Жанр: Мемуары
На берегах невы
...ом
Литераторов.
Там светло, шумно и многолюдно. Там всегда можно встретить Кузмина с Юрочкой
Юркуном. И мало ли еще кого?
Но я молчу. И Гумилев, глядя на меня, вдруг неожиданно улыбается. Конечно, он смеется
надо мной. У меня должно быть, от смущения и незнания, что сказать, очень комичный вид. Но
я отвечаю улыбкой на его улыбку.
- Вот мне и легче стало, - говорит он повеселевшим голосом. - Просто от вашего
присутствия. Посмотрел на ваш бант. Такая вы забавная, в особенности когда молчите. Как
хорошо, что вы пришли.
Да, очень хорошо. В этот снежный зимний вечер он не говорил, как обычно, о поэзии,
поэтах и стихах, а только о себе, о своем одиночестве, о смерти.
- Все мы страшно, абсолютно одиноки. Каждый замурован в себе. Стучи не стучи, кричи
не кричи, никто не услышит. Но ничто не спасает от одиночества, ни влюбленность, ни даже
стихи. А я, к тому же, живу совсем один. - И как это тягостно! Знаете, я недавно смотрел на
кирпичную стену и завидовал кирпичикам. Лежат так тесно прижавшись друг к другу, все
вместе, все одинаковые. Им хорошо. А я всюду один, сам по себе. Даже в Бежецке. В первый
же день мне становится скучно. Я чувствую себя не на своем месте даже в своей семье. Мне
хочется скорее уехать, хотя я к ним всем очень привязан и очень люблю свою мать. - Он
разводит руками. - А вот поймите, я там чувствую себя еще более одиноким, чем здесь.
Он поправляет игрушечной саблей горящие в печке поленья и продолжает:
- Я в последнее время постоянно думаю о смерти. Нет, не постоянно, но часто. Особенно
по ночам. Всякая человеческая жизнь, даже самая удачная, самая счастливая - трагична. Ведь
она неизбежно кончается смертью. Ведь как ни ловчись, как ни хитри, а умереть придется. Все
мы приговорены от рождения к смертной казни. Смертники. Ждем - вот постучат на заре в
дверь и поведут вешать. Вешать, гильотинировать или сажать на электрический стул. Как кого.
Я, конечно, самонадеянно мечтаю, что:
Умру я не на постели
При нотариусе и враче...
Или что меня убьют на войне. Но ведь это, в сущности, все та же смертная казнь. Ее не
избежать. Единственное равенство людей, равенство перед смертью. Очень банальная мысль, а
меня все-таки беспокоит. И не только то, что я когда-нибудь, через много-много лет, умру, а и
то, что будет потом, после смерти. И будет ли вообще что-нибудь? Или все кончается здесь на
земле: "Верю, Господи, верю, помоги моему неверию..."
Он на минуту замолкает, глядя на пляшущее в печке пламя. И вдруг, повернувшись ко
мне, неожиданно предлагает:
- Давайте пообещаем друг другу, поклянемся, что тот, кто первый умрет, явится другому
и все, все расскажет, что там.
Он протягивает мне руку и я, не колеблясь, кладу в нее свою руку.
- Повторяйте за мной, - говорит он медленно и торжественно: - Клянусь явиться вам
после смерти и все рассказать, где бы и когда бы я не умерла. Клянусь.
Я послушно повторяю за ним:
- Клянусь!
Он, не выпуская моей руки, продолжает еще торжественнее:
- И я клянусь, где бы и когда бы я не умер, явиться вам после смерти и все рассказать. Я
никогда не забуду этой клятвы и вы никогда не забывайте ее. Даже через пятьдесят лет. Даже
если мы давно перестали бы встречаться. Помните, мы связаны клятвой.
Он выпускает мою руку и я прячу ее в карман юбки. Мне становится очень неуютно. Что
я наделала? Зачем я поклялась? Ведь я с детства до ужаса, до дрожи боюсь привидений и
всяких сношений с загробным миром.
- Естественно и логично, что я умру первый. Но знать ничего нельзя. Молодость, к
сожалению, не защищает от смерти, - серьезно продолжает он и вдруг перебивает себя: - Что
это вы как воробей нахохлились? И отчего вы такая бледная? Неужели испугались?
