Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

BATAILLE

страница №14

ния. Но то обстоятельство,
что человек стал вещью человека, имело
одно важное следствие: господин, или суверен, вещью
которого был раб, удалялся из-под сени человеческой
сопричастности, нарушал сообщение междулюдьми,
Отступление суверена от общего правила
привело к уединению человека, к его разорванности
на куски, лишь время от времени можно
было собрать человека воедино, а потом и вовсе
было нельзя.

Владение пленниками, которых можно было есть,
или безоружными рабами, с которыми позволялось
делать все, что хочешь, поставило человека - как
существо присваиваемое - в разряд объектов, которыми
можно было время от времени жертвовать
(точно так, как растениями и животными, уже без
нарушения закона). Впрочем, случалось, что люди
страдали от отсутствия сообщения, которому препятствовало
уединенное существование вождя. Чтобы
обеспечить возвращение к общности всего народа,
убить надлежало не раба, но царя. Должно
быть, людям казалось, что нет человека более достойного
смерти, чем царь. Но возможность жертвоприношения
сходила на нет, если царь был воином
(он слишком силен). Их стали заменять карнавальными
вождями Сэтобыли переодетыепленни
ки, их баловали перед смертью).

Сатурналии, в ходе которых уничтожали этих
лжецарей, на время возвращали людей в Золотой
век. Все получалось наоборот: господин прислуживал
рабу, а некто, воплощавший власть царя, которая
и разделяла, находил там смерть, обеспечивал
сплавление всех и вся в единой пляске (в единой
тоске, за которой следовал вихрь единого наслаж
дения).

Но присвоение человеком всего того, что можно
было присвоить, распространялось не только на

живые организмы. Я имею в виду не столько безжалостное
использование природных богатств, которое
началось не очень давно (промышленность
приносит не одно благоденствие, но и бедствия -
нарушение равновесия, что на удивление мало привлекает
внимание), сколько сам разум человека, за
счет которого и происходит это всеобщее присвоение
(в чем его отличие от желудка, что, переваривая
пищу, не разрушает самого себя) и который сам
постепенно превратился в вещь (в присвоенный
объект). Человеческий разум стал себе рабом, в
ходе неизбежного самопереваривания он стал поедать
самого себя, порабощать, разрушать. Будучи
винтиком в механизме, который он сам пустил в
ход, он стал злоупотреблять собой, пошел на такое
действие, результат которого ему не ясен - ибо в
результате получается, что разум ничем не отличается
от вещи, которую можно использовать. Все -
вплоть до Бога - отдано в рабство. Тьма пожирателей
ведет учет, предписывает Богу какие-то положения,
затем, поскольку все непрестанно меняется,
переделывается, Ему отказывают в этих положениях,
доказывают Его отсутствие или бесполезность.


Когда мы говорим: "Бог умер", одни думают об
Иисусе, смерть которого возвратила Золотой век
(небесное царство), равно как и век царей (но
Иисус умирал в одиночестве, хотя покинувший его
Бог, тем не менее, дожидался его, усадил по правую
руку); другие - об упомянутом мною злоупотреблении,
в ходе которого уничтожаются все цсниоЧАСТЬ
ЧКТВГ.РТЛЯ

сти - по слову Декарта, разум сводится "к ясному
и достоверному познанию того, что полезно для
жизни". Но слова "Пусть Бог умрет", пусть будет
принесен в жертву - исполнены глубочайшего смысла,
и от облыжных речей о том, что Бог-де сводится
к ясному и рабскому пониманию мира, они
отличаются ровно настолько, насколько освящающее
жертву человеческое жертвоприношение отличается
от рабства, которое превращает жертву в
орудие производства.

