Жанр: Драма
Предтеча
...этих добровольно надетых тапок.
- Да что ты! Да перестань же, перестань, моя... - Якушкин, ее успокаивая,
хотел
назвать, как называл в детстве: моя, мол, травиночка. Но он осекся и только
замычал,
побоявшись лишних ее слез.
Палата была как палата и даже лучше, чем в обычной больнице, потому что
сестры
оказались душевнее, а няньки не грубили; конечно, ножки кроватей были привинчены
к полу
заметно и намертво - не сдвинуть, и тумбочки личные тоже к полу намертво, но
ведь не
кататься же на них. "Добрый день, - непременно и приветливо говорила сестра,
входя в
палату. - Как спали?" - "Спасибо. Спали неплохо", - отвечал ей Якушкин; отвечал
он и за
себя, и за своего, с кем делил палату, товарища.
Товарищ по палате молчал; был это задумчивый угрюмец, как выяснилось, не
желавший
говорить и совсем уж не желавший (боявшийся) мочиться. Судно, что предлагала
нянька, он
молча отпихивал, отталкивал, встать же и пойти самостоятельно тоже не желал: он
боялся, что
может так случиться, что из него вытечет все до последней молекулы, после чего
он, конечно,
погибнет. Он был из средней конторы с самой средней зарплатой, средних лет
служащий, не
богатый ни деньгами, ни родней. Он был из одиноких в большом городе: из
безликих, однако с
невытравленной гордыней, и Якушкин понимал, что бедняге, конечно, повезло в том,
что
сестры здесь душевные, няньки не орут, а если кровать и тумбочки намертво
привинчены к
полу, то и впрямь не кататься же на них.
Свиданья не полагались без сговора с врачом, но Леночка являлась с емкими
передачами,
и отец, пусть без свиданий, почти ежедневно видел ее в окно, внизу, где она с
земли махала
рукой и, несмотря на дождь, выстаивала и кричала неслышные беспокойные слова.
"Пока,
пока! Иди домой, - бубнил через сдвоенное стекло Якушкин, для нее также
неслышный. -
Иди... Я уж как-нибудь... Я уж с братаном по духу", - - и, сделав отмашку
рукой, Якушкин
переходил от окна к кровати напротив. Отвернувшегося к стене братана он гладил
по голове,
мягко, ласково, как ребенка, и довольно долго, а то и приподымал вдруг за плечи,
после чего
вел братана в коридор и затем к сортиру - делали там свое дело вместе, в одно
время.
Няньки и врачи, да и санитары, в пространстве коридора уже доверяли
Якушкину,
Конечно же, послеживали: видели. Хотя и грубовато, но весьма терпеливо Якушкин
уговаривал
- давай, мол, милый, вынимай инструмент и трудись: уверен, мол, и гарантирую, и
даже
клянусь тебе, что сегодня до последней молекулы все из тебя не вытечет. С
ухмылкой же он
пошучивал: сортир, мол, и зловещее журчание в трубах не так страшны, милый, как
кажутся.
При этом свободной рукой (слова словами, а дело делом) Якушкин крепенько держал
больного
за ухо, подчеркивая, что страхует и удерживает по крайней мере какую-то
материальную, из
молекул, часть тела от полного в писсуар истечения.
- А ты изобретателен, старик! - говорил Якушкину (говорил между прочим, но
поощрительно) рябоватый пятидесятилетний врач, по фамилии Потяничев.
Он говорил нехотя и именно между прочим и, однако, на слова свои как бы
ждал ответа.
Якушкин на похвалу нехотя же ему отвечал - есть, мол, немножко: стараемся.
- ... Изобретателен! - повторял, поощряя, лечащий их врач Потяничев, и
теперь (можно
было заметить) он не просто так повторял, а уже навязывался, впрочем аккуратно,
Якушкину в
разговор, невольно вроде бы сходясь со своим больным поближе, что практикой
больничной
одобряется и, кроме известных случаев, идет больному на пользу.