Я энергично трясу головой, стараясь улыбнуться:
- Нет. Совсем нет.
- Ну и слава Богу! Пугаться нечего. Ведь и я и вы доживем до самой глубокой старости.
Я меньше, чем на девяносто лет, не согласен. А вы, насколько мне известно, хотите дожить до
ста. Так ведь?
- До ста с хвостиком, - поправляю я. - К тому времени, наверно, изобретут элексир
долголетия.
- Непременно изобретут, - соглашается он. - Как мне нравится в вас это желание жить
как можно дольше! Ведь обыкновенно молодые девушки заявляют: "Я хочу умереть в двадцать
пять лет. Дальше жить не интересно". А вы - сто с хвостиком! - Он смеется: - Молодец!
Ведь чем дольше живешь, тем интереснее. И, я уверен, самое лучшее время - старость. Только
в старости и в детстве можно быть совсем, абсолютно счастливым. А теперь хорошо бы чаю
попить. - Он встает. - Пойдем, скажем об этом Паше.
Мы идем на кухню. Но кухня пуста. Паши нет.
- Должно быть пошла хвоститься за хлебом в кооператив, - говорит Гумилев. -
Ничего, я хитрый, как муха, и сам могу приготовить чай.
Он наливает воду в большой алюминиевый чайник, снимает кастрюльку с примуса и
ставит на него чайник. Все это он проделывает с видом фокусника, вынимающего живого
кролика из своего уха.
Мы садимся на кухонный стол и ждем, пока вскипит вода. Ждем долго.
- Удивительно некипкая, глупая вода, - замечает Гумилев. - Я бы на ее месте давно
вскипел.
И как бы в ответ, крышка чайника начинает громко хлопать.
- Вот видите, - торжествует Гумилев, - обиделась и сразу закипела. Я умею с ней
обращаться. Вода, как женщина - надо ее обидеть, чтобы она вскипела. А то бы еще час
ждали.
Мы возвращаемся к печке пить чай.
Гумилев достает из шкафа кулек с "академическим изюмом".
- Я сегодня получил академический паек. И сам привез его на саночках, - рассказывает
он. - Запрягся в саночки и в своей оленьей дохе чувствовал себя оленем, везущим
драгоценный груз по тайге. Вы бы посмотрели, с какой гордостью я выступал по снегу. - И
вдруг перебивает себя: - А обещание свое вы никогда не забывайте. Никогда. И я не забуду...
Но Гумилев так и не сдержал своего обещания и не являлся мне.
Только раз, через несколько дней после его расстрела, я видела сон, который хотя и
отдаленно, но мог быть принят за исполнение обещания. За ответ.
Тогда же я написала стихотворение об этом сне:
Мы прочли о смерти его.
Плакали горько другие.
Не сказала я ничего
И глаза мои были сухие.
А ночью пришел он ко мне
Из гроба и мира иного во сне,
В черном старом своем пиджаке,
С белой книгой в тонкой руке
И сказал мне: плакать не надо,
Хорошо, что не плакали вы.
В синем раю такая прохлада
И воздух легкий такой
И деревья шумят надо мной,
Как деревья Летнего Сада...
С. К. Маковский с своих воспоминаниях "На Парнасе Серебряного Века!" совершенно
честно описал того Гумилева, которого видел и знал. Но до чего этот Гумилев не похож на
моего!
Не только внутренне, но даже внешне. Маковский пишет, что Гумилев был блондин
среднего роста, тонкий и стройный с "неблагообразным лицом, слегка косящий, с большим
мясистым носом и толстыми бледными губами".
Портрет этот относится к 1909 году.
Я же увидела Гумилева только в конце 1918 года. Но все же вряд ли он мог так
измениться.
Гумилев сознавал, что сильно косит, но, как ни странно, гордился этим, как особой
"божьей отметиной".
- Я разноглазый. И дети мои все разноглазые. Никакого сомнения, что я их отец, - с
удовлетворением повторял он.
Гумилев находил свои руки поразительно красивыми. Как и свои уши. Его уши,
маленькие, плоские и хорошо поставленные, были действительно красивы. Кроме них
решительно ничего красивого в нем не было.
