Жанр: Электронное издание
belyj
...торым
присматривался издавна я в имениях; рост оврагов в России давно принял
грозные формы; проблема борьбы с ними виделась мне боевою задачей, а
источники были представлены в виде сырых материалов (не то, что орнамент); я
влетел неожиданно в специальность, которою не интересовался нисколько, за
исключением малого участка: овраги; и то - только русские.
Анучин был доволен:
- Это вот дело... С орнаментом же вы знаете, - и, ухватив себя за
огромный свой нос, он заплакал морщинами лба, - не глазами52.
Потом я не раз сожалел об уступчивости, изучивши Анучина с его методом
"потише" да "полегоньку"; надо было наперекор ему все же писать об
орнаменте; с географией я влетел в неприятность: я, географический спец,
должен был знать метеорологию, в существовании которой весьма сомневался
(ведь россыпи данных, к единству никак не сведенных, - еще не наука!); я
поплатился жестоко, попав на зубок к бородатому Лейсту, едва не зарезавшему
меня на экзамене; спас лишь Анучин, вовлекший меня в невыгодную авантюру.
А Владимиров имел стойкое мужество выдержать мрачность Анучина, тоже
пускавшегося перед ним тихо плакать морщинами: о русском-де костюме писать
невозможно; источников нет-де; и прецедентов таких не бывало. Владимиров,
муж упорный, талантливый художник, выслушав это, решил, что покажет Анучину,
как сочиненья такие возможны; летом он удрал на Мурман, обошел его, плавал
по северу, усердно зарисовывал костюмы, богатый альбом с приложением своих
соображений он представил как кандидатское сочиненье; Анучин был в восторге,
забравши в музей редкий альбом зарисовок; к сожалению, я был помягче.
И я ж пострадал, отстраняя от себя интересный предмет и ставши
"географом" под... щучьи зубы профессора Лейста.
Дмитрий Николаевич Анучин, - два года я числился специалистом при нем:
и, казалось бы, воспоминаний о нем живет рой; между тем - никаких; каким
виделся в 1886 году мне маленькому, таким виделся в 1902 - 1903 годах; и
таким же увиделся около 1920 года; хотя б изменилось в нем что-нибудь; я же
менялся: ребенок, отрок, юноша, муж, муж почтенного возраста; Анучин - все
седенький до желтизны, размохрастый, с огромнейшим носом, но с маленьким
лобиком, плачущим той же морщиной, в то время как рот под усами седыми до...
желчи оранжевой цвел той же лисьего вида улыбкою; плечи - покатые; впалая
грудка; всегда в сюртуке; выше - издали; около - маленький-маленький; дико
вихры жестковатые встали, как будто нацелясь; головка же - полувытянута,
полуопущена как бы под тяжестью турьих рогов: турьерогий; по волосяному
покрову, по козьей бородке - вполне дряхлолетнее козлище, очень спокойно
копытце влагающее в сюртучок, чтобы, из бокового кармана платочек доставши,
схватиться за мясо могучего сизого носа, навислины очень достойной; "ан
фас" - хитрый лис; профиль же козерожий; с трибуны, из ложи мог в прежнее
время и грозным казаться: на университетском акте, усевшись пред публикой на
возвышенье, Анучин, увидя высокого и власть имущего чина, - так вскинул свой
профиль пред тысячной аудиторией, что я подумал: с межбровья зубчатая
молния, вспыхнувши, чина сразит: но электрического явления не было;
истечения электричества были тихи; и профилем виделся Д. Н. издали; при
приближении фасом повернут он был: добродушной, лукавой-лукавой, улыбочкой:
лис - лис ласковый, а не козел.
Очень добрый!