С каждым днем я все больше понимал, что извлеченные
из книг понятия - тотемизм, жертвоприношение
- порабощают мое сознание: мне все труднее
говорить о том или ином историческом событии,
поскольку меня обезоруживает опасность злоупотребления,
которое подстерегает всякого, кто
говорит об этом как о чем-то усвоенном, переваренном.
Дело даже не в опасности заблуждения:
она неотвратима, к тому же я настолько не боюсь
блуждать, что не могу себе в этом отказать. Но
скромность не позволяет мне безболезненно ворошить
давно умершее прошлое. Несмотря на все
свои науки, живые владеют прошлым вовсе не так,
как это им мнится: им мнится, что оно у них в
руках, тогда как оно из рук ускользает. У меня свои
оправдания: выстраивая теорию, я все время помню,
что она ведет к тому движению, которое того и
гляди исчезнет из виду; о жертвоприношении, которое
выпало на пашу долю, говорить можно только
так.

W

ж о р ж 1" л т л и

Поскольку рабство рассудочных форм продолжает
усиливаться, жертва, на которую нам надлежит
пойти, превосходит жертвы наших предшественников.
Уже не нужно заглаживать дарами злоупотребления
человека в отношении растений, животных,
других людей. Сведение человека как такового
к положению раба чревато сегодня (впрочем,
уже давно) некими последствиями политического
характера (легче покончить со неупотреблениями,
чем вывести их религиозные следствия). Но крайнее
злоупотребление разумом, на которое в недавнее
время пошел человек, обязывает его к последнему
жертвоприношению: человеку набежит отринуть
разум, рассудочность, саму почву, на которой
он держится. Бог должен умереть в человеке -
в этом вся глубина ужаса, в этом гибельная для
человека крайность. Человек может обрести себя
только при том условии, если без устали будет
вырываться из цепких объятии скупости.

ОТСТУПЛЕНИЕ
О ПОЭЗИИ И МАРСЕЛЕ ПРУСТЕ

Я-то чувствую ярмо, о котором говорю, но обыкновенно
живут в ослеплении - и такое случается.
Хочется высвободить себя, а тут поэзия... поэзия
как мерило того, что окончательно сгинуло?

В жертвоприношении, что правда, то правда, мало
чистой поэзии: человека предают смерти, раб так

ЧАСТЬ Ч F. Т В F. Р Т Л Я

и остается рабом. Гнет рабства только усиливается
человекоубийством. Здравый смысл быстро взял
свое, жертвоприношение не только не умаляет, по
усиливает ужас; нужны были какие-то новые решения,
их и принесло с собой христианство. На кресте
жертвоприношение было заклеймлено раз и навсегда
как самое черное на свете преступление - возобновить
его можно было только через образ. Кроме
того, христианство наметило реальное уничтожение
рабства: Бог (добровольное рабство) был поставлен
на место господина (вынужденное рабство).


Но, в конце концов, невозможно вообразить какого-то
реального возмещения злоупотреблений,
которые по существу своему неизбежны (они неизбежны
с самого начала, поскольку трудно вообразить
себе развитие человека без рабства, они неизбежны
и впоследствии, однако постепенно стали
утрачивать характер неизбежности, их стали предотвращать,
но это было не столько какое-то волевое
решение, сколько старение этого обыкновения).
Смысл жертвоприношения состоит в том,
чтобы сделать терпимой - наполненной жизнью -
ту жизнь, которую неизбежная скупость все время
соотносит со смертью. {Невозможно отменить скупость
(любые попытки только усилят лицемерие).
Хотя жертвоприношение и не упраздняет зла, с
поэзией оно все равно расходится в том, что обычно
не замыкается в царстве слов. Если надо, чтобы
человек достиг крайности, чтобы угас его разум,
чтобы Eoi умер, ясно, что для этого мало будет
слов, самых изощренных словесных игр.

ЖОРЖ Б А Т ЛИ

О поэзии могу теперь сказать так: это жертвоприношение,
в котором мы приносим в жертву
слова. Мы используем слова, превращаем их в орудия
преследующих пользу действий. В нас не было
бы ничего человеческого, если бы язык был полностью
порабощен. Нам не обойтись и без тех действенных
отношений, которые слова завязывают между
людьми и вещами. В каком-то бреду мы отрываем
слова от этих отношений.

