Жанр: Электронное издание
belyj
... повернувшись спиной, уйдет, не простившись; то - в
старании быть ласковым - какое-то забеганье вперед; то - жест аристократа;
и - не без дегенерации: не во имя сословных традиций, а в защиту
метафизической философии; автор книги о Логосе185 впоследствии меня волновал
и по личным мотивам, волновал резким поворотом от предупредительности к
надменству: для унижения во мне "декадента"!
Но прямота, правдивость - подчеркивались; и сквозь маленькие
неприятности, им поставленные на иных из тропинок мне, должен признаться,
что нравился он: и в приязни, и в неприязни - сердечный; не головой
реагировал, а сердечной болезнью (она-то и унесла в могилу его).
О встречах с Владимиром Соловьевым и о своих впечатлениях от него писал
[См. "Первое свидание" (поэма), "Владимир Соловьев" ("Арабески"),
"Воспоминания о Блоке" (журнал ".Эпопея" № 1) 186] и не раз; не хочу
повторяться.
Привыкнувши к Соловьевым, у них я учился вступать в разговор с
посторонними, одно время являя нелепое раздвоение между Соловьевыми и всеми
другими: у Соловьевых я был интересным отроком, с которым всериоз
разговаривали; во всех прочих домах и в гимназии я оставался весьма
ограниченным, тихим, немым гимназистом.
7. Я ОБРЕТАЮ "УВАЖЕНИЕ"
В седьмом и восьмом классе - иной уже я: бурно, катастрофически даже, я
весь разорвался в словах; прежде чувствовал давление на орган речи; меня
считали немым; но теперь: я хлынул словами на все окружающее.
Прорыв в слово готовился работою чтения; и всею культурою соловьевской
квартиры, приучавшей меня к убеждению, что и я говорить могу; то - плод
общения с Соловьевыми, с писательницей А. Г. Коваленской, беседы со
взрослыми (и Трубецким, и Владимиром Соловьевым); я осмелел. Что мне мнение
Подолинского, Сатина или Готье и прочих воспитанников седьмого класса, когда
мне внимает Владимир Сергеевич Соловьев? Углубление в мысль в соединении с
овладением культурой слова дало силу сбросить инерцию создавшегося положения
с "немотой", с "глупотой"; я почувствовал под собою опору: и дома, и даже в
гимназии.
Опора дома заключалась в том, что для матери обнаружилось: я
исключительно музыкален; произошло это так: интересуясь культурою северян
(Ибсеном, Бьернсоном, Гамсуном, Галленом, Григом и Свендсеном), я на
последние деньги купил для матери тетрадку "Лирише Штюкке" Грига; очаровав
ее Григом, я ей принес новую тетрадку того же Грига; мы оба отдались
норвежским мелодиям; подчитывая литературу о Григе, я стал приносить то
балладу, то сюиты "Пер Гинт" и "Зигурд Иорзальфар", незаметно и хитро
пропагандируя Грига;187 мать следовала за мной в своих интересах; с
изумлением она говорила:
- Ведь ты понимаешь музыку?
Григ, даже Ребиков вместе с бешеным увлечением Вагнером и интересом к
Римскому-Корсакову переживались согласно; в виду понимания музыки мною, меня
стали брать на симфонические концерты; у нас было два абонементных билета;
отец же концертов не посещал никогда; с седьмого класса уже начинается
систематическое отси-живание концертов, до самого окончания университета;
мы с матерью посещали и частную оперу Мамонтова; я незаметно
модернизировал вкусы матери, вплоть до внушения ей понимания декораций
Врубеля; посещаем и выставки; я и здесь с незаметным нажимом склонял ее: к
Левитану, Нестерову, Татевосянцу, Коровину; мать отдается импрессионизму и
примитиву. То же по отношению к Художественному театру: Чехов, Ибсен,
Гауптман становятся кругом совместного чтения; некогда она мне читала
Гоголя, Диккенса; теперь я, семиклассник, являюся ей читать "Слепых"
Метерлинка, "Потонувший колокол" и "Ганнеле" Гауптмана; с удивлением она
говорит обо мне:
- Откуда у него этот вкус?
Она ставит это на вид и отцу, подчеркивая перед ним якобы влияние на
меня Соловьевых: она - сторонница сближения с ними.
