Жанр: Электронное издание
belyj
...имфонию", не мог не "ужаснуться ею"; но он "ужас"
свой от меня скрыл; и вернул книгу с деланно-бодрым:
- Прочел-с!
Л. Л. Кобылинский (Эллис), в те дни часто у нас бывавший и много
говоривший с отцом вдвоем, уже потом, по
смерти отца, мне рассказывал, как отец, задыхаясь, взял его за ворот
пиджака и не без лукавства выкрикнул:
- А у Бореньки в книге есть эдакая наблюдательность!
Если в этом сквозь недоумение признании в нем шевельнулось нечто от
прочтения моей "Симфонии", так это притяжение к каламбурному стилю иных из
ее сцен; а этот стиль за вычетом разных литературных влияний - отцовский
стиль; он как будто до Виктора Шкловского открыл принцип сознательного
остраннения;51 и остраннял, остраннял, остраннял всю жизнь: жизнь вкруг
себя, - жизнь, в которую был заключен он.
Критики действительности под формою каламбура в отце не видели: мать,
профессора, да и сам он; он возбуждал порой хохот у матери, профессоров,
меня, у себя самого.
И отсюда легенда о нем, что - чудак.
Но все математики - чудаки.
И вставал "математик" передо мной в первых днях детства.
3. МАТЕМАТИКИ
Математики - наибольшие революционеры в сфере абстракций - оказывались
наиплотнейшими бытовиками, что на моем языке значило: скучными людьми,
лишенными воображенья в практической жизни; быт жизни берется математиком
вполне "напрокат", как мебель черт знает каковского стиля: было бы на чем
сидеть; "рюс" так "рюс", "ампир" так "ампир"; кто, в самом деле, глядит на
мебель? Ее ощущают той частью тела, которая противопоставлена голове; быт,
как ощущение задних частей туловища, противопоставленных интегралу, - вот,
вероятно, почему математик так скучен в быту; ну кто бывает весел... в
отхожем месте?
Кое-как расставив тяжелые мебели быта, математики усаживаются на них
вычислять безо всякого представления, что мебель проветряема и
выколачиваема.
Непроветренный быт!
Если у Анны Ивановны собираются по средам, а У Ивана Ивановича по
четвергам, у Матвея Ионыча соберутся, будьте уверены, - в пятницу: пятница
же - следующий по порядку день; и - как же иначе? Если у Анны Ивановны
подают бутерброды с сыром, а у Ивана Ивановича с ветчиной, у Матвея Ионыча
одна вторая бутербродов будет с сыром; одна вторая - с ветчиной; и - никогда
с икрой: на каком основании?
И так - тридцать лет: безо всякого изменения.
Умопомрачительные скачки мысли над иррациональным "и"; а точка над "и",
или жизнь, ставится в виде... бутерброда с сыром; вне математики разговоры -
присыпочка тощая к бутерброду сухому; если у Анны Ивановны обсуждают мебель
квартиры Ивана Иваныча, а у Иван Иваныча обсуждают мебель квартиры Анны
Ивановны, то - дело ясное: тема журфиксной беседы Матвея Ионыча, математика,
определилась на тридцать лет; - с тем отличием, что будет выбрано изо всех
разговоров общейшее, неизменяемое и преснейшее; математики - обобщители; и
будьте уверены, что лозунг квартиры профессорской, "как у других", - доведен
ими до совершенства.
Разумеется, - всюду есть исключения: есть математики, выявляющие и в
быте таланты (хотя б - мой отец).
Бедные математики! Описанная мною черта - от растерянности, от
рассеянности и перевлеченности вниманья; безумью полетов отдана голова: от
чела до носа; а жизни отдано все то в теле, что противопоставлено голове;
математик в науке - человек с наибольшею солью, человек "с перцем";
математик в быте - "песок".
