Жанр: Драма
Предтеча
... что не в милиции. Ты же облик
потеряла!.."
А женщина, стоя на своем, вновь объявила, что он "козлище", после чего началась
громкая
ругань друг друга не слышащих. Чегодаев, а также второй пьянчужка, из ночью
поднятых,
хохотали с тем редким удовольствием, от которого не хочется даже спешить к
открывшемуся
уже поутру магазинчику. Чегодаев посреди хохота шептал: "Сергей Степанович, дай
нам
денежек. С возвратом. Слетаем и купим - и разговор наш общий и интересный
продолжим,
а?" Тут именно Якушкин впадал в сплошной крик, вопя, что они погибают, что идут
к пропасти
и не видят, - так уж случилось, что криком, отчасти матерным, излагал он после
долгого
перерыва притчу об идущих к пропасти и о том, кто их окликает. Чегодаев
соглашался - и
тоже кричал. Женщину из ора и брани увел второй пьянчужка, он был прост и
искренен, -
оскорбляют, мол, тебя здесь, Лидия Игнатьевна, пойдем, что ли. И ушли.
Флигелек Якушкина мало-помалу обрастал всякого рода несчастными и
подонками. Двое
пьяниц унесли телевизор и, лишнего не запрашивая, продали его в ателье на
разлом: телевизор
был старомодно-громоздкий, оставшийся Якушкину еще от давней совместной жизни с
Марьей
Ивановной. Исчезла нехитрая его посуда, продали, исхитрясь, замечательный серый
костюм,
подарок якушкинцев, и уж совсем непонятно, как и зачем исчезла вдруг вся гора
отживших
книг и брошюр, в которые старик давным-давно не заглядывал, но любить любил.
Единственное, что запирал Якушкин в чуланчик, это свой строительный инструмент,
так как в
нем было единственное теперь его умение; и жизнь впереди уже ничего не меняла:
год за
годом, уже просматриваясь, жизнь текла в ту сторону, и по-стариковски Якушкину
иногда
мерещился впереди голод. Нагрянувший Коляня пожурил:
- Сергей Степанович, дорогой мой, они же вас вконец разграбили.
Якушкин только молчал.
- Не годится, Сергей Степанович... Гоните вы этих зараз! Или же отбор им
делайте - не
всех же подряд в рай.
Коляня попугал его пожаром, - возможно, ночным. Якушкин молчал и сопел, был
в
растерянности: как не умел выбирать он среди больных, так не умел выбирать среди
опустившихся. Морща лоб и заметно от неумелости своей страдая, он наконец
пробубнил: как,
мол, их отличать и надо ли, мол, отличать, если человек, в темноте безликий,
валяется в снегу,
людям ненужный.
- ... Тут уж либо пускать их в дом, либо не пускать.
- Золотые слова! - засмеялся Коляня. Лукавый, с утра он уговорил старика
поехать к
Леночке, чтобы помыться, да и просто пожить там день-другой-третий, грея сердце
и "общаясь
с внучком Вовой". Сам же, сменив пальто на куртку, вернулся во флигелек. Здесь и
сидел.
Выждавший приход гостей, Коляня устроил почти классическую чистку помещения,
выталкивая пьяндыг в шею.
Пьянчуги заявились и на следующий вечер - Коляня, однако, был тут как тут,
и вновь
случилось небольшое побоище, где Коляне пришлось хорошо помахать кулаками.
Суетливый
Чегодаев, в ситуации не разобравшись, сначала по-хозяйски яростно лез во
флигелек, а потом
переметнулся и помогал Коляне, по-хозяйски же, гнать своих собратьев вон. Победа
была
полной. В сутолоке Чегодаеву выбили мост, сломав в крошку оба зуба, которые мост
держали, - с полным ртом крови пьянчужка, обнимая Коляню, плевался и радостно
шамкал:
отстояли, мол, дом. Коляня, дав пинка, выставил и его. Коляня покурил. Прибрав
во флигельке,
он флигелек запер, запер калитку и только тогда отбыл. Побоище Коляню освежило и
встряхнуло, напомнив общежитское прошлое.
- ... Как подумаю, что впереди, - Леночка, всхлипывая, плакала среди ночи,
- вдруг
отец обезножеет? а вдруг одряхлеет? Мне и на работу тогда не выйти. Он же как
ребенок. Он
младше ребенка.
