Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

BATAILLE

страница №15

ного не мог ожидать, между тем
как эта фраза своим нежным голосом сулила мне
счастье, за которое действительно стоило побороться;
быть может, это невидимое создание - хотя
я и не знал его языка, зато понимал его отлично
- и являлось той единственной Неведомой,
которую мне суждено было встретить" ("Пленница",
225). В глазах Пруста, он повторяет это раз
двадцать, в женщине желаннее всего доля неизвестности
(дай ему волю, он, чтобы насладиться
неизвестностью, извлек бы ее из женщины как
"квадратный корень"). Но знание все время убивало
желание, разрушайте неизвестность (которая "часто
не могла устоять перед обычным знакомством").
Зато в области "впечатлений" знание не могло
чего-то умалить, что-то развеять. Эта область
влекла своей неизвестностью, неизвестность влечет
и в желанных существах. Фраза из "Септета",
лучи летнего солнца прячут от жадных глаз знания
некую тайну, которую ни одно воспоминание не
сможет никогда приоткрыть.

В соотнесенном с памятью "впечатлении" остается,
как и в поэтическом образе, одна двусмысленж
о р ж к л т л и

ность. связанная с возможностью схватывать мыслью
то, что по сути своей всегда ускользает. В
споре, что ведут между собой воля брать и воля
терять - желание оставить за собой и противоположное
ему желание сообщать - поэзия занимает
туже ступень, что и мистические "утешения", видения,
речи. "Утешения" передают стихию неизвестности
(невозможности) в доступных в общем формах.
Тут владычествует наслаждающаяся божественностью
благочестивая душа, которой есть что
сказать и в крике, и в изнеможении; она не достигает
глубины, темной пустоты. Образы самой что
ни на есть внутренней поэзии - и самой гибельной
- "впечатления", говоря о которых, как только
Пруст не рассыпаются - "было так хорошо, что я
замер в экстазе на неровной мостовой" или: "если
бы настоящее не было столь победоносным, я бы
точно потерял сознание" или "они... вынуждают...
волю трепетать... в дурмане какой-то недостоверности,
подобной тем ощущениям, которые можно
испытать от необъяснимых видений в первые мгновения
сна..." - поэтические образы, или "впечатления"
все равно сохраняют, даже и тогда, когда
вырываются за его пределы, некое чувство собственника,
постоянство сообразующего всё с собою я.

Доля недоступности, которая кроется во "впечатлениях"
и которая их предвкушает в каком-то
неутолимом голоде, сквозит сильнее в романе "Под
сенью девушек в цвету", нежели в комментариях
"Обретенного времени":

ЧАСТЬ ЧКТВГ.ГТЛЛ

"Мы начали спускаться по дороге в Юдемсниль;
неожиданно на меня нax..^ынулo глубокое счастье, -
таким счастливым я не часто бывал после отъезда
из Комбре, - оно напоминало то, что я переживал,
например, глядя на мартенвильские колокольни.
Но теперь счастье было неполное. Я заметил невдалеке
от ухабистой дороги, по которой мы ехали,
три дерева, когда-то, должно быть, стоявшие в начале
тенистой аллеи, - складывавшийся из них
рисунок я уже где-то видел; я не мог вспомнить, из
какого края были точно выхвачены деревья, но
чувствовал, что край этот мне знаком; таким образом,
мое сознание застряло между давно прошедшим
годом и вот этой минутой, окрестности Баальбека
дрогнули, и я задают себе вопрос: уж не греза ли
вся наша сегодняшняя прогулка, не переносился ли
я в Баальбек только воображением, не является ли
маркиза де Вильпаризи героиней романа и не возвращают
ли нас к действительности только вот эти
три старых дерева, как возвращаешься к действительности,
оторвавшись от книги, описывающей
совсем иные места так ярко, что в конце концов
нам кажется будто мы действительно там поселились?