Математики, став твердой ногой в твердом быте и голову твердо воздевши
в мечту, ей более всего веря, но перепутав орьентацию головы и ноги, думают,
что подножный быт, их держащий, - интегральное выражение всех революций
сознанья, которым они так беспомощно отданы; дело в том, что фантазия
математической мысли давно превзошла все фантазии и что в фантазии этой они
твердо зажили, как мы в быту; так что быт с его лозунгами "как у всех" для
них выглядит, может быть, наиболее недостижимой и этим влекущей фантазией;
действительность икосаэдра52, разрешение в ней уравненья, - и Анна Ивановна,
ставящая бутербродик на стол, - это ли не предел фантазии? И, увидавши сухой
бутербродик, пред ним математик усаживается, чтоб переживать панораму его,
как вполне исключительное обстоятельство; переживает, молчит; и для вида
отделывается словами о том, что погода прекрасна.
Нам скучно с ним.
О, сколько я видел их, - всяких: и чистых, и прикладных! И сперва
показались мне жуткими их фигуры, особенно при воспоминании о том, что мама
боится: прийдет математик похитить меня от нее, чтобы сделать "вторым
математиком".
Смутно в детстве мелькнули - серые, брадатые, сонные, немногословные
(на меня - нуль внимания), - академики Сонин и Имшенецкий, Бредихин и
Цингер; огромное что-то, глухое, седое, войдет и воссядет; и мама боится, и
я; отец - эдак и так (человек был живой); математик - не двигается; еле губы
шевелятся; только блистают очки; Имшенецкий - бойчее; а вот Дубяго,
казанский профессор, декан53, тот внушал просто ужас; и почему-то казалось,
что есть математик, который его превосходит огромным умением создавать
угнетающую атмосферу: Долбня! Я Дубяго боялся, но думал: еще то - цветочки;
а вот как приедет Долбня - всем конец!
Но Долбня не приехал.
Ходил некогда Павел Алексеич Некрасов, оставленный при университете
отцом;54 в молодости он видом был - вылитый поэт Некрасов, - но с очень
болезненным видом: худой, с грудью впалою; к дням профессуры он не
поздоровел, но престранно разбрюзг; стал одутловатый и желтый, напоминал
какую-то помесь китайца с хунхузом; отец про него говорил, что он некогда
был недурным математиком; он поздней пошел в гору как ректор; в эту пору
отец стал помалкивать; и "Павел Алексеевич" уже не произносилось им ласково.
Другие, бывало:
- А Павел Алексеевич.
Отец встанет, пройдет в кабинет.
В детстве помню доцентом его, туберкулезным и кашляющим, и скорбящим на
что-то, и красным весьма; меня брали на елку к Некрасовым; нас посещали
Некрасовы; но сколько ни вслушивался, - ни одной яркой мысли, ни взлетного
слова: тугое, крутое, весьма хрипловатое и весьма грубоватое слово его.
Вот - профессор Андреев, опять-таки, ученик отца: говорили: "Весьма
остроумен". Но видел я нос - очень красный и зубы гнилые, показываемые из
длинной и рыжей весьма бороды; что он криво смеется, - заметил; а что
говорит остроумно, - припоминаю: нет, словно не говорил ничего... Вот во
всем соглашающийся, грубо ласковый профессор Алексеев; и - опять-таки: в
сознании моем - табула раза;55 а вот Селиванов: придет - никакого прока;
резинку жевать интересней, чем слушать жев его рта; вот Егоров (профессор
впоследствии), это - стерлядка: нос стерлядью; чернобороденьким помню его;
глаза острые, умные; и - любит музыку; видно, что умный, а как к нам придет,
сядет перед отцом и уставится носом стерляжьим; нет, видно, такой ритуал,
что когда математик приходит к отцу, то - приходит молчать.
В детстве сложилось во мне убеждение: в Киеве есть математик-буян,
Ермаков; борода Черномора; и - все-то воюет, кричит; я все ждал: он приедет
кричать; не приехал-таки!