Он не сознавал своей "неблагообразности" и совсем не тяготился ею. Напротив, он часто
говорил, что у него очень подходящая для поэта внешность.
Николай Оцуп в своей диссертации о Гумилеве, прочитанной им в Сорбонне и потом
напечатанной в "Опытах", вывел из некрасивости Гумилева целую теорию, объясняющую его
поэтический и жизненный путь. Там же Оцуп доказывает, что Гондла - автобиографическое
произведение и что Гумилев чувствует себя горбуном.
Все это, конечно, чистая фантазия и я удивляюсь, как Оцуп, хорошо знавший Гумилева,
мог создать такую неправдоподобную теорию.
С духовным обликом - по Маковскому, дело обстоит еще хуже. Гумилев, в его описании,
какой-то простачок-недоучка, более чем недалекий, одержимый поэзией и ничем, кроме поэзии,
не интересующийся.
Гумилев, действительно, был "одержим поэзией", но ни простачком-недоучкой, ни
недалеким он не был.
Мне не раз приходилось слышать фразу: - "Гумилев был самым умным человеком,
которого мне довелось в жизни встретить".
К определениям, "самый умный" или "самый талантливый", я всегда отношусь с
недоверием.
"Самым умным" назвать Гумилева я не могу. Но был он, безусловно, очень умен, с
какими-то иногда даже гениальными проблесками и, этого тоже нельзя скрыть, с провалами и
непониманиями самых обыкновенных вещей и понятий.
Помню, как меня поразила его реплика, когда Мандельштам назвал одного из членов
"Всемирной Литературы", вульгарным.
- Ты ошибаешься, Осип. Он не может быть вульгарным - он столбовой дворянин.
Я думала, что Гумилев шутит, но он убежденно добавил: - Вульгарным может быть
разночинец, а не дворянин, запомни.
Мандельштам обиженно фыркнул и покраснел. Сам он понятно дворянином не был.
Конечно, это могло быть только позой со стороны Гумилева, но Мандельштам
насмешливо подмигнул мне и сказал когда мы остались одни:
- Не без кретинизма ваш мэтр.
Необразованным Гумилева назвать никак нельзя было. Напротив. Он прочел огромное
количество книг и память у него была отличная.
Он знал поэзию не только европейскую, но и китайскую, японскую, индусскую и
персидскую.
Неправильно также, что он ограничивался изучением одной поэзии. Он считал, что поэту
необходим огромный запас знаний во всех областях - истории, философии, богословии,
географии, математике, архитектуре и так далее.
Считал он также, что поэт должен тщательно и упорно развивать зрение, слух, обоняние,
осязание, вкус. Что надо учиться видеть звуки и слышать цвета, обладать слышащими глазами
и зрячими ушами, чтобы воспринимать жизнь во всей ее полноте и богатстве.
- Большинство людей, говорил он, полуслепые и как лошади носят наглазники. Видят и
различают только знакомое, привычное, что бросается в глаза и говорят об этом привычными
штампованными готовыми фразами. Три четверти красоты и богатства мира для них пропадает
даром.
В своих воспоминаниях Маковский уверяет, что Гумилев не знал ни одного иностранного
языка. Это не так. Французский язык он знал довольно хорошо, Правда, известный факт
перевода "chat Minet" не свидетельствует об этом. Непонятно, как он мог спутать chat Minet с
православными Четьи-Минеями, которые француженка-католичка никак, конечно, читать не
могла.
И все-же, несмотря на злосчастного chat Minet, Гумилев свободно, хотя и с ошибками, -
в них он не отдавал себе отчета - говорил и писал по-французски. И читал даже стихи a livre
ouvert - трудных и сложные поэтов, как Heredia, Malarme, Rimbaud - и переводил их, не
задумываясь, очень точно.
С английским дело обстояло хуже, хотя Гумилев провел несколько месяцев в Англии, и
рассказывал мне, что на большом обеде у какого-то лорда он рассказывал о своих путешествиях
по Африке.