Коляня, проснувшийся, обнял ее:
- Между прочим, когда он тебя зачинал (извини, конечно, за грубость), когда
зачинал, он
ведь тоже рисковал: вдруг бы ты родилась калекой? А вдруг болезнь Дауна?.. Ведь
на всю
жизнь крест. Он, однако же, не боялся.
- Он и не думал об этом!..
- Но и не боялся. А ты все время чего-то боишься - не стыдно?
2
Чегодаева сменил во флигельке маленький и юркий человечек Зотов, из тех
сентиментальных бандитов, что влюблены в ночной засыпающий город.
Именно Зотов в свое время был напарником и вместе с Якушкиным отбывал
наказание в
тайге, где они и обменялись адресами, работая бок о бок. Прошли уж годы.
Выпущенный на
свободу, Зотов на сибирской стройке заскучал и не ужился, а после первого же
приступа острой
тоски его неудержимо потянуло в большой город, к ночным окнам. Он отправился. Он
прибыл.
Ему понравилось, и флигелек, пусть затхлый, был очень кстати. Права жить в
столице Зотов не
имел.
Днем Зотов ходил в кино, вычеркивая из специального своего любимого списка
фильм за
фильмом, вечером же - помогал Якушкину. Подобрав павшего на улице, они бережно
волокли
его во флигелек, - пьянчужка при этом как бы обнимал их обоих повисшими, как
плети,
руками. "Здоровый бугай попался". Зотов отирал пот и просил передохнуть через
каждые сто
метров. Потихоньку маленький, юркий Зотов пьяных обирал. Растроганный как-то
фильмом и
исключительно дружбы ради, он посоветовал Якушкину: "Ты, Степаныч, спасать их
спасай - а
все же пощипывай помаленьку". Якушкин же сплюнул и, огорчившись, сказал: "Скот
ты".
Зотов тоже сплюнул. Зотов тоже огорчился и поспешил исправиться: "Да шучу я,
шучу". -
"Скот!" - "Не огорчайся, Степаныч, - заговорил Зотов в сердцах. - Я же люблю
тебя, за
тебя душу и тело отдам!" Зотов смахнул с глаз водицу, он и впрямь любил
Якушкина, еще в
тайге полюбив. Оба сидели после чая и теперь растягивали в молчании время. Оба
думали: к
чему приведет коротенькая эта размолвка? Зотов курил, а старый Якушкин морщился:
не
любил, когда рядом смолили, но не мог же он выставить Зотова из флигелька на
мороз и пургу.
Зотов еще по тайге, когда работали на бревнах, знал, что старый Степаныч
насчет совести
задет и зацеплен, однако нынешних размеров этой задетости и зацепленности он не
знал.
Ясность, впрочем, пришла скоро.
"... Ну и как: отошли, пьяные хари? - Якушкин поглаживал шрам. - А ведь
знаете
небось, что и где пили, совесть, думаете, спит, - но совесть не спит!" Времени
не
упускающий, Якушкин тут же и затевал с пьянчугами разговор, подогревая им
липовый
целебный настой. Якушкин подобрал их часов в семь вечера в глубоком зимнем
снегу. Они
проспали у него во флигельке четыре с лишним часа, лежа на дерюге рядышком, как
серые
шпалы, - двое мужчин. К ночи очухались.
Один был мрачный; незнакомому месту ничуть не удивившись, натянул шапку и
смурно
сказал: "Пока... Я извиняюсь" - и затопал к дверям, похрустывая слежавшимися
ногами.
Второй же попался на разговор. Покрутив и помяв шапку, этот как-то застеснялся
уйти сразу,
интеллигентней был, да и жажда мучила, а чайник уже посвистывал. Залепетал: мол
с женой
нелады, бывает, мол. Нашедший, что искал, Якушкин тут же и взвился: "Нелады,
говоришь, с
женой?.. А о любви к людям ты слышал когда-нибудь? Люди не мужья и не жены -
люди
братья и сестры, ты такое слышал?!" Голос вдруг (и для самого Якушкина - вдруг)
загремел,
как в былые времена его пика и взлета. Якушкин заговорил о страшных, как кара,
болезнях,
сурово (теперь уже с полным знанием дела) он набросал-нарисовал картинку, как
они умирают
- умирая. Пьянчужка был совершенно раздавлен, сидел, теребя и комкая за края
шапчонку,
как свою судьбу, согнет-разогнет. Встал. "Погоди!.. Пей!.." - Ему сунули в руки
чашку с
настоем липы, и он покорно сел и покорно прихлебывал, опустив вниз поголубевшие
глаза.
