Купить
 
 
Жанр: Мемуары

На берегах невы

страница №26

вской Ахматовой. Но я уже шла за ней, восхищаясь ее стройностью и
гибкостью, ее легкой, летящей походкой. Шла с Литейного до Морской, где она, ни разу не
обернувшись, исчезла в каком-то подъезде.
Я прождала ее больше часа у этого подъезда, но она так и не показалась.
С того дня я больше не видела ее до августа 1921 года. Но она все эти годы незримо
присутствовала в моей жизни. Ведь она была первой женой Гумилева, и он постоянно
рассказывал мне о ней, начиная с их общих царскосельских гимназических воспоминаний, о
которых она писала:

В ремешках пенал и книги были.
Вместе возвращались мы из школы.
Эти липы верно не забыли
Наши встречи, мальчик мой веселый.

Только, ставши лебедем надменным,
Изменился сизый лебеденок.
А на грудь мою лучем нетленным
Грусть легла, и голос мой незвонок.

Анна Андреевна, - говорил мне Гумилев, - почему-то всегда старалась казаться
несчастной, нелюбимой. А на самом деле, Господи! как она меня терзала и как издевалась надо
мной. Она была дьявольски горда, горда до самоуничижения. Но до чего прелестна, и до чего я
был в нее влюблен!
Я уверена, что Ахматова была главной любовью Гумилева и что он до самой своей смерти
- несмотря на свои многочисленные увлечения, - не разлюбил ее.
Уверенность моя основана на его рассказах о ней и, главное, на том, как он говорил о ней.
Не только его голос, но даже выражение его лица менялось, когда он произносил ее имя. Я
постоянно расспрашивала Гумилева об Ахматовой и задавала ему самые нелепые вопросы,
вроде: Любила ли она халву? Как она причесывалась еще гимназисткой? Хорошо ли она
танцевала? Была ли у нее собственная собака? И даже: Что вы подарили ей на Рождество в
первый год свадьбы?
Он смеялся над моим неугомонным любопытством, но охотно отвечал, "погружался в
прошлое", - а о том, что он подарил Ахматовой на Рождество в первый год, рассказал даже
очень подробно:
- Я купил у "Александра" на Невском большую коробку, обтянутую материей в цветы, и
наполнил ее доверху, положил в нее шесть пар шелковых чулок, флакон духов Coty, два фунта
шоколада Крафта, черепаховый гребень с шишками - я знал, что она о нем давно мечтает - и
томик "Les amours jaunes" Тристана Корбьера.
Как она обрадовалась! Она прыгала по комнате от радости. Ведь у нее в семье ее не
особенно-то баловали.
Когда я женился на Анне Андреевне (он почти всегда называл Ахматову Анна Андреевна,
а не Аня) я выдал ей личный вид на жительство и положил в банк на ее имя две тысячи
рублей, - продолжает он с плохо скрытым сознанием своего великодушия. - Я хотел, чтобы
она чувствовала себя независимой и вполне обеспеченной.
Он подробно описывает мне их свадебное путешествие, все, что они видели и где
побывали.
- Возвращаясь из Парижа домой, мы встретились с Маковским, с papa Mako, как мы все
его называли, в wagon-lits. Я вошел в купе, а Анна Андреевна осталась с papa Mako в коридоре,
и тот, обменявшись с ней впечатлениями о художественной жизни Парижа, вдруг задал ей
ошеломивший ее вопрос: "А как вам нравятся супружеские отношения? Вполне ли вы
удовлетворены ими?" На что она, ничего не ответив, ушла в наше купе и даже мне об этом
рассказала только через несколько дней. И долгое время избегала оставаться с ним с глазу на
глаз.
Но я снова спрашиваю, была ли у нее в Царском собственная собака?
"Нет, собственной собаки у нее не было. В деревне у нас в "Слепневе" было много
дворовых псов, но комнатных собак, за исключением моей старшей сводной сестры, у нас
никто не заводил. Ни собак, ни кошек. Зато у Анны Андреевны был розовый какаду, тот самый,
знакомый вам по ее стихам:

А теперь я игрушечной стала,
Как мой розовый друг - какаду...