Я смотрел на них, я видел их ясно, но мой разум
сознавал, что за ними скрывается нечто ему неподвластное,
что они вроде находящихся от нас слишком
далеко предметов: как ни стараемся мы до них
дотянуться, а все же в лучшем случае нам удается
на мгновенье коснуться их оболочки. Мы делаем
передышку только для того, чтобы размахнуться и

ж о г ж 1" л т л и

еще дальше вытянуть руку. Но для того, чтобы мой
разум мог собраться с силами, взять разбег, мне
надо было остаться один на один с самим собой.
Мне хотелось свернуть с дороги, как на прогулках
по направлению к Германту, когда я обособлялся
от родных. Мне даже казалось, что я должен свернуть.
Я знал это особое наслаждение, которое, правда,
требует работы мысли, но по сравнению с которым
приятность безделья, склоняющая васлишить
себя наслаждения, представляется нестоящей. Это
наслаждение, источник которого я пока еще только
предчувствовал, который мне предстояло создать
самому, я испытывал редко, но всякий раз мне
казалось, что события, происшедшие в промежутке,
незначительны и что если я ухвачусь за эту
единственную реальность, то для меня наконец-то
начнется настоящая жизнь. Я приставил руку щитком
к глазам, чтобы закрыть их незаметно для
маркизы де Вильпаризи. Я ни о чем не думал,
затем, вновь собрав мысли и крепче держа их, я
еще дальше рванулся по дороге к деревьям или,
вернее, по внутренней дороге, на краю которой я
видел их в себе самом. Я снова почувствовал за
ними тот же самый предмет, знакомый, хотя и не
явственно различимый, подобраться до него так и
не добрался. Деревья между тем все приближались.
Где же я их видел? Вокруг Комбре ни одна аллея
так не начиналась. Еще меньше напоминало мне
этот вид то местечко в Германии, куда мы с бабушкой
ездили как-то на воды. Уж не явились ли
деревья из далеких лет моего детства, таких далеЧАСТЬ
Ч F. Т В К Р ! Л Я

ких, что время успело разрушить все окружавшее
их, и, подобно страницам, которые вдруг с волнением
находишь в как будто не читанной книге, они
одни выплыли из забытой книги моего раннего
детства? А быть может, они составляли часть одного
из пейзажей снов, пейзажей всегда одинаковых,
во всяком случае для меня, потому что их необычность
являлась лишь объективацией во сне того
усилия, какое я делал, пока еще бодрствовал, -
делал, пытаясь постичь тайну местности, которую я
угадывал за ее внешним видом, что так часто со
мною случалось, когда я шел по направлению к
Германту, или пытаясь внести тайну в местность,
которую мне хотелось узнать и которая с того дня,
когда я ее узнавал, теряла для меня всякий интерес,
как, например, Баальбек? Быть может, они представляли
собой совершенно новый образ, оторвавшийся
от сна, который я видел минувшей ночью, и
уже расплывшийся, так что казалось, будто он явился
издалека? А быть может, я никогда их не видел,
быть может, они содержали в себе, как иные деревья
и травы, которые я видел около Германта,
смысл не менее темный и столь же трудно уловимый,
какой содержит в себе далекое прошлое, и
когда они заставляли меня погружаться в свои
мысли, мне казалось, будто передо мной воскресает
воспоминание? А что, если они никаких мыслей в
себе не таили и двоились во времени, как иногда
двоятся предметы в пространстве, только потому,
что у меня устали глаза? Я не мог себе это объяснить.

Между тем они шли мне навстречу - некое

ж о г ж к л г л и

мифическое видение, хоровод ведьм или норн, собиравшихся
прорицать. Я склонен был предполагать,
что это призраки прошлого, милые друзья
детства, исчезнувшие приятели, с которыми меня
связывают воспоминания. Подобно привидениям,
они словно молили меня взять их с собой, оживить.
В их наивной, повышенной жестикуляции читалась
бессильная мука любимого существа, утратившего
дар речи, сознающего, что мы не догадаемся,
что оно хочет, да не может сказать нам. Но вот мы
уже проехали развилку дорог, и деревья остались
позади. Коляска уносила меня прочь от того, что в
моих глазах было единственно подлинным, что могло
бы меня действительно осчастливить, она напоминала
мне мою жизнь.