Я сомневаюсь, чтобы гости лорда что-нибудь поняли. Выговор у него был отчаянный, но
читал он довольно бегло. Немецкого языка он не знал, и жалел, что не знает. Он считал его
лучшим, после русского, для стихов. Он иногда заставлял меня читать ему немецкие стихи -
балладу Шиллера Der Handschuh, он особенно любил. Слушая он, непременно прислонясь к
стене, сложив руки на животе - изображая прислугу Пашу и подражая ей говорил вздыхая:
Красиво! Непонятно и чувствительно! Если бы не лень, обучился бы.
Но думаю, что обучиться ему мешала не только лень, но и отсутствие способностей к
языкам, как и ко многому другому.
Гумилев очень любил сладкое. Он мог "ликвидировать" полфунта изюма или банку меда
за один вечер, весь месячный академический паек.
- Я не только лакомка. Я едок объедало, - с гордостью говорил он. - Я могу один
съесть целого гуся.
Но это явное хвастовство. Гуся он в те дни никак съесть не мог - по простой причине,
что гусей тогда и в помине не было.
Аппетит у него действительно был большой. Когда через год открылись "нелегальные"
столовые, мне часто приходилось присутствовать при его "пантагрюэлевских трапезах".
- Приглашаю вас, - говорил мне Гумилев, выходя из Студии, на пантагрюэлевскую
трапезу, - и мы шли в маленькую темную квартиру на Фурштадтской, ничем не
напоминавшую ресторан.
В двух комнатах, спальне и столовой, стояли столы, покрытые пестрой клеенкой. Вид
широкой кровати со взбитыми подушками, по-видимому, не портил аппетита посетителей - в
спальне обедающих бывало больше, чем в соседней столовой.
Гумилев обыкновенно усаживался в столовой, в конце стола.
Усевшись, он долго и основательно изучал меню, написанноее на клочке оберточной
бумаги, потом подозвав хозяйку, заказывал ей: - Борщ. Пирог с капустой. Свиную отбивную в
сухарях и блинчики с вареньем. С клубничным вареньем.
И только, заказав все, оборачивался ко мне: - А вы? Берите, что хотите.
Я неизменно благовоспитанно отвечала: - Спасибо. Я сыта.
И Гумилев, не удивляясь тому, что я "сыта", не споря, соглашался.
- Барышне подадите стакан чаю, раз ее ничто не соблазняет.
Я наблюдала за своим стаканом чая, с каким наслаждением он "ликвидировал" одно
блюдо за другим, не переставая говорить о стихах.
Сейчас меня удивляет, что я, голодная, - я тогда всегда была голодна - могла спокойно
слушать его, глядя на "свиную отбивную, в сухарях", чувствуя ее запах. Ведь я столько месяцев
не ела ни кусочка мяса. А это так вкусно! И как мне хочется обгрызть хоть оставшуюся у него
на тарелке косточку.
- Вы напрасно отказались. Превкусная котлета! - говорит Гумилев и, обращаясь к
хозяйке: - дайте еще порцию!
У меня замирало сердце. Неужели он заказал эту "порцию" для меня! Но нет! Надежда
напрасна. Он аккуратно съедает "еще порцию", не прерывая начатого разговора.
Конечно, если бы я сказала: - Пожалуйста, дайте мне борщ, котлету и пирожное, он бы
не выказал неудовольствия. Но раз я благовоспитанно отказалась, он не считает нужным
настаивать, - по плюшкински: - "хороший гость всегда пообедавши".
Мне и сейчас непонятно, как можно есть в присутствии голодного человека.
Но раз я не заявляла о своем голоде, Гумилев попросту игнорировал его. Не замечал. В
голову не приходило.
Его жена, Аня Энгельгардт, как все продолжали ее звать, однажды пожаловалась мне: -
Коля такой странный. Вчера на вечере в Доме Поэтов мы подходили к буфету. Он ест одно
пирожное за другим. - "Бери, Аня, что хочешь". Вот если бы он положил мне на тарелку
пирожное. А то он ест, а я только смотрю. Он даже не заметил.
Возможно, что он действительно не замечал. Он был очень эгоистичен и эгоцентричен. И
к тому же мы с Аней сами были виноваты - не брали "что хотите" - от скромности и
чрезмерной благовоспитанности. Такие глупые!