Этот розовый друг-какаду отличался не только красотой, но и пренеприятным голосом, и
как только заговорят в соседней комнате, а в особенности если читают стихи, начинал кричать
на весь дом. На его клетку натягивали большой черный мешок и он успокаивался и замолкал,
считая, должно быть, что настала ночь и пора спать".
- А когда, - спрашиваю я, - когда и где Ахматова впервые напечатала стихи?
- У меня, в моем журнале "Сириус", - не без гордости отвечает Гумилев. - Я первый
напечатал ее еще в 1907 году в издаваемом мною журнале в Париже. Я был не только издателем
"Сириуса", но и редактором и главным сотрудником его. Я печатал в нем свои стихи и свою
прозу под всевозможными псевдонимами: Грант, Терин и сколько еще других... Но "Сириус",
к сожалению, вскоре лопнул. Издатель не вынес полной убыточности этого великого
предприятия, а редактор и сотрудники изнемогли под тяжестью литературной нагрузки.
Мецената не нашлось. Вышло только три номера. Так бесславно провалилась "безумная мечта
поэта" сразу завоевать славу.

И как это тогда было горько и обидно. И как забавно теперь! Ведь я плакал, плакал как
девчонка. Мне казалось, что я навеки опозорен, что я не переживу гибели моей мечты.
Я спрашиваю:
- Вы помните, какие стихи Ахматовой появились у вас в "Сириусе"?
- Конечно, помню! - И он читает мне наизусть:

На руке его много блестящих колец
Покоренных им девичьих, нежных сердец.
Там ликует алмаз и мечтает опал,
И красивый рубин так причудливо ал.
Но на бледной руке нет кольца моего,
Никому, никому не отдам я его.

Я не пришел в восторг от этого стихотворения, а конец: "Мне сковал его месяца луч
золотой..." я советовал вовсе отбросить. Но я все же напечатал его и даже с последней строфой.
Я ведь был катастрофически влюблен и на все готов, чтобы угодить Ахматовой. Впрочем, она
тогда была еще Анна Горенко. Ахматовой она стала позже, уже моей женой. Ахматова -
фамилия ее бабушки-татарки, той самой, о которой она писала:

Мне от бабушки татарки
Были редкостью подарки...

Мне тогда еще и в голову не приходило, что она талантлива. Ведь все барышни играют на
рояле и пишут стихи. Я был без памяти влюблен в нее. Как-то, когда я приехал к ней в
Севастополь, она была больна свинкой. И она показалась мне с уродливо распухшей шеей еще
очаровательнее, чем всегда. Она, по-моему, была похожа на Афину Палладу, а когда я сказал ей
об этом, она решила, что я издеваюсь над ней, назвала меня глупым, злым и бессердечным и
прогнала. Я ушел, но весь вечер простоял под ее окном, ожидая, что она позовет меня. А утром
уехал, так и не увидев ее снова. Как она меня мучила! В другой мой приезд она, после очень
нежного свидания со мной, вдруг заявила: "Я влюблена в негра из цирка. Если он потребует, я
все брошу и уеду с ним". Я отлично знал, что никакого негра нет, и даже цирка в Севастополе
нет, но я все же по ночам кусал руки и сходил с ума от отчаяния.
- Когда вышла ее первая книга "Вечер"? - спрашиваю я.
- В 1912 году, в издательстве Цеха Поэтов. Мы ее составляли вместе. Тогда я уже понял,
что она настоящий поэт. Я понял свою ошибку и горько раскаивался. Но зла я ей своим
неверием не принес. Она почти молниеносно прославилась. И как я радовался ее успехам!
- Я никогда не видела "Вечер" и нигде не могла, как ни старалась, его найти.
- Ну, еще бы! Ведь всего двести экземпляров было отпечатано, и они в тот же год
разошлись до последнего. "Вечер" теперь - библиографическая редкость, - объясняет он.
- A y вас сохранился "Вечер"?
Он кивает:
- Конечно. С надписью! Я его храню как зеницу ока, никому даже в руки его не даю...
Разговор этот происходил во время одного из наших совместных возвращений из Дома
Искусств.
Когда я на следующий день пришла к нему, он, не дожидаясь моей просьбы, протянул мне
тоненькую книжку в голубой обложке. Я растерялась и не сразу решилась взять ее:
- Ведь вы сказали, что никому "Вечер" в руки не даете!
Он улыбнулся:
- Берите. Вы можете. Ведь вы так благоговейно относитесь к поэзии.
Но я все же не решаюсь взять "Вечер". Он раскрывает его и показывает мне репродукцию
картины Ланкрэ - Женщина с распущенными волосами в саду.
Картина не нравится мне и, по-моему, совсем не подходит к стихам Ахматовой.
На титульном листе, наверху, у самого края, мелким, еще не установившимся почерком
надпись: "Коле. Потому что я люблю тебя, Господи!"
Он качает головой.
- Нет, это она только так, в шутку написала.
- Неужели только в шутку? Разве она не любила вас? Ведь столько ее чудных стихов...
Он нетерпеливо перебивает меня:
- Стихи - одно, а жизнь - другое. Если она и любила меня, то очень скоро разлюбила.
Мы абсолютно не подходили друг другу. Абсолютно! - повторяет он, будто стараясь убедить
не столько меня, как себя в том, что они не подходили друг к другу. - Наш брак был ошибкой.
Впрочем, как всякий брак... Счастливых браков не бывает. Это уже Ларошфуко заметил.
Он замолкает на минуту, и лицо его принимает какое-то несвойственное ему
мечтательное, умиленное выражение.
- А как восхитительно все началось, и как я был счастлив! Я, как Толстой, думал, что
такое счастье не может кончиться со смертью, что оно должно длиться вечно...
Он недоуменно разводит руками: - А оно не продлилось даже и года.

