Жанр: Электронное издание
belyj
...л теорему. Тот восхищался", "Вчера с Сатиным и
Ясюнинским был у Аппельрота. Толковали"; "Читал Фуксу свое стихотворение.
Тот - Поливанову" и т. д.60. Кедрин - учитель математики; Аппельрот -
учитель латыни, которого особенно ценил Брюсов; Фукс - учитель истории.
Поливанов живо реагирует на перевод Брюсовым из Вэрлена - критикой,
написанной в стихах, под заглавием "Покаяния лжепоэта-француза". "Входит
хладно Лев и подает записку. Читаю: Пародия" [Все цитаты из "Дневников"]б1
Поливанов резюмирует ее строфой:
Запутался смысл всех речей:
Жуковского слух мой уж слышал.
Но Фофанов (слов любодей) -
Увы! - из Жуковского вышел.
Брюсов защищается от нападок директора перед учителем Фуксом; и
отвечает Поливанову:
В моих стихах смысл не осмыслив,
Меня ты мышью обозвал,
И, измышляя образ мысли,
Стихи без мысли написал62.
Но отношения меж директором и воспитанником не портятся от обмена
пародиями; и через несколько дней Брюсов заносит в "Дневники": "Утром
очаровал Льва Ив. ответом о Дельвиге"; через несколько лет, готовясь к
государственному экзамену, он заносит: "Жалею, что не пошел на похороны"
(Похороны Поливанова)63.
Я нарочно ссылаюсь не на себя, а на Брюсова: Брюсов, натура холодная,
настроенная в эти годы едко-критически, зарисовывает отметками культурную
атмосферу Полива-новской гимназии; Брюсов и Поливанов - лед и пламень: что
общего? А рука Брюсова не заносится над Львом Ивановичем; Брюсов
отворачивается: и скорей благодушно.
Поливановскую гимназию я считаю безо всяких иллюзий лучшей московской
гимназией своего времени, даже скинув со счета такое исключительное явление,
как сам Лев Иванович; но, сказав так, - оговариваюсь: далеко не во всем она
была пронизана поливановским ритмом; и там, где она не пронизывалась этим
ритмом, она имела и много недостатков; например, Поливанов был воплощенной
двуногой педагогической системой; каждый жест его был систематичен в своей
конкретности; но именно пребывая в конкретном, он никогда не сформулировал
своей системы в абстрактных лозунгах; может быть, - и не умел, как,
например, Мейерхольд, умеющий великолепно поставить пьесу и не умеющий
объяснить своей постановки. Поэтому: коллектив преподавателей был обречен на
коллекционирование "традиций" не данной системы; это были - словечки, ритмы,
жесты, вспыхивающие, как мимолетные молнии; "традиция" молний - рутина,
может быть, новая, поливановская; но Поливанов - враг традиций (в том числе
собственных); отсюда - роковая неувязка: меж Поливановым и гимназией,
имевшей долю поливановского консерватизма и не выдвигавшей радикально
лозунгов новой школы; "казенщина", осуществляемая во всероссийском масштабе,
висела ужасною пылью над всей Москвою; коли на улице пыль, то из форточки
вместо воздуха она и ворвется; и в гимназии, с открытой форточкой, не
изжилась пыль.
Вопреки Поливанову, вопреки ряду талантливых и живых педагогов, вопреки
группе учеников, одушевленных высшими интересами, эта пыль "конца века"
носилась в воздухе; в девяностых годах она была и злой, и бронхитной;
окончательно разлагалась система Толстого64, воняя миазмами; никакая частная
гимназия, охваченная тисками предплевевского режима65, не могла стать
фабрикою озона в то время.