Когда в поэме появляются такие слова, как конь
или масло, ясно, что они отрезаны от корыстных
забот. Сколь часто ни использовались бы эти слова
-масло, конь -в каких-то практических целях,
поэтическое их употребление освобождает человеческую
жизнь от преследования этих целей. Когда
молочница говорит масло, а конюх говорит конь,
они знают, о чем говорят. В известном смысле их
знание исчерпывает саму идею знания, поскольку
молочница, если захочет, может изготовить масло,
а конюх -управиться с конем. Производство, скотоводство,
труд венчают и даже образуют основу
знания (отношения практического использования
составляют существо познания; по мысли Жане,
знать что-то значит уметь это делать). Поэзия, наоборот,
ведет от известного к неизвестному. Она
может то, чего не может ни молочница, ни конюх:
сотворить масляного коня. Она ставит лицом к
лицу с непостижимостью. Разумеется, стоит мне
вымолвить такие слова, как "масло", "конь", и в

мысли возникают целые вереницы связанных с эти
ми словами образов, но мы их ворошим лишь для
того, чтобы предать смерти, что и делает поэзию
жертвоприношением, правда, наиболее доступным.
Употребление слов или злоупотребление словами,
к которому вынуждает нас трудовая деятельность,
протекает в идеальном, ирреальном плане языка - -
так же дело обстоит и с поэзией, жертвоприношением,
в котором слова приносятся в жертву.

Раз уж я честно и наивно говорю об этой неизвестности,
которая окружает меня повсюду, куда
бы я ни ступил, что ничего с ней не поделаешь, что
о ночи ее я знать ничего не знаю и ничего нс могу

узнать, то как не вообразить себе, предположив
только, будто ее занимают или злят порождаемые
ею чувства, что никто более меня недостоин взыскуемой
ею заботы. Мне это приходит в голову не
потому, что меня так и подмывает сказать: "я сделал
все, теперь могу отдохнуть", просто большая
взыскательность вряд ли кому-то по силам. По мне
и в голову не придет, что я занимаю собой неизвестность
(я же сказал: "предположив только": а
если и так, то налицо чистый абсурд, но, и конце
концов, я ничего не знаю), по моему разумению,
даже мысль об этом была бы нечестивой. Равно как
в присутствии неизвестности нечестиво жить моралью
(приманивать неизвестность украдкой, как
грешник). Мораль - это узда, в которой держит
себя вовлеченный в известный порядок человек

ЖОРЖ г" л т л и

(это то, что он знает, последствия действий), неизвестность
разрывает узду, обрекает на пагубу.

Честно говоря, чтобы как следует разрушить знание,
я вознес его выше, чем кто-либо другой: так и
во взыскательности, утвержденной во мне ужасом
морали, говорит не что иное, как гипертрофия
морали. (Да и как же иначе, если отказываешься от
спасения? Не корысть ли все время говорит в морали?)
Разве дошел бы я до такой жизни, если бы не
изведал всех поворотов самого жалкого из дедаловых
творений? (В повседневности лишь мелкие людишки
обходят порядочность, чистосердечие, словом,
доподлинные моральные законы.)

План морали - это план проекта. Противоположностью
проекта выступает жертвоприношение.
Оно подпадает под власть проекта, но только с виду
(или по мере вырождения). Ритуал - это обожествление
потаенной необходимости (все время пребывающей
в темноте). В проекте важен результат,
тогда как вся ценность жертвоприношения сосредоточена
в самом действе. В жертвоприношении
ничего не откладывается на потом, в самый миг
свершения жертвоприношение властно все поставить
под вопрос, дать всему назначение, дать всему
присутствие. В смерти кроется крестная сила жертвоприношения,
тем не менее, чуть только начинается
действие, и все уже под вопросом, все наличествует.


