Жанр: Электронное издание
belyj
...й" редакции "Начала века", где он,
однако, гармонично сочетается с другими стилевыми приемами. При создании же
книги "На рубеже двух столетий" и выдержанных в том же ключе "московской"
редакции "Начала века" и "Между двух революций" этот прием в художественном
инструментарии Белого становится наиболее предпочтительным, а в иных случаях
и единственно приемлемым. При шаржированной обрисовке конкретные проявления
духовности, присущей тому или иному историческому персонажу, заменялись
внешними признаками душевности; всеохватывающий эксцентризм уравнивал,
нивелировал поступки и высказывания самой различной семантики и
модальности - шуточные и серьезные, значимые и пустяковые; идеология,
общественная и политическая позиция, религиозные взгляды растворялись в
иронически обрисованном быте, стилистике поведения, в форсированных внешних
приметах человеческой индивидуальности. Для тех героев Белого, у кого
сложилась сомнительная или одиозная репутация, такой прием изображения
служил своего рода индульгенцией: вместо требуемого идеологического
бичевания с пристрастием - затрагивающая всё и вся иронически-гротесковая
стилистика, которая в силу своего заведомо снижающего эффекта дезавуирует
проблему "серьезной" и "принципиальной" оценки и тем самым умышленно
исполняет благоприобретенную миссию отпущения первородных грехов. В галерее
многообразных шаржированных портретов, украшающих мемуарную трилогию,
наблюдается, однако, и своя стилевая градация, позволяющая свести шаржи
Белого к двум основным типам. Один из них - шарж разоблачительный,
исполненный гнева и сарказма; к этому типу изображения Белый прибегает
обычно, когда живописует глубоко несимпатичных ему людей (как, например,
Лясковскую в "На рубеже двух столетий"). Другой - шарж лирико-патетический:
специфика приема проявляется в том, что он не столько снижает, сколько
юмористически оттеняет и обогащает, эмоционально окрашивает дорогую Белому
фигуру - отца, Л. И. Поливанова, М. С. Соловьева, еще многих персонажей.
Нельзя не отметить, что во второй и третьей книгах трилогии, где на
авансцену выступают уже не профессора-позитивисты, а соратники по
символистскому движению и представители "религиозного ренессанса",
предпочтение Белым той или иной разновидности шаржевой манеры зачастую
диктуется не реальностью пережитого и характером былых отношений, а оглядкой
на идеологическую нетерпимость конца 20-х - начала 30-х гг.
Сам Белый в "Воспоминаниях о Блоке" лапидарно определил свой мемуарный
метод: "Не Эккерман!" Новым Эккерманом, прилежно записывавшим высказывания
Гете слово в слово, Белый не сумел бы стать даже при всем старании: "На
расстоянии 18-ти лет невозможно запомнить текст речи; и - внешние линии
мыслей закрыты туманами; я привирать не хочу; моя память - особенная;
сосредоточена лишь на фоне былых разговоров; а тексты забыты; но жесты
умолчания, управлявшего текстами, жесты былых изречений и мнений, прошедших
меж нами, - запомнил; сочувствие помнится; так фотографии, снятые с
жестов, - верны; а слова, обложившие жесты, "воззрения" Блока, - куда-то
исчезли" [Эпопея, № 1. М.- Берлин, 1922, с. 245]. Но "эккермановский" метод
и в принципе не удовлетворяет Белого; по его убеждению, в "Разговорах с
Гете" Эккермана нет "говорящего Гете", и поэтому в книге не отражен гений
Гете: "...при записании двух томов не записал он главнейшего, третьего тома,
рисующего словесные жесты у Гете; и оттого-то: у Эккермана нет Гете (...)
везде - граммофон: голос Гете" [Там же, с. 247].
Жест для Белого, подобно ритму, - одно из универсальных бытийных
понятий, отличающих живую, самовыражающуюся и творящую субстанцию от
мертвой, определившейся, исчерпавшей себя; в любой эмоции, мысли, во всяком
поступке Белый интуитивно провидит прежде всего линию жеста, угадывает ее
уникальное своеобразие и, узнав и пережив открывшееся ему через жест,
составляет определенное понятийное представление о человеке или о явлении.