Отец морщится; признавая талант в философе Соловьеве, он все же боится
влияния на меня Соловьевых, весьма отклоняющих от науки меня; и в
художественных увлечениях подозревает нечто мне чуждое; "новые веяния" ему
не звучат: в Григе и Вагнере слышит шум; в постановках "Художественного
театра" - видит культ "нервности"; и в корне отрицает во мне самую
возможность разобраться в искусстве; у него свое представление об искусстве;
искусство же понимает тот, кто себя посвящает обследованию истории искусств
и "научных" эстетик вроде работ Фехнера и Гельмгольца; в этом априори
отрицания во мне возможности к пониманию эстетики он упорен до самой смерти
почти; наоборот: мать, подчеркивая мой вкус, ликует, что старинные ее
опасения о появлении в нашей квартире "второго математика" не сбылись;
эта-то уверенность ее и огорчает отца; математик номер два - не появится: он
получает тройки по математике; огорчают исчезновения к Соловьевым; но,
будучи нежным, как шелк, не стесняет он свободы моей, лишь оговаривая
"увлечение" Соловьевыми:
- Они, Боренька, все - люди больные!
- Владимир Соловьев человек талантливый, но - больной: да-с, знаешь
ли, - галлюцинации видит.
Присутствуя на нашем спектакле (отрывки из "Мес-синской невесты"), он
поднимает крик тотчас же после окончания представления:
- Нездоровая пища!.. Молодые люди изображают убийство! Надо
вооружиться бодрым настроением; а разыгрываются всевозможные ужасы, - что
они могут дать?
Он наталкивается на старушку Ковалевскую; она ставит на вид ему: это -
Шиллер; может ли Шиллер худо влиять?
Невинная старушка перепугала отца: и он все к ней возвращался,
испуганно моргая глазками:
- Старушка - туда же: неискренняя и напыщенная... Больная старушка,
а - туда же...
Почему "больная старушка" - этого объяснить он не мог; а "больная
старушка" была именно здоровой старушкою: многочадная, жизнелюбивая, она
прожила до семидесяти пяти лет; по отцу выходило:
"Больная старушка... Туда же вот!"
Владимиру Соловьеву впоследствии он простил даже "Повесть об
антихристе"; простил мне "Симфонию"; и даже нашел: Брюсов - "умная бестия";
а А. Г. Кова-ленской он до смерти не мог простить, что она защищала
драматическую поэзию Шиллера; и все повторял:
- Больная старушка!
Не доверяя моим интересам к художеству, он с шестого класса подкладывал
мне свои книжечки; это были: Бокль, Льюис ("История философии");189 в
восьмом классе он подложил "Основные начала" Спенсера и "Логику" Мил-ля,
которую я одолел в университете лишь; одолевал уже в восьмом классе;
подложил и "Историю индуктивных наук" Уэвеля (три тома);191 влюбленный в
Шопенгауэра, пытающийся читать "Критику чистого разума" Канта192, я
чувствовал сыновнюю обязанность заняться предложенным чтением; симпатии
связывали с другим кругом чтения; но оставалось одно: отдаться и Миллю, и
Спенсеру, и Уэвелю для-ради самообразования, и я грыз страницы, толкующие о
"Наведении"; одно время я точно знал характер полемики Милля и Гамильтона
(теперь вот забыл!); отец был доволен; мы похаживали по столовой, беседуя об
априори и апостериори; и он подчеркивал: себе самому:
- У Бореньки, - да-с - интересы к научной мысли!
При наличии их для него "остраннялася" моя склонность к художеству; он
начал меня посвящать и в "Основы эволюционной монадологии"; были мною
усвоены его статьи; в разговоре с ним шевелил его темы; позиция отца
познавательно заинтересовала меня; и рикошетом от него заинтересовался я -
Лейбницем, прочтя сборник ему посвященный;193 и прочел самую
"Монадологию"194. Кажется, в эту именно пору произошла первая моя встреча с
"опытами" Фрэнсиса Бэкона;195 раскрыв их случайно, не мог оторваться; это
тебе не Смайльс и не Спенсер, к которым у меня было немотивированное
пренебрежение.
Одна из бесед с отцом окончилась мне судьбою моею: он будто невзначай с
замиранием сердца сказал:
- Близится окончание гимназии, голубчик мой: и тебе придется подумать
о факультете.
Он дал характеристику факультетов; и выходило: есть один только
факультет: физико-математический; оба его отделения (математическое и
естественное) дельны; прочие факультеты, за исключением медицинского, - не
научны весьма; а образованный медик должен начать с естественного отделения.