До Потяничева, разумеется, уже дошли, и не только от рыдающей Леночки,
слухи о
знахарстве Якушкина, о его некоей системе, и, конечно же, у врача не мог не
возникнуть и уже
возник интерес и род любопытства на этот сам подвернувшийся ему случай. Кстати,
у него был
и повод. "Слышал я о тебе. Немало слышал..." - говорил, а потом и повторял
Потяничев,
насасывая таблетку (застарелый астматик). Исключительно повода и предлога ради,
на миг
показав таблетку, подрагивающую на языке, Потяничев спросил, точно ли Якушкин
знахарь и
не вылечит ли астму. Потяничев добавил, что врачи - такие же люди. Врачи, мол,
тоже болеют
и тоже не все о себе знают. Он сказал эти слова вширь и немного в туман, пробуя
тему и чтобы
не смутить; сказал, как говорят тертые люди, полжизни прожившие и уже сами собой
допускающие разные, в том числе и меркантильные, зигзаги начатого на ощупь
разговора.
Якушкин все же смутился. Пообещал. Но (он никому не отказывал), пообещав,
Якушкин тут же
и честно оговорился: сейчас, мол, он не может и не в состоянии, не в активном,
стало быть,
периоде, а когда будет в активном - излечит. "Почему же не сейчас?" - настаивал
Потяничев
из того же разжигающегося чем дальше любопытства. В Потяничеве отчасти и
профессионал
был задет: врач ведь и зачем же врачу врач темнит; если же вялость Якушкина от
инъекций
инсулина, то Потяничев сам же ему с ночи (был вечер) инсулин отменит. "Закавыка
не в
инсулине, инсулин-то мне, может, как раз полезен - просто я вялый..."
- Ах, брось ты это. "Вялый"! - передразнил, с мягким укором, Потяничев. -
Ну
расскажи, хотя бы на словах, как ты лечишь.
- Рассказать не могу. Вылечить могу.
Палата погружалась в сумерки; но после паузы Потяничев скоро и умело вновь
выравнялся в глазах Якушкина - и как бы в чьих-то третьих, объективных глазах:
чему-то он
поучил и в чем-то старика приободрил; так они и сидели, не зажигая света, -
Якушкин в сером
и крепком халате больного и Потяничев в халате врача. Был, впрочем, и третий.
Угрюмец,
лежавший в своей постели, нет-нет и вслушивался в неожиданную изнанку их
разговора
(больной - врач, а врач - больной?) и не понимал. Вертя огурцовообразной
головой, угрюмец
опасливо смотрел именно на Потяничева, он не доверял ему. Он боялся, что тут
подвох и что
старик подвоха не чувствует, за что его и выгонят, - и не станет тогда в палате
человека,
который так ласково гладил по голове, помогая бороться с ненавистным журчаньем в
сортире.
Угрюмец делал Потяничеву грозную гримасу недоверия, после чего надолго
отворачивал лицо
к стене, потом, вслушиваясь, не выдерживал и вновь поворачивался: он жил своей
жизнью.
Потяничев тем временем любопытствовал, трогал мышцы рук Якушкина и спрашивал:
- Откуда у тебя силища такая, Сергей Степанович? У старика не должно быть
таких рук.
- От системы моей. - Якушкину необыкновенно понравилось слово система, он и
узнал
слово из разговов с Потяничевым, узнав же, немедленно его приобрел; прежде он
именовал
сумму своих надерганных отовсюду знаний громоздко и кустарно - "порядком
правильной
жизни".
- И никаких зарядок, никакой гимнастики ты не делаешь?
- Нет.
- Чудеса! - посмеивался Потяничев, а выспрашиваемый Якушкин по-человечески,
молча и высокогуманно Потяничеву сочувствовал; ему было жаль врача, сколько ж
лет человек
потратил! И ведь учился и других лечил - и так мало знает: не талантливый, Бог
не дал...
Якушкин испытал тогда острый приступ жалости и среди разговора о системе и о
кальции в
чистом виде, протянув руку, погладил Потяничева по голове, как гладил боящегося
истечь до
последней молекулы.
Однако время шло, и Якушкин все чаще стал поглаживать не чужие головы -
свою:
шрам зудел.