Деревья удалялись и отчаянно махали руками,
как бы говоря: "Того, что ты не услышал от нас
сегодня, тебе не услыхать никогда. Если ты не
поможешь нам выбраться из этой трясины, откуда
мы тянулись к тебе, то целая часть твоего "я",
которую мы несли тебе в дар, навсегда погрузится в
небытие". Так оно и случилось: в дальнейшем мне
пришлось испытать то особое наслаждение и тревогу,
какие я еще раз почувствован'] тогда, и однажды
вечером - слишком поздно, но уже навсегда -
я к ним прилепился, но что несли мне деревья и где
я их видел - этого я так и не узнал. И когда коляска
свернула на другую дорогу и я их уже не видел, так
как сидел к ним спиной, а маркиза де Вильпаризи
спросила, о чем я задумался, мне стало так грустно,
как будто я только что потерял друга, или умер, или

забыл умершего, или отошел от какого-нибудь бога"
("Под сенью девушек в цвету", 236-238).

Не является ли отсутствие удовлетворения чемто
более глубоким, нежели это чувство триумфа в
конце произведения?

Но ради чего писал бы Пруст, не будь у него
этого чувства триумфа?.. В "Обретенном времени"
имеются пространные разъяснения: письмо как бесконечный
отзвук воспоминаний, впечатлений...

Но этой доле удовлетворения, триумфа противостоит
другая доля. Произведение пытается передать
как мгновения блаженства, так и неисчерпаемое
страдание любви. Иначе какой смысл в таких
утверждениях: "Разве есть в счастье какая-то польза,
кроме той, что оно делает возможным несчастье";
или "Можно было бы сказать, что произведение
подобно артезианскому колодцу: чем глубже
сердечная мука, тем выше оно поднимается" ("Обретенное
время", 907, 908)? Я-то думаю, что основанием
и пружиной произведения было не столько
мимолетное удовлетворение, сколько решительное
отсутствие всякого удовлетворения. В последнем
томе достигается равновесие между жизнью и
смертью -между "избавившимися от времени" обретенными
впечатлениями и состарившимися персонажами,
сбившимися в салоне Германтов как
вялое стадо жертв этого самого времени. Явный
замысел был в том, чтобы выставить наружу триумф
обретенного времени. Но местами сквозь замысел
прорывается оолее сильное движение: оно
переливается через края произведения и обеепечи
вает ему расп.чывчатое единство. Населяющие салон
Германтов ветхие, потрепанные временем призраки
подобны тем вещам, которые, источенные
изнутри, рассыпаются в прах, едва к ним прикоснешься.

Даже и в молодости они были только руинами,
жертвами тайных происков автора -симпатия,
с которой он выводил своих героев лишь усиливала
сокровенную тлетворность этих призраков,
посему даже те существа, которым мы не отказываем
в существовании, каковое они себе придумывают
(воображают себя собственниками своего я, да
еще какой-то доли других я), существуют разве что
через некую поэтику, ноле действия губительных
капризов. Ибо весь ужас этого движения, увенчанного
тем, что Берму умерщвляют дети, а автора -
его произведение, в том, что в нем-то и заключается
тайна поэзии. Поэзия - это несущая обновление
гибель. Она кидает в пасть ненасытного времени то,
что пытается вырвать из нее кичливое отупение, она
рассеивает мнимости упорядоченного мира.