Наконец, - главным разлагающим гимназию ("минус" Поливанов!) фактором
был состав учеников; что могли бы предпринять двадцать честных, культурных
педагогов, влюбленных в жесты Поливанова, но не имеющих системы жестов,
против напора двухсот родительских квартир с мной описанным "бытиком",
выносимым двумястами мальчиками, приносившими с собою и воздух квартир;
верхушка, то есть педагогический совет, был несомненно выше среднего уровня
московской интеллигенции; но на призыв верхушки к культуре (добрый, но
слабый) откликалась верхушка лишь в виде воспитанников Яковлева и Брюсова,
читающих Спинозу. Не читающие "Спинозы" отваливались, создавая в стенах
гимназии пошловатую атмосферу, пусть менее пошлую, чем в других гимназиях;
все ж - достаточно пошлую.
Гимназия - ни при чем: катилась по наклону гимназическая система; и
вместе с ней не могла не склоняться к закату и Поливановская гимназия;
оставаясь рамою Поливанова, она была все же рамой, то есть не до конца
преодоленным футляром.
Социальные замашки воспитанников во многом перевешивали добрый,
культурный, но слабый совет; Поливанов, восхищая совет, отдавался
индивидуальным заданиям воспитания (этого, того) и преподавания; но и он не
мог сдвинуть гимназии, как социального целого, с косной точки.
Среди преподавателей моего времени был ряд интересных, умных, честных,
порой прекрасных и очень культурных личностей: таков физик-философ Шишкин,
великолепный преподаватель, но отвернувшийся от всяких социальных заданий;
умница (ленивая умница!) "грек" П. П. Колосов, старичок, любящий детей, и
весьма далекий от запросов юношества, вялый как преподаватель, интересный
как человек, Е. Н. Кедрин (математик); метеором блеснувший В. Г. Аппельрот;
превосходный учитель русского языка, талантливый чтец и переводчик
"Калевалы" Л. П. Вельский;66 отдавшийся интересам эстетики и театра и оттого
рассеянный, как учитель истории и географии, В. Е. Гиацинтов; удивительно
даровитый педагог и прекрасный учитель греческого языка А. С. Владимирский
(к несчастию, заваленный уроками в казенных гимназиях); милый детский
писатель А. М. Сливицкий; говорят, весьма интересный и очень любимый Янчин,
до меня умерший (известный автор учебников географии)67 и другие;
университет был достаточно представлен преподавательским персоналом своего
времени: логику в восьмом классе преподавал профессор Лопатин; латынь
преподавали: проф. М. М. Покровский, проф. В. Г. Зубков, приват-доцент
Стрельцов; историю - будущий проф. Ю. В. Готье.
Преподавательский персонал был и культурен, и интересен; а все же: в
целом звезд не хватали; отдельные интересные попытки преподавания не
увязывались в определенную "новую систему".
Состав воспитанников?
Он слагался из разных групп; ядро коллектива - дети верхов русской
интеллигенции, часто профессорской, часто дети либеральных немцев, крупных и
средних помещиков; было много детей, родители которых отдавались вольным
профессиям; были и дети, вышедшие из демократической среды, но - меньше
(относительно высокая плата, 200 рублей, отрезывала многим доступ в
гимназию; и это, разумеется, жаль); вот этот-то дворянски-помещичий
отпечаток и являлся "штампом" коллектива, перевариваемым гимназией с
огромным трудом, и далеко не всегда, далеко не цельно.
Среди профессорских сыновей, обучающихся в мое время, помню: сыновей
проф. Эрисмана, проф. Зубкова, проф. Н. И. Стороженко, проф. Снегирева,
проф. Поспелова, проф. Пусторослева, проф. Огнева, проф. Грота и др.; из
представителей либерально-интеллигенческих фамилий отмечу: Колюбакина,
Родичева, Петрункевичей, Бакуниных, Сухотиных, Дьяковых, Сатиных,
Колокольцовых, Духовских и т. д.; здесь же учились одно время и дети Льва
Толстого, М. Л. и А. Л.68 (Лев Львович кончил Поливановскую гимназию до
меня, и я его уже помню студентом).