А в Москве математики - тихие...
Многих я видел в дни детства; и самыми незабавными, незацепившимися за
память, стоят математики; сколькие перебывали у нас, а... а... а... хоть
шаром покати; с очень многими профессорами впоследствии спорить хотелось;
они - оцарапывали хотя бы сознание, а математики - не оцарапали ничем; и -
ничем не погладили.
Забавней других мне казался профессор Бобынин.
Поздней я ценил обстоятельные, интересно написанные, умные его статьи
по истории математики; человек с пером, с даром, с талантом, а... а... как
он выглядел?
Стыдно признаться, что в девяностых годах вместе с мамою, тетею,
гувернанткою, прислугой считал я Бобынина за идиота какого-то.
- В присутствии Бобынина засыпают мухи, - всегда говорила мама; и я
был уверен, что это есть факт.
- Да-с, скучнейший человек в Москве, - признавался стыдливо отец; и
всегда прибавлял:
- Он - почтеннейший труд написал.
В продолжение лет пятнадцати слышал я:
- Пришел Бобынин: что делать? Или:
- Сидит Бобынин: просидит часов десять.
Когда приходил на журфикс, не пугал; такой кроткий, седой, улыбающийся,
он тишайше сидел себе в кресле; сложив на животе руки и палец вращая вкруг
пальца, кивал, улыбался, порою некстати совсем; и потом начинал клевать
носом: придремывать; и, пробуждаясь от смеха, от громкого голоса, он с
перепугу, что сон его видели, очень усиленно в такт разговора кивал; и все
знали - Бобынин; и - стало быть: так полагается, пусть его.
Но он имел порой смелость зайти невзначай; хоть не часто являлся, а все
же - являлся; не было никакой возможности извлечь слова из уст этого
седобородого и препочтенного мужа; глаза голубели кротчайше, улыбка
добрейшая, почти просительная, освещала его лицо: голова начинала кивать;
палец бегал вкруг пальца; слова не являлись из уст; садился, - наступало
тягостное молчанье, во время которого начинал он придремывать; прийдет до
завтрака - знали: отзавтракает, отобедает и, чего доброго, пересидит чай
вечерний.
- Скучен, как Бобынин, - техническое выраженье у нас; и отец,
защищавший всегда математиков, лишь похохатывал; и разводил руками; и даже:
придумал он способы удаленья Бобынина; и применял их лет этак двадцать;
отец, такой гостеприимный хозяин, по отношению лишь к одному Бобынину
применял этот способ с такой незатейливой простотой, с какой пробку
откупоривают: щелк - где пробка?!
Сидит Бобынин: раз-раз - нет Бобынина. С лукавым прикряхтом и с
потиранием рук начинал он похаживать, точно кот, вкруг Бобынина.
- Так-с... Очень рад-с...
И лукаво он втягивал воздух губами:
- Вес... ввес...
И уже вылетал он в переднюю:
- Почистите сюртучок-с!
Нарочно громко, чтоб слышал Бобынин, что он собирается из дому на
заседанье; влетал; и часы вынимал, и держал их нарочно в руке пред уже
засыпавшим Бобыниным; давши поспать ему так с полчаса (для того и часы
вынимались, - отец любил делать все точно при помощи мер и весов), - мой
отец восклицал:
- Ну-с, мне пора-с, - по делу!
И вовсе не давши опомниться Бобынину, способному остаться в кресле без
папы, Бобынина под руку взяв, вынимал его ловко из кресла; подшаркивая и
подпрыгивая, точно кошка с попавшейся мышкой, с Бобыниным несся в переднюю
он; и старик добродушно кивал головою и палец вкруг пальца вращал. Вылетали
на лестницу вместе, - стремглав; отец скатывался горошком по лестнице; и,
тяжко запыхавшись, падал Бобынин за ним со ступеней; вывлекши Бобынина, мой
отец безапелляционно показывал на Арбат:
- Ну-с, вам сюда!