Я не хочу сказать, что в "Поисках утраченного
времени" нашла выражение самая что ни на есть
чистая или прекрасная поэзия. Тут можно столкнуться
и с тлетворностью поэзии. К желанию знать
постоянно примешивается желание прямо противоположное
- выставить наружу скрытую в вещах
долю неизвестности. Поэзию не сведешь к простой
"бойне слов". Наивной будет и мысль, что от отунения
(глупости) можно избавиться лишь сложив
руки- одной своей смехотворностью. Мы сами
должны бросить свое "сердце" в пасть этого времени,
которое нас пожирает, которое только и делает,
что пожирает то, что мы хотим упрочить. Гибельный
Орест или Федра так же нужны поэзии, как
жертва -жертвоприношению.

Триумф реминисценций не имеет такого уж
большого значения. Из великой тоски выступает
мало-помалу связанный с неизвестностью, с незнанием
экстаз. Равновесие достигается благодаря тому,
что потребности обладать, знать (которой, если
угодно, и злоупотребляет признание) сделана уступка.
Очень часто неизвестность наполняет нас тоской,
но это условие экстаза. Тоска - это страх чтото
потерять, выражение желания обладать. Это задержка
перед сообщением, разжигающим желание,
но внушающим страх. Кинь какую-нибудь кость
потребности обладать, и сразу же тоска поворачива
ется экстазом.

Но кость должна так утолить эту потребность в
обладании, чтобы даже духа не было рассудочных
связей между неизвестностью и нами (причудливость
- неизвестность - открывшейся вещи не должна
поддаваться никаким исканиям). Реминисценции
утоляют потребность обладать, знать: "Меня
коснулось ослепительное и неразличимое видение,
будто бы сказав: "Поймай меня на лету, если тебе
это по силам, постарайся разгадать загадку счастья,

103ак.3322 -ЛЗ

которую я тебе загадываю". Я почти сразу же догадался:
это была Венеция..." ("Обретенное вре\4я",
867).

Пусть 1! поэзии открывается путь, на который
всегда вставал человек, ощутив потребность избавить
себя от непомерной врасти языка, но ведь
кроме языка у нас и нет другого.) пути. Или пути
параллельного - выражения.

Этим она отличается от реминисценции, которые
играют в области образов - осаждая сознание,
пока оно не начнет их выражать (не заступая, стало
быть, черты выражения). Если и есть в игре реминисценций
что-то от жертвоприношения, то цель
его еще менее реальна, чем цель жертвоприношения
поэтического. По правде говоря, реминисценции
настолько близки к образам, что сам автор
связывает их с выражением, в котором и отказывает
им лишь из принципиальных соображений. Можно,
конечно, сблизить область образов с областью
внутреннего опыта, однако опыт, как я его понимак),
все ставит под сомнение, доходя в этом деле
до самого нереального из объектов (всякая реальность
которого объясняется лишь тем, что опыт не
обходится без субъекта, с коим он его и связывает).

Кроме того, раз уж поэзия так хочет, реминисценции
(с меньшей суровостью) также ставят все под
сомнение, хотя в то же время увиливают - но той
же самой причине. Как и поэзия, реминисценции
нс подразумевают отказа от обладания, они только
разжигают желание и потому не могут обойтись

'1ЛСТ1) ч к т в к PI- л я

вовсе без объекта. Самый проклятый из поэтов
тщится овладеть бегущим миром образов, которым
он ,цает выражение, обогащая сокровищницу человечества.


Поэтический образ, хотя и ведет от известного к
неизвестному, привязан все же к известному, которое
и даст ему воплотиться, образ, хотя и разрывает
1; клочья мир известного, разрывая сердце самой
жизни, в этом мире все же себя удерживает. Откуда
следует, что почти вся поэзия есть не что иное, как
падшая поэзия, услада образами, хотя и вырванными
издан рабского мира (поэтичный значит благородный,
торжественный), но спасенными от внутреннего
разрушения, коим оборачивается доступ к
неизвестности. Самые что ни на есть разрушенные
образы принадлежат миру обладания. Горестно,
конечно, владеть руинами, но это не значит, что ты
ничем не владеешь: что одна рука отдает, другая
забирает.