Менее была представлена аристократия (кн. Голицыны, граф Бутурлин и т.
д.) и промышленная буржуазия (И. И. Щукин, будущий министр промышленности А.
И. Коновалов); аристократия более гнездилась в Лицее, а буржуазия у
Креймана. И тем не менее, за вычетом кружков, отдавшихся высшим интересам,
социальный состав поливановцев - тяжеловатый состав, вызывавший вскоре же
после моего поступления тяжелую оскомину и запыливший мне яркие вспышки
поливановских молний (об этом - ниже).
Были изъяны и в преподавательском составе; не понимаю, как Лев Иванович
не видел, что участие в преподавании К. К. Павликовского - грубая ошибка
стиля; в ответ на удивление по поводу явления Павликовского, говорят, Л. И.
сказал:
- У меня он никогда не выявит своих замашек, а латынь он знает
прекрасно.
Может быть, К. К. и знал латынь, и "замашек" не выявлял; "замашки" - то
обстоятельство, что он был известен в Москве, как "гроза" в качестве
преподавателя латыни в первой казенной гимназии; о его преследовании
учеников и придирчивости ходили легенды; но я, учась у сей грозы семь лет
(латыни и немецкому языку), должен сказать: никаких явных преследований мы
не видели; и уж если кто кого явно преследовал, так это порой мы его, а не
он нас; преследовали, потому что его не любили; не любили за то, что он
засаривал головы, подымал каварда-ки, отбил от латыни и не мог ничего
путного объяснить (при всем знании латыни); но это "замашки" уже иного рода;
"замашек" преследователя он, дико боявшийся Поливанова, конечно, не смел
выявить; но он их, так сказать, вогнал внутрь себя, нагоняя странную, весьма
странную атмосферу на класс, в результате чего иные из нервных начинали
видеть кошмары; отношения их с Павли-ковским принимали такой сумбурный
характер, что ни они, ни сам Павликовский уже не могли разобраться в том,
что, собственно, происходит и кто в происходящем повинен.
Я имел несчастие быть в числе "жертв", пораженных атмосферою,
распространяемой К. К. до такой степени, что отец мой позднее жаловался на
К. К. физику Шишкину; и не я один могу отметить этот факт ощущения вечной
борьбы с Павликовским (не фактической, а борьбы взглядов, интонаций, взаимно
друг другу посылаемых угроз); то же испытывал и С. М. Соловьев, имевший
несчастье к нему попасть; то же испытывал и Э. К. Метнер, в 1902 году
рассказывавший эпопею своей "борьбы" с К. К. в бытность учеником первой
гимназии69, где К. К. упражнялся и в "грозовых" своих действиях; Э. К.
вынужден был уйти из первой гимназии, откуда многие бежали из-за
Павликовского; один из таких "несчастливцев", бежав от К. К., попал в наш
класс: вообразите его кислейшее недоумение, когда он на уроке латыни увидел
перед собою своего старинного гонителя, но уже в роли "негонителя". Он скоро
исчез от нас.
Оговариваюсь: я лично не видел никаких фактических гонений; передавали,
что в частной жизни К. К. - скромный, порядочный человек, скорее передовых
взглядов (в смысле политики); но нечто от Передонова70, "плюс" человека в
футляре, "плюс" многого кой-чего, что я затрудняюсь определить (от
юродствующего шута горохового, косноязычного придиры, от даже знаменитого
"скорлупчатого насекомого" бреда Ипполита из "Идиота")71, - в нем жило; но
центр выявленья этого столь многого - психика, не осознанная ни им, ни
учениками; в результате - сумбур вечного недоразумения и пугающего
изумления; будто бы человек: и лицо человечье, и членораздельная речь, и
все, как у иных других, а кажется, что то - маскарад, что какой-то обитатель
не нашей солнечной системы, свалившись на землю, сшил себе человекоподобную
оболочку и выучил свою роль, явившись к нам: ее разыгрывать; мы - не верим;
мы ждем: оболочка прорвется; из дыры носовой вытянется длинный жучиный
хоботок (противно ползать по нашей коже); из дыры разорванных человечьих
глаз выставятся насекомьи глазенки, а старомодный фрак с золотыми пуговицами
превратится в скорлупчатый эпидермис.