Бедный отец! Волнуясь и меня испытуя, не знал он, что я в ряде месяцев
уже подготовился к этой беседе; увлечение естествознанием миновало: я влекся
к филологическому факультету (и именно: к философии); но я знал, что отца
"ушибу", коли отдамся влечению; не желая стеснять свободы в серьезном, он
согласился б с желанием стать мне филологом, а потом бы не спал по ночам и
вздыхал:
"Да-с, карьера Бореньки - сломана-с: в корне взять - просто ужасно-с!"
Я знал: вопрос о факультете явит дуэль великодуший; я видел: выяви
великодушие он, - он будет очень страдать; у меня возник план окончания двух
факультетов; знание естествознания входило в круг моих философских забот; с
роком "перекряхтеть" в университете лишних четыре года мирился я; так ответ
мой готов был:
- Я уже думал об этом: хотелось бы мне поступить на естественный
факультет!
Тут лицо отца просияло; и он не сдержал себя:
- Конечно, естествознание прекрасный предмет научной тренировки;
словесные и юридические науки можно одолеть походя; для этого не нужно
лабораторий; в естествознании практические занятия, знакомящие с методом,
все...
Он - сиял, я - печалился, откладывая момент отдачи себя любимому кругу
интересов на ряд лет.
С той поры отец удваивает со мной разговоры на научные темы, доволен он
мной; и он подкладывает с подшар-ком за книгою книгу.
Так намечается в доме мой новый завет с родителями; разговоры с отцом о
науке и с матерью о "новых веяньях".
В гимназии тоже является родственность интересов с воспитанником
Владимировым, оставшимся на второй год в седьмом классе;196 он великолепно
рисует; главное: увлекается Врубелем, Малютиным, Римским-Корсаковым, русскою
стариною и Григом; на переменах мы оживленно толкуем; и я его посвящаю в
новую литературу и в философию искусства; он же ориентирует в новом русском
искусстве; мы заражаем друг друга; общение в годах углубляется: Василий
Васильевич Владимиров один из ближайших друзей моей юности и первых
литературных лет; а друг его Д. И. Янчин, сын покойного учителя географии
(вместе с Владимировым оставшийся на второй год) незаметно втягивается в
наши беседы; образуется тройка: Владимиров, Янчин, как второгодники и
"новички" в нашем классе, не заражены традицией не считаться со мной.
И я, укрепленный моралью, саморазвитием, Соловьевыми, поддержкой
родителей и признанием меня Владимировым и Янчиным, не без вызова оглядываю
товарищей, вчера меня презиравших: пришла пора задать "перцу им!".
Тут-то и разразился случай: я лопнул словами.
Так это было.
Мать меня повела к Зубковым (к жене профессора и ее двум дочкам); я
неожиданно для себя запроповедовал барышням о значении философии Индии:
слушали, разинув рты; и я себя ощутил вдруг с павлиньим хвостом; пошли
ужинать; присутствующий профессор детских болезней Корсаков мне показался
вялым; я, неожиданно для себя его оборвав, стал и ему проповедовать:
медицина не имеет критериев различать безумие от здоровья; мадам Зубкова
была смущена; мать - удивлена; Корсаков - обижен; гимназистки глядели на
меня с восхищением; и я вдруг ощутил в себе некую мощь от чувства своей
правоты.
Дома мать не столько жаловалась на меня, сколько с юмором передавала:
- Понимаете ли - учит: да еще впал в азарт. Отец, знавший меня "тихим"
мальчиком и сам в душе
спорщик, поглядывал с недоумением:
- В самом деле, Боренька, - как так, дружок мой: с позволения сказать,
толком не зная, учишь профессора?
Ощутив вновь прилив странной мощи в себе, вместо того, чтоб
сконфузиться, как обычно, впадая в азарт и ероша волосы, я заявил, что у
Корсакова нет вовсе логики.
- Как так, дружок!
- А он утверждает, что - и так далее.
И, продолжая спор с Корсаковым, в первый раз круто я заперечил отцу,
заперечил с наскоком; отец, забывая доводы, растерявшись, оглядывал меня с
изумлением; вдруг рассмеялся, разведя руками:
- Скажите пожалуйста: ерошится и фыркает! Вероятно, он и во мне увидел
бугаевский "перец". "Тихий" Боренька, став прегромким и пренесносным,
остановиться не мог; да и - проспорил: весь восьмой класс и все четыре
года университетской жизни; на другой день, в гимназии, затеявши спор, он с
потрясением пальца, с морщением бровей проповедовал... символизм: туманно,
но вдохновенно, обрушивая на голову сбежавшегося класса потоки имен и цитат;
старичок-надзиратель, привыкший к "тихому" воспитаннику, хотел было
крикнуть:
- Тише, Бугаев!