Даже до ленивых умов дошло, что Рсмбо, оставив
поэзию, отринул прочь весь мир возможного, в
котором она процветает, - это было окончательное,
бесповоротное, безысходное жертвоприношение.
Ну а то, что он кончил выматывающей душу
абсурдностью (африканская эпопея), не имело в их
глазах решающего значения (за все, понятно, надо
платить). Но умы эти не могли следовать Рембо:
они только и делали, что им восхищались, ведь
Рсмбо, отринув от себя возможное, упразднил его

для других. В силу того, что они восхищались Ремболишь
113 любви к поэзии, одни из них продолжали
поэзией наслаждаться, а то и писали, правда,
червь сомнения уже начал свою работу; другим
пришелся по душе хаос непоследовательности, где
им было до того вольготно, что они не останавливались
ни перед каким утверждением. Когда же, как
часто бывает, "те и другие" собрались - в немалом
числе экземпляров и всякий раз с каким-то отличием
- в одной личности, они сложили определенный
тип существования. Червь сомнения сразу же
дал о себе знать, правда, уже не в плане искусства,
по в плане социального действия, в какой-то униженности,
даже детскости. В мире литературы -
или живописи - разработали несколько обязательных
правил непристойности и благополучно перешли
к такой жизни, в которой излишества (злоупотребления)
нельзя было отличить от сдержанности
лучших из лучших. Я нс против, только вот
от прямоты Рембо не осталось почти и духу.

Смысл заветной дали не ускользает даже от тех,
кто определяет поэзию "землею сокровищ". Бретон
(во "Втором манифесте") писал: "Ясно, что сюрреализму
пет никакого дела до того, что производится
под именем искусства, даже антиискусства, философии
или антифилософии, словом, всего, что не
ставит себе целью уничтожение бытия в одномединственном,
ослепительном и сокровенном бриллианте,
который будет душой и льда, и огня". С
самых первых слов "уничтожение" пошло как-то

слишком красиво , столько оыло разговоров, а то
и просто осиаривапия всего, что позволило бы
достичь этой цели.


Я так пространно говорил о Прусте, потому что
его внутренний опыт, быть может, чуть ограниченный
(зато столь притягательный во всей своей фривольности,
счастливой беззаботности), был совершенно
свободен от пут догматизма. Я бы добавил и
дружбу, манеру забывать, страдать, некое чувство
державного сообщничества. И еще: поэтический
ток его произведения, невзирая ни на какие помехи,
выходит на путь, который ведет поэзию к "крайности"
(но об этом дальше).

Из всех видов жертвоприношения поэзия выдс
ляется тем, что нам дано поддерживать, усиливать
ее горение. Неощутимее, нежели в,других жертвоприношениях,
и нищета поэзии (если принять во
внимание то, что приходится в ней на личность, па
тщеславие). Главное же в том, что одна уже жажда
поэзии делает пашу нищету нестерпимой: уверившись
в бессилии, до коего пас довело, даровав
настоящую свободу, жертвовапие всеми на свете
объектами, мы зачастую испытываем потребность
пойти еще дальше, дойти до жертвоприношения, и
котором в жертву приносится субъект. Быть может,
ничего страшного тут нет, но если субъект
действительно гибнет, он сбрасывает ярмо жадности,
его жизнь освобождается от гнета скупости.
Жертва, поэт, имея своим долгом населять руинами
неуловимый мир слов, оыстро устает, без конца
пополняя литературную сокровищницу. Он приговорен:
исчезнет у него тяга к сокровищнице, и он
перестанет быть поэтом. По он не может закрыть
глаза на некое излишество, на злоупотребление
личной гениальностью (слава). Обнаружив в себе
крупицу гениальности, человек воображает, что
она всегда останется за "ним", как всякая крупица
земли остается за крестьянином. Наши предки, что
были нас скромнее, сознавали, что есть в этих
урожаях, в этих стадах - которые им надо было
использовать, чтобы жить, - нечто такое, что нельзя
было использовать без зазрения совести (что
видно всякому в человеке или в ребенке), и в иные
души стало прокрадываться отвращение к "использованию"
поэтического гения. Когда это отвращение
стало явным, все покрылось мраком - надо
выблевать из себя это зло, его надо "искупить".