Жест выявляется часто помимо слов, вопреки словам, в молчании, во всей
совокупности видимых проявлений личности, многим из которых чаще всего не
уделяется никакого внимания. Поэтому в воспоминаниях Белого о встречах с
самыми различными замечательными людьми почти не прослеживается словесная
ткань разговора, не звучит "граммофон", а воссоздается образно-эмоциональная
аура этих разговоров; вместо связных речей собеседники Белого наделяются
лишь словесными жестами, обрывочными фразами, зачастую несвязными,
рудиментарными и в отрыве от мемуарной ткани несущественными; вместо
синтетических описательных портретов и психологических характеристик
акцентируется какая-то одна гипертрофированная черта облика и поведения.
Такие особенности портретирования диктуются и спецификой памяти Белого, и в
не меньшей мере особенностями его художественного мышления: недаром реальные
исторические лица в его мемуарах так схожи по методу изображения с
вымышленными персонажами его же романов. Н. А. Бердяев проницательно
сопоставил приемы изображения мира и человека в романах Белого с техникой
кубистской живописи: "Творчество А. Белого и есть кубизм в художественной
прозе, по силе равный живописному кубизму Пикассо. И у А. Белого срываются
цельные покровы мировой плоти, и для него нет уже цельных органических
образов. Кубистический метод распластования всякого органического бытия
применяет он к литературе" [Бердяев Н. Кризис искусства. М., 1918, с. 41].
В воспоминаниях Белого с их субъективной оптикой, свободным и
непредсказуемым отбором материала, переключением внимания на жест,
интонацию, различные поведенческие нюансы, фиксируемые как форма
опосредованного выражения онтологической сущности человека, также
сказывается своего рода кубистический метод: подобно тому, как в
кубистической картине сквозь видимый хаос проступают контуры фигур, разъятых
на подвижные "молекулы" и аналитически воссозданных по законам фантазии, так
и у Белого сквозь обрывки обиходных реплик, сумбур впечатлений, сюиту жестов
и калейдоскоп деталей рождаются новые образы, претендующие на ту глубину,
цельность и оригинальность, которых не способны дать ни "фотография", ни
"граммофон". Далеко не всех устраивала такая манера изображения; в ней
зачастую видели попытку дискредитации и даже оскорбления писателем своих
современников [Показательны в этом отношении отзывы о "На рубеже двух
столетий" двух видных представителей неонароднической критики, А. Б. Дермана
и А. Г. Горнфельда. Первый в письме к Горнфельду от 20 февраля 1931 г.
расценил книгу так: "Нечто единственное в своем роде по смеси талантливости,
подхалимства и злобно-завистливой душевной мелкости. Завидует всем, даже
Щепкиной-Куперник, и оплевывает даже тех, кого "любит", напр(имер)
Стороженку. Что-то беспримерное" (ЦГАЛИ, ф. 155, оп. 1, ед. хр. 296);
Горнфельд в ответном письме от 24 февраля выражал сходное мнение о книге:
"Она ужасна мелкостью, жестокостью, глупостью, при всем ее великолепии"
(ГБЛ, ф. 356, карт. 1, ед. хр. 22). Эти сведения любезно сообщены нам М. Г.
Петровой.], предполагали потаенные неблаговидные намерения, не задумываясь
над тем, что в мемуарах Белого общий канон изображения в принципе не
меняется в зависимости от авторской симпатии или антипатии к запечатленным
им лицам.
Еще большее неприятие, чем приемы Белого в изображении реальных людей и
жизненных обстоятельств, вызвали его попытки по-новому осветить литературный
процесс первых десятилетий XX века и свое участие в нем. И если в первом
случае у критиков Белого сказывалась по большей части эстетическая глухота,
невосприимчивость к нетрадиционному опыту в мемуарном жанре, то в отношении
опыта полемической переоценки общих представлений о символизме, его истории
и теории, характере писательской деятельности Белого-символиста
контраргументы оказывались в ряде случаев вполне обоснованными.