А говорят: было ж такое время, когда Д. Н. был волосом черен и выявлял,
может быть, обитателя предарарат-ской равнины; 53 но верно то было тогда,
когда Ной выходил из ковчега, имея по левую руку клыкастого и мохно-главого
мамонта; правую же руку вложивши в ладонь Д. Н., им выводимого вместе с
собою, представил его эриванцам; Д. Н., тотчас в поезд сев и прикативши в
Москву, вышел седеньким, точно таким вот, каким видел я его; и отправился, в
шубу свою запахнувшись, к подъезду, глядящему в кремлевскую стену, к зданию
Исторического музея, где он помещался со своим музеем, с кабинетами
(антропологическим и этнографическим), как исторический памятник; к этому
зданию бегали мы на Анучина, перебежав Александровский сад, с Моховой; вот,
бывало, раскроешь тяжелую дверь: впереди ведет лестница в пустеющий зал
Этнографического музея, где и тряпками, и позументами ярко зыряне, мордва,
вотяки раскричалися, выпучивши из витрин стекло глаз; что-то было здесь от
"паноптикума": неуютно; мы свертывали в дверь направо, пред лестницей, и
попадали в парницу, имеющую назначенье скорей растить персики, а не Анучина
греть (старичок, вероятно, был зябкий); раздевшись в передней, совсем
небольшой, попадали в теплейшую и небольшую какую-то серую комнату; стол
удлиненный - посередине; вокруг него - стулья; шкафы - по стенам; на столе -
или череп с прибориком для измеренья угла лицевого, иль издание редкое,
пышное, собрание дочерей праматери Евы всех пяти частей света: фиджийки,
зулуски, китайки, турчанки, швейцарки, француженки, но без костюма (студенты
любили альбом тот рассматривать). Между шкафом и столом, перед креслом,
возглавившим стол, очень маленький, очень спокойный Анучин с хроническою
улыбкою вечности, с бегающими зорко глазами, плакал морщинами лба пред
тремя-четырьмя обступающими его студентами, опередившими нас. Никогда я не
видал уездов или приездов Анучина в это теплейшее место; всегда он здесь
был, как растение, связанное с почвою, между шкафом и креслом; пошамки-вал,
нас ожидая, о том иль о сем со студентами, не торопясь, не сердяся, не
радуясь.
Здесь он читал этнографию, антропологию и физическую географию:
попросту, можно сказать, по-семейному; приходили к нему человек эдак
двадцать - пятнадцать; и все умещались за длинным столом, им возглавляемым.
Он пождет-пождет, - и начинает читать, пошамкиваю-щим тихим голосом,
тут же стоя около кресла при шкафе и шагу не сделавши; как разговаривал, -
так и читал: иногда даже трудно было понять, началася ли курсовая лекция,
иль частная беседа продолжалась; так и оканчи-валися лекции, продолжаясь в
беседу о том и о сем; уходили: Анучин стоял в той же позе, схватяся за нос,
и при-шамкивал студенту; ни разу не изменилась картина; всегда он нас ждал -
в этой позе и в этом же месте; всегда провожал нас глазами - от этого места;
встречая позднее Анучина в разных местах, - я ужасался; в моем
представ-леньи он содержался, как редчайший персик в своей исторической
теплице.
Лекции?
Не сомневаюсь: Анучин прекраснейший, глубокомысленный, знающий очень
ученый, и, кроме того, просвещеннейший, либеральнейший деятель; не
сомневаюсь: скучал он читать то же самое кучке студентов - в десятилетиях
времени; в силу почтенного возраста и неизменных седин надо всем
доминировало представление, что нет ничего нового под луною; эта кучка
студентов, которая чмокала соску, когда здесь Анучин таким же студентам
читал, - та же кучка, забыв этнографию, пустится в жизнь, когда он будет
читать теперь еще соску сосущим младенцам; бремя непеременного круга
вопросов, которого центр неподвижный - он, видно, давило почтенного старца;
читал он пресонно, превяло, пренеинтересно, размышляя совсем о другом и
зная, что слушающие, не внимая, не размышляя, для вида сидят; и, чтоб не
казаться смешным, он пример подавал, - и подремывал между словами.
Лекция по географии - думы мои о Дионисе, об Аполлоне, об Архилохе,
Терпандре; сквозь них раздается, бывало, тишайшее старческое:
- Берега бывают прямые, изрезанные, лопастные... Молчание.