И знаменитое "скорлупчатое насекомое" из бреда Ипполита учинит бред
классу.
А бреда не было.
Ссылаюсь в описании этой субъективной импрессии не на себя, а на поэта
С. М. Соловьева и на Э. К. Метнера, мне сходственно характеризовавшего К. К.
И вот я не понимаю, как мог Л. И. Поливанов, столь тонкий чтец детских
сердец, допустить циркуляцию такой импрессии в детских душах; не о "гонении"
на нас Павликовского шла речь, а о губительном впечатлении, им в нас
оставляемом.
А что касается до его знания латыни, - не сомневаюсь в нем, не
сомневаюсь, что он любил латинских поэтов и гутировал стилистику цицероновых
речей; но гутировал для себя, выражая свои восторги не внятным
истолкованием, или ощупью формы, а повышением голоса до резких, тонких,
носовых и довольно гнусного тембра вскриков, лишь сотрясавших психику; как
вскрик Поливанова высекал свет понимания, так вскрик Павликовского убивал
всякое понимание, водворяя нудный хаос; и все становилось - не "впрочет": к
ужасу его и нас; начинались взаимные бестолковые обвинения: учителя
учеников, учеников учителя; он подбегал к недоумевающему и противным,
коричневым, согнутым пальцем постукивал по его голове с вывизгом отчаяния и
бессильной злости:
- Слышь, - ты, голова! Что означало: "Дубовая голова!"
В ответ на что воспитанник с уже пробивающимися усиками бросал книгу и
кричал на него, подчас ударяя кулаком по парте:
- А вы не ругайтесь!
Я, тихий юноша, раз проорал на весь класс:
- Это черт знает что!
В ответ он, согнувшись в три погибели, подбежал ко мне (совсем как
"скорлупчатое" громадное насекомое) и, ущипнув за одежду двумя стальными
пальцами, тащил из класса, а я, вырвавшись, не ушел; и он - отстал.
В таких безобразных сценах топились остатки понимания латыни (самого
ответственного предмета!); и дело кончилось жалобой отца на него:
Павликовский-де меня преследовал, что - неправда, ибо в тяжелом безобразии
уроков нельзя было понять, кто кого преследовал; ни он не хотел преследовать
нас, ни мы его, а взаимные преследования, терзания усугублялись, выявляя не
"класс латыни", а тяжелейшие, болезненнейшие страницы Достоевского вроде
схватывания зубами за ухо Николаем Ставрогиным известной личности 72; чем-то
мучительно извращенным веяло на этих уроках: не то - психическая тупость, не
то - психический садизм с большой дозою передоновщины.
И так семь долгих лет!
Жаль, что латынь, так прекрасно показанная Л. И. Поливановым в первом
классе, бесследно погибла для меня со второго класса; и я, легко справляясь
с греческим, не только не мог ничего понять, но - непонимание мое росло семь
долгих лет; и, удивляя Л. П. Вельского своим логизированием, получая "пять"
у строжайшего и тоже иррационального Поливанова, не боясь в пять раз более
строгого по требованиям А. С. Владимирского, я превращался на уроках латыни
в тупейшего идиотика; и не я один, а - весь класс; требования к нам К. К.