Новизна новой мемуарной версии, в сравнении с прежней, в центре которой
стоял Блок, воссозданный любовно и проникновенно, заключалась прежде всего в
решительной переоценке этого образа. Тем, как был изображен Блок ранее,
Белый к моменту начала работы над первой книгой трилогии был решительно
недоволен. "Блок мне испортил "Начало века", - писал он Медведеву 10 декабря
1928 г. - И если бы писал теперь, то писал - не так, да и Блока взял бы не
так; эпически, а не лирически; этот "лирический" Блок "Начала века" и
"Воспоминаний" мне очень не нравится: нельзя похоронное слово разгонять на
ряд печатных листов. Это - остаток романтики; трезвая действительность
требует корректива к Блоку, пути которого, как Вам, вероятно, известно, мне
чужды" ["Взгляд", с. 432]. Определенным толчком к решению "переписать"
"лирический" образ поэта послужило для Белого знакомство с опубликованными в
1928 г. дневниками Блока, глубоко его разочаровавшими. "Могу сказать кратко:
читал - кричал! (...), - признавался Белый в письме к Иванову-Разумнику от
16 апреля 1928 г. - Крепко любил и люблю А. А., но в эдаком виде, каким он
встает в 11 - 13 годах, я вынести его не могу (...) Если бы Блок
исчерпывался б показанной картиной (...), то я должен бы был вернуть свой
билет: билет "вспоминателя Блока"; должен бы был перечеркнуть свои
"Воспоминания о Блоке" <...>" [ЦГАЛИ, ф. 1782, оп. 1, ед. хр. 19.
47Fleishman L. Bely's Memoirs, p. 229-230].
Были ли более глубинные причины этой переоценки, трудно судить. Л.
Флейшман полагает, что на нее повлияли также резкие высказывания Блока по
адресу Белого, обнародованные в книге "Письма Александра Блока к родным"
(1927), и в особенности наметившаяся в советской критике тенденция
противопоставления Блока - поэта революции Белому - узнику мистицизма. Это
объяснение вполне правомерно, поскольку известно, что Белый воспринимал
такой способ канонизации Блока весьма болезненно и в противовес ему пытался
доказать, что именно Блок оставался безотчетным мистиком, а сам он
сознательно шел к революции и пытался обосновывать научное мировоззрение
[См.: например: Белый Андрей. Ветер с Кавказа. Впечатления. М., 1928, с.
183-188]. Как бы то ни было, портрет Блока в мемуарной трилогии вполне
соответствует ее стилевому регистру: поэт обрисован в иронической манере,
зачастую приобретающей даже сатирическую окраску. Таким "реалистическим"
Блоком Белый тоже остался не вполне удовлетворен: "Поскольку в "Эпопее"
отбором служит надгробная память, - в ней романтический перелет; борясь с
этим перелетом, я в желании зарисовать натуру Блока впадаю в стиль
натурализма поздних голландцев <...> Может быть, в третьей переделке попаду
в цель. Так: в "Начале века" считаю Брюсова удавшейся мне фигурой, а Блока -
неудавшейся. Но было трудно: ведь Блока, "героя" "Воспоминаний", надо было
вдвинуть в рой фигур, чтобы он не выпирал; и переработать, сообразуясь со
стилем всей книги" [Письмо к Иванову-Разумнику от 2 января 1931 г. - ЦГАЛИ,
ф. 1782, оп. 1, ед. хр. 22].
Если в обрисовке Блока в мемуарной трилогии, а также многих других
современников, Белый, по его меткой аттестации, впадал "в стиль натурализма
поздних голландцев", то в идеологических характеристиках символизма,
духовных исканий рубежа веков и собственной эволюции он пошел по другому
пути обновления своей писательской палитры - в направлении поверхностной и
достаточно примитивной социологизации, подобной той, которая тогда
господствовала в советской "установочной" литературе. Все эти попытки Белого
придать своим книгам привкус актуальности оказались неорганичными,
беззащитными перед любой критикой и воспринимаются сейчас как безнадежная
архаика и по сути своей нечто совершенно эфемерное, беспочвенное. Задача,
которую старался выполнить Белый, была вполне объяснимой: он хотел
реабилитировать символизм перед ниспровергателями, доказать, что это
литературно-эстетическое направление было в своих устремлениях созвучным
революции, а не пособничало реакции, что в орбите "нового искусства"
оказывались мастера самых различных установок и судеб, к оценке которых
требуется дифференцированный подход, что многое из того, что ныне клеймится
бранным словом "мистицизм", на самом деле к мистицизму отношения не имеет, и
т. д. Другое дело, что, осваивая новый для себя и внутренне чуждый метаязык,
Белый, в свою очередь, совершал недопустимые перекосы, передержки,
преувеличения и, наоборот, затушевывал или просто обходил вниманием то, что
диссонировало с его доводами. Писатель наивно полагал, что переключиться в
своей аргументации на диалектико-материалистические рельсы ему не составит
труда и даже в увлечении бравировал этой своей "протеистичностью". В письме
к Иванову-Разумнику от 9 февраля 1928 г. он оглашает свой вызов
воображаемому оппоненту: "...если нам нельзя говорить на одну из наших
тем, - подавайте нам любую из ваших: "социальный заказ"? Ладно: буду
говорить о заказе. "Диалектический метод"? Ладно: вот вам - диалектический
метод; и вы откусите язык от злости, увидав, что и на вашем языке мы можем
вас садануть под микитки" [ЦГАЛИ, ф. 1782, оп. 1, ед. хр. 19].
