Жанр: Драма
Предтеча
...отказный, врачевать поедет (потом ищи и разыскивай!), Коляня предпочел
поехать сам: на
случай умыкания знахаря Коляня будет знать место. Моментально, как маг, лысый
усадил в
такси. В машине он шептал, весь громкий и жаркий: "Вы же ассистент чудотворца!
Вы тоже
кое-что смыслите в леченье - так что..."
Он многозначительно прищелкивал пальцами, минутой же спустя шептал открытым
текстом: - Ну, если и впрямь заговоры и зелья помогут - озолочу!" Лысый был из
тех
напористых, что суют тебе деньги, потом прячут, потом, конечно, вновь суют.
Они приехали - в обычный высокий дом на окраине Москвы. Старуха жила одна:
дотягивала, людям не жалуясь, одинокую свою старость в затхлой квартирке. Из
немалого, как
выяснилось, количества детей здесь ее навещала лишь вот эта напористая лысина.
Старуха и встала, и спросила о погоде, и, захлопотав, поползла по кухне
вконец
разношенным телом. "Да ты полежи, мама. Полежи!" - приказывал желто-лысый сын,
однако
она собрала тряскими руками кой-какую снедь на стол, со вздохом, но и со
значительностью
села, после чего им обоим ничего тоже не оставалось, как сесть и перекусить, как
бы с дороги.
Пока они жевали, старуха ахала и охала, что жист пришла к точке, зачем же
лечиться. "... И
чего ты человеку голову морочишь - деньги потратил, в такую даль привез!" -
ахала и охала
она притворно, но уже пятью минутами спустя ей, задыхающейся, стало плохо, и в
уборной ее
рвало непритворно. Лысый настаивал, чтобы мама разделась и чтобы ее осмотрели,
однако
старуха не далась, да и Коляня промямлил: он, мол, не врач - помощник,
приехавший лишь
выслушать ее для начала и именно со слов записать недуги. Старуха же и
рассказывать
отказалась, старуха была кремень. С тем Коляня и уехал, под занавес увидев
восхитительную
семейную сценку, где старуха вскрикивала: "Не трать попусту деньги, сынок!" - а
лысый
орал: "Ты, мама, с ума сошла - зачем же я этого недоумка вез через всю Москву!"
В такси лысый не замолкал, он, мол, сам расскажет и опишет мамины недуги
Коляне.
Неистощимо напористый, он умел давить, умел настаивать, и машина встала, и
Коляня вдруг
оказался, или, лучше, вдруг обнаружил себя в ресторане за столиком, где темнел
коньяк и
белели закуски, - лысый же, сидя напротив, без умолку говорил о том, как он
любит мать.
Коляня пил мало, был, спохватившийся, начеку, а лысый наседал: "Я ведь тебя
ублажаю.
Не ублажу тебя - твой чудотворец мне не поможет, верно?" Появилась, как из
рукава, толстая
девица, которую лысый маг, оказывается, загодя пригласил сюда, к этому самому
часу. "Какая
кормa! - громко шептал лысый. - Нет, ты же мужик, ты же молодой мужик, ты оцени,
как-кая к-кормa!" Толстуха, впрочем, была здесь ровно пять минут. Горделивая,
она пить пила,
но слова слышала, - расслышав, влепила лысому оплеуху и ушла. Чуя поздний час,
Коляня
порывался встать, лысый не отпускал - в параллель же (слово Коляне, два - ей)
напористый
лысый уговаривал дамочку лет тридцати пяти, сидевшую в одиночестве, неподалеку.
Он
перетащил ее за их столик и, без умолку болтая, вливал в нее коньяк, путал,
хитрец, свою и не
свою рюмки. Он уговаривал дамочку полюбить его, лысого, но умного. Коляне он
мигнул.
"Глупенькая, - клеил он дамочку, - они все тебя только до утра хотят, а я много
дольше: я
женюсь. Не смотри, что я лысый, я очень и очень умный - ну как, поладим?"
Дамочка к
минуте была уже совершенно пьяна. Глаза у нее не промаргивали, застывшие и
мутные: она
молчала. Она оцепенела. "Ну поладим? - спрашивал неугомонный лысый. - Зачем тебе
безденежные людишки, зачем нам голытьба?" Он, забыв о Коляне, вошел в роль,
близкую
теперь к нежности. Он трогал ее за руки, крутил на ее пальце колечко. Вдруг
выпав из
глубокого молчания, она хрипло сказала:
- Ладно, если умный, я сделаю тебя доцентом в пединституте, хочешь?