были минимальны; а мы, при всех усилиях эти требования удовлетворить, все
более и более их не удовлетворяли; с каждым классом К. К. спускал
требования; а ножницы между их минимумом и нами росли; и мы систематически
углублялись в дебри незнания от непонимания (семь лет углублялись!);
достаточно сказать, что "3" было высшим баллом по устному, что "2" средним
баллом по письменному; с завистью смотрели на редких счастливцев, получавших
за экстемпоралиа "3" с двумя минусами и с надписью: "крайне слабо"; тетрадки
наши были полны чудовищными ошибками; уж к пятому классу я, собственно
говоря, махнул рукой на латынь: не "впрочет"; Павликовский же махнул рукой
на себя и на нас; и появилась конституция нашего взаимного отказа друг от
друга; мы требовали, чтобы он нас вызывал тогда-то и тогда-то, а в прочие
дни не приставал к нам со своими птичье-жучиными вскриками, дабы нам читать
под партою (так мною были прочитаны: Ибсен, Бьернсон, Га-уптман, Ионас Ли и
сколькие другие авторы); он предоставлял нам все это, но требовал от нас,
чтобы мы сами к нему не лезли: с нелепыми приставаниями; а "пристать" к
нему - необыкновенно тянуло: уж очень он казался гадко-занятной,
жутко-занятной фигурою (как-никак, а - "монстр" иного солнечного мира,
мимикрирующий человека) .
Так была убита латынь.
Ни разу за семь лет я не слышал от него ни одного внятного объяснения;
все объяснения - запутывания пу-таннейшего текста грамматики
Элленда-Зейферта73, гнуснейшим, витиеватым, вовсе не русским языком (он был
не то чех, не то галичанин, не то поляк, один из тех исказите-лей языка,
которые наводнили гимназии с эпохи внедренья системы классической); вместе с
"русскими" учебниками, авторы коих "Нетушиль", "Поспешиль",
"Элленд-Зей-ферт" и прочие, появился и Павликовский; и когда эти учебники
исчезли и в гимназию ворвалась струя естествознания, К. К. постарел, смяк,
стал прихварывать; и исчез с горизонта.
Ни одного объяснения!
Объяснял он усилением голоса; прочтет текст, написанный не "впрочет";
прочтет его же с удвоенной громкостью, потрясая наставительно пальцем;
самодовольно оглядывает:
- Поняли?
Никто не понял.
Тогда он гнусаво протрубит ту же фразу, написанную нерусским языком;
опять не поняли; выучивая назубок различия пятнадцати "кум" (когда) и "ут"
(чтобы), мы завирались ужаснейше; так прошли объемистый курс с чтением
Овидия, Виргилия, Цицерона, Горация.
Это ли не безобразие?
Так же К. К. меня разучил немецкому языку (не повезло нашему классу, -
он и немецкий ломал!); поступая в первый класс, я еще знал кое-что
(реминисценция детства) ; в восьмом же классе, читая Лессинга, я уже ничего
не знал; и хотя я годами потом проживал в Германии, тес-нейше общаясь с
немцами, я говорю по-немецки ужасно: во мне деформировалась как бы ось
грамматического восприятия языка.
Деформировал Павликовский.
Маленький, коренастый, с коричневым лицом, напоминающим помесь птицы с
обезьяною (от обезьяны - павиано-мандрилл; от птицы - смесь коршуна, вороны
и курицы) , гигантски пропяченным заострением клювоноса, имеющего на
перегибе горбины площадку, - носа, который он растирал противно пальцем
правой руки, иногда залезая в ноздрю желтым ногтем, сутулый, с маленькою
головкою, обрамленной черненькой бороденочкой с проседью (точно обкусанной),
с сардонически улыбающимся (презло и прегадко) ртом - даже тогда, когда не
на что было улыбаться, с пытливыми какими-то желтыми зрачками юрких
глазенок, он производил впечатление вечного паяца (и когда объяснял, и когда
хвалил, и когда порицал); и нельзя было разобрать, над чем он глумится; его
глумление выражалось в иронических "ээ", "хээ", "хм", в постукивании нас по
лбу пальцем (лишь в шестом классе мы его отучили от этого), сопровождавшем
исправление стиля наших переводов, где доминировали выражения вроде: "Кто бы
то ни было из долженствующих быть хвалимыми, что бы ни говорили из
долженствующих быть поносимыми, да прославит тебя, о, Мет Фуффеций" и так
далее. Наломав нам эдакого рода фраз, он насмешливо ухмылялся:
- Хээ!