Хотя и подспудно, активность Якушкина нарастала, и однажды он уже ввязался
в долгий
ночной разговор о совести с нянькой (она сидела напротив и, боясь за постель,
уговаривала
угрюмца сходить в судно перед сном - и плохо же просила, неумелая!); когда
Якушкин
заговорил - нянька так и замерла, застыла с судном в руках; замер тоже и
угрюмец. Нянька
слушала, рот разинув и впервые допуская, что, может быть, и правда старик
немного того и,
может быть, не зря его здесь лечат (а Якушкин все говорил, не останавливаясь).
До этого
ночного и вдруг обрушившегося разговора о совести, иначе именуемой интуицией,
нянька была
убеждена, что лукавый старик просто-напросто отдыхает, валяя тут ваньку и
прячась, быть
может, от крикливой дочки своей или же от хитростей собеса. Нянька до этого
разговора
считала, что именно она, толстая и больная старуха, исключительно из доброты
помогает ему,
тоже старому, здесь скрываться, нет-нет и свежо подыгрывая ему в его хитрой
игре.
Курс инсулина был закончен; говорливость уже вовсю распирала Якушкина, и,
помнивший обещания, он как-то сказал Потяничеву, что пора - можно, мол, теперь
поврачевать, полечить, если по прежнему есть охота. Потяничев, уже не ждавший,
вдруг
заколебался, однако сказал, что охота есть. Якушкин осмотрел его горло. Это
происходило в
палате, поздним вечером.
Выяснилось, что врачеванье нехитрое и что знахарь занят процедурно не
столько
больным, сколько самим собой: Якушкин, предварительно покашлявший, стянул себе
горло
полотенцем, создавая сужение. Он едва не задохнулся, и тогда он чуть ослабил,
добиваясь того,
чтобы дышать не хуже, но и не лучше Потяничева - в точности так. Создавая (как
именовал
Потяничев) модель ночного приступа астмы, Якушкин попросил принести с улицы
кирпич; тут
же, правда, он заменил на полкирпича и вот уже клал себе на грудь бурую
половину, примеряя
и прикидывая перегруз. Потяничев наблюдал за приготовлениями с понятной улыбкой:
было
забавно. Сам же Потяничев и сбежал вниз, и отыскал ему этот кирпич в просторах
больничного
двора. Знахарь без труда и, надо признать, без шума разломил кирпич о колено.
Угрюмый сосед Якушкина спал, а медсестры, покончившие с вечерними
инъекциями, не
шныряли из палаты в палату, так что и Потяничев был спокоен и очень тем доволен,
что
разговор их - вдвоем и что действо с глазу на глаз. Перетянув себе горло и
уместив
полкирпича на груди, Якушкин на постели в лежачем положении пробовал говорить -
басил и
фальцетил, перебирая от и до, подыскивая в подмену набор звуков. Якушкин не
суетился, но и
не медлил; он не первый раз лечил астму, - выявивший более или менее характерное
напряжение связок, он выудил наконец из гортани звуки и велел Потяничеву
произнести,
убыстряя, трактор трещал ах-ох-ух-ох. Тот произнес. Потом произнес вновь,
шепотом.
Якушкин попросил, чтобы с хрипом, - произнес и с хрипом. "Двести раз в день
повторять", -
сказал Якушкин. "Как долго?" - "Неделю-две". И чем ближе, мол, к вечеру, к
ночному
приступу, тем повторять чаще. В подмогу он дал Потяничеву, обучив пользованию,
дыхательную смесь. Все еще забавляясь, Потяничев спросил - что за смесь? что,
мол, за
основа и что входит в состав? Старик же ответил, что туда входит много чего. "И
мумие есть?"
- "И мумие есть. Ты не спрашивай лучше. Ты лучше лечись". Утром Потяничев
выписал
Якушкина домой. Особенно же Потяничева забавляло и умиляло, что знахарь, светлый
лицом,
велел ему не думать о сложных, если сложные, отношениях с начальством, не думать
о
зарплате и не думать о квартирном вопросе. "Живи хотя бы одну неделю так". - "И
о
зарплате, значит, не думать?" - "Ни в коем случае. О детстве думай. О матери".
Через три дня Потяничев, как и было условлено, ближе к ночи явился к
Якушкину во
флигелек, где старик сначала и без спешки напоил его чаем, а затем, совсем уж
медлительный,
уложил Потяничева на раскладушку вблизи себя. Потяничев полеживал и ждал.