Бред был как бред: общий. Она добавила:
- Сделаю доцентом. У меня там есть концы (связи)...
Сбросив ночную очумелость, Коляня встал, прошелся будто бы к оркестрантам,
после
чего исчез.
Лысый умыкнул Якушкина - на следующий же день.
Бесноватый за ночь, по-видимому, уже сообразил, что Коляня - помеха. Он
подстерег
знахаря на улице, в одиночестве; уговорив на третьем слове, он впихнул старика в
такси и,
разумеется, крикнул: "Шеф, гони!.."
Якушкин же был в отличной форме - в самой говорливой своей полосе, и
склонить к
врачеванию его ничего по нынешним временам не стоило: стоило слов. Якушкин уже в
такси
забубнил о душе, о том, что хапать не надо и что болезни не что иное, как мщение
совести
нашей за нашу же бездуховность. Лысый согласился, он старательно поддакивал:
"Да,
конечно... Да, доктор, вы совершенно правы..." Когда вылезли из машины,
выяснилось,
однако, что старенькой больной мамы нет и вообще мама тут не живет. Он привез
Якушкина
совсем в другой дом: тут жил приятель лысого, тоже, кстати, сильно лысеющий, - у
лысеющего болела собака. Был это прекрасный черный пудель, попавший под колеса
грузовика
и кое-как ветеринарами склеенный.
Едва оторопь прошла, Якушкин впал в гнев: любовь к собакам, как известно, в
те дни его
раздражала. "Я учу людей любить друг друга!" - вскрикивал разъярившийся знахарь,
он
накричал и был плохо понят; ушел оскорбленный сам и оскорбивший лысеющего
хозяина.
Сказалось веянье: любовь к собакам только что и триумфально вошла в большой
город. У
людей, занятых и нервных, обнаружились неисчерпаемые запасы любви к животным,
что и
раздражало старика-максималиста, жаждавшего направить любовь на человека
впрямую, а не
через. Соответствующие книги и фильмы об умирающих добрых собаках уже появились,
вооружив. Якушкин же и глянуть не захотел на несчастного пуделя, который сутки
за сутками
не принимал пищи. Пес лежал на чистой подстилке, скуля - тихо и обреченно.
"Соба-ака?" -
кричал топчущийся в шаге от пуделя знахарь, оскорбленный же хозяин кричал на
лысого:
"Кого ты ко мне привел? Ты же нечеловека привел!" - "Дам деньги - он пса
вылечит: он все
может!" - вопил, вплетаясь, лысый, вынимал и прятал купюры в карман и вновь -
вынимал.
Якушкин ушел.
Нагнав, лысый усадил знахаря в такси и теперь, с напором, разбавленным
ласковостью,
уговаривал старика и ублажал: "Что же, мол, чудотворец милый, ты обиделся? Не
могу же, мол,
сразу и с ходу я доверить тебе маму - хотел посмотреть тебя в деле". - "Выпусти
из
машины!" - кричал, свирепея, Якушкин.
- Я же только присмотреться хотел - ну, извини. Наука разве не проверяет
сначала на
псах? Разве не режут их? Не пихают в них новые таблетки?
- Выпусти!..
Они мчали по набережной. Таксист похмыкивал: ему, похмыкивающему, было
уплачено
вперед и много. "Да нет же, нет, - вопил, беснуясь, лысый, - я вам, Сергей
Степанович, верю,
я вам доверяю, мы сейчас же едем к маме!" Якушкин выскочил из машины, улучив миг
- у
светофора. Лысый же выскочил вслед с криком: "Умоляю! Умоляю! - и вцепился, как
клещ. - К маме, к маме едем, я вам доверяю!" Под сигналы застопоривших машин,
под окрики
и мат водителей (чужих - свой похмыкивал, держа дверцу открытой) лысому удалось
все же
старика усадить, и поехали, и наконец прибыли в тот стандартно высокий дом на
окраине
Москвы. Уже смеркалось.