Очень хотелось бы, дай только волю, зло упразднить.
По само желание упразднить вылилось (гениальность,
как ни крути, так и останется личностной)
лишь в выражение желания. Чему свидетельство
эти фразы, сокровенная звучность которых
перекрывает всякую возможность реальной действенности.
"Все люди, - сказал Влейк, - похожи
друг на друга своей поэтической гениальностью". А
Лотреамон добавил: "Поэзия - это дело рук всех
людей, а нс одиночек". Мне очень хотелось бы
посмотреть, насколько далеко можно зайти, пытаясь
на самом деле осуществить такие помыслы:

разве поэзия не ,цело рук одиночек, которых посещает
гений?

Поэтический гений это вам не дар слова (дар
слова необходим, ведь дело идет о словах, но как
часто он теряется): это обожествление руин, которых
ждет не дождется сердце, дабы все застывшие
вещи рассыпались прахом, себя теряя и сообщая.
Что может быть реже! Это влечение предугадывает,
да от того, кто им движим, просто требуется
безмолвие, одиночество: чем сильнее оно вдохновляет,
тем безжалостнее уединяет. Но раз уж это
влечение к насущному разрушению, раз уж использование
недалекими умами поэтической гениальности
должно быть "искуплено", то какое-то темное
чувство толкает самых вдохновенных прямо к
смерти. Иной, правда, не умея умереть, не зная,
как разрушить себя целиком, разрушает в себе хотя
бы поэзию.


(Никак не могут взять в толк, что литература,
поскольку в ней нет ничего, ежели она не поэзия, а
поэзия прямо противоречит своему имени, литературный
язык - выражение скрытых желаний, потаенной
жизни - есть не что иное, как извращение
языка, равно как эротизм - извращение половых
функций, разве что чуть посильнее. Вот откуда
"террор", что свирепствует под конец "словесности",
как и искание порока, все новых удовольствий
под конец дебоширской жизни.)

Идея -которой обманываются одни, обманывая
ею других, - о некоем обретенном наконец едино271


душном существовании, которое-де будет двигаться
внутренней обольстительностью поэзии, удивляет
меня тем сильнее, что:

Никто лучше Гегеля не понял значения раздельности
людей. Этой роковой разорванности он один
отвел место - надлежащее место - в философских
построениях. Но не романтическая поэзия, а "всеобщая
воинская повинность" была для него залогом
возвращения к той всеобщей жизни, без которой,
по его мысли, невозможно никакое знание (он

увидел в том знак времени, доказательство того,
что история подходит к концу).

Мне часто приходилось сталкиваться с тем, что
Гегеля цитируют - наудачу что ли - даже те, кто
грезит неким поэтическим "Золотым веком", знать
ничего не желая о том, что мысли Гегеля настолько
слитны, что их смысл можно уловить не иначе как в
необходимости связующего их движения.

И у меня есть некоторые основания дать гибким
умам пищей для размышления безжалостный образ
"Золотого века", скрытый под оболочкой "Века железного".
Зачем себя обманывать? Поэт, влекомый
какой-то слепотою, не может не чувствовать, что
отдаляется от людей. Чем глубже он проникает в те
тайны, Ч1ЧО суть тайны других, точно как и его.
тем сильнее от других отдаляется, становясь более
одиноким. В глубине одиночества обновляется мир,
но только для одного. Поэт, идя все дальше и
дальше, торжествует над своей тоскою, тоска других
остается тоской. Ему нс отвернуть от поглощающей
его судьбы, удалившись от которой он бы

сгинул. Ему надо идти все дальше и дальше, в той
дали и лежит его страна. Поэт- не толпа, он
неиз^чечи мо одинок.