С "хээ" ставил двойку; с "хээ" ставил три с плюсом (высшая награда).
Впечатление, что все нахально осмеивалось (ученик, его способности, самые
его запросы культуры, самое "святое святых" его чувств), нас охватывало при
вступлении в класс Павликовского; и мы, взбешенные этим подразумеваемым
цинизмом, уже начинали кидаться на него, как злые псы; и - да: "забижали"
его, но в ответ на какое-то осмеяние жизни, на кривлянье паяца, на "хээ"; и
звали "Кузькой"; и писали на доске по-гречески перед появлением его у нас
"Тини тинос" (дательный и родительный падеж от греческого местоимения
"тис"), что означало: тяните нос, то есть тяните "Кузьку" за его длинный
нос; шесть лет каждый день тупо писалась все та же надпись; и шесть лет,
каждый день, входя в класс и не глядя на доску, он буркал:
- Сотрите!
Знал, что написано.
Иногда начинало казаться, что он вовсе не глумится, а плачет;
глумящийся вид - просто маска несчастного человека, как маска героя Гюго;
того звали "Человек, который смеется";74 этого надо было прозвать "Человек,
который имеет вид глумящегося шута" (но он и глумился); сердце охватывала
порою жалостная жуть перед непонятною человеческой формой с утраченным
человеческим содержанием; иногда охватывали и иные импрессии: чуялись
какие-то бреды; странно, что Павликовский во мне вызывал реминисценции моего
скарлатинного бреда, когда мне казалось, что кто-то за мною гонится; и этот
бред начинал сниться по ночам; возвратясь из гимназии, я приносил светлые
искры уроков Льва Ивановича и темное, душное, дома продолжающее облипать
облако латинского урока, или - бреда наяву. Но Поливанов бывал у нас лишь
три раза в неделю; а Павликовский - каждый день; и два раза в неделю по два
часа (урок латинского, урок немецкого) ; в плоскости воспоминаний он - самое
широкое пятно их; и - самое темное пятно.
Я им болел от третьего до шестого класса (учась у него с второго и
кончая восьмым); мне казалось, он чем-то остро гадким налезает на меня; в
пятом классе я взбунтовался: и стал наступать на него; он - испугался; и
между нами к седьмому классу водворилась конституция: он не будет мешать мне
читать Бьернсона под партою; я не стану дразнить его; это "дразненье" его
мною, не любящим дразнений и углубленным в свои проблемы (литература,
"символизм", философия), было лишь выражением особого нервного заболевания,
в которое меня вогнали уроки латыни и в которое впадали не все, но
исключительно впечатлительные мальчики; знали, что есть особая категория
детей, не выносящих Павликовского; когда и М. С. Соловьев, как мой отец,
жаловался на Павликовского, то лицо, близкое к педагогическому совету
гимназии, улыбнулось:
- А, он из таких же, как...
И были перечислены имена "таких": "каких" же - хотел бы спросить я. Уже
позднее, когда я освободился от темного облака латинских уроков, я себе
ставил вопрос:
"Что, собственно, переживал ты?"
И я себе отвечал:
"Ты переживал миф об Аримане"75. Появление К. К. в кошмарах делало его
имманентным давно забытому бреду, в котором кто-то за мною гнался; и этот
бред был тем тягостнее, что он был бредом наяву, среди бела дня, в атмосфере
учебного заведения.