Ч А С. Т Ь ЧЕТВКРТЛЯ

Жертвоприношение имморально, имморальна
поэзия*.

Вот еще что: влекомый недоступной неизвестностью,
которую должно любой ценой выгнать за
пределы всякой доступности, я ввязываюсь в пылкое
оспаривание поэзии - в котором, судя по всему,
вместе с другими оспаривать придется самого
себя. Но поэзии я дал пока весьма узкое определение
-обычная бойня слов. Мне набежит раздвинуть
горизонты поэзии, что, правда, вряд ли добавит
ей ясности: я имею в виду современную "Тысячу
и одну ночь" -книги Марселя Пруста.

Мне не угнаться за философами времени, которые
под видом его анализа так и сыпят готовыми
ответами. Моей наивности достанет разве что на
такое утверждение: якобы познанные вещи скрыты
мраком неизвестности ровно настолько, насколько
являются игрушкой времени. Мало того, что время
их искажает, уничтожает (познание, в лучшем случае,
могло бы чуть прояснить эти искажения), но
весь ужас времени, который давит, рвет в клочья,
изводит, в том, что оно воплощает собою саму
непостижимость, которая и проглядывает во всякой
веренице мгновений, как проглядывает и в
нашем существовании, если мы не бежим от нее,

* Нет большого парадокса в том, что жертвоприношение
мессы знаменует ужаснейшее из всех преступлений.
Индусы и греки прекрасно понимали
глубокую имморальность жертвоприношения.

ж о г ж 1) л т л и

паря в мнимостях знания. И в той мере, в какой
творчество Пруста силится связать время, познать
его - иными с.ювами, расходится, но воле автора.
с поэзией - оно мне не близко.

А ведь о любви Пруст пишет, что это "время,
отзывающееся болью в сердце" и любовь, которой
он жил, была сплошной крестной мукой, призраком,
который то и дело вырывал из его объятий все,
что он любил.

Об Лльбертине, за которой, возможно, маячил
Альбер, Пруст отпустил такое замечание: "она была
для меня великой богиней Времени" ("Пленница",
329). Мне думается, что этим он хотел сказать,
что она, как бы то ни было, оставалась недоступной,
непостижимой, что она должна была улетучиться.
А он все равно хотел ее пленить, хотел ею
владеть, "знать", и это еще слишком слабо сказано:
"хотел", желание было столь велико, столь непомерно,
что стало верным ручательством утраты.
Стоит утолить желание, и оно умирает: нерестава
ла Альбертииа быть неизвестностью - и Пруст
переставал мучиться жаждой знать, переставал любить.
Любовь возвращалась вместе с подозрениями
в обмане, благодаря которому Альбертина ускользала
из объятий знания, от воли обладания. И
Прусту подумалось, что он уловил нею скорбь любви
- не любви, конечно, по обладания - в этих
строчках: "Образ, который я искал, который веял
на меня покоем, за который я готов был умереть,
это был не образ Альбертины, ведущей неведомую

ЧАСТЬ ЧР.ТВР.РТЛЯ

мне жизнь, - это была Альбертина, ясная для меня,
насколько это возможно (потому-то моя любовь
не могла быть продолжительной, а если бы она
продолжалась, то это была бы несчастная любовь,
так как, но существу своему, она не испытывала
бы потребности в тайне); это была Альбертина,
не являвшаяся отражением дальнего мира и желавшая
одного - минутами мне казалось, что это
именно так, - быть со мной, быть во всем похожей
на меня, быть Альбертиной, образ которой только
мой, а не чей-либо еще" ("Пленница", 72-73). И
когда обнаруживается тщетность этого выматывающего
душу усилия: "В такие мгновения мне казалось,
что в красоте, которая занимала мои мысли в
течение нескольких лет моего знакомства с Альбертиной
и на баальбекском пляже и в Париже,
красоте, мне еще очень мало известной, сущность
которой состоит в том, что моя подружка развивается
во множестве направлений и содержит в себе
столько протекших дней, - в этой ее красоте есть
для меня что-то душераздирающее. Я видел, как в
этом розовеющем лице разверзается, подобно бездне,
необозримое пространство таких вечеров, когда
я еще не был знаком с Альбертиной. Мне ничего
не стоило посадить Альбертину к себе на колени,
охватить руками ее головку, ласкать ее, медленно
проводить реками по ее телу, но это было бы все
равно что держать в руках камень, таящий в себе
соль древних океанов или луч звезды, я чувствовал,
что дотрагиваюсь только до оболочки существа,
внутренний мир которого уходит в бесконечность.