Жена Гумилева, Аня Энгельгардт, приезжала раз в год на несколько дней к мужу -
рассеяться и подышать петербургским воздухом.
"Рассеяться", ей бедной, действительно, было необходимо. Она жила в Бежецке у матери
и тетки Гумилева, вместе с дочкой Леночкой и Левой, сыном Гумилева и Ахматовой. С тем
самым Левой, которому Ахматова писала:
Жил на свете мальчик с пальчик,
Как тебя унять?
Спи, мой тихий, спи мой мальчик,
Я дурная мать...
Долетают редко вести
К нашему крыльцу.
Подарили белый крестик
Твоему отцу.
Было горе, будет горе,
Горю нет конца...
Гумилев не раз вспоминал при мне, как она в ответ на его вопрос - хочет ли она стать его
женой - упала на колени и всхлипнула: я не достойна такого счастья!
Жизнь в Бежецке назвать "счастьем" никак нельзя было. Скорее уж там: "Было горе.
Будет горе. Горю нет конца".
Аня Энгельгардт казалась четырнадцатилетней девочкой не только по внешности, но и по
развитию.
Очень хорошенькой девочкой, с большими, темными глазами и тонкими, прелестными
веками. Я никогда, ни у кого больше не видела таких век.
В то июльское воскресенье 20 года, когда она открыла мне кухонную дверь, я, хотя и
знала, что к Гумилеву на три дня приехала его жена, все же решила, что эта стриженая
девочка-ломака в белой матроске в сандалиях и коротких чулках, никак не может быть женой и
матерью.
Она же сразу признала меня и как-то особенно извернувшись, звонко крикнула через
плечо: - Коля! Коля! Коля! к тебе твоя ученица пришла!
То, что я ученица ее мужа она никогда не забывала. И это иногда выражалось очень
забавно.
Так, уже после расстрела Гумилева, она, во время одного из моих особенно удачных
выступлений, сказала:
- И все-таки я отношусь к Одоевцевой, как королева. Ведь я вдова Гумилева, а она
только его ученица.
Но была она премилая девочка и жилось ей не только в Бежецке, но и в Петербурге
нелегко. Гумилев не был создан для семейной жизни. Он и сам сознавал это и часто повторял:
- Проводить время с женой также скучно, как есть отварную картошку без масла.
Еще об эгоизме Гумилева.
Весной 21-го года обнаружилось, что Анна Николаевна, как он подчеркнуто -
официально звал свою жену, почему-то не может продолжать жить в Бежецке и должна
переехать в Петербург.
К тому времени Паши уже не было. Вместе с Аней приехала и Леночка.
- Можно с ума сойти, хотя я очень люблю свою дочку, - жаловался Гумилев. Мне для
работы необходим покой. Да и Анна Николаевна устает от хозяйства и возни с Леночкой.
И вот Гумилев "разрубил Гордиев узел", приняв Соломоново решение, как он смеясь
говорил.
В Доме Искусств тогда жило много писателей.
Гумилев решил перебраться в Дом Искусств. - В бывшую баню Елисеевых, роскошно
отделанную мрамором. С потолком, расписанным амурами и богинями. Состояла она из двух
комнат. У Гумилева был свой собственный "банный" кабинет.
- Я здесь чувствую себя древним римлянином. Утром, завернувшись в простыню, хожу
босиком по мраморному полу и философствую, - шутил он.
Жить в Доме Искусств было удобно. Здесь Гумилев читал лекции, здесь же вместе с Аней
и питался в столовой Дома Искусств.
Но возник вопрос. Как быть с Леночкой? Детям в Доме Искусств места не было. И тут
Гумилев принял свое "Соломоново решение". Он отдал Леночку в один из детдомов.
Этим детдомом, или по старому приютом, заведовала жена Лозинского, его хорошая
знакомая. Гумилев отправился к ней и стал ее расспрашивать, как живется детям в детдоме?
- Прекрасно. Уход и пища и помещение все выше похвал, - ответила она. Она была
одной из тех высоко-настроенных интелигенток-энтузиасток, всей душой преданных своему
делу - их было немало в начале революции. Гумилев улыбался.
- Я очень рад, что детям у вас хорошо. Я собираюсь привести вам мою дочку -
Леночку.