Нет повести печальнее на свете,
Чем повесть о Ромео и Джульетте...

если не считать повести о Николае и Анне, о ней и обо мне... Печальнее всего, что все
было так просто, буднично и скучно. Сразу же выяснилось, что у нас диаметрально
противоположные вкусы и характеры. Мне казалось, что раз мы женаты, ничто на свете уже не
может разъединить нас. Я мечтал о веселой, общей домашней жизни, я хотел, чтобы она была
не только моей женой, но и моим другом и веселым товарищем. А для нее наш брак был лишь
этапом, эпизодом в наших отношениях, в сущности ничего не менявшим в них. Ей
по-прежнему хотелось вести со мной "любовную войну" по Кнуту Гамсуну, - мучить и
терзать меня, устраивать сцены ревности с бурными объяснениями и бурными примирениями.

Все, что я ненавижу до кровом-щения. Для нее "игра продолжалась", азартно и рискованно. Но
я не соглашался играть в эту позорную, ненавистную мне игру.
Мы оба были разочарованы. Недаром я уже в первый год писал:

Из города Киева,
Из логова змиева
Я взял не жену, а колдунью...

А она, правда, позже, уже после рождения Левушки:

Он любил три вещи на свете:
За вечерней пенье, белых павлинов,
Истертые карты Америки.

Не любил, когда плачут дети,
Не любил чая с малиной
И женской истерики
...А я была его женой...

Он высоко поднимает брови и щурится.
- Полагаю, что все ясно. Комментарии излишни. А, казалось бы, кому как не ей быть
счастливой? У нее было все, о чем другие только мечтают. Но она проводила целые дни, лежа
на диване, томясь и вздыхая. Она всегда умудрялась тосковать и горевать и чувствовать себя
несчастной. Я шутя советовал ей подписываться не Ахматова, а Анна Горенко. - Горе -
лучше не придумать.
- Разве ее слава не радовала ее? - спрашиваю я.
- В том то и дело, что почти не радовала. Она, как будто не желала ее замечать. Зато
необычайно страдала от всякой обиды, от всякого слова глупца-критика, а на успехи не
обращала внимания.
И все таки я продолжал любить ее не меньше, чем прежде. И никогда, если бы она сама не
потребовала, не развелся бы с ней. Никогда! Мне и в голову не приходило.
Я всегда весело и празднично, с удовольствием, возвращался к ней. Придя домой, я по раз
установленному ритуалу кричал: "Гуси!" И она если была в хорошем настроении, - что
случалось очень редко, - звонко отвечала: "И лебеди", или просто "Мы!", и я, не сняв даже
пальто, бежал к ней в "ту темно-синюю комнату" и мы начинали бегать и гоняться друг за
другом.
Но чаще я на свои "Гуси!" не получал ответа, и сразу отправлялся к себе в свой кабинет,
не заходя к ней. Я знал, что она встретит меня обычной, ненавистной фразой: "Николай, нам
надо объясниться!", за которой неминуемо последует сцена ревности на всю ночь.
Да, конечно, - продолжает он, - теперь я сознаю, я был во многом виноват. Я очень
скоро стал изменять ей. Ведь "Святой Антоний может подтвердить, что плоти я никак не мог
смирить". Но я не видел греха в моих изменах. Они, по-моему, прекрасно уживались с моей
бессмертной любовью. А она требовала абсолютной верности. От меня. И от себя. Она даже
каялась мне, что изменяет мне во сне, каялась со слезами и страшно сердилась, что я смеюсь.
Смеюсь, - значит разлюбил. Или, вернее, никогда не любил. Помните, у Блока:

Если сердце ищет гибели,
Тайно просится на дно...

Ее сердце всегда искало гибели, тайно просилось на дно. И теперь с Шилейко получило
то, чего просило. Да, с ним, действительно, у нее:

Было горе,
Будет горе,
Горю нет конца.

С ним она настоящая Анна Горенко - Горе.
- Но ведь, - говорю я, - она кажется уже хочет разводиться с ним? Я слышала...
Выражение его лица сразу меняется.
- Об этом мне ничего неизвестно. А вам советую не слушать вздорные слухи. И не
повторять их, - холодно и надменно произносит он.

В тот весенний день 1921 года я пришла к Гумилеву со специальной целью - проститься
с его портретом, написанным молодой художницей Шведе, очень талантливой и милой.
Вечером она пришлет за ним, и это огорчает Гумилева.
- Я к нему привык. Мы с ним тут жили целых три недели и очень подружились. Без него
будет пусто и скучно, - жалуется он, глядя на портрет; - удивительно хорошо она меня
передала. Будто я смотрю на себя в зеркало. И я разноглазый, как на самом деле. А все другие
художники почему-то старались скрыть эту Божью отметину. Она сумела изобразить меня
по-настоящему, передать меня всего, будто вывернула меня, как перчатку, наизнанку и
показала меня всего - снаружи и внутри. Удивительно талантливо, - восхищается он.
Портрет, действительно, на редкость похож и удачен. Шведе нисколько не приукрасила
Гумилева и все же придала его косящим глазам и всем чертам его лица какое-то не
поддающееся определению, но явно ощутимое обаяние.
Портрет большой, в натуральную величину. Гумилев сидит на стуле очень прямо, слегка
закинув голову назад, и держит в тонкой, поднятой, отлично выписанной, руке маленькую
красную книжку, - что по мнению Гумилева придает портрету "нечто апокалиптическое". А
за ним, как фон, десятки детских воздушных разноцветных шаров поднимаются в голубое небо.