Белый не сдавал собственных позиций, как считали многие (в частности, в
эмигрантской среде), он пытался, маневрируя, отстоять свою тему и защитить
пройденный путь, понимая, что без известных компромиссов в обстановке
агрессивно насаждаемого единомыслия ему не представится возможности работать
в литературе. Однако Белый явно переоценивал свои силы: обвести вокруг
пальца начетчиков и догматиков ему фатально не удавалось, тому не
способствовали ни отсылки к авторитету Де-борина, ни казуистические пассажи
из отфильтрованных и переосмысленных цитат. Все эти приемы и старания никого
не покорили; наоборот, они были в один голос расценены как беззастенчивая
попытка доказать недоказуемое и разоблачены как замаскированное - и оттого
особо опасное! - протаскивание "вражеской" идеологии. Критик Э. Блюм,
например, апеллируя к одному из образных сопоставлений в "На рубеже двух
столетий", призванных убедить в "посюстороннем" характере символистского
"мистицизма", торжествующе восклицал: "Нет, глубокоуважаемый гражданин
Белый, под зонтом, сотканным из подобных аргументов, вам не укрыться от
"зрения" марксистской критики, перед которой вы так почтительно в книге
расшаркиваетесь, перед которой вы пытаетесь расстилать любезные ей словечки,
не умея все же скрыть своих ушей (...)" [Печать и революция, 1930, № 5 - 6,
с. 120]. Примечательно, что усилия Белого "модернизировать" свою биографию
были в эмиграции расценены совершенно аналогичным образом и почти в тех же
выражениях: "Попытка отмежеваться от символистов, создать себе единое лицо
правоверного марксиста, которая составляет основной смысл книги "Между двух
революций", встречает, как оправдания тургеневского Паклина, жесткий ответ:
"шепчи, шепчи, не отшепчешься" [Сазонова Ю. Андрей Белый. - Современные
записки, т. LXVI. Париж, 1938, с. 418].
Уже первый том мемуарной трилогии, в котором речь идет только о
подступах к символизму, был встречен критикой в штыки и подвергся огульным
обвинениям как книга "нам политически резко-враждебная", автор же ее был
наделен обликом "скорпиона", "пронзительного и извивающегося, всегда
готового ужалить в спину и никогда не принимающего боя в лоб" [Зелинский К.
Профессорская Москва и ее критик. - В его кн.: Критические письма. М., 1932,
с. 72 - 73]. Вторая часть, "Начало века", в которой Белый рассказывает о
первых годах своей писательской деятельности и о вхождении в круг
символистов, создавая широчайшую панораму литературной жизни, не могла
увидеть свет длительное время. Белый перерабатывал текст в соответствии с
редакторскими наставлениями, наводил критическую ретушь, заменил
первоначальный вариант предисловия новым, "покаянным". Все эти усилия не
могли существенно повлиять на судьбу книги. "...Я столько слышу о "Н(ачале)
в(ека)" противоположного в "Гихле": нецензурно, вполне цензурно, интересно,
враждебно! и т. д.", - писал Белый 3 ноября 1931 г. В. П. Полонскому
["Перспектива-87. Советская литература сегодня". Сб. статей. М., 1988, с.