- Еще какие? Молчание. Кто-нибудь рявкнет:
- Полуовальные!..
Взгляд Анучина с хитрецой иронической выблеснет: "Знаю, брат, - выдумал
из головы, что ж, - сойдет!" Лекции по этнографии - думы мои в размореньи
тепличного жара о том, что раствор, поди, выкипел, пора бежать в
"органическую"; Дмитрию Николаевичу пора бы тянушки свои перестать жевать.
Он же жевал:
- Религии бывают: христианская, магометанская. Пауза.
- Еще какие? Кто скажет? Молчание.
Кто-нибудь рявкнет:
- Китайская!
Взгляд хитренький, - но безотзывный.
Возьмешь под шумок да юркнешь прямо в дверь: Александровским садом - к
Зелинскому.
После лекции по географии, мной повторенной пришедшему курсу (толпища
была!), Д. Н. дружбу большую мне выявил; раз даже, взяв меня за руку, руку
пожав, прошептал с тихой нежностью:
- Вы погодите: "они", - он глазами на "них" показал, - скоро схлынут;
просторно здесь будет нам с вами.
Он предположил, очевидно, мое перманентное пребыванье с ним в поисках
этнографических древностей; я же, имея заданием "орнамент", был рад этой
дружбе: "Ну - думаю, уж и направит он руль моих устремлений!" Но "орнамент"
Д. Н. испугал; старичок все меня загибал в географию; я еще пробовал
пускаться в этнографические беседы, весьма сомневаяся, чтобы показанные им
осколки камней были подлинными "граттуарами" иль первобытным орудием,
представляющим ценность; мы шуточно спорили; раз даже я утверждал, что коль
то "граттуары", то я могу принести ему много дюжин эдаких "граттуаров" с
прогулок близ Новодевичьего.
И я увидел тот же хитренький взгляд: безотзывный!
Так проборовшись два месяца из-за "орнамента" и, говоря откровенно,
распарясь ужасно в теплице, Анучина я успокоил; и, бросив заданье, увлекся
"оврагом": и мне, и ему это проще; ему - не давать указаний о литературе и
не углубляться в мои углубления; мне - не ходить на Анучина, а усесться в
Румянцевском, где материал по оврагам, иль двадцать четыре тома отчетов
Нижегородского и Полтавского земств об оврагообразующей силе, составленных
Докучаевым54, праздно пылели, меня ожидая; я так и поступил, появляясь к
Анучину редко и заставая его в той же хронической позе.
Меня спросят:
"Ну, а как с указаниями?"
Для чего? Все ж указано: овраги бывают - такие, сякие; и борются с
ними - так, сяк. Материал? Докучаев, Масальский, статеечек несколько, да
глава динамической геологии ("Сила размыва"). А практика? Всюду, куда ни
приедешь, - растущий овраг; ложись в траву и наблюдай его формы, отвесы;
учитывай плодородие десятин, отстающих в сравнении с плодородием плоских
поверхностей; бегай к оврагу, калоши надев, после ливня, чтоб видеть эффекты
размыва; Владимиров север объездил, чтоб зарисовки костюмов иметь; я же лето
провел комфортабельно в Тульской губернии: лежал на животе, любуясь закатом
и, между прочим, имея под собою обрывистые овраги, все камни в них скатывал
(прелюбопытно!).
Так я сочинял про овраги: "весьма" получил.
Лишь одно неприятно: зачисленный в списке "географов", я был обязан по
роду занятий и к Лейсту таскаться (практические занятия у Лейста для нас
обязательны были); по лестницам обсерватории браживал (очень высокие) и
дождемерную кружку (пустую) держал я зачем-то в руках.
Нет, физическая география, как и метеорология, - не науки, а помеси
пестрые: тут тебе кое-что из "Геологии" Иностранцева55, кое-что просто из
физики, кое-что из черчения (картографическая проекция), кое-что из
космографии (закон, кажется, Вера - речных берегов); то же - метеорология:
анекдотический сборник в пятьсот страниц "помесей" (учебник Лачинова).