ЖОРЖ плтли

Как страдал я от забывчивости природы, которая,
разделив тела, не подумала о том, чтобы сделать
возможным взаимопроникновение душ! Я сознавал,
что А-дьбертина для меня (если ее тело в моей
власти, то ее мысль не подчиняется моей мысли)
даже недивная пленница - украшение моего жилища;
искусно скрывая ее даже от тех, кто приходил
ко мне и не подозревал, что она - в соседней
комнате, - я был вроде того человека, о котором
никто не знал, что он держит в бутылке китайскую
принцессу, - я настойчиво, безжалостно, не допуская
возражений, требовал от себя, чтобы я отправился
на поиски прошлого, так что скорее она
была для меня великой богиней Времени" ("Пленница",
328-329). Не ревность ли, за которой с
незапамятных времен гонится мужская скупость,
играет в девушке, узкая дорожка, которая в конце
концов не приводит никуда, кроме неизвестности.


Туда, конечно, есть и другие пути; неизвестность,
которую в конце концов обнаруживает жизнь и
которая составляет суть мира, воплощается всякий
миг в каких-то новых объектах. Вся их обольстительность
кроется в этой доле неизвестности. Но
неизвестность (обольстительность) ускользает, если
я захочу ею владеть, если соблазнюсь познанием,
тогда как Пруст не знал пресыщения в своем
желании употреблять, а то и злоупотреблять тем,
что ему предлагал мир. Вот и вышло, что в любви
он не изведал ничего, кроме невозможной ревности,
оставшись чуждым сообщению, когда слабеет

чувство своего я, когда в избытке желания мы отдаем
себя друг другу. Коль скоро истина, которую
обещает влюбленному женщина, пребывает в неизвестности
(недоступности), то ясно, что ему ее не
узнать и не достичь, но зато она может разрывать
его сердце; но если она рвет ему сердце, разве не
пробудится в нем самом неизвестность и недоступность?
Ясно, однако, что ни любовнику, ни любовнице
не дано в этой игре что-то понять, закрепить,
продлить. Сообщение идет (проникает в одного
через другого) благодаря той слепоте, которая только
и знает, что ничего не хочет знать. Редкие
любовники не изматывают, не изводят себя тем,
что убивают любовь, возжелав оставить ее за собой,
ограничить, оградить. Куда реже наваждение обладать,
знать рвет сердце с той силой, что была выведена
Прустом в "Пленнице"; куда реже оно бывает
связано с такой разлагающей ясностью мысли.

Похоже, однако, что эта ясность мысли, которой
терзался Пруст перед любимым существом, изменила
ему тогда, когда, проникаясь столь же великой
тоской, он подумал, что схватил своей мыслью.
поймал-таки мимолетные "впечатления": не признался
ли он в том, что поймал саму неуловимость?