Но встретившись с его взглядом, опустил голову и прошел мимо.
Класс фыркнул; скоро недоумение оборвало смех; у меня оказались
сторонники (Владимиров, Янчин); я разгромил Писарева, Макса Нордау; я
выдвинул лозунги.
- Чудак!
Так разводили руками.
- Декадент, - сказали потом: с удивлением, со страхом, не без
почтения; открылось: что декадент-то - "философ".
Явились и перебежчики из лагеря презиравших; они подчеркивали теперь
мне свое почтение; утвердилась вполне репутация "теоретика символизма" и
классного "Петрония" (законодателя вкусов)197 после вопроса, поставленного
учителем Вельским:
- Бугаев, ведь вы и Канта читали?
- Читал, - ответил я не без гордости.
Вопрос был поставлен при отдаче классного экспромта на тему: "Природа и
поэт". Прорвавшийся наружу поток слов и мыслей уже в берега не вмещался;
недавно писал Поливанову сочинения лишь стилистические, убирая все мысли:
писал так, как "надо писать" воспитаннику; но Поливанов, к великому горю,
отказался от класса, преподавая лишь в нескольких (он заболел); новый
учитель, Вельский, стал нам задавать классные экспромты; не сдерживаемый
пиететом, привыкший уже проповедовать классу, я в данном экспромте уже
проповедовал Вельскому символизм, сведя тему экспромта к проблеме созерцания
идей в явлениях и запутавшись в определениях соотношения формы и содержания
в родовых и видовых идеях, доказывая, что обычно принимаемое обратное
отношение между объемом и содержанием в эстетическом мышлении переходит в
прямое. Часовой "экспромт" разрастался в моей голове в философский трактат,
введенье к которому даже не успел я закончить (ни о "природе", ни о
"поэте" - ни звука!).
Вельский был изумлен: передавая мне сочинение, он говорил:
- Я едва разобрался в ходе мысли у вас: будем надеяться, что вы сами
бы разобрались в нем, если бы довели до конца сочинение.
Все же поставил мне "пять".
Товарищи глядели на меня с почтением; Павляков-ский - покашивался с
боязнью:
- Не представляйтесь таким легкомысленным: вы не то, чем показываете
себя, - пробуркал он в ответ на какой-то мой "гаф".
Вельский же рассказал в учительской о случае с сочинением и о том, что
читаю я Канта.
Конец гимназии - мой идейный триумф; "бронированный кулак", символизм
держит в повиновении иных из товарищей; "сливки общества" любезничают;
"папуасы" - испуганно уступают дорогу; "тройка" (Владимиров, Янчин, я) -
представительница "высших интересов"; они же - интересы символизма198.
Тут умирает Поливанов;199 его смерть - удар; новый директор, сын Л. И.,
Иван Львович, вступает в директор-ствование весьма скромно и весьма
тактично: с нами, кончающими и не знавшими его как учителя, держится он
скорей старшим товарищем и умеет внушить доверие и уважение за несколько
последних месяцев нашей гимназической жизни.
Они мне окрашены сердечным отношением при идейных спорах с
шестиклассником, Володей Иковым, убежденным марксистом, участвующим в
нелегальных кружках (он позднее писал под псевдонимом "Миров") .
Выпускной экзамен проходит удачно;201 подаю прошение в университет; я -
студент .
И - отсюда мораль: не надо вить веревок из неокрепших сознаний;
детство, отрочество и юность мои являют пример того, что получится из
ребенка, которому проповедуют Дарвина, Спенсера, нумерацию в великой
надежде: сформировать математика.
Оказывается: выдавливается не математик, а... символист; так славные
традиции Льюиса и Бокля приложили реально руку к бурному формированию
московского символизма в недрах позитивизма; у меня отобрали книги по
искусству и заменили их "своим" чтением; и этим выдавили лишь мощный протест
(мощность - от немоты моей!) какою угодно ценою, даже ценою подлога, сорвать
с себя искусственную заклепку из Спенсера; я показывал язычок Шопенгауэром и
прочею "мистикой": с шестого класса гимназии.