500 (публикация Т. В. Анчуговой)], видимо, еще не отдавая себе отчета в том,
что амплитуда колебаний во мнениях, не приводящих к какой-либо
определенности, уже отражает подспудно крепнущую общую тенденцию - поставить
заслон всякому мемуарному мышлению, всякой памяти о прошлом, а уж тем паче
отчетливой памяти о тех именах и явлениях, о которых повествовал Белый: по
вступавшему в силу закону магии назвать - означало вызвать к жизни то, что
обрекалось на забвение, что мешало созиданию новой мифологии. Критик и
историк литературы Иванов-Разумник очень чутко подмечал эту общественную
тенденцию, особенно беспощадную по отношению к символистскому литературному
направлению, когда в 1934 г., констатируя уже прочное забвение Ф. Сологуба,
с горькой прозорливостью предрекал: "Через немного времени та же судьба
постигнет и Белого. Все это поколение, по слову Герцена, должно еще быть
засыпано слоем навоза (об этом уж постараются!), занесено снегом, чтобы
пустить зеленые ростки и воскреснуть вместе с весной" [Письмо к В. Н.
Ивановой от 28 января 1934 г. - ИРЛИ, ф. 79, оп. 1, ед. хр. 200].
Вторая книга воспоминаний Белого вышла в свет только благодаря тому,
что издательское предисловие к ней написал Л. Каменев (тогда еще не
преданный анафеме). В этом предисловии без обиняков утверждалось, что весь
период времени, описываемый в "Начале века", Белый проблуждал "на самых
затхлых задворках истории, культуры и литературы", что
"литературно-художественная группа, описываемая Белым (...), есть продукт
загнивания русской буржуазной культуры", что автор воспоминаний ничего
существенного не видел, не слышал и не понимал в воссоздаваемой им эпохе
[См.: Белый Андрей. Начало века. М.- Л., 1933, с. III, XI, XIII - XIV].
В третьем томе, "Между двух революций", Белый остался верен своему,
якобы спасительному, методу густого и тенденциозного ретуширования лиц и
пережитого, доведения шаржа до карикатуры, которому он отдал столь щедрую
дань в ходе создания и переработки новой версии "Начала века". В этом
отношении мемуарные книги Белого, по тематике повернутые в прошлое, являются
неотторжимыми памятниками той исторической эпохи, в которую они создавались,
освещены отсветами того трагического времени. Иванов-Разумник, близко
знавший и очень любивший и ценивший Белого, указывал, однако, на его
"человеческие, слишком человеческие слабости", проявившиеся и при работе над
воспоминаниями, - "недостаток мужества, приспособляемость" [Письмо к В. Н.
Ивановой от 28 января 1934 г. - ИРЛИ, ф. 79, оп. 1, ед. хр. 200]. По мнению
В. Ходасевича, третий том мемуаров "очень много дает для понимания самого
Белого, еще больше - для понимания беловской психологии в предсмертный
период, но по существу содержит неизмеримо больше вымысла, нежели правды"
[Ходасевич В. От полуправды к неправде. - Возрождение (Париж), 1938, № 4133,
27 мая.]. В этом суждении не учитывается, однако, что тяготение Белого к
"вымыслу" в воспоминаниях было обусловлено отнюдь не только оглядкой на
антисимволистскую литературную политику и стремлением найти общий язык с
новой генерацией, но и отражало сущностные черты художественного метода
автора, неизменно преследующего целью жизнетворческое преображение
реальности. Характерно, что, идя на допустимые и недопустимые компромиссы,
расставляя новые акценты в истории своей жизни, Белый нимало не утрачивает
своего художественного мастерства. Даже Г. Адамович, не принимавший в целом
мемуарной трилогии, считает нужным подчеркнуть, что Белый "ничуть не
ослабел, как художник. Попадаются у него главы поистине ослепительные,
полные какой-то дьявольской изобразительной силы и злобы" [Русские записки,
1938, № 5, с. 146].