- Да, жаль, что приходится с ним расстаться, - повторяет он. - Будто с частью самого
себя, с лучшей частью.
- А вы попросите ее сделать для вас копию с портрета. Или подарить его вам, - ведь она
такая милая, - наверно согласится.
Но он качает головой:
- Нет, не хочу ни подарка, ни копии. Пусть он живет у других. А я помещу фотографию
с него в моем полном юбилейном собрании стихов, когда мне стукнет пятьдесят лет.
Он улыбается, он шутит, но по тому, как он нервно закуривает и, затянувшись папиросой
только два раза, ожесточенно тушит ее и давит окурок в пепельнице, я вижу, что он раздражен.
И даже очень раздражен.
- Что с вами, Николай Степанович? Что случилось?
- Ничего не случилось. Ни-че-го! - отчеканивает он резко.
- Так отчего вы... - начинаю я, но он не дает мне кончить.
- Не суйте, прошу вас, ваш короткий нос в то, что вас не касается! И откуда вы такая
наблюдательная, такая кошачьи-чувствительная, а?
Я продолжаю молчать, отвернувшись от него.
- Ну, ну, не сердитесь! Бросьте. Вы правы. Я действительно расстроился, возвращаясь из
"Всемирной Литературы" с Лозинским. Он рассказал мне, что его постоянно допытывают
студисты, правда ли, что я из зависти мешал Ахматовой печататься, что я не мог
удовлетво-риться моей ролью принца-консорта и предпочел развестись с ней. Лозинский,
конечно, старался их разубедить. Он-то лучше всех знает, насколько я высоко ставил и ставлю
Анну Андреевну. Но они не верят, убеждены, что я и сейчас еще завидую ей. Ведь вы тоже
слышали?
Еще бы не слышала! И сколько раз... Я киваю смущенно.
- Да. Но я знала, что это неправда. Всегда знала.
- Так я вам и поверил! Наверно и вы, как они все, твердили: Ахматова - мученица, а
Гумилев - изверг.
Он встает, с шумом отодвигая стул.
- Господи, какой вздор! Ведь, как вы знаете, хотя мне казалось, что ее стихи ровно
ничего не стоят, - я первый стал печатать их. А когда я понял, насколько она талантлива, я
даже в ущерб себе самому постоянно выдвигал ее на первое место.
Он, как всегда, когда волнуется, начинает шагать взад и вперед по кабинету.
- Сколько лет прошло, а я и сейчас чувствую обиду и боль. До чего это несправедливо и
подло! Да, конечно, были стихи, которые я не хотел, чтобы она печатала, и довольно много.
Хотя бы вот:

Муж хлестал меня узорчатым
Вдвое сложенным ремнем...

Ведь я, подумайте, из-за этих строк прослыл садистом. Про меня пустили слух, что я,
надев фрак (а у меня и фрака тогда еще не было) и цилиндр (цилиндр у меня, правда, был)
хлещу узорчатым, вдвое сложенным ремнем, не только свою жену - Ахматову, но и своих
молодых поклонниц, предварительно раздев их догола.
Я не выдерживаю и хохочу, представляя себе эту нелепую картину.
Он круто останавливается.
- Смеетесь? А мне, поверьте, совсем не до смеха было. Я старался убедить ее, что таких
выдумок нельзя печатать, что это неприлично - дурной вкус и дурной тон. И не следует писать
все время о своих вымышленных любовных похождениях и бессердечных любовниках. Ведь
читатели все принимают за правду и создают биографию поэта по его стихам. Верят стихам, а
не фактам. И верят ей, когда она сознается, что

Боль я знаю нестерпимую -
Стыд обратного пути.
Страшно, страшно к нелюбимому,
Страшно к тихому войти...

то есть ко мне, к мужу, нелюбимому, тихому, хлещущему ее узорчатым ремнем. Но я
ничего не мог поделать с ее украинским упрямством. Я только старался не заводить споров с
ней при свидетелях. А она, напротив, жаловалась на меня многим, что я почему-то придираюсь
к ее стихам.
Он проводит рукой по лбу.
- Никто не знает, как мне бывало тяжело и грустно. Ведь, кроме поэзии, между нами
почти ничего не было общего. Даже Левушка не сблизил нас. Мы и из-за него ссорились. Вот
хотя бы: Левушку - ему было четыре года - кто-то, кажется Мандельштам, научил идиотской
фразе: Мой папа поэт, а моя мама истеричка! И Левушка однажды, когда у нас в Царском
собрался Цех Поэтов, вошел в гостиную и знонко прокричал: "Мой папа поэт, а моя мама
истеричка!" Я рассердился, а Анна Андреевна пришла в восторг и стала его целовать: "Умница
Левушка! Ты прав. Твоя мама истеричка". Она потом постоянно спрашивала его: "Скажи,
Левушка, кто твоя мама?" - и давала ему конфету, если он отвечал: "Моя мама истеричка".
Она не только в жизни, но и в стихах постоянно жаловалась на жар, бред, одышку,
бессонницу и даже на чахотку, хотя отличалась завидным здоровьем и аппетитом, и плавала как
рыба, что при слабых легких никак невозможно, и спала как сурок, - пушками не разбудишь.
- Нет, это уже слишком! Нет, этого я не желаю слушать! Я вскакиваю с дивана.
- Николай Степанович! Разве можно так об Ахматовой! Перестаньте!
Но он, войдя в азарт, машет на меня рукой, заставляя меня замолчать.