Якушкин же, такого слушателя давно не заполучавший, загремел голосом вновь.
Пьянчуга
наконец ушел, подняв воротник и скорбно вжав голову в плечи. Шел меж домами и,
отпущенный, оглядывался. Мела пурга.
В окошко, в щели, свистел ветер. Зотов, присутствовавший при разговоре,
вздохнул: "Да,
родной, не ожидал я. Зацепило тебя, будь здоров..." Зотов не стал ни есть, ни
пить чай с липой,
а все вздыхал, сочтя (про себя) Якушкина окончательно больным и жалея его.
Утомленный разговором и как бы счастливый, Якушкин лег спать, но Зотов все
сидел при
настольной лампе, куря одну за одной. Печалясь о Якушкине - печалился о себе.
Глаза Зотова,
неотрывные, уставились в полутемное окно флигелька, в пургу, в круговерть снега,
глаза
выискивали там ответ: надо же, что сделалось с человеком; неужели и меня когданибудь
так
скрутит?.. Среди ночи с раскладушки поднявшись, сентиментальный Зотов укрыл
Якушкина
потеплее и думал: "Не выберешься ты из этой ямы, родной, - не выберешься". Зотов
все
подходил к заснеженному окну - юркий и маленький человек, уже тоже стареющий. Он
вспомнил мать, вспомнил детство и луга на той стороне Камы и, только когда босые
ноги
зазябли, с тяжким вздохом лег спать. Он чувствовал, что тоже подвержен теперь
всяким таким
разговорам о совести, - пугался, видя в этом наперед свою слабинку. Рано утром
он собрал
нехитрые вещички и ушел все равно куда, лишь бы не оставаться с говорливым
Якушкиным.
К вечеру Зотов все же вернулся во флигелек - было негде жить, связи,
которые надумал
и на которые рассчитывал, не наладились. Зотов вновь томился и жил, обирая
потихоньку
пьянчуг. Скучал. Томясь, он злобно говорил Якушкину, что надо бы жить повеселее,
- с кем
ты только водишься, Степаныч!.. "Народец у тебя - тьфу! Женщины - заморыши,
щепки
худые, да еще с язвой от пьянства, а ведь женщину любить хочется". - "И такую
любить
можно", - бубнил Якушкин. "Можно-то можно, да ведь не хочется", - так они
переговаривались ветреными, завывающими ночами, днем же Зотов ходил в кино.
Приближались, однако, те самые вечера и те ночи, когда зимний воздух прозрачен и
когда
манят, завораживая, горящие окна большого города. Зотов вскоре наметил,
высмотрев в одной
небольшой улочке и в одном из домов, старика-флейтиста, который в квартире
своей,
одинокий, доживал жизнь и которому только и надо будет дать в ухо. Бланк
телеграммы был в
руках - да не пугайтесь же, откройте; да ведь положено расписаться за
телеграмму, не стану
же я под дверь подсовывать. Зотов втиснулся, вошел, дал в ухо. Он не стал и
смотреть, жив
ли, - забрал деньги, кой-какое золотишко и отыскал камушки, должно быть,
покойной жены.
Теперь надо было найти (и скоро!) людишек для перепродажи, а Зотов людишек этих
не искал:
напала немота. Маленький юркий седеющий бандит не мог связать двух слов.
Мешал Зотову, путая его язык, Якушкин - взгляд старика от ночи к ночи
набирал силу,
пусть не прежнюю силу и пусть без тяги, однако же остаточный магнетизм в
знахаре,
по-видимому, нет-нет и вспыхивал, как вспыхивает огарок. Зотов тишел и смирнел
под
взглядом, Якушкин же знай бубнил и бубнил о совести и о грядущей расплате,
просто так и
безадресно - но бубнил. Зотов нервничал: мерещилось, что старик, узнавший что-то
про его
золотишко, угадал, пронюхал, и дошло до того, что Зотов держал нож наготове. Раз
собрались в
ночь за пьянчугами; распалясь и за неимением (пока!) слушателя, Якушкин высыпал
на Зотова
целую гору пламенных и яростных слов, а тот, безъязыкий, молча мучился. Зотова
била дрожь:
бежать, бежать, здесь я совсем онемею, - он что-то промычал, а Якушкин все
пламенел и
наседал, пророча кару. Есть же и предел. Зотов вдруг вскрикнул - он оторвался от
глаз
Якушкина, - мелким волчком он завертелся по флигельку, на миг вырвавшийся и в
непрерывном теперь движении преодолевая патологию и мощь стариковского взгляда.