Одинаковое явление происходило в те годы с ближайшими спутниками,
которых я в 1899 году вовсе не знал: например, с Эллисом, Метнером, в то
время студентом; этот будущий западник, насквозь гетист, насквозь отрицатель
"русского духа", из протеста против обязательного западничества в оформлении
Янжулов и К° педалировал немодным славянофильством, утверждая Аполлона
Григорьевича и Константина Леонтьева; мой первый университетский товарищ, А.
С. Петровский, с детства окуриваемый религией, стал скептиком, изучающим
материализм, и химиком в тот же период; и в те же дни гимназист
Ко-былинский, воспитываемый на любви к слову и к классикам, старательно
изучал Карла Маркса.
Но "химик" Петровский, "марксист" Кобылинский, "славянофил" Метнер и
"символист" Бугаев, тем не менее, через несколько лет оказались в том же
товарищеском кругу; основное, что создало возможность к общему языку, - дух
протеста против вчерашнего дня.
Глава пятая
УНИВЕРСИТЕТ
1. ПРОБЛЕМА НОЖНИЦ
Мне остается пробег по темам "рубежа"; и зарисовка последних двадцати
месяцев жизни в девятнадцатом веке; в этот срок подчеркнулся рубеж в личной
жизни; социально подчеркивался он за последнее четырехлетие старого века
растущей тревогою: таяло прежнее отроческое представление о России, Европе,
державшееся до 1894 - 1895 годов, или конца царствования Александра
Третьего; мысль о том, что мы вышли из полосы исторических кризисов, в
отрочестве изживала себя в двух представлениях: в консервативном и в
либеральном; консерваторы представляли Россию отверженной на вековечные
времена; либералы же, вливая Россию в Европу, видели благополучие ее
эволюции, в результате которой встречались приятнейшие волки и овцы; России
для этого благополучия нужна была, по их мнению, ничтожнейшая операция, о
которой озаботится Тверское земство; конституция будет старанием этого
земства дана или вырвется рукой Петрункевича;1 что значит малюсенький
вырывательный шок, коль за ним - тысячелетия роста гуманности: один
пограничный шлахтбаум; и покатилась история по шоссе!
В представлениях этих лагерей не было места тревоге; тревога и
политическая революция представлялись мир-нейшим гуляньем во фраках; чувство
сдвига сознанья отсутствовало в круге, где я развился; либералы грозили
дурному городовому растрясом режима не для себя: для него; скучная мирность
застоя, конец истории всяческих потрясений, бывало, меня убивали; читая об
исторических революциях, думал я: "Все это - в прошлом; всего этого не
увидим мы".
Но сдвиг сознания вкрадывался в детей рубежа, так сказать, со спины,
пред собой взметая лишь пыль бытовую; одиночество созерцания взметаемой пыли
охватывало; для меня таким созерцанием было узнание всей моей жизни; а у нас
дома не видели неблагополучия нашего, ни безобразия нас замкнувшего быта;
социальная действительность подавалась в двух редакциях (либеральной и
консервативной); я же инстинктом послал уже к черту редакции эти, как
комнатный перекур после споров; с детства впитанное переживанье свое я
оформил лишь в 1903 году в "Открытом письме к либералам и консерваторам",
воспринятом консерваторами как безобразие радикальное, а либералами как
ретроградное; анархического протеста не видел никто; а моя социальная
грамота нача-лася позднее: в беседах с отходящим от Маркса Л. Л.
Ко-былинским; сериозное социологическое чтение началось с 1904 года.
Перевлекала внимание методология ножниц меж миром искусства и миром
науки в попытке идеологического построения символизма как триадизма; и
социальным вопросом не занят был я; Ахиллесова пята осозналась уже в первых
годах начала века.
Измененье сознания изживалось индивидуально, - не социально: в терминах
кризиса сознания или в терминах неопределенно переживаемого конца века (с
подстановкою разных гипотез конца культуры, Европы иль мира);
социально-экономической базы переживаний своих я не видел; терминология,
мной усвоенная тогда, то казалась "мистической", то аллегорической; но
словесные надстройки служили для зарисовки реальности.
Сознание было барометром, отмечающим смену ровного движения ртутных
столбов на катастрофические зигзаги; и в усилиях связать явления личной
жизни, мира искусств, смены мод и даже цветов пейзажей и новых словечек
ощупывал я единую причину, которая была мне "иксом", разрешимым тогда, когда
будет составлено уравнение.