- Можно и даже должно! Ведь и с Шилейкой все то же продолжалось. С первых дней...

От любви твоей загадочной
Как от боли в крик кричу,
Стала желтой и припадочной,
Еле ноги волочу...

Слава Богу, это уже от его, а не от моей любви. И это уже ему, а не мне она любезно
предлагает:

Но когти, когти неистовей
Мне чахоточную грудь...

Это в доме Шилейко, а не в моем

И висит на стенке плеть,
Чтобы песен мне не петь...

Это уже о нем, а не обо мне:

Мне муж палач, и дом его тюрьма...

Конечно, Шилейко - катастрофа, а не муж. И все таки я не могу не посочувствовать, не
пособолезновать ему. Но и я в свое время немало потерпел от высокой чести быть мужем
Ахматовой, от ее признаний вроде:

Любовникам всем своим
Я счастье приносила...

Мне было не очень-то весело гулять по Петербургу этаким ветвисторогим оленем!
- Но ведь этого не было! Это было только в стихах, - почти кричу я. - Ведь вы сами
рассказывали, что никакого "замученного совенка" не существовало. Она все это придумала
только для своих чудесных стихов.
Он разводит руками.
- Ну, и что из того, что не существовало? Когда вся Россия свято верит, что
студент-католик повесился из-за несчастной любви к Ахматовой! Верит, и эту веру ничем не
уничтожить. Легенда создана и переживет нас всех. Что написано пером... а в особенности
чудными стихами, - того действительно никаким топором не вырубишь. И второй легенде, о
том, что Ахматова была без памяти влюблена в своего знаменитого современника с коротким
звонким именем - Блок, вся Россия тоже верит свято и нерушимо. Сознайтесь, что и вы не
составляете исключения?
Я молчу. Да, я тоже верила. Я считала естественным, что Ахматова любила Блока. Я даже
немного разочарована. Неужели правда, что ничего между ними не было?
- Ровно ничего! Они даже были мало знакомы и редко встречались. Блок не бывал ни в
"Бродячей Собаке", ни у нас в Царском. К тому же, - что ее, конечно, раздражало, - он
совсем не восхищался ее стихами. Он говорил: "Поэт должен стоять перед Богом, а Ахматова
всегда стоит перед мужчиной". Она посвятила ему:

Я пришла к поэту в гости
Ровно в полдень в воскресенье...

и он отблагодарил ее стихами за ее стихи. На этом все и кончилось, а легенда все же
создалась.
И он продолжает уже другим, менторским тоном:
- Запомните, надо быть крайне осторожным с посвящениями. Лучше всего вовсе
обходиться без них. Читатели - ищейки, выдумают Бог весть что и пришьют вам легенду, от
которой и после смерти не отделаться.
Он садится на диван рядом со мной и снова закуривает. Уже без прежней нервности.
- Но, вот, - продолжает он, сделав паузу, - с чем я никак не мог примириться, что я и
сейчас не могу простить ей, - это ее чудовищная молитва:

Отними и ребенка, и друга...

то есть она просит Бога о смерти Левушки для того,

Чтобы туча над скорбной Россией
Стала облаком в славе лучей...

Она просит Бога убить нас с Левушкой. Ведь под другом здесь, конечно, подразумеваюсь
я. Впрочем, меня она уже похоронила, как только я ушел на войну:

Вестей от него не получишь больше...

Но против извещения о моей смерти я не протестовал. Меня даже забавляла ее
уверенность, что "Архистратиг Михаил меня зачислил в рать свою" и что теперь она может
молиться мне "заступнику своему".