Вертясь,
ни на секунду не останавливаясь, раненый и дергающийся, он хватал свою кепчонку
- шапки
не было! - свое пальтишко, свои сигареты, свой нож, свои деньжишки, свой мешочек
с
награбленным; дергаясь и приплясывая (и не поднимая на старика глаз), выскочил -
на улицу.
Но и Якушкин, одевшийся, чтобы идти и подбирать пьяных, вышел следом, не
вникая в
его немоту и в сложное его дерганье, он вышел и вперил выцветшие свои глаза -
нам, мол,
пора идти за несчастными, забыл, что ли?
- Куда это ты, пес? - повторил старик, рявкнув. - А ну стой.
И тот стал.
- Не трясись...
И тот замер.
- Пошли... Пора.
И они пошли. Спасла Якушкина ночь, желтые, как золотая россыпь, ночные
окна: ночь
обволакивала маленького бандита; прозрачная, с легким морозом, она забирала его
душу в себя,
засасывая. За тысячью окон народишко жил и, кажется, веселился, народишко
попивал чай и
понемногу укладывался спать, нехотя и не сразу стеля постели. Зотов видел:
квадратики
желтых окон светились (прямо кино! - и как же мерцала сквозь занавеси мебель и
рдели
темно-красные шкатулки, и какими же желанными делались там бабцы в этих
желтеющих,
иногда на интересе гаснущих киноэкранах), женщины двигались с вечерной ленцой, в
пестрых
халатах, полненькие, вышагивали из ванной или же шли на кухню уже совсем иные,
быстро-нервно-стройные женщины. Город млел. Зотов почувствовал, что ему
полегчало; он
шел, все более расслабляясь, сам и для себя немного насвистывая. Отпустило. Он
спрятал нож;
он вытер потную ладонь о подкладку пальто. Обжигая, мимо холодеющей изнанки
ноздрей и
далее - в самую душу ночь вгоняла свою поэзию и сладкий снег. Якушкин же, тупой,
шагал и
бормотал себе под нос неразборчивое: "Дыр-быр-дыр..." У перекрестка Зотов с
улыбкой и с
обрушившимся на душу облегчением подумал, что Якушкин не знает о грабеже на
высмотренной узкой улочке и вообще, бедный, кроме болтовни своей, ничего не
знает, и
отрадно, что Зотову не понадобилось кольнуть ножом этого больного и болтливого
старика.
Зотов засвистал громче. На душе сделалось великолепно, как у поэта. Ночь
обступала, и окна
уже пылали. Окна были похожи на костры. Зотов, легонько пихнув от себя,
оттолкнул старика в
сторону: "Пока, Степаныч!.." - и быстрыми шагами ушел, растаяв в ночи,
маленький, и
юркий, и уже седеющий, и завороженный ночными окнами.
"Чего, - говорит, - уставился, старый? Закурить нет ли, лучше всего "Дымка"
дай, если
куришь!" - и мимо. Там и здесь предпраздничных пьяных было немало, их было даже
в
достатке, однако же на ногах держались: подвыпившие и предновогодние, они
покачивались,
похрустывали снежком, но ведь не падали - шли.
Спросили сигаретку - и все. Поговорить же не с кем, и до того он доехал и
дошел, что
сунулся в метро - замерз; а сострадание распирало, сердце лопалось, и он всерьез
обдумывал,
что надо бы сейчас найти кого-нибудь погибающего, притом настолько погибающего,
что
решился покончить. Час, что ли, бродил Якушкин туда-сюда по платформе, уставясь
в
надвигающийся первый вагон, боковым же зрением следя за толпящимися. Но никто не
хотел,
и никто, жизнь уценив, под первый вагон не бросился: наврали ему или же немодно
стало.
Может, травятся газом... Якушкин ходил по платформе и вглядывался - готовый,
спасая,
кинуться и перехватить.
Потом вновь была улица - был снег и предновогодние пьяненькие. "Закурить
нет ли?