В стремлении внешне "революционизировать" символистское движение Белый
прибегал в своих мемуарах к толкованиям, которые никого не могли убедить, не
замечая, видимо, что в этих же трех книгах ему удалось продемонстрировать
подлинно непреходящее значение той литературной школы, к которой он
принадлежал. Белый показал, что ему и его ближайшим соратникам,
"сочувственникам" и "совопросникам" первым открылось то, что оставалось еще
за семью печатями для их сверстников, прилежно осваивавших культуру "отцов"
и довольствовавшихся выученными мировоззрительными и эстетическими уроками;
открылись - в мистифицированном, символико-метафизическом обличье -
исчерпанность прежних убеждений и верований и катастрофизм надвигающейся
эпохи. Белый остро ощущал время, чутко воспринимал симптомы будущего и во
многом опередил его: подлинную реальность "не календарного, настоящего
Двадцатого Века", наступившего позже, он внутренне готов был встретить по
незапаздывающему календарю. Кризисная, переломная эпоха воссоздается в
мемуарах Белого глазами одного из ее наиболее чутких, ярких и талантливых
представителей. Писать историю русского символизма, строго следуя канве
воспоминаний Андрея Белого, конечно, нельзя: ни позднейшая, ни более ранняя
версия не окажутся для этого достаточно полным и надежным источником, хотя и
обогатят эту историю многими немаловажными подробностями и неповторимыми
деталями. Но мемуарные книги Белого содержат главное, без чего к осмыслению
пережитого писателем времени и присущей ему общественной и духовной
атмосферы подступаться нельзя: они зримо передают чувства исторического
рубежа, сказавшегося во всех сферах жизни - социальной, психологической,
эстетической; рубежа, прошедшего через личность автора и во многом
определившего ее уникальный облик.
"Думается, что основная задача биографии в том и состоит, чтобы
изобразить человека в его соотношении с временем, показать, в какой мере
время было ему враждебно и в какой благоприятствовало, как под воздействием
времени сложились его воззрения на мир и на людей и каким образом, будучи
художником, поэтом, писателем, он сумел все это вновь воссоздать для
внешнего мира". Видимо, Белый мог бы для определения общей задачи своих
мемуаров воспользоваться этой чеканной формулировкой Гете [Гете Иоганн
Вольфганг. Из моей жизни. Поэзия и правда. М., 1969, с. 38 - 39. Перевод
Наталии Ман]: мир, постигаемый через историю индивидуальной жизни, сам
обретает свою биографию, рассказ о судьбе человека становится новым словом о
мире и новым пониманием мира.
А. В. Лавров
НА РУБЕЖЕ ДВУХ СТОЛЕТИЙ
ВВЕДЕНИЕ
(Дети рубежа двух столетий: два поколения, два типа детей: сыны и "сынки")
"На рубеже двух столетий" - заглавие книги моей, предваряет заглавие
другой книги - "Начало века". Но имею ли право начать, воспоминание о
"начале", не предварив "рубежом" его? Мы - дети того и другого века; мы -
поколение рубежа; я в начале столетия - сформировавшийся юноша, уже студент
с идеями, весьма знающий, куда чалить, - знающий, может быть, слишком
твердо, ненужно твердо; именно в теме твердости испытывал я в начале
столетия удары судеб.
Правота нашей твердости видится мне из двадцать девятого года скорее в
решительном "нет", сказанном девятнадцатому столетию, чем в "да", сказанном
двадцатому веку, который еще на три четверти впереди нас; он не дан; еще он
загадан и нам, и последующим поколениям.
Но кто "мы"?
"Мы" - сверстники, некогда одинаково противопоставленные "концу века";
наше "нет" брошено на рубеже двух столетий - отцам; гипотетичны и зыблемы
оказались прогнозы о будущем, нам предстоявшем, в линии выявления его: от
1901 года до нынешних дней; "наша", некогда единая линия ныне в раздробе
себя продолжает; она изветвилась; и "мы" оказались в различнейших лагерях;
все программы о "да" оказались разорванными в ряде фракций, в партийности, в
осознании подаваемого материала эпохи; когда перешли мы "рубеж" и он стал
удаляться перед вытягивающимся началом столетия, то каждое пятилетье его нам
рождало загадки, вещавшие, как сфинкс: "Разреши".
Мы - юноши, встретившиеся в начале столетия, и те немногие "старшие",
не принявшие лозунгов наших отцов, и одиночки, боровшиеся против штампов, в
которых держали нас; в слагавшихся кадрах детей рубежа идеология имела не
первенствующее значение; стиль мироощущения доминировал над абстрактною
догмою; мы встречались под разными флагами; знамя, объединявшее нас, -
отрицание бытия, нас сложившего; и - борьба с бытом; этот быт оказался уже
нами выверенным; и ему было сказано твердое "нет".
В конце прошлого века сидим "мы" в подполье; в начале столетия
выползаем на свет; завязываются знакомства, общения с соподполыциками; о
которых вчера еще и не подозревали мы, что таились они где-то рядом; а мы их
не видели; новое общение обрастает каждого из нас; появля
...Закладка в соц.сетях