Но просить о смерти сына, предлагать своего ребенка в кровавую жертву Богу-Молоху,
нет, этого никогда нигде, с сотворения мира, не бывало.
- Но, Николай Степанович, - перебиваю я его, - вы ведь всегда утверждаете, что в
стихах надо говорить то, что еще никто не говорил.
Я втягиваю голову и жмурюсь, ожидая взрыва его возмущения. Но он вдруг начинает
громко смеяться.
- Правильно! Вы меня ловко подцепили!
Он вытирает слезы с глаз.
- Давно я так не хохотал! Да, оригинальнее этой молитвы днем с огнем не сыщешь!
Конечно, я с моей точки зрения прав. Левушка мой сын, моя плоть от плоти. К тому же я
суеверен. Но, слава Богу, эта чудовищная молитва, как и большинство молитв, не была
услышана. Левушка - тьфу, тьфу, тьфу, чтобы не сглазить! - здоровый и крепкий мальчик.
Он вдруг неожиданно протяжно зевает.
- Довольно, довольно, а то я черт знает до чего договорюсь. Ни слова, ни звука о
прошлом. Запрем его на три поворота, а ключ бросим в пучину морскую. Давайте жить
сегодняшним днем. И для начала выпьем чаю. У меня от воспоминаний даже горло пересохло.
И как я устал! Мне даже трудно двинуться. Будьте милой, скажите Паше, чтобы она нам чай
подала, и достаньте из буфета в столовой кулек с изюмом. Бергсон недаром считает, что
прошлое пожирает настоящее. Но я предпочитаю все же, чтобы не прошлое, а будущее
пожирало настоящее. Ведь будущее всегда полно надежд, - пусть несбыточных, - а в
прошлом одни разочарования и огорчения!
Я не успеваю дойти до порога, как он останавливает меня:
- Еще минуточку, чтобы окончательно уже vider mon sac... Впрочем, это уже не
вчерашний, а сегодняшний день. Представьте себе, Анна Андреевна возмущена, что в
"Журнале Дома Искусств" о ее "Подорожнике" появился недостаточно хвалебный отзыв
Жоржа Иванова, и что из всех ее стихов, как будто на смех, приведено только:

Мурка, мурка, не мурлычь,
Бабушка услышит...

Замятин почтительно объяснил ей, что редакция здесь не при чем - Георгий Иванов сам
отвечает за свое мнение своей подписью. Но она, уже совершенно рассердившись, заявила: "Я
знаю. Это все колины проделки. Коля уговорил его не только кисло написать обо мне, но еще и
привести детский стишок, как будто в "Подорожнике" ничего лучшего нет. Это все Коля, не
спорьте! Он виноват. Он все еще мстит мне!"
Гумилев разводит руками:
- А я, видит Бог, здесь совершенно не при чем - ни словом, ни духом. Жоржик
чистосер-дечно привел "Мурку", очень понравившегося ему. Конечно, не следовало поручать
ему писать о "Подорожнике". Ведь он, как и Блок, не особенно восхищался стихами
Ахматовой. Но я-то в редакции "Журнала Дома Искусств" не состою. При чем тут я? А она
твердит: "Это Коля виноват. Он мне мстит". Я желаю ей только добра и с радостью расхвалил
бы "Подорожник", если бы редакция обратилась ко мне, написал бы о нем, как когда-то
написал о "Четках" в "Аполлоне". И, Господи! сколько на меня за это собак вешали. Муж,
видите ли, не вправе восхвалять свою жену! Но ведь я восхвалял не свою жену, а поэта Анну
Ахматову. И всегда готов восхвалять ее. А теперь бегите за чаем!
Он прислоняется к стене и закрывает глаза, а я бегу на кухню к Паше.

За все время своего брака с Шилейко Ахматова ни разу не появлялась ни в Доме
Литераторов, ни в Доме Искусства, ни на литературных вечерах.
Но, разведясь с Шилейко, она стала всюду бывать. Конечно, она была и на похоронах
Блока:

Принесли мы Смоленской Заступнице,
Принесли Пресвятой Богородице
На руках во гробе серебряном
Наше солнце, в муках погасшее,
Александра, лебедя чистого...

Я, должно быть, видела ее в то солнечное августовское утро, но я не запомнила ее, как не
запомнила почти никого из провожавших Блока на Смоленское кладбище.

Панихида по Гумилеве в часовне на Невском.
О панихиде нигде не объявляли. И все таки часовня переполнена. Женщин гораздо
больше, чем мужчин.
Хорошенькая заплаканная Аня

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.