Когда поднялись, в квартире никого не было; от соседей узнали, что
старенькая мать
увезена, после приступа, в больницу, там госпитализирована. И вновь Якушкин и
лысый,
удерживающий знахаря за рукав, сели в такси. К счастью, и в самый поздний час
для
напористого лысого все двери, как и не двери, были открыты.
Он мог бы проходить через стены. За недолгий путь по больничному коридору
лысый, в
тактике скользя и меняясь, договорился с медсестрой, после чего вопрос был
улажен, - и к
старенькой маме допустили человека, который порекомендует ей травы, "неопасные и
с
народным уклоном". Женщин в палате было четверо. Все были старухи.
Они уже собирались спать. "Ох, миленькие мои", - мать лысого заохала. Она с
трудом
села. Охая, она прилаживала гребенку в седенькие жидкие волосы; гребенка
выпадала, а старая
женщина вытирала слезы, с внешним видом своим смирившись, - сложила на животе
руки.
"Вот, мама, приволок тебе самого лучшего врача в Москве!" - выкрикнул лысый.
"Спасибо,
сынок", - старуха прилегла, беззвучно и безбольно плакала.
Остальные старухи лежали, как и лежали, на своих местах, вялые и недвижные;
они не
взглянули на вошедших. Знахарь, шагнув, подсел к той, к кому привели, и действо
началось без
промедления - он впился глазами, напрягаясь и гоня из себя к ней обволакивающую
энергию,
он не врачевал, лишь искал подходы. "Ну, старенькая, говорить сейчас будем", -
почти
приказал знахарь. Он не сводил глаз.
"Говорить будем..." В палате тихо; ни шевеления, ни звука. "Да что ж
говорить, отжила
свое", - шепнула ему старуха; стихая, она вновь залилась плоскими,
растекающимися по
щекам слезами. Поспешила вдруг мелкими движениями крестить Якушкина, едва ли
понимая
вполне, зачем он и зачем сел рядом, - он же посуровел, будто бы она, от него
прячась,
хитрила; он приостановил сыплющиеся на него мелкие кресты и, суровея все больше,
взял
легкие венозные руки - в свои. Он втирал несильно - у него были свои приемы и
подстраховывающие их буравящие взгляды: он не давал ей отвечать, а также не
давал
жаловаться теми старушечьими словами, какими жаловалась и отвечала она последние
десять
- двадцать окаменевших лет. Знахарь багровел, напрягаясь. Работал. Был
недоволен. Попадая
в направленный пучок посылаемой энергии, старуха, конечно, подрагивала живой
дрожью, и
что-то в старушечьем ее нутре ожидаемо вспыхивало, но - тут же гасло. Что-то
возникало,
вздымаясь в сухонькой грудке, но, мягчея, тут же опадало, лишь подергиваясь, как
дергается
переломанное крылышко. Пустота. Однако и в пустоте этой знахарь трудился: время
потекло за
полночь.
Лоб его пробил пот - а он втирал и втирал в ее ладони. Он не отрывал глаз
от глаз. Не
ощущая ответной волны и не понимая, что в сухоньком ее нутре происходит, знахарь
из
багровости - темнел; перенапрягаясь, он чуть ли не дымился, источая психоэнергию
и
заполняя ею палату. Якушкин заговорил.
Голос знахаря был негромкий, считающийся с тишиной, но лысый сын, поодаль
на
жестком гостевом стуле, уже встрепенулся. Прояснившись, забелели больничные
стены,
очертились кровати, и заново увиделись согнутые тела старух, хотя было темно и
слабенько так
светили два ночника, оба побитые и в трещинах. Это воздух, напружинившись, легко
зазвенел.
Лысый ощутил беспокойство. Он оглядывался на стены, чувствуя себя, как чувствует
кошка
перед вторым толчком землетрясения. Сторонний и сидящий поодаль, он был взят и
уже готов,
а вот восьмидесятилетнюю его маму все еще не доставало, никак не забирало
волной. "Ну же,
старенькая, говори, - скажи первое, что скажется..." Якушкин настаивал, повышая
и повышая
голос, пока старуха не задергала головкой туда-сюда, оглядываясь на лысого сына,
на стены, на
чуть светящие ночники; щуря глазки, она зачастила: "... А девять их у меня -
девять,
миленький, - Оля - Сережа - Валечка - Тимошка - ой, да сбилась - ну да, как
шестого-то родила - а потом лето было такое жаркое, трава черная, - Валечка -
Тимошка - Женя..." С певуче-частым ее бормотаньем, как нитка с ниткой,
сплетался теперь
голос второй старухи, с соседней койки: "... А у меня-то их сколько - и как
начали
разъезжаться, подарки делали - а я и подними линолеум-то этот, дура какая,
линолеум-то
свернутый, спина и треснула". И третья старуха заговорила. Четвертая - лежала от
знахаря
дальше всех, но и до нее, как до далекого острова, пусть с запозданием, дошла
волна: "Милый
- у меня ж их тоже девять - Сережа - Колька... И тоже в деревне сначала жила..."