Лучше всего, - говорит, - дай "Дымка", если куришь!" - "Не курю", - отвечал
Якушкин,
присматриваясь не к лицам - к ногам. Они забредали ногами в снег, они,
вытаптывая, петляли,
пошатывались, но не падали, если же падали - вставали.
Ночевал Якушкин на Курском вокзале. Так уж его занесло - старик как старик,
в
ношеном, но в опрятном ватнике, и за бродяжку его никто не принял. Спал он сидя,
как все.
Вставая, он мог, как и все, подойти к ночному киоску посреди зала и выпить,
заглатывая
тепленькое какао из бумажного стаканчика. При этом никто его не окликал, и
дежурные по
вокзалу не косились. Поговорить, конечно, хотелось, но, кажется, это тоже стало
ненужно или
немодно. Приходилось спать, если уж все спят и если уж ночь здесь застигла. И
только давней
разорванной памятью он, кажется, помнил, какие разговорчивые бывали на вокзалах
люди
когда-то.
- ... Мучаюсь, - говорила Леночка, моя посуду в раковине, - а что дальше
будет?
Коляня сказал:
- А ничего не будет: пусть старик живет как живет. (Вовик в дальней комнате
играл с
дедом Якушкиным в любимую игру - "в доктора".)
Коляня прислушался. Для внука Вовы едва дышащий Якушкин был незаменим:
вялый
старик замечательно и без всяких усилий играл "больного"; еще лучше, надо
думать, он играл
бы умирающего. При всем том внук был мало доволен и выкрикивал, нервничая: "На
что
жалуетесь, больной?" А тот молчал.
"На что жалуетесь, больной? Ну?" Внук повторял раз, и другой, и третий, и
наконец
засыпающий и роняющий голову дед, согласно правилам игры, тяжко вздохнул: "Плохо
себя
чувствую". - "Ну-ну, больной. Главное, духом не падать". Расстегнув ему ворот
рубашки,
Вовик деловито осматривал старика: Якушкин лежал на диванчике, расслабленный и
отупевший. Вовик посчитал пульс. Покачал головой. Посоображав так и этак, он
вспомнил о
температуре - с криком выскочил на кухню, к матери и к Коляне:
- Градусник!.. И стакан холодной воды.
Леночка и Коляня рассмеялись. "Не мучь ты его", - сказала Леночка, наливая
из крана в
чистый стакан.
Вовик, взяв в левую руку градусник, в правую - воду, осторожно, чтобы не
расплескать,
вновь удалился в ту комнату. Коляня допил кофе. Коляня, подымаясь, поторопил:
"Негры уже
ерзают!.." - "Что?" И, покурив, стали собираться: Коляня и Лена шли сегодня на
знаменитый
заезжий негритянский ансамбль. В дверях Лена крикнула:
- Папа, мы уходим. Покорми Вовика и сам поешь.
В комнате продолжалась игра.
- Папа!
Якушкин слабо откликнулся:
- Ага, ага...
- Мы уходим. Не забудьте поесть.
За ними, ушедшими, хлопнула дверь - и на миг стало тихо; и лишь теперь,
себя огородив
и отьединившись от мира взрослых, игра в той комнате стала игрой, входя в полную
силу.
Вовик быстро и на глазах перерос в районного терапевта, шаг за шагом добираясь
теперь до
азов высокого врачевания. Посерьезнев (родители ушли), Вовик сел рядом. Без
излишней
суетливости делал он гипнотические пассы руками над Якушкиным, который лежал на
диванчике со скорбным лицом. "Вова, может, хватит, устал я", - тихо попросил
старик; он
хотел спать.
Но Вовик, неудержимый и уже яростный, хотел врачевать дальше. "... Честному
человеку
умирать не больно - был ли ты честен - подумай и вспомни!" В голосе пацана
появился
молодой металл. Взяв руку старика, он втирал энергию своими маленькими
ладошками.
"Держись, держись!" - приговаривал Вовик. Распаляющийся, он объяснял, что не
всякая
лошадь, идущая вдоль обрыва, туда сваливается, не всякое племя, вслепую
спешащее, гибнет,
не всякий умирающий умирает, на что и надежда. Игра их, при заметном
своеобразии, не была
чем-то исключительным или же особенным: в вечерний обычный час по всему городу,
неся
вахту, сидели с детьми в квартирах старики и старухи, - и если, уставшие, они
хотели спать,
внуки играли с ними, а не они с внуками. И как водится, внуки говорили с ними их
же словами.