И потом указывал на Денежный переулок:
- А мне сюда-с!
И, стремительно бросив Бобынина, он влетал к нам на Двор, через
Денежный; и появлялся из черного хода в столовой:
- Ну вот-с!
- Мертвец, - раздавалась по адресу Бобынина безапелляционная резолюция
матери.
- Шурик, оставь: он ведь умница; человек прекрасный; почтенный ученый!
- А зачем же он ходит к нам в гости дремать?
- Он, знаешь ли, - устанет и ищет рассеянья; он, Шурик, не
какой-нибудь светский шаркун! - и шарк вычислять: в кабинетик.
Я ж бывал в совершенном восторге от техники извлеченья Бобынина; мой
отец оперировал с ним, как лакей ресторанный, откупоривающий бутылку, - с
пробкой.
Решительно, но и гуманно: сперва даст поспать полчаса; и следит по
часам; двадцать пять минут прошло, - нельзя трогать Бобынина; тридцать
прошло - нет Бобынина!
Бедный Бобынин, не раз извлеченный, являлся, хотя и не часто: опять
извлекаться; большое чело, седина, безобидная кротость больших голубых
водянистых глаз, детская очень улыбка - все это внушало мне жалость; как
будто бы жест молчаливый явленья его говорил:
- Я... я... я... ничего: я - на все согласен; я - сяду вот тут: буду
слушать; но уж не спрашивайте ни о чем меня; и - не гоните!
Умер отец; не являлся Бобынин; наткнувшись на статью о египетской
математике56, после уж я подумал:
- И это Бобынин писал?
- Тот Бобынин?
- Да он... он... он... умница?
Вот что делал наш быт с математиками.
Совсем иным в днях детства и отрочества отпечатлелся мне другой
математик, Болеслав Корнелиевич Млодзиевский; почему-то я вижу его в паре с
Умовым, - с Умовым, о котором я буду говорить как о своем профессоре; весьма
талантливый человек и, как Умов, умница, но с умом, иначе поставленным,
Болеслав Корнелиевич занимал меня; его помню: доцентом; потом
экстраординарным и ординарным профессором.
Прекрасный лектор, преподаватель ряда высших учебных заведений, не
чуждый весьма философии, даже способный заглядываться в сферу искусства, он
кое-что в нем понимал: более от ума, чем от чувства; и он - хорохорился;
Умов садился в кресло опочивать в созерцании физических космосов;
Млодзиевский, - вскипая из кресла, соскакивал с кресла; и - начинал
вертеться волчком; Умов торжественно выступал в буднях быта; а Млодзиевский,
вертяся, задевался о косности, издавая особый "жуж": "дауж" волчка; был -
вертуном, непоседой.
Его огромная голова с огромным лбом, продолжавшимся в лысину,
увенчивалась дыбами, торчавшими перпендикулярно к плоскости черепа;
маленькая бородка дрожала; золотые очки сверкали; увидав эту огромную
голову, трудно было б предположить, что она сидит на худом и крохотном
тельце, соединяясь с ним тонкой шеею; и голова - заваливалась назад; и,
завалившись, вертелась, оглядываясь беспокойно, с лихорадочно горящими
глазками на бледненьком личике; иногда Млодзиевский, вдруг нагнув низко лоб,
его взмарщивал, производя впечатление бычка, готового к бою; а
нервно-бесцветные губки - дрожали обиженно; верхняя часть лица метала и
громы, и молнии; нижняя - плакала. Он не ходил, а - носился, вертясь и
припрыгивая, гордо выпятив грудку, отбросивши голову.