Якушкин
приборматывал свою ахинею и тоже ждал.
В шаге от приступа, прислушивающийся к череде и нарастанию спазмов, знахарь
увязал
себе горло полотенцем, вторым же полотенцем, взамен того полукирпича, сдавил
себе грудь.
Сев на табурет рядом, он давал лежащему Потяничеву нюхать дыхательную смесь
примерно на
каждый третий вдох. Потом на каждый второй. В пик приступа и скорее, чем
Потяничев
ожидал, возникла недостаточность, он начал задыхаться и просить: "Хватит-хватитхватит..."
- но выяснилось, что Якушкин, присевший возле, намертво удерживает его в
железных своих
лапах, не давая Потяничеву ни встать, ни даже приподнять головы. Дышать же было
нечем.
Удерживая, Якушкин еще и успевал движением пальцев подносить к ноздрям лежащего
едкую
смесь на каждый теперь вдох. Потяничев задыхался; он забился, вздергивая ногами.
"Лежи,
су-у-ка!" - рявкнул Якушкин, отчего оконные стекла флигелька, дрогнув,
задребезжали.
Потяничев бился теперь и метался, выгибая спину, однако голова его оставалась на
подушке,
как припаянная, и облегчить жуткое свое положение он не мог. Он хватал ртом
воздух. "Дыши,
говорю!" - вновь рявкнул Якушкин, Потяничев же впал в поплывшее и вдруг
неотчетливое
состояние. Было полутемно.
В свете настольной лампы худое длинное тело знахаря отбрасывало тень, и
боковым,
единственно возможным зрением Потяничев, кроме зловещей тени, ничего не видел. С
повязанным на горле полотенцем старик был как нежить из чужого кошмара, он
хрипел: "Я же
терплю!" - терпи, мол, и ты, но ни равенство (их глоток), ни жесткий смысл
терпения в этом
равенстве не доходили до Потяничева; хриплые его приказы он слышал, как слышат
во сне или
из сна. Приступ миновал. Знахарь дал Потяничеву встать и дал отдышаться; скоро
похлопотав,
он сунул ему в руки чашку со слабенько заваренным зверобоем. Потяничев
прихлебывать из
чашки не хотел, не мог, однако прихлебывал, он был вял, он сделался лишенным
маломальской
воли, желая только одного - уйти. "Потерпи, родной, - знаешь ведь, приступ
сейчас
повторится", - уже иным и мягким голосом уговаривал его Якушкин, тоже на время
расслабивший на своей глотке полотенце и отдувавшийся. Едва Потяничев стал
прихватывать
воздух (приступ накатывал), знахарь уложил его вновь, вновь же стянул свою
глотку. Теперь он
стянул вторично и туже, глаза знахаря выкатились, он не хрипел, а сипел.
В этот приступ жизнь для Потяничева почти сразу перестала быть жизнью.
"Дыши", -
сипел старик рядом, на каждый вдох поднося дыхательную смесь то к левой ноздре
Потяничева, то к правой. Дыхательная смесь помещалась в небольшом пузырьке,
обтянутом от
улетучивания детской соской, с надрезом сбоку: оттягивая и приоткрывая надрез
большим
пальцем руки, знахарь выпускал облако смеси непосредственно в ноздри, нанося
резкие
спазмовые удары по дыхательному аппарату лежащего. Когда (для полного вбирания
облака
через нос) он заткнул платком распахнутый рот Потяничева, дышать стало больно;
рябоватое
лицо астматика покрылось каплями, в колени ударил жар; заплясав, тело дергалось
и
выгибалось, пока не изошло наконец темным оргазмом, и слабеющий Потяничев,
находясь как
бы в отдалении над собой, понял, что поплыл и что это - конец - на большее его
не хватит.
Укачивало, но и на плаву он повторял себе и повторял, что конец. Когда приступ
кончился,
когда руки знахаря расслабились, Потяничев встал, весь мокрый, жалкий, и в
полубессознании
побрел к дверям.
- ... Родной. Ты же понимать должен, ты ж врач, - мы только начали.