Уже студентом, увидев моего былого "мучителя" на Пречистенке, я не без
любопытства его нагнал и поздоровался с ним, нарочно стараясь разговорить
его, пошел с ним и пристально в него вглядывался, чтобы понять, что ж в нем
внушало еще недавно мне ужас; он, сказавши с чрезмерной любезностью, с
приторной любезностью несколько фраз, вдруг остановился; и стал прощаться со
мною, хотя наш путь лежал в одном направлении; он явно не пожелал мне
показать своего человеческого лица; он явно заметил мое любопытство; он явно
испугался; и, как большой, черный, скорлупчатый жук, представился мертвым.
Я его бросил, пройдя вперед и не разрешив тайны своего недоумения.
Странная, весьма странная личность.
Я не стану вспоминать ряда преподавателей; скажу лишь: ярко
запечатлелся мне образ "греков": Копосова и Владимирского; каждый,
по-своему, прекрасно преподавал: остались в памяти интересные лекции по
истории церкви Н. П. Добронравова, интересные уроки с Фуксом (учителем
истории в других классах и учителем французского языка у нас), прекрасные
уроки по физике и космографии Н. И. Шишкина и уроки Вельского по русскому
языку.
Остальные преподаватели не ярко запомнились: более запомнились, как
хорошие, гуманные, культурные люди, а не как педагогические светила.
3. "ПУСТЫНЯ РАСТЕТ, ГОРЕ ТОМУ, В КОМ ТАИТСЯ ПУСТЫНЯ"
Мое поступленье в гимназию - головокружительный вихрь впечатлений; и -
впечатлений приятных; ослепительным вспыхом сиял Поливанов, устраивая
интересные грохоты ежедневно (латынь - каждый день); во-вторых: почему-то
боялся товарищей классных, напуганный обещаньем демьяновских мальчиков со
мною расправиться; в классе никто пока не грозил мне расправой; наконец:
неожиданно, играючи как-то, весьма отличился успехами (я, бесталанный!); у
нас не было казенного звания: "первый ученик", и тем не менее, получив в
месячных отметках круглое "пять", безо всяких усилий блеснуть, я стал
"первым" во мненье товарищей и преподавателей; "слава" приятно вскружила мне
голову; до сих пор жил я в бесславье:
- У Бугаева сын - идиотик!
- Не музыкальный: второй математик!
- Ты знаешь ли, Боренька, - соображай: у тебя что-то плохо с задачами.
Только и слышалось. Вдруг перемена.
- Бугаев у нас идет первым, - попискивали одноклассники, льстя и
заискивая передо мной (передо мной!?!).
- Хорошо, Бугаев, - поплевывал словом наш классный наставник, Евгений
Никанорович Кедрин.
- У Николая Васильевича прекрасный мальчик, мне сам Лев Иванович
говорил это, - заволновался Лопатин, передавая известие по квартирам и став
неожиданно моим "ангелом-покровителем".
И улыбалась счастливая мадемуазель; и отец улыбался; и даже преедкий и
все критикующий дядя, Георгий Васильевич, неожиданно принял участие в моем
бенефисе, грозясь посрамить грубоватого Ф**, так недавно еще старавшегося
очернить меня:
- "Я напишу им, - уф, - в Киев: я им покажу - уф", - грозил Ф**
Георгий Васильевич, счастливый, что мною подколет он Ф**.
Ну, словом, - не жизнь, а триумф!
Ликвидировалась тяжелая атмосфера квартиры: ведь я жил в гимназии; по
возвращенье ж - уроки готовил; а вечером читал Жюль Верна, Майн Рида, иль
Диккенса; в гимназии мне, малышу, - уваженье, привет: от товарищей, швейцара
Василия, учителей, надзирателя, Михаила Ростиславовича, добродушнейшего
старичка, бородою седою напоминавшего деда елочного; математик наш, Кедрин,
седой старичок, - презабавник; а Вельский тот даже погладит меня по головке;
дружу с Николаем Тарновским я, с Мишею Вышеславцевым (тот "идиотик"
действительно, - вовсе не я: я ему покровительствую; он мне благодарен
весьма).
Всею прошлого жизнью задавленный, переживал первый кла
...Закладка в соц.сетях