Старухи лепетали безостановочно. Разобрать бормочущих, различая их, было бы
никак нельзя,
если бы они говорили хоть в чем-то разное - но старухи говорили одно. Все были
многодетные. Равно и с примитивно честной старушечьей убежденностью все они
хотели
помереть, подохнуть - смерть же не шла.
Была и одинаковость судеб: они жили в деревнях, откуда дети привезли их,
уже
немощных, и, кто с собой, кто отдельно, поселили в городских квартирках, чтобы к
ним,
немощным, далеко не ездить. Сидя на стуле, лысый вертел желтой своей головой;
вдруг
заволновался - не мешает ли, мол, бормотанье других старух нашей, и если мешает,
как же,
мол, тут быть?.. Общий поток их слов не иссякал. Старуха, что у окна, самая
далекая ("Напугал,
милый, как ты нас напугал..."), стала заговариваться, кликая знахаря Петрушей.
Старушка, которая поближе, вторя ей, а может быть, оспаривая, звала его
"голубем
белым" и беспокоилась, какая же нынче мокрая зима. Гололед-то, говорила она, а в
полуоткрытое окно влетел трепыхающийся белый лоскут - прибольничный ночной
мотылек:
стояло лето. Пометавшись, мотылек влез в ночник, там и исчез. Старуха же
ежилась, зябла,
повторяя про гололед. Потревоженные, они лепетали и как бы прятались,
отодвигаясь,
закапываясь в далекую юность, может быть, в детство, - старенькая мать лысого
стала просить
у знахаря леденец. "Да не скупись же, солдатик, - просила и заплакала даже,
бедная. - Дай
леденца, да не скупись же!" Знахарь отпустил ее руки. И вскоре же волна
говорливости,
вызванная им, сошла, как и пришла: одна за одной старухи замолкали. Они лежали,
обессиленные, смежив глаза.
Тяжелыми шагами, медленно Якушкин прошел от постели к постели, трогая там и
тут
синюшные их ладони. В досаде был знахарь: старушек хватило лишь на пять-шесть
минут.
Старухи всю жизнь рожали и выносились, и теперь в них нечего было будить. Такой
пустоты
себе в отклик знахарь еще не получал: они были неживые, они были неживущие - при
том, что
могли пройти с клюкой до угла, могли удержать в трясущейся руке ложку.
Якушкин позвал ночную медсестру. Лысый сын сам выскочил в спящий коридор и
скоренько ее привел, - знахарь из рук в руки передал медсестре бутыль с темной
жидкостью:
пусть, мол, старухи пьют зелье.
- По столовой ложке перед едой и после. Похоже вкусом на деготь - пусть
плюются, но
пусть пьют.
В придачу он оставил несколько пузырьков с энергетическими каплями; тоже
объяснил -
как. Тоже велел медсестре запомнить. Знахарь ушел, недовольный собой. Хмыкал,
кривя рот.
Зато лысый сын, бежавший за ним скоком, доволен был совершенно. "Ох, как же
вы
говорили и какая ж вы умничка! - Он, припрыгивающий, восторгался. - Нет, это
грандиозно!
Это ж была красивая работа - мороз по коже!.." За кубами домов возникал, ночь
завершая,
серенький рассвет. Безлюдье. Они стояли у стоянки такси - на сереньком же
асфальте. Лысый
не хотел спать и никак не хотел расставаться. Якушкин, полночи вдыхавший в
старух жизнь,
сник и скис - лысый же, получив и впитав психоэнергию от присутствия рядом, был
переполнен до краев. "Грандиозно!" - выкрикивая, он лез целоваться, и, конечно,
тут же
вынимал деньги, и прятал, и вновь вынимал. Был ясен он, уже немолодой и
бесноватый, но ведь
реален и почти столь же ясен был факт существования у старух, у всех вместе,
тридцати
примерно детей. И если лысый человек на опустевшей площадке стоял сейчас и
бесновался, то
двадцать девять лысых или не лысых не стояли на ночной и серенькой стоянке такси
и не
бесновались; как говаривали раньше: хороший сын.