Известное, знамо дело, не может не знать, что
оно-то и есть сама неизвестность под маской человека
как все!

Об умерщвлении автора его произведением. -
"Счастье целительно для тела, тогда как печаль
развивает силы ума. Неона ли всякий раз открывала
нам закон, который, так или иначе, необходим
для того, чтобы привести нас к истине, заставить
относиться к миру всерьез, вырывая всякий раз
сорняки привычек, скепсиса, легкомыслия, безразличия.
Эта истина, что правда то правда, не уживается
со счастьем, со здоровьем, равно как не всегда
уживается с жизнью. Печаль доводит до смерти. С
каждой новой раной мы чувствуем, как вздувается
еще одна вена, на глазах распространяя по всему
нашему времени свою смертельную извилистость.
Именно так складывался этот ужасный, омертвелый
лик старого Рембрандта или старого Бетховепа,
над которыми все подсмеиваются. И и этом и не
было бы ничего, кроме мешков под глазами или
морщин палице, не будь тут сердечной муки. Но
поскольку силы легко превращаются в другие силы,
поскольку пыл, ежели он длится, становится светом,
и электричество молнии может сфотографировать,
поскольку глубокая сердечная боль может
взмыть вверх, словно флаг - зримое постоянство

оораза при каждой новой печали, - следует принять
физическую 60.11), которая дается ради духовного
знания, которое она нам приносит: пусть разлагается
наше тело, ибо каждая частичка, которая
от него отделяется, становясь зримой, читаемой.
прибивается к нашему произведению, дополняя его
теми страданиями, в каковых иные более одаренные
натуры и не нуждаются, упрочая его но мере
того, как эмоции истощают жизнь". Боги, которым
мы приносим наши жертвы, суть не что иное, как
жертва, выплаканные до смерти глаза. Эти "Поиски
утраченного времени", которые не были бы написаны
автором, если бы тот не терзаются горестями,
если бы не уступал себя этим горестям, приговаривая:
"Пусть разлагается наше тело...", что это
такое, как не река, которая заведомо течет в устье,
которым оборачивается фраза: "Пусть разлагается..."?
- а раздолье, в котором открывается это
устье, и есть смерть. Мало того, что произведение
ведет автора в могилу, это манера умирать: оно
написано на смертном одре... Автор сам хотел,
чтобы мы с каждой строчкой все глубже проникали
в его умирание. Ведь он описывает себя, говоря об
этих званных, что "их там не было, потому что они
не могли там быть, что их секретарь извинялся за
их воскрешение одним из тех посланий, которые
вручались время от времени принцессе". Стоит
рукописью заменить четки "этих больных, что умирали
долгие-долгие годы, уже не вставали, не шевелились
и даже среди фривольной прилежности посетителей,
привлеченных сюда то м .'нобипытством
путешественника, толн д^иерчивостью паломника,
были похожи - со своими закрытыми глазами,
со своими четками, наполовину откинутыми
смертными уже покрывалами - на надгробья, которые
боль изваяла из белого и крепкого, как мрамор
или кость, материала и уложила поверх могил".

О ЖЕРТВОПРИНОШЕНИИ.
В КОТОРОМ В ЖЕРТВУ ПРИНОСИТСЯ ВСЕ
11[1'();1().:1/К[''.Н111^ и коищ)

''Слыша-чи ли вы о том безумном человеке, который
и светлый день зажег фонарь, выбежал на рынок и
все время кричал: ''Я ищу Бога! Я ищу Бога!" -
Поскольку 'гам собрались как раз многие из тех, кто
не верил в Бога. вокруг него раздался хохот. Он что,
пропал? - сказал один. Он заблудился, как ребе
нок, -сказал, другой. Или спрятался? Боится.чи он
нас? Пустился ли он в плавание? эмигрировал? -
так кричали и смеялись они вперемешку. Тогда
безумен, вбежал в толпу и

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.