- ... Ты пал духом, и, значит, в жизни ты был жесток. Ты не любил людей и
хапал! -
уже орал, разъярившись, внук. Он врачевал. Ухватив, он положил к себе ближе
другую ладонь
старика и теперь в нее втирал своими ладошками жизненную силу.
Хлопнула дверь. Приехал отец. Поднявшийся по лестнице, отец открыл дверь
своим
ключом, вошел, - узнав и знакомо услышав выкрики сына, он тихо простонал: "О
господи,
сумасшедший дом. На кого она оставляет ребенка..."
Машина отца стояла внизу, глухо шумя мотором. В машине - Нина, кандидатка в
жены;
развод с Леной был на носу, и не оставаться же ему, одинокому, в одиночестве.
Нарочито громко и по-хозяйски прошагал он мимо комнаты, где играл внук с
дедом.
Квартиру придется разменивать - это было ясно. Вова останется с Ленкой - и это
ясно.
Наскоро переодевшись и потоптавшись у маленького зеркала (он заехал сменить
рубашку), а
также захватив с полки книгу (знак внимания женщине, ожидающей его в машине), он
поспешил к дверям. Ленка уехала со своим хахалем, это понятно. Ну ничего, он
тоже не
постится. Он уходил, уже потянув на себя дверную ручку, тут сердце екнуло -
быстрыми и
нервными шагами он вернулся; войдя туда, присел на корточки возле пацана и на
порыве
прижал его стриженую голову к себе. "Сыночка мой!.." - старомодно, не слишком
искренне
произнес он. Но боль была искренняя. И укол отстранения (от сына) был
настоящим...
"Оставляет ребенка на весь вечер со стариком, которого сама же считает
ненормальным. Сука".
Он еще раз прижал Вовку к себе, потискал. Однако сынок не был потрясен
прослезившимся
отцом. Сыночка хотел играть. В игру. Он уделил отцу его минуту - теперь же,
выдергиваясь из
объятий, вновь тянулся к посапывающему на диванчике, спящему старику.
- ... Ты должен о суете забыть - ты должен вспомнить лучшее, что было в
жизни и в
детстве, - ты должен услышать гимны! - заорал пацан, бросаясь ладошками на
желтую
ладонь деда.
- О господи, - повторил отец. Он быстренько сбежал по лестнице и нырнул в
машину.
Ослабев постепенно и незаметно, Якушкин считал, что ослабел - вдруг. Он шел
слабыми
шагами, и выходящая из электрички толпа колебала его слева направо и справа
налево, как
былинку. Идти было странно легко. На полпути меж электричкой и флигельком он
увидел
упавшего пьяного; тут же к нему устремившийся, Якушкин склонился: "Подымайся...
Давай
подымайся!" - поднять же не смог.
Когда пьяный, пьяно отмахиваясь, несильно и даже как бы в пустоту шевельнул
рукой, -
отстань, мол, - Якушкин, присогнувшийся возле него, упал. Силясь, он попытался
прихватить
пьяного под мышками - и вновь не смог, и тут факт собственной физической
слабости дошел
до него полностью. Старик разглядывал свои руки: он недоумевал, слабеют ли руки
сами по
себе, или же он весь ослабел - разом. Старик стоял, сопя и удивленно хмыкая:
"Значит, все из
меня уходит, - вот те на!" Как бы в последний раз перевел он глаза на лежавшего
в талом
снегу пьяного, которого не поднять и с которым не поговорить, ни с этим, ни с
другими, пусть
даже сотнями будут они, страдальцы, валяться на полпути меж флигельком и
электричкой.
Говорливый зуд и сострадание он, однако, утолил в этот же вечер.
Еще по первому снегу там и тут бегали в окрестности бездомные собаки,
поджимая
хвосты и тусклыми каплями глаз как бы загадывая, удастся ли пережить зиму. Из
снесенной на
окраине деревни, каждая своим непростым зигзагообразным путем, собаки день ото
дня
перемещались кто больше, кто меньше в глубь города, надеясь на помойки и на
запах
вчерашней еды. Одна из доходяг, пусть тощая, с торчащими ребрами, бегала. Пес
продержался
зиму, и ему бы месяц еще на зигзагах своих продержаться, ну, полтора, а там -
лето.