Потяничев не ответил; он брел к дверям флигелька; улыбающемуся и тихому,
ему
казалось, что идет он эти несколько шагов до дверей уже час или полтора, - на
вопрос же он
только неживо затряс головой, что истолковывалось однозначно: нет-нет...
На улице он все еще улыбался, хотя и в темноте.
Он ушел в ночь, брел и брел, обгоняемый и объезжаемый поздними машинами, и
только в
самой глубине ночи, в третьем часу, молодой таксист, план недовыполнивший, сам
сжалился
над тихим пешеходом и, тормознув около, подобрал. Потяничев, прощаясь, сунул
таксисту
вместо денег пузырек с якушкинской смесью, который, оказывается, сжимал он всю
дорогу в
запотевшей ладони; так и было, он шел и шел к подъезду дома, пока таксист,
рассмотрев дар, не
окликнул.
А результат был: приступы практически сошли на нет. Астма стала едва
заметной и
приемлемо малой, "съежившаяся там, во флигельке, от пещерного ужаса", - так
объяснял
Потяничев про свою астму, когда с некоторым запозданием к нему вернулся юмор.
В пик приступа он самостоятельно проделывал теперь все эти открываниязакрывания
пузырька, вдыхая облако смеси через три, потом через два вдоха. К этому времени
Потяничев
уже понимал, что знахарь сламывает пациента; смесь смесью, но выявлялось и
духовное
давление, навязываемое больному с грубой неумолимостью. Потяничев допускал, что,
рискнув,
он сможет, пожалуй, напрочь избавиться от астмы, однако о продолжении лечения не
заикался.
О флигельке он вспоминал не иначе как с пещерным же ужасом: дважды, пока
временем не
отодвинулось, преследовало его в снах это узенькое, пропахшее старостью,
захламленное
пространство и раскладушка, чтобы лежать, и, конечно, тень - костлявая, худая
фигура с
полотенцем вокруг горла. Более месяца, прежде чем истаять, на его лице, плечах,
руках
удерживались желто-шафранные следы, где пятерню старика можно было бы различить
и,
скажем, без труда опознать. Потяничев, надо думать, тяги к Якушкину не испытывал
(не попал
в психополе, по терминологии Кузовкина), однако он остался знахарю благодарен.
Было бы,
нет ли - неизвестно, но ведь сказал же он старику, что где бы и кто бы к
Якушкину ни
прицепился или пусть без прицепа, а просто отдыха ради, он, Потяничев, на
неопределенный
срок и сразу же положит Якушкина к себе в отделение, и Якушкин будет лежать в
палате и
отдыхать без забот и даже без инсулина.
5
Когда Якушкин врачевал больного К. на дому, врачи лечить уж не стали и,
высчитав его
срок, выписали К. из больницы на временный отдых от процедур и операций, заодно
же чтобы
простился с родными, а родные с ним. Якушкин нашелся случайно. Он не был тогда
нарасхват,
и само слово тяга только-только возникло, выходя и выхрамывая на свою долгую
дорогу;
однако же возникло. И, пусть вскользь, уже тогда говорилось, что люди, мол,
делятся на тех,
кто испытывает тягу к Якушкину и кто не испытывает, - возникшее слово, отметим,
уже тогда
не означало исцеления или неисцеления больного; слово было шире.
Но даже и в этом случае (не то он был Крюков - не то Крючков?), наиболее
давнем из
сохранившихся в людской памяти, неверно, что Якушкин, осторожничая, проводил
будто бы
лечение в глубокой тайне. Верно другое - старавшийся остаться с больным с глазу
на глаз, он
только так и лечил или даже тем и лечил, из-за чего возникало, конечно, ощущение
и тайны, и
скрытности. Известно, что этот К., больной раком желудка, после излечения все
сутулился и
все как-то отворачивался. Смотревший людям в глаза виновато, он никак не хотел
жить здесь,
среди знакомых, будто знакомые знали теперь о нем или с минуты на минуту могли
узнать
что-то совсем уж постыдное. И очень скоро - по совету того же Якушкина - К.