Чуткость моя - в попытке ощупать "икс" в членах составленного
уравнения; изменение жизненного темпа было мною составлено, как уравнение;
"символизм" был уравнением этим.
Выражения вроде "что-то", "конец", "мировая борьба", "атмосфера" - не
имели значения мироучительных лозунгов, лишь гипотетических допущений
("допустим, что", "предположим", "в случае, если"); к языку правомерного
допущения я был приучен отцом, показавшим способ точнейшего извлечения
корней от произвольного допущения.
Я, читающий Гамильтона, Уэвеля, Милля и собеседник отца, поучившийся у
него возможностям математической мысли, не представлял себе узости и
склероза сознания в прочитывании эмблематической мысли мозгами мещан; и я не
искал популярности, но самоопределения в специальнейших экскурсах; и в
голову не приходило, что нужны оговорки к летучим, афористическим или
специальнейшим допущениям от теории "вероятностей", чтобы жаргон символиста
не понес сквозь года грубый штамп, отпечатанный мещанином, реагирующим на
слова "форма" и "атмосфера":
- Ага, - гончарная форма...
- Ага - мистическая атмосфера. О форме я слышал:
- Вынь ее, да положь ее.
- Я о методе.
- Пока не положишь в ладонь, - не поверю. Об "атмосфере" доселе я
слышу:
- Устали мы от "атмосфер": мистика.
В ряде лет шел диалог меж моим изложеньем системы гипотез (с
перечислением "иксов" и "игреков") и обывателем, напоминающий разговор
попечителя-дурака с директором гимназии в эпоху Николая Первого:
Попечитель. В классе лампа повешена криво.
Директор. Ничего не стоит, ваше превосходительство, провести диагональ
и в точке пересечения повесить лампу.
Попечитель. Диагонали поставить на мой счет.
Так и слова о "кризисе", "конце", "заре", "ножницах" понимались
"диагоналями, поставленными на мой счет".
- Катастрофа.
- Ха-ха: "народился Антихрист!"
- Антиномии.
- О каких он "лимониях?"
- Ножницы.
- Думает, - в голове у него портновские ножницы вместо мозгов.
Скучно, читатель!
Оговоривши право на слова "атмосфера" и "колорит годов", я скажу: с
1896 года видел я изменение колорита будней; из серого декабрьского колорита
явил мне он явно февральскую синеву; синие февральские сумерки безотрадней
январских; вместо ровной облачной пелены - бурвые отдельности синих клочьев;
кто имеет глаза, тот уж знает: приблизилось таянье с ветрами и снегопадами,
возвещающими выступление из берега растопленных вод; это было мной пережито
на перегибе к 1897 году; предвесеннее чувство тревоги, включающее и радость,
и боязнь на-водненья, меня охватили; тот синий, угрюмый оттенок -
воспринятый мной пессимизм, несущий потенциальную энергию больших действий в
отказе от маленьких действий квартиры; в комнатах - пепел слов; за окнами
угроза - снежищами, слякотями и затопами; пессимизм был пессимизмом
восприятия квартирного запаха, да и самой квартиры, поставленной как на
плотик, который не выдержит вешних волн; пережито все это было в моменте,
как... мировая угрюмость; нечто от этой угрюмости для меня отразил Чехов в
"Чайке", Бальмонт в "Тишине";2 не это ли предпотопное посинение туч мне
отметила и драматургия Ибсена, Зудермана, Гауптмана, которою я упивался:
статья Гилярова "Предсмертные мысли во Франции"3 ставила в заглавии эпитет
"Предсмертные"; декаданс конца эпохи выметился отчетливо; то же, что
переходило "рубеж", являлось в символе "засмертного"; отсюда же символика
заглавия драмы: "Когда мы, мертвые, пробуждаемся"4.
Переход же к 1899 году был переходом от февральских сумерок к
мартовской схватке весны и зимы; 1899 - 1900 годы видятся мартом весны моей;
с 1901 года уже я вступаю, в мой май, то есть в цветенье надежд, в зарю
столетия.
Культурные мои прогнозы совпали и с переживаемой юностью; первый год
столетия был год моего совершеннолетия, личных удач, окрепшего здоровья,
первой любви, новых знакомств, определивших будущее, написания "Симфонии",
рождения к жизни "Андрея Белого" и так далее 5.
Понятно, что он открывает "зори"; если же и для Блока, Метнера, С. М.
Соловьева моя "за
...Закладка в соц.сетях