Просто выяснилось: "горе"-я специалист; защищаюся я: физическая
география - "горе"-наука!
Моему внезапному исчезновению не удивился Анучин; и тот же все
добренький голос, и тот же все плач поперечных морщин: только искра иронии в
глазах усилилась явно.
По напечатании моей статьи "Формы искусства" в весьма для Анучина
одиозном "Мире Искусства"56 он мне подмигнул среди лекции, иронически
процитировав громкую фразу мою из статьи: мол, читал; подморгнул он
беззлобно, хотя, вероятно, статья озадачила (профессор Кирпичников,
передавали, ее похвалил); с появлением этой статьи старичку стало ясно, что
путь мой - весьма-весьма мимо моей "специальности", как и пути его слушавшей
группы, среди которой художник Владимиров думал о Мюнхенской академии, а
Петров, его слушатель, вероятно более думал о музыке, как я думал о
Мережковском, о Брюсове, о строчках Блока и даже о нитробензоле, который я в
анилин превращал в это время.
Понявши, что путь мой далек, что естественное отделение факультета -
мой двор проходной, успокоился он; и весьма благородно спасал на экзамене от
тупоумно вперенного и бородатого Лейста, желавшего очень меня доконать.
Дмитрию Николаевичу, доброму старичку, как с вершин араратских
взиравшему на факультетские злобы, - спасибо!
Совершенная противоположность - лекции Климента Аркадьевича Тимирязева,
представителя той дисциплины, которая стала мне самой далекой в то время,
когда он нам начал читать: не интересуяся вовсе растением с первого курса,
что мог я от лекции по анатомии и физиологии растений усвоить? И, кроме
того, нагруженный весьма интересами литературы, искусств, методологией и
обязательными предметами ставимой мною себе университетской программы, ходил
Тимирязева слушать я изредка, чтоб увидать прекрасного, одушевленного
человека, метающего большие голубые глаза, с привзвизгом ритмическим вверх
зигзагами мчащегося вдохновенного голоса, выявляющего фигурой и позой -
взлет ритма.
Я им любовался: взволнованный, нервный, с тончайшим лицом, на котором
как прядала смена сквозных выражений, особенно ярких при паузах, когда он,
вытянув корпус вперед, а ногой отступая, как в па менуэтном, готовился
голосом, мыслью, рукою и прядью нестись на при-взвизге, - таким прилетал он
в большую физическую аудиторию, где он читал и куда притекали со всех
факультетов и курсов, чтоб встретить его громом аплодисментов и криков:
влетев в сюртуке, обтягивающем тончайшую талию, он, громом встреченный, бег
обрывал и отпрядывал, точно танцор перед его смутившею импровизацией
тысячного визави в сложном акте свершаемой эвритмии; стоял, полуизогнутый,
но как протянутый или притянутый к нам, взвесив в воздухе очень худую
изящную руку; переволнованный, вдруг просветляясь, сияя глазами, улыбкой
цветя, становяся чуть розовым, кланяясь; и протягивал, чуть-чуть потрясая,
нервнейшие руки.
Приветственный жест этот нам, как ответ на приветствие, так к нему шел,
так слетал безотчетно, что всякая мысль, будто бьет на эффекты (о нем
говорили так клеветники), отпадала; перекид пониманием меж ним и
собравшимися был естественен так же, как радость весенняя, обуревающая на
заре; видел он в молодежи зарю социального взрыва; и видела в нем молодежь
зовы зорь; манифестация жаркой волною охватывала. Но вот он начинал:
поражало всегда расстоянье меж взрывом восторгов и темою после взволнованной
паузы: о растворах, о соках растений, сосудах и плазме.
На первую лекцию к третьему курсу под топанье, аплодисменты влетал он с
арбузом под мышкою; знали, что этот арбуз он оставит; арбуз будет съеден
студентами; он - демонстрация клеточки: редкий пример, что ее можно видеть
глазами; Тимирязев резал кусочки арбуза и их меж рядами пускал.