уехал из
большого города на какой-то сосновый полустанок или в какую-то ельную деревушку
к
дальним родственникам, где и жил. Он спешил уехать. От поспешности его отъезда,
от бегства
как бы, тоже возникло ощущение тайны или даже умышленной таинственности.
Чудо, исцеления обычно совершалось к концу третьей-четвертой недели. На
счету
Якушкина было много больных, и притом разных больных, исцеленных же раковых было
пятеро. Один из пяти, именно Дериглотов, впоследствии все же умер от рецидива,
но четверо
исцеленных остались исцеленными, и, если о блеске, это были четыре крупных
алмаза в
знахарской короне Якушкина. В тот давний день Якушкин (длинный худой старик без
короны
- в потертой кепке) стоял на перроне Казанского вокзала возле вагона, в толпе,
и, бубня
неотчетливые слова, изрекал:
- ... И как поняли жизнь, так теперь и живите.
Больной К. подавленно стоял рядом и мялся, не зная, как проститься, руку ли
пожать-потискать или же, как с берега, кинуться на своего спасителя с объятьями.
Всего вернее
ему казалось встать на колени. Но, выживший, он понимал, что на перроне это
неудобно, да и
опасно, так как в час людской толчеи сам собой и в любую минуту возникнет
человек, который
с чемоданом на бегу о него, стоящего на коленях, споткнется. И расшибет. К.
думалось, что
именно расшибить его сейчас совсем нетрудно. После исцеления он чувствовал, что
стал
хрупок и тонок, как стеклянный сосуд с водой и рыбками, притом что рыбок этих
только и мог
сберечь отъезд из города, как можно более скорый.
Жена, с заплаканными глазами, рвалась в вагон, в свое купе, внушая что-то
детям и
подпихивая в углы вещи. И почти тут же из вагона, протискиваясь через встречный
поток, она
выскакивала вновь на перрон и, помятая, жалась рядышком к мужу - они уезжали все
вместе.
Лишь старуха мать, поодаль стоя, мрачно смотрела на происходящее: она оставалась
в Москве
одна - ждать смерти и на всякий непредвиденный случай хранить их квартиру.
- Как поняли жизнь, так и живите... - все бубнил спаситель, старуха же с
суровостью и
с солдатской прямотой смотрела на его выношенное пальтецо и кепку.
Потрясенная еще раньше названием болезни и неизбежной сыновьей смертью,
затем
мгновенным или почти мгновенным его исцелением, а теперь вот скорым паническим
отъездом, старуха лишилась на этих качелях, падая и взлетая, нормального хода
чувств. Не
нашлось в ее душе ни простенькой даже благодарности Якушкину, ни вокзального
чувства
расставания с сыном. Выпрямленная неожиданной суровостью и вся пустая, полая,
она только
передвигала в себе вверх-вниз вчерашнюю мыслишку: пусть уедет. Пусть уедет и
пусть живет,
исцеленный, где-то совсем вдалеке, за тысячу километровых столбов от этого
диавола, который
так нехорошо бормотал за запертой дверью сына в те долгие ночи. Старуха мать
была тоже из
тех, кто тяги не испытывал. Ей было на Якушкина наплевать, особенно же сейчас -
после
исцеления. Ей было разве что душно, и старуха все отирала рот безразмерным белым
платком,
запамятовав, что взяла платок, чтобы помахать, по давнему обычаю, отъезжающим,
когда вагон
дернется и поползет.
Одновременно же (как пример скрытого воздействия) молва прямо указывала на
некоего
слесаря, проживавшего с больным К. (правильнее: с обреченным К.) в одном доме.
Этаж
назывался точно - пятый. О том, что кого-то врачуют в соседнем подъезде, за
капитальной
стеной, слесарь не знал, однако вдруг он стал испытывать беспокойство, что и
было замечено.
Возможно, что, врачуя К. и час от часу все более впадая в знахарскую ярость,
особенно же
накаляясь к ночи, Якушкин располагался у капитальной стены слишком близко. В
сущности,
если забыть о стене, их разделял один шаг.