"Пойдем..." - пробубнил Якушкин, пес же каменно стоял, не зная, чего ждать от
человека.
Хвостом он не вилял, был из обозленных.
Якушкин все же зазвал его во флигелек, - зазвав, покормил. Пес облизывался,
а старик
уже начал затяжной монолог о любви к людям и ко всему живому (теперь он так
говорил,
формулу свою не изменив - расширив), о всеобъемлющей, стало быть, любви, которая
питает
и поит нашу совесть, именуемую иначе интуицией. "Ты понимаешь ли, о чем тут
речь?.."
Старик сердито смотрел псу в зрачки. Пес, настороженный, тоже смотрел ему в
зрачки. Он и в
будущем так и не выучился вилять хвостом. Только смотрел.
Жена Якушкина заболела еще тогда, когда дом их был полной чашей и когда
Якушкин
греб немалые деньги, строя москвичам дачи. Вместе с другими магазинными
работниками
Марью Ивановну послали обмениваться торговым опытом в Прибалтику - на месяц.
Редко
куда ездившую, там, у Балтики, ее прихватила вдруг суровая бабья алчность:
высмотрела она
какие-то костюмчики необыкновенные - дамские и детские. В ней вспыхнуло. Когда,
экономя
и недоедая, она вернулась с четырьмя костюмчиками, но и с сильнейшим
расстройством
желудка, Якушкин отругал ее: "... Купила себе и Ленке. И хватит. А эти два
зачем?" Она,
виноватая, только глазами хлопала.
- Ну не дурочка ли? - корил Сергей Степанович месяц спустя, когда вновь и
уже
всерьез она пожаловалась на рези в желудке.
Она вроде бы и не болела, однако болела. Нет-нет и болезнь высовывалась,
отражаясь в
первую очередь на установившемся образе жизни. ("По винцу скучаю", - жаловалась
Марья
Ивановна) Красное винцо, которое Марья Ивановна уважала, было ей ценно не само
по себе, а
привкусом: особой и, как ей казалось, красивой привычкой в общении с мужем.
Подолгу
любили они сидеть на веранде вечерами, уложив Леночку спать. Весной ли, летом ли
было
хорошо: были видны звезды; если же дождь, молнии распарывали черное небо, а
здесь, на
застекленной веранде, - тепло и уют. Ждала и постель. У них это получалось. В
болтовне
коротая время, зевали, смотрели час-другой телевизор, Марья Ивановна пила
красное, он же -
неспешно - набирался рюмка за полрюмкой водочки. "Уже, что ль?" Марья Ивановна
негромко смеялась, когда он тянул руку, похлопывая. "А можно!" - откликался он.
Отрываясь
от телевизора, лениво, медлительным мужским шагом он двигался за Марьей
Ивановной к
постели - она уже стелила. Когда взбивала подушки, стояла к подушкам
наклонившись, и с
движением рук груди ее тяжело колыхались. Спальня была царская, чего только не
было.
Утоленные, в постели они сильно зевали; проваливаясь в первые ямы сна и как бы
еще держась
на поверхности друг за друга, то он, то она продолжали обговаривать завтрашнее -
да уж,
профессорше с Полянки надо бы сколотить дачу пораньше, до дождей. Молокаев не
подведет,
хорошие руки. Леночка в пятый пошла, одевать надо бы понарядней - или, может,
рановато?
Одна дочь... Отвоевавший войну, Якушкин женился не сразу - лишь в сорок лет,
детей, кроме
Леночки, не было, что задевало его и нет-нет царапало: он думал успеть в жизни.
На веранде
Марья Ивановна теперь заметно зябла; кутаясь в платок, она все жаловалась, как
жалуются
потерявшие вдруг здоровье. Дождь за окном и молнии в черном небе отзывались в
ней совсем
по-иному. Желудок вина не принимал; да сами вечера с неспешными разговорами и
долгим
сидением на веранде куда-то уплыли, потускнев. (Не прервись те разговоры с ней,
жизнь могла
сложиться другая, не был бы и сейчас он так говорлив. Не договорил.)
- Потеряла я свою радость, - тосковала Марья Ивановна.
- Ну-ну, - утешал он.
- Кончилось золотое время...
Умерла она вроде бы не от желудка. Или от желудка?
...Закладка в соц.сетях