В такси он, конечно, вновь задергался и завопил - ему, мол, нужно ехать на
службу,
однако же после бессонной ночи и после такого восторга он никак не может ехать
куда-то и
трудиться, не выпив.
Дергаясь туда и сюда, он вопил, что в любой гостинице поутру в ресторане
можно
глотнуть. Он, мол, проведет, и они глотнут: он куда угодно проведет и они где
угодно глотнут.
Когда же Якушкин выдал ему наконец свое свинцово-внятное помолчи, лысый,
перестроившись, задергался в другую сторону: "Слушай, старик, слушай, моя
умница, - а все
же почему ты решил, что твои искрометные слова на собак не подействуют? А что,
если
все-таки попробовать?!" И он спешно велел таксисту разворачиваться. Он шумел,
объясняя, как
проехать к оскорбленному лысеющему приятелю и почему лучше развернуть машину
именно
сейчас. "Помолчи же, глупый человек!" - сурово одернул Якушкин, после чего тот,
завопив,
снова развернул ночную машину и погнал таксиста к любой гостинице.
У "Националя" в шаге от ресторана, нервно переминаясь с ноги на ногу или же
вдруг
целуясь, лысый в сотый раз совал Якушкину деньги, прятал в карман и вновь совал.
Ухватив за
рукав, лысый поволок его в ресторан. Тут, однако, выяснилось, что старый знахарь
физически
сильнее: он оттолкнул и ушел.
Лысый, вскрикнув, кинулся в ресторанную утробу один, не мог иначе.
Вечером в коридоре больницы Якушкина, плутающего по этажу, окликнула
медсестра;
окликнув, она поманила знахаря пальцем.
Она пожаловалась, что старушки, и точно, после той психоэнергетической
встряски (она
сказала "после вашего ночного лечения") ожили и даже ползают туда-сюда по
коридорам,
помогая нянькам, однако лекарств старые карги не принимали и не принимают.
"Почему?" -
"Не хотят". Поплутав в коридоре еще, Якушкин нашел палату и толкнул дверь. На
подоконнике, бросаясь в глаза, стояла его бутыль (та самая) с темной жидкостью,
похожей на
нефть, полнехонькая. Аккуратные маленькие пузырьки также стояли нетронутые. В
палате
никого.
Одна из старушек наконец появилась. Божий одуванчик, она вошла; еле
переступая и
седенькой головкой тряся, - взяла с тумбочки вату, взяла бинты. Она не видела
Якушкина, и
знахарь вогнал ее в немалый страх, встряхнув перед самым ее носом бутылью с
нефтью. "А?.."
Она стояла с открытым ртом, показывая беззубую розовую пасть. Знахарь же
рявкнул: "Чего не
пили лекарство?"
- Ой, что ты, - старушонка, испуганная, кинулась в лесть, - мы все тебя
вспоминали.
Какой, говорим, человек участливый...
- Лекарство, спрашиваю, почему не пили?
- А выпьем, выпьем, - да что же ты такой грозный, к спеху разве лекарството?
- Не
переставая мелко трясти головой, старушка прихватила еще несколько пакетов с
ватой и бинты.
Пугливая, она не поднимала на знахаря глаз. Бормотала: "У няньков-то работы
невпроворот. И ленивые няньки-то тоже есть..." Она пошла из палаты, Якушкин за
ней.
Они шли по коридору: высокий и рассерженный старик топал вслед за крохотной
старушкой. Знахарь мрачнел: вся энергия той ночи ушла лишь на то, чтобы
пробудить в
старушонках полумеханическую потребность суетиться и (совсем краткое время) чтото
делать.