"Сколько раз за мою жизнь, - пишет он, - реальность
заставляла меня испытать разочарование,
ибо в то самое мгновение, когда я ее постигал, мое
воображение, единственный орган для наслаждения
красотою, не могло себя с нею сообразовать в
силу того непреложного закона, который гласит,

ЖОРЖ li Л 1' Л Й

что воображению доступно только то, что отсутствует.
И вдруг действие этого закона было сведено
на нет. приостановлено- словно по мановению
волшебного жезла природы ощущение - постукивания
вилки или молотка, даже неровности мостовой
- начинало играть в прошлом, что позволяло
воображению его вкушать, и в настоящем, где действительное
колебание моих чувств каким-то шумом,
это соприкосновение добавляло грезам воображения
то, чего им обычно и недостает, идею
существования - и благодаря этой уловке позволило
моему существу заполучить, выделить, задержать
- на один только миг - то, что ему никогда
недоступно: немного времени в чистом состоянии"
("Обретенное время", 872).

Думаю, что жадность к наслаждению, в которой
признавался Пруст, была связана с тем, что наслаждаться
он мог только такой вещью, которой мог
безраздельно обладать. Но ведь эти мгновения сильного
сообщения с тем, что нас окружает - аллея
акаций или залитая солнцем комната, - неуловимы.
Мы наслаждаемся ими ровно настолько, насколько
сообщаемся, насколько теряем себя, утратив
всякое внимание. Стоит прекратить себя терять,
стоит сосредоточить внимание, и мы сразу
перестаем себя сообщать. Мы тщимся понять, пленить
удовольствие: а оно от пас ускользает.


Трудность (о которой я пытался сказать во введении)
заключается главным образом в том, что,
когда пытаешься что-то схватить, в руках остается

1 Л С Т Ь Ч Е Т В Г. Р Т Л Я

лишь голый объект, утративший сопровождавшее
его впечатление. Бурное высвобождение жизни,
идущее, как в любви, в сторону объекта, теряющееся
в нем, проходит мимо нас, поскольку, желая его
постичь, мы, естественно, направляем свое внимание
на объект, а не на себя. Будучи, как правило,
рассудочным, это начинание только и знает, что
плести словеса, а рассуждение, слова, посредством
которых мы без труда достигаем объекта, плохо
доходят до наших внутренних состояний, остающихся
для нас до странности непостижимыми. Мы
сознаем эти состояния, по как-то мимоходом, а
когда хотим па них остановиться, включить в поле
внимания, нами движет уже желание познать, тогда
как сознаем мы их ровно настолько, насколько
нас отпускает рассудочная мания все знать! Как ни
стараешься, сделать ничего нельзя - желая направить
внимание вовнутрь, мы все равно обращаем
его на объект. Выбраться можно через те объекты,
которые сами по себе едва уловимы (тишина, дыхание).
Память -в особенности непроизвольная,
пробужденная не нарочно, - переводя внимание
Пруста на внутренний мир, играла ту же роль,
которую играет дыхание в напряженном внимании,
обращенном индийским монахом на самого
себя.

Когда впечатление не связано с настоящим, само
собою возникает в памяти - или, если угодно, в
воображении, - в нем воплощается то же самое
сообщение, та же самая утрата себя, то же самое
внутреннее состояние, что и в первый раз, но мы

ЖОРЖ i" л т л и

можем задержать мгновение, поскольку в памяти
оно уже стало "объектом". Мы можем его узнать -
по крайней мере, признать, - стало быть, можем
им обладать, ничуть его не искажая.

Мне думается, что блаженство реминисценций,
противостоящее неуловимой пустоте первых впечатлений,
опиралось на характер писателя. Ему
пригрезилось, что он нашел какой-то выход, но
этот выход не имел никакой цены ни для кого,
кроме самого Пруста. Так или иначе он заключается
в следующем: признание, которое идет помимо
рассуждения - стало быть, ничего не разрушает, -
доставляло прустовской жажде обладания некое
утоление, соответствовавшее той умиротворенности,
что дает познание, которое идет как раз через
рассуждение и несет разрушение.