Поужинав, слесарь не желал смотреть телевизор, а только смотрел или вдруг
косился
туда. Спал он плохо и особенно к ночи все чаще и чаще поглядывал на квадратики и
ромбики
обоев, что на той стене. На третью, кажется, ночь слесарь тяги не вынес. Разбив
висевший на
стене групповой семейный портрет, он обломал кулаки и порезал руки, так как
портрет был
окантован и остеклен. Вызвали врача. Следом - вызвали другого, с иным профилем.
В белых халатах, входя, а иногда вбегая в соседний с К. подъезд, врачи
поднимались на
лифте и лечили чувствительного слесаря пока еще обычными средствами: валерьянкой
и
бромидами. Возникла своеобразная параллельность. К тому дню, когда Якушкин стал
поднимать своего обреченного на ноги и обреченный К. почти поверил, что будет
жить, -
слесарь, что за стеной, уже откровенно тяги не выдерживая, раз за разом бросался
с
забинтованными кулаками на эти самые ромбики обоев, за которыми творил чудо и
бормотал
день и ночь напролет знахарь. Слесаря связали, возле него дежурил крепкий
медбрат. Было уже
почти решено, что беднягу отволокут со дня на день в психушку, но, к счастью,
Якушкин за
стеной свое знахарское дело как раз завершил. Больной К. ожил, и Якушкин лишь
навещал:
приходил теперь к К. все реже. Психологическое поле, которое создавал знахарь
своим
застойным присутствием, распалось, после чего и слесарь пришел в себя сам собой.
Слесаря
уже не надо было поить валерьянкой, хотя его все еще поили. За ненадобностью
уехал
карауливший медбрат, ночами слесарь спал спокойно. А в понедельник он уже вышел
на
работу, а еще через два дня повесил на стенку групповой семейный портрет, сам же
и заново
портрет остеклив.
Так говорили; легенд было немало, и в легендах, конечно же, были свои
пережимы.
Собственный же рассказ Якушкина всегда начинался с того времени, когда он,
проворовавшийся, отбывал наказание в Сибири, - стояла таежная зима, велись там
долгие и
изнурительные земляные работы; там-то он вдруг понял истину. И именно в эту
самую минуту
(или в минуту очень-очень близкую) напарник, уже вполне исправляющийся и посвоему
милый бандит Зотов, сказал: перекурю, мол, придержи, - Якушкин же, ослепленный
красотой
открывшейся истины, замешкался и не расслышал. Бревно упало ему на голову. Он
потерял
сознание, после чего в больнице ИТК, неплохой, его долго откачивали.
Якушкин лежал на больничной койке, но, в сущности, Якушкин вспыхивал и
Якушкин
гас; в перемежающемся сознании, повторяясь, нет-нет и виделась въявь яркая
вспышка
прозрения, - истина, как рассказывал после Якушкин, не была похожа на
услышанное, или
подсказанное, или даже нашептанное откуда-то и кем-то слово. Истина, утверждал
Якушкин,
всего более была, пожалуй, похожа на белую или белесую ветвистую молнию в
чернильной
тьме. Когда он пришел в себя, истина не была снаружи - была внутри, сохранившись
и уцелев
в нем, более того - угнездившись. Травма, если считать дни, случилась перед
самым выходом
на волю, по болезни же и из гуманности эти самые несколько недель ему сократили,
отпустив
домой. В сокращении срока, хотя и малом, Якушкин тоже отыскал и увидел особый
знак и
смысл.
О том листочке, где ему вменена и вписана чернилами шизофрения как
последствие
травматического случая, Якушкин не рассказывал. Он как бы проходил мимо. Однако
же он не
скрывал и не утаивал, попросту считая такую вписку маловажной, как и ту особую
отметку
врача ИТК о его вдруг вспыхивающей необычной говорливости. Сравнительно с
открывшейся
ему истиной вписка была частной и личной, чернилами можно было вписать, можно
было и
выписать - не главное. Якушкин же говорил о главном: вы, мол, дорогие мои,
никакие не
рабочие и никакие не служащие (вариант - не монтеры вы и не инженеры), вы, мол,
даже не
мужчины и не женщины, - тут он до шепота понижал голос, делясь своим секретом:
"... Вы -
братья и сестры".
"... Вы должны непременно любить друг друга, чтобы воплотить задуманное
коллективистское общество будущего", - секрет этот,
...Закладка в соц.сетях