В Тимирязеве поражал меня великолепнейший, нервно-ритмический зигзаг
фразы взлетающей, сопровождаемый тем же зигзагом руки и зигзагами голоса,
рвущегося с утеса над бездной, не падающего, взлетающего на новый, крутейший
утес, снова с него взвивающегося до взвизгов, вполне поднебесных; между
взлетами голоса - фразу секущие паузы, краткие, полные выразительности, во
время которых бурное одушевление как бы бросалось сквозь молодеющий лик; и -
падала непокорная прядь на глаза: он откидывал эту прядь рывом вскинутой
вверх головы, поворачивая направо, налево свой узкий, утонченный профиль с
седеющей узкой и длинной бородкою; то отступая (налево, направо), а то
выступая (налево, направо), рисуя рукою, сжимающей мел, очень легкие линии,
точно себе самому дирижируя, - он не читал, а чертил свои мысли, как па; и
потом, повернувшись к доске, к ней бежал, чтоб неразборчиво ткани сосудов
чертить нам.
Казался таким легконогим, безбытным; а для меня посещение его лекций
было менее всего изучением физиологии тканей, а изучением жеста
ритмического.
В эту пору такими же взрывами, взлетами ведь протекала борьба его с
министерством; я помню, как бросил перчатку он выходом из университета; и
как он, гонимый, добился-таки своего; помню, как повалила толпа со всех
курсов, встречать его ревом; и он перед нею расцвел в той же паузе
вытянутой57.
Все, к чему ни касался он, символом пело: и красная лента, которая
механически на профессора сваливалась и в которой был должен профессор на
акте читать (с треуголкой в руке и при шпаге), - эта красная лента пропела
пред тысячной аудиторией знаменем красным, когда Ти мирязев на кафедру
встал.
Поражала в К. А. очень яркая сердечность порыва, соединенная с огромной
культурою и с расширением его интересов (на искусство, общественность,
музыку, литературу) ; я не говорю о науке, которой владел он; я - не
специалист, лишь отсиживавший его лекции, да разве горе-участник
практических занятий по анатомии растений, которые вел ассистент его,
Строганов; знающие утверждали, что курс Тимирязева по физиологии тканей был
курсом, им лично проделанным экспериментально; его общие статьи - верх
изящества; его публичные лекции - блеск. Не ученый меня умилял в нем, -
утонченный культур-трэ-гер, умевший в каждый шаг силу чувства влагать; я не
забуду профессора Тимирязева на юбилее Математического общества,
превратившемся в чествование отца;58 он читал ему адрес; и в этот акт силу
сердечности внес, когда голос его задрожал, и он рывом, бросаясь как бы, его
подал отцу.
Мои личные отношенья к К. А., как студента, - экзамен; он спрашивал -
быстро, просто и дельно; увидев, что знаю, он не задерживал и не
"меменькал", как некоторые другие, молчащие перед молчащим студентом, или
высиживающие минут эдак десять вопросик (а время - идет).
Не помню, как познакомился я с К. А; только при встречах здоровались.
Кончив университет и читая публичную лекцию в 1907 году (в Политехническом)
о Фридрихе Ницше59, я был удивлен, пред собою увидев К. А.; зная, что стиль
моей лекции очень далек ему, переконфузился перед "учителем"-слушателем;
слушал тихо, культурно, не так, как иные, которые, если сочувствуют, то из
десятого ряда кивают, коль нет, то ужасные мины состра-ивают; К. А. слушал
скромнейше.
Потом, вскоре встретив его, если память не изменяет, на выставке, и
подойдя, я признался ему, как смутил он недавно меня:
- О, о, - что вы, - пропел он с изысканным жестом француза (в нем было
французское что-то), все с тем же, изученным мною: культурно-сердечным.
Позднее удар с ним случился.
В 1910 году мы встречались в демьяновском парке, где жили как
дачники;60 он в коляске сидел в тени лип, иль прихрамывал, опираясь на
палку; В. И. Танеев к нему каждый день заходил; они, кажется, в эту эпоху
дружили; соединяла - культурность, начитанность, знание литературы и такт
удивительный.
В 1917 году