Уже через день-два они слягут. Если же он вновь оживит их, иссякнувших, и
поднимет с
постелей, то опять же на миг: крохотный и кое-как собранный его усилиями грамм
старушечьей
жизни они тут же поспешат без нужды и торопливо растратить, моя немытый пол или
же
скобля нескобленые окна. Они не больны, осенило знахаря, они умирают. Якушкин
втиснулся,
идя за старушкой следом, в угловую палату: старушонки были там все четверо, мать
лысого
тоже. Они хлопотали, помогая больным в трудном вечернем деле.
Палата оказалась мужская; был вечер; был час клизм. Старушонка, мать
лысого,
подставляла под молоденького парня судно; полупарализованный, он лежал и пыхтел,
выставив
свою плоть и свой срам, старушонка же, шурша сухонько словами, его уговаривала.
"Тужись,
миленький. Давай тужись..." - по-деревенски и ласково шуршала она. Другая
старушонка
была на подхвате: собирала из-под больных грязные бинты и вату, скатывая в ком.
Третья ворчала: она держала судно под крупным волосатым мужчиной.
Стесняясь,
мужчина побыстрее доделывал дело, - она же, его стыда никак не понимая,
сетовала: "Только
не спеши... Тут спешить не надо, куда гонишь?" Обходя и не без некоторой даже
плавности
лавируя меж кроватями, старухи двигались там и тут: палата, угловая, была самой
большой, на
шесть мужчин, и все шесть извергали поочередно свое дерьмо в вялые старушечьи
руки. Вялые
руки обмывали, обтирали, смазывая марганцовкой воспалившиеся паховые места,
после чего
убирали судно и прикрывали на время, - мужчины же пыхтели и мучились: стиснув
зубы и
скрипя, выкатывали слезу за слезой, с неудовольствием, конечно, кося глазами на
Якушкина,
втиснувшегося в дверь. Якушкин ушел.
В коридоре на Якушкина налетел лысый сын, уже примчавшийся: "Это почему же
мама
не пьет лекарство? Почему вы уходите?.. Стойте!" Знахарь спускался по лестнице;
лысый
бежал за ним, хватая за пиджак и за руки.
Когда они вышли из больницы, лысый забежал перед Якушкиным - и тут, хочешь
не
хочешь, знахарю пришлось остановиться и пришлось непонятливому объяснить грубо и
зло,
что старухи не больны и что они умирают естественной, правильной смертью. "Тебе
бы, дураку,
так помереть..." - знахарь отвечал ему, грубея и оголяясь с каждым словом. Но
лысый,
конечно, опять бежал за ним, хватал за руки, вынимая-пряча свои купюры: "Стойте!
Стойте
же!.." Люди оглядывались, бесноватый наконец отстал. На другой день, на третий,
еще и на
четвертый он преследовал Коляню, пробуя повлиять на знахаря через него, - потом
наконец
исчез.
В перечне врачевания тех дней появился первый и единственный случай, когда
Якушкин
не исцелил. "ЧирьяноваА. М. Общая изношенность организма. Распад. Якушкин лечить
отказался..."
4
Статья была о Якушкине, Суханцеве, Шагиняне и Караваеве - впервые Коляня
написал о
всей четверке вместе. В итоге зав посоветовал пристроить статью в медицинский
журнал.
- А у нас? - Коляня настырничал.
- А у нас (и это в самом наилучшем случае) можем поставить в десятый номер
небольшой фрагмент... Но - без их фамилий. - Заведующий повысил голос: - Коляня,
пойми: нас завалят письмами!
Коляня смолчал.
- Пойми: больные приедут даже с Камчатки и будут ночевать у меня в
кабинете.
Вернулся к себе Коляня поздно, и хорошо, что не совсем поздно, потому что у
дверей
гостиницы стоял Якушкин и, томясь, переминался с ноги на ногу. Старика не
пускали, гоня вон.
Им, конечно, примелькалась и уже надоела его рожа, как это и бывает время
от времени в
гостиницах. "Опять ночевать?" - выкрикивала, стоя в дверях, горничная первого
этажа, а
горничная второго стояла с ней рядом. Знахарь, врачевавший несколько суток
подряд, вяло
бубнил: "Поспать надо. Немного поспать". - "Я тебе дам поспать!" Горничная
вышколенно и
без промедления взяла тоном выше, как только увидела подошедшего, лучше сказать,
подоспевшего Коляню. Гневаясь, замахала руками:
- Гость считается, если гость, а старик этот у вас уже не гость - жилец!