- Леночку? Вы шутите, Николай Степанович? Вы хотите отдать Леночку в детдом? Я
правильно поняла?
- Совершенно правильно. Я хочу отдать Леночку вам.
Она всплеснула руками:
- Но это невозможно. Господи!..
- Почему? Вы ведь сами сейчас говорили, что детям у вас прекрасно.
- Да, но каким детям? Найденным на улице, детям пьяниц, воров, проституток. Мы
стараемся для них все сделать. Но Леночка ведь ваша дочь.
- Ну и что из этого? Она такая же, как и остальные. Я уверен, что ей будет очень хорошо
у вас.
- Николай Степанович, не делайте этого! Я сама мать, - взмолилась она: - Заклинаю
вас!
Но Гумилев только упрямо покачал головой:
- Я уже принял решение. Завтра же я привезу вам Леночку.
И на следующий день дочь Гумилева оказалась в детдоме.
Передавая мне этот разговор, Гумилев недоумевал. - Как глубоки буржуазные
предразсуд-ки. Раз детям хорошо в детдоме, то и Леночке там будет хорошо. Смешно не
пользоваться немногими удобствами, предоставленными нам. Тогда и хлеб и сахар по карточке
брать нельзя - от большевиков.
Был ли Гумилев таким эгоистом? Таким бессердечным, жестоким, каким казался?
Нет, конечно, нет!
Он был добр, великодушен, даже чувствителен. И свою дочку - Леночку очень любил.
Он уже мечтал, как он будет с ней гулять и читать ей стихи, когда она подрастет.
- Она будет - я уверен - умненькая, хорошенькая и милая. - А когда она влюбится и
захочет выходить замуж, - говорил он со смехом, - я непременно буду ее ревновать и
мучиться, как будто она мне изменила. Да, отцы ведь всегда ревнуют своих дочерей - так уж
мир устроен.
Он никогда не проходил мимо нищего, не подав ему. Его холод, жестокость и бессердечие
были напускными. Он ими защищался как щитом. - Позволь себе только быть добрым и
слабым, сразу все бросятся тебе на горло и загрызут. Как раненного волка загрызут и сжирают
братья-волки, так и братья-писатели. Нравы у волков и писателей одинаковые.
- Но вы ведь - я знаю - очень добры, Николай Степанович, - говорила я.
- Добр? - Гумилев пожимал плечами. - Возможно если бы я распустил себя, то был бы
добр. Но я себе этого не позволяю. Будешь добрым - растаешь, как масло на солнце и поминай
как звали поэта, воина и путешественника. Доброта не мужское качество. Ее надо стыдиться,
как слабости. И предоставить ее женщинам.
Гумилев действительно стыдился не только своей доброты, но и своей слабости. От
природы у него было слабое здоровье и довольно слабая воля. Но он в этом не сознавался
никому, даже себе.
- Я никогда не устаю, - уверял он. - Никогда.
Но стоило ему вернуться домой, как он надевал войлочные туфли и садился в кресло
бледный, в полном изнеможении.
Этого не полагалось замечать, нельзя было задавать ему вопроса: - Что с вами? Вам
нехорошо?
Надо было просто "не замечать", взять книгу с полки или перед зеркалом "заняться
бантом", как он говорил.
Длились такие припадки слабости всего несколько минут. Он вставал, отряхивался, как
пудель, вылезший из воды и, как ни в чем не бывало, продолжал разговор, оборвавшийся его
полуобморочным молчанием.
- Сократ говорил: Познай самого себя!, а я говорю: Победи самого себя! Это главное и
самое трудное, часто повторял он.
- "Я как Уайльд - побеждаю все, кроме соблазна". Он вечно боролся с собой, но не мог
побороть в себе "paresse-delice de l'ame" - по Ларошфуко, желания валяться на кровати читая
не Ронсара или Клеман Вретано, а "Мир Приключений" - и жаловался мне на себя, комически
вздыхая.
"Мира Приключений" он стыдился, как чего-то неприличного и прятал его под подушку
от посторонних глаз. Зато клал на подушку "на показ" для посетителей открытый том Критики
Чистого Разума или Одиссею, хотя он их больше "ни при какой погоде не читал".