Если Умов входил, как на цыпочках, в быт, чтоб его не расплющить (в
пространствах космических вовсе иные масштабы), то в быт Млодзиевский влетал
со всех ног; и жужжал, и толкался о косности; можно было бы думать, что нес
революцию в быт; все ж сводилось - к поправочке, к маленькой: к
перестановке - малюсенького предметца; и маленький, но удаленький
профессорок колотился бес-проко о прочные кресла; и - ничего не расстраивал:
много шуму из ничего; когда Умов из кресла гласил свое "как поживаете", -
вздрагивали: не несется ль комета на нас?
Млодзиевский волчком тарахтел, сыпал двойками, проявлял придирчивость
на экзаменах; и даже казалося, что он колеблет устои... пепельницы на столе
(не устои стола); шум - на заседаниях, двойки - студентам; и - вся
революция.
Он - что-то видел сквозь быт; это стало мне ясно позднее; и вздрагивал
от... драмы Ибсена; встретясь с ним на "Когда мы, мертвые, пробуждаемся"57,
я не узнал его: он не жужжал, а бледнел; и выпячивал очень свою задрожавшую
губку, готовый расплакаться:
- А? - он воскликнул, увидевши мать.
- Вам нравится?
- Четвертый раз вижу.
Ибсен его укладывал в лоск; я, хотя студент, но уже старинный
"ибсенист" к тому времени, не переживал, вероятно, и одной трети волнения
Млодзиевского. Казалося, что пред виденной драмой он сотрясался, как
годовалый младенец, которому не полезно столь мощное впечатление, которого
надо скорей, снявши с кресла, запеленать, отвести домой, уложить в
постельку, чтоб он, отоспавшись, к утру бы мог возвратиться к профессорским
функциям: двойками сыпать, жужжать.
Умов - тот мог бы по-ибсеновски, взять палку; и пойти на вершину, как
Боркман, как Рубек, как Брандт;58 Млодзиевскому же виды на горы весьма были
вредны, хотя он устраивал революцию пепельниц на столе у нас; надо его было
порой усаживать в твердость профессорских кресел, в которых-таки он уселся
до просидения ям, потому что и в них тарахтел; но тарахты его революций не
делали.
Что ж, - превосходный научный работник, прекраснейший лектор, весьма
образованный!
Огромная, пренадменно закинутая голова, недовольная всем; и - весьма
миниатюрное тельце: голова - перерастала быт; тельце - не дорастало; и
большой головой, головою одной, прожужжал он по жизни из кресла
профессорского; ножки - не достигали до пола; едва на него он вскарабкался.
Что он карабкался, мне стало ясно из нескольких дней, проведенных в
дороге с ним; мы, едучи в Париж, встретились с Млодзиевским на вокзале, в
Москве; он ехал в Берлин; и мы прожили в одной гостинице, рядом, - в
Берлине;59 жена его - красная очень, грудастая очень, губастая очень; такой
же сынок; Млодзиевский в вагоне сидел, как ребенок; и, глядя на груди
профессорши, можно бы было дойти и до мысли такой: вот кто мог бы грудями
его откормить! Всю дорогу вертелся он, схватываясь за карманы и поднимая
волну беспокойств за волной; и жужжал, и стенал: где билеты, не сходим ли с
рельс, паспорта ли в исправности; в Берлине же те перепыхи увеличились и
осложнилися гонором и беспокойством; из трепыхов се-мейно-вагонного быта
стали они перепыхами себя не унизить во мненье берлинских коллег; едва
вынули его из вагона, как из лукошка цыпленка, как он, оперяся, стал бегать
по улицам с пренадменно закинутой головою громадной своей, наслаждаясь
рассказами нам и семье, как его принимали и как называли его не "хер
доктором", как при недавнем наезде, а "хер профессором"; мне стало ясно:
действительно стоило многих усилий ему оказаться в том кресле, с которого он
под влиянием Ибсена мог же упасть; и - разбиться.
Так юрк, фырк и жуж Млодзиевского, умницы, на косность быта вокруг
имели значимость лишь при условье солидной подставки, - того же все быта; от
жизненных встреч и внимательного изученья жестов профессора мне отложился он
мыслью о том, что и большие головы при малых телах не могли сдвинуть
косностей.