Коляня без слов и быстро потянул ослабевшего старика за собой и провел
внутрь;
горничная, распаляясь, что-то там вслед шипела, но это уж как обычно. В номере
Коляня,
напоив зверобоем, спросил, как, мол, насчет супца с травками, Сергей Степанович,
- знахарь
же не ответил, знахарь валился с ног.
Коляня постелил ему на кровати, сам, как всегда, лег на полу.
- ... Сергей Степанович, может быть, и впрямь все дело в тотальном страхе?
- Коляня
заговорил.
- А?
- Может, вся тайна именно в том, что рак - болезнь из обычных, но люди
парализованы
страхом перед ним... Вы же, как истинный пророк (Коляня хотел сказать: как
шизофреник, но
успел оговориться), упрямы и поражения не признаете. Логично?
Знахарь спал.
- Сергей Степанович...
Спал.
- Вы своей волей освобождаете человека от страха, и тогда он излечивается
сам собой,
отчасти, конечно, - нет, какая прозрачная мысль! - К ночи Коляня каждый раз
потрясался
прозрачной и совсем новой, как казалось, мыслью.
Якушкин спал. Коляня, вдруг заботливый, укрыл старика одеялом, подоткнул
углы. Он
подумал, что старик сам себя не знает. Благоговея, он сейчас думал, что, быть
может, в том и
удел всех гениев и спасителей - не знать, что и как они сами делают; они -
делают, и этого
довольно, и спасибо им... Прервав очередную его прозрачную мысль, в дверь
постучали и
вошли: так или не так, но гений и спаситель должен был немедленно выметаться
вон.
Заспанный директор-бытовик был суров. Он тыкал: "Тебе, Николай, разрешили
приводить гостей, однако в порядке исключения. Ты, Николай, и сам здесь на
птичьих правах.
Я пожалуюсь Андрею Севастьяновичу..." Они, быстрые, тут же и подняли Якушкина.
Растолкали. Коляня исподтишка двинул доносчицу-горничную диванным валиком - та
вскрикнула, после чего начался скандал. Коляня огрызался, а они кричали.
Горничная хотела
среди ночи и немедленно милицию, но, к счастью, директор-бытовик милицию среди
ночи не
хотел. "Да не убил же он тебя". - "А если каждый из них лупанет меня валиком -
что
будет?" Горничная не унималась. Сонный бытовик наконец прикрикнул на нее:
"Ладно, ладно,
хватит про валик, поехали дальше!"
... И они поехали: Коляня и Якушкин. Старик клевал носом. Они стояли у
подъезда,
томясь и почти час ожидая ночную машину. Наконец приехали, и Кузовкин,
заспанный, открыл
им дверь. Люся стояла о бок с ним, Люся сообразила быстрее - захлопотала и
засуетилась:
"Конечно, Сергей Степанович. Одну минуту, Сергей Степанович... Я вам постелю".
Коляня наскоро перешептался с Кузовкиным - пусть, мол, месячишко изгнанный
старик
поживет у вас с Люсей, пока сработает время и в гостинице про знахаря несколько
подзабудут.
Лена продолжала вести свой жизненный поиск, который, все углубляясь, свелся
к
затянувшемуся и нервному выбору меж Коляней и мужем. Порвать непросто. Муж Лены
был,
что там ни говори, и умен, и молод, и ведь Вовка - их сын.
У мужа были свои перемены и, вероятно, свой поиск: у него тоже появилась
женщина,
собой недурна, кандидатка в жены. Он вдруг заоглядывался, тоже находясь на
распутье.
Обоюдная сложность, дергая там и здесь, Лену выматывала.
Усложнил и отчетный период в НИИ; времени не хватало. Однако в компенсацию
жизненного распутья и как бы на распутье этом помогая, природа выдала Лене
лучшие, может
быть, ее краски: никогда не выглядела она так великолепно и броско, как в те
дни. Лена была
озленная, нервная и красивая. Такой она и приходила (являлась) в самый разгар
сборища
якушкинцев, где с полчаса-час выслушивала бред отца и заодно бред - их общий; из
деликатности глотнув вонючую жижу, она приближалась к отцу в первую же
зверобойно-поительную паузу и, взяв за руку, уводила. "Воспитывай внука. Почему
это, папа,
ты воспитываешь и учишь только чужих?"
...Закладка в соц.сетях