Он был вспыльчив, но отходчив. Рассердившись из-за какого-нибудь пустяка, он
принимал скоропалительное решение.
- Никогда не прощу. Никогда не помирюсь. Кончено!
Но на следующий же день встречался и разговаривал с тем, с кем навсегда все было
"кончено", как ни в чем не бывало.
- Главное, не объясняться. Никаких "я тебя", "ты меня", которые так любят женщины,
Запомните это правило. Оно вам пригодится в жизни - никаких "выяснений отношений", в
особенности любовных. Ах если бы Ахматова не говорила с первого же года - Николай, нам
надо объясниться... На это я неизменно отвечал: - Оставь меня в покое, мать моя!..
Был он и довольно упрям, что тоже скорей свидетельствует о слабой воле. Сколько я ни
встречала упрямых людей, все они были слабовольны.
Гумилев признавался: - Я знаю, что неправ, но сознаться в этом другому мне трудно. Не
могу. Как и просить прощения. Зато терпеть не могу, когда у меня просят прощения. Надо
забывать. Раз забыто, так и прощено.
- А как же, Николай Степанович, афоризм: "Мужчина прощает, но не забывает.
Женщина не прощает, но забывает", значит вы поступаете по-женски? Вы женственны?
Но упрек в женственности возмущает Гумилева.
- Вздор. Чепуха. Женщины памятливы на обиды, памятливы до ужаса. Вы, например, не
забываете ни одной обиды, никакого зла.
- И никакого добра, - добавляю я: у меня хорошая память. Но, может быть это во мне
мужская черта?
Гумилев смеется.
- Ну, знаете, мужских черт в вас днем с огнем не сыщешь. Вас бы в средние века сожгли
на костре, как ведьму. И не только оттого, что вы рыжая.
Я говорю:
- Вот и опять обида. Я ее прощу, но не забуду.
Гумилев продолжает смеяться:
- Быть названной ведьмой, - комплимент, а не обида, в особенности для пишущей
стихи. Зинаида Гиппиус очень гордилась тем, что ее считают и даже в печати называют
ведьмой. Ведьмовское начало схоже с вдохновением. Ведьмы сами были похожи на
стихотворения. Вам скорее лестно, что вас сожгли бы на костре. Непременно сожгли бы. И
правильно бы поступили.
На следующий день я принесла Гумилеву две строфы:
Вьется вихрем вдохновенье
По груди моей и по рукам,
По лицу, по волосам,
По цветущим рифмами словам.
Я исчезла. Я - стихотворенье,
Посвященное вам.
и вторую
А ко мне сегодня в лунном сне
Прилетела рыжая сестра
И со мной осталась до утра.
И во сне вложила в сердце мне
Уголек из своего костра.
Гумилев, что с ним не часто случалось, одобрил их и меня: - У поэта должно быть
плюшкинское хозяйство. И веревочка пригодится. Все, что вы слышали или читали, тащите к
себе, в стихи. Ничего не должно пропадать даром. Все для стихов.
Стихи я тогда писала каждый день. По совету, вернее даже по требованию, Гумилева. Он
говорил: - "День без новых стихов, пропащий день".
Я ежедневно давала Гумилеву свои стихи на суд - "скорый и немилостивый", как он сам
его определил.
Как-то я пришла к нему с букетом первой сирени. Я весной и летом постоянно ходила с
цветами. Выходя из дома, я покупала у уличных мальчишек, будущих беспризорных, цветы и
так и носила их с собой целый день, воображая, что я гуляю в саду, где цветет сирень, жасмин и
черемуха.
Гумилеву очень нравилось мое "хождение с цветами", как он его называл. Он сам с
удовольствием принимал участие в прогулках с черемухой или сиренью, в игру в цветущий сад
и даже сочинил о наших прогулках с цветами строфу:
Снова идем мы садами
В сумерках летнего дня,
Снова твоими глазами
Смотрит весна на меня.
Но сегодня, хотя день солнечный и голубой - настоящий "прогульный день" по его
выражению, он не желает выходить из дома.
- Нет, лучше позанимаемся, садитесь, слуша
...Закладка в соц.сетях