Эта противоположность между познанием и признанием
в общем соответствует противоположности
между разумом и памятью. Если первый весь
обращен к будущему, даже и тогда, когда объект
анализа в прошлом, если разум есть не что иное,
как способность к проектированию, стало быть, к
отрицанию времени, то вторая, осуществляя союз
прошлого и настоящего, воплощает в нас само время.
Не могу не отметить, однако, что Пруст из лени
не осознал эту противоположность до конца, ибо,
едва обронив, что "волшебный жезл" памяти позволил
его существу "заполучить, выделить, задержать
- на один только миг - то, что ему никогда
не доступно: немного времени в чистом состояЧАСТЬ
Ч F, Т В 1': Р Т Л Я

нии", он тут же добавляет: "Бытие, которое возродилось
во мне, когда я с таким счастливым содроганием
услышал шум, соединивший в себе и позвякивание
ложки о тарелку, и постукивание молотка по
колесу, и неровности мостовой во дворе Германтов
и перед часовней Святого Марка, так вот это бытие
питается не чем иным, как сутью вещей, в них
обретает свою жизнь и свои услады. Она томится,
наблюдая и настоящее, из которого чувства не могут
составить его жизни, и прошлое, иссушенное
уже разумом, ожидая будущего, которое воля выстраивает
из обломков прошлого и настоящего,
умаляя их реальность еще и в том, что сохраняет из
них лишь то, что подходит ей для достижения узко
человеческой, утилитарной цели. Но стоит какомунибудь
шуму, какому-нибудь запаху, некогда услышанному
или изведанному, возникнуть снова - как
в настоящем, так и в прошлом, явившись чем-то
реальным, но не актуальным, чем-то идеальным,
но не абстрактным, как сразу высвобождается постоянная
и обыкновенно сокрытая суть вещей, а
наше истинное я, которое, как кажется порой, давным-давно
умерло, хотя иначе и быть не могло,
пробуждается, оживает, вкушая принесенную ему
небесную пищу. Избавившаяся от порядка времени
минута воссоздала в нас, чтобы дать себя почувствовать,
избавившегося от порядка времени человека.
Как не понять его доверчивой радости, как не понять,
что слово смерть не имеется него никакого
смысла; пребывая вне времени, как может он опасаться
будущего?" ("Обретенное время", 872-873).

Ж О Г Ж li Л 1-Л И

Итак, "время в чистом состоянии", а на следующей
странице "избавившийся от порядка времени человек".
Обманчивость памяти доходит до того, что
непостижимая неизвестность времени - которую
она полностью признает - сливается со своей противоположностью,
с познанием, дающим нам порой
ту иллюзию, что мы избавляем себя от времени,
получаем доступ к вечности. Память тоже связана
с проектирующей способностью, с разумом,
который не может без нее обойтись, но воспоминание,
вызванное каким-то шумом, прикосновением,
относится к чистой памяти, свободной от всякого
проекта. Эта чистая память, в которую вписано
наше "истинное я", самость, противостоящая я проекта,
не высвобождает никакой "постоянной и обыкновенно
сокрытой сути вещей", разве что сообщение,
состояние, в которое нас бросает, когда, избавившись
от знания, мы не ухватываем в вещах
ничего, кроме притаившейся в них по обыкновению
неизвестности.

Известное - избавившийся от гнета времени идеал
- столь мало соотносится с мгновениями блаженства,
что на счет одной фразы из "Септета"
Вентейля (расположенной рядом с другой, о которой
говорится: "Этот вопрос представлялся мне
крайне важным, ибо ничто не могло лучше характеризовать
и как бы отделить от оставшихся мне
дней вместе со всем видимым миром те впечатления,
какие через большие промежутки времени
служили мне чем-то вроде вех, приманок для истинной
жизни: например, впечатления от колоколен
Мартенвиля, от вытянувшихся в ряд деревьев
около Баальбека") он отпускает такое замечание:
"Затем фразы удалились, кроме одной, несколько
раз промелькнувшей так быстро, что я не успел
разглядеть ее лик, но она была такая ласковая,
такая непохожая... ни на одну женщину, от которой
я ничего подоб

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.