Не большие мысли тут нужны были: большие дела!
Другой образ встает, подаваемый памятью с математиками; не математик, а
физик, окончивший математический факультет с математической выправкою,
называющий себя учеником отца, хотя был по возрасту близким отцу - Николай
Алексеевич Умов; мне он особенно удивителен сочетанием блеска, ума,
прекраснейших душевных качеств; и - скуки; такова реакция Умова на быт, как
на лакмусовую бумажку; сунь одних людей в этот быт, и человек окрасится в
красный цвет холерически развиваемых интересов к быту, затрепыхается в нем,
как воробей в пыли (тем хуже для него!), являя интересное, нескучное
зрелище, но... неприятное зрелище; другой человек, сунь его в этот быт,
окрасится интенсивно синею скукою; интересный в статьях Бобынин реагировал
на быт потрясающей скукою, развиваемой им; Млодзиевский - развивал перепыхи;
Бобынин мне симпатичнее.
Умов был тоже скучен, при разгляде издали, а таким разглядом были мне
его посещения нас, разговоры его с моей матерью и т. д.: по существу он -
живая умница, интереснейший человек, глубокий ученый, философ, чуткий к
красоте, общественный деятель; как-то: он волновался проблемами
демократизации знаний; читал физику и медикам, и агрономам, живо действовал
в комиссии по реформе средней школы в 1898 году; не ограничиваясь публичными
речами, прекрасными по форме, глубокими по содержанию, он печатал статьи в
журналах и газетах, организовывал и двигал "Общество содействия опытных
наук" имени Леденцова;60 болел студенческими волнениями; в эпоху Кассо он
демонстративно ушел из Университета;61 друг и постоянный собеседник
Мечникова (в бытность последнего в Одессе) и Сеченова62, - разумеется, он не
был "скучен"; он казался таким мне в условиях быта, где ему предлагалось не
блистать афоризмами, а говорить так, как "у нас" говорят; пресловутое "у
нас" деформировало мне мои детские представления о впоследствии столь
любимом профессоре. Но даже в скуке в нем было нечто монументальное; не
просто скуку он выявлял, а саму, так сказать, энтропию, мировое рассеяние
энергии.
Но эта скука получала и объяснение, и раскрытие, когда Николай
Алексеевич всходил на кафедру: сверкать умом, жизнью, блеском, срывать
голубой покров неба и показывать коперниканскую пустоту в величавых жестах и
в величавых афоризмах, которые он не выговаривал, а напевно изрекал,
простерши руки и ставя перед нами то мысль Томсона, то мысль Максвелла, то
свою собственную: "На часах вселенной ударит полночь..." Пауза: "Тогда
начнется - час первый..." Или: "Мы - сыны светозарного эфира"... или:
"Ньютоново представление силы описало магический круг вокруг атома..." Он
любил пышность не фразы, а углубленной мысли, к которой долго подбирал
образ... И образы его были крылаты; он ширял на них; и ставились они перед
сознанием нашим всегда неожиданно, при демонстрации очень помпезно
обставленного опыта. Он любил помпу в хорошем смысле; и поражал наше
студенческое воображение [Эта любовь к эстетике опыта получает освещение в
эстетическом восприятии самой физической вселенной, как арфы, Н. А. (См.
очерк, посвященный Н. А. Умову профессором А. И. Бачинским)63].
Никогда не забуду, как однажды по взмаху его руки упали все занавески в
физической аудитории: мы - остались во мраке; вспыхнул луч проекционного
фонаря, с потолка спустилась веревка с гирею, которую раскачали тут же; и мы
внятно тогда увидели на экране появление тени и отлетание тени; а мрак
пропел голосом Умова: "Мы присутствуем при вращении земли вокруг оси".
А как он готовил нас к событию обнародования трех принципов Ньютона! И,
подготовив, вывесил гигантский плакат с аршинными буквами: "Principia, sive
leges motus" (Принципы, или законы движения); войдя, мы ахнули; а он,
подхвативши наш "ах", с великолепною простотою, но образно, вскрыл нам
ньютонову мысль.
Он вводил в суть вопроса, как жрец, сперва протомив подготовкою;
взвивал занавесь, и мы видели не историю становленья вопроса, а некую
драму-мистерию; так, пленив нас вопросом, он углублялся уже в детализацию и
раскрытие чисто математических формул.
Я потому останавливаюсь на Умове, как лекторе, что, пожалуй, из всех
профессоров он был самый блестящий по умению сочетать популярность с научной
глубиною, "введение" с детализацией: редкая способность!
И через двадцать лет, вспоминая его, я отразил Николая Алексеевича в
стихах:
И было: много, много дум,
И метафизики, и шумов...
И строгой физикой мой ум
Переполнял профессор Умов.
Над мглой космической он пел,
Развив власы и выгнув выю,
Что парадоксами Максвелл
Уничтожает энтропию, -
Что взрывы, полные игры,
Таят томсоновые вихри
И что огромные миры
В атомных силах не утихли...64
Статьи Умова, касающиеся вопросов общей физики, не уступают
классическим, цитируемым речам мировых ученых, - Томсона, Лоджа, Пуанкарэ.
Умов в лучшем смысле был не только философ, но и бард физики; он заставил и
приучил меня на всю жизнь с глубоким трепетом прислушиваться к развитию
физической мысли; и еще недавно, в двадцать седьмом году, возвратясь к
некоторым проблемам атомной механики, читая Иоффе, Френкеля, Михельсона,
Томсона и Резерфорда65, я благодарил Умова за ту подготовку, которую он нам
некогда дал. Прошло двадцать семь лет; но, едва коснувшись физики из совсем
других горизонтов, я нашел в себе все то, что им было выгравировано в моем
мозгу; он дал возможность почувствовать самый ритм кривой истории физики66.
Н. А. Умов был новатором; в его голове бродили научные идеи огромной
важности; он первый сформулировал идею о движении энергии, которая
укоренилась в науке, подтвердясь в специальных работах.
Сперва он вскрывает реальный базис понятия "потенциальная энергия", как
кинетической же, т. е. реальной, но конкретно не вскрытой в данной системе
сил; теоретическая замкнутость системы становится фактически не замкнутой,
ибо она замкнута в средах, еще не ощупанных реально. Позднее он меняет
формулировку своего принципа, формулирует понятие о плотности энергии и т.
д.; проводит он свою мысль в ряде конкретных работ (дает ряд
дифференциальных сравнений, конкретизирующих его положение) - вплоть до
теории упругости, его теоремы становятся известны за границей; "закон Умова"
входит в историю физики, в сфере электромагнетизма его теории подтверждаются
позднее английскими физиками, к корпорации которых он принадлежит, как
"доктор" Глазговского университета; его работы рекомендует вниманию
гениальный Томсон (Кельвин); его раннюю работу о стационарном течении
электричества использовал Кирхгоф в формах, нарушающих добрые нравы науки
(т. е. почти сплагировал) [Заимствую эти данные из "Очерка жизни и трудов
Ник. Ал. У,мо-ва", написанного проф. А. И. Бачинским, внесшим корректив в
мою летучую характеристику научной деятельности профессора и указавшим мне
на роль Н. А., как творца научных идей, за что я приношу благодарность проф.
Бачинскому; будучи знаком с Умовым-лектором, педагогом и автором блестящих
статей, я, увы, был неосведомлен о значении его чисто научных работ; и. у
меня слетела в первом издании "На рубеже" неосторожная фраза об
Умове-ученом: "Сам он не был открывателем новых путей". Оказывается, он-то
им и был. Спешу исправить в э
...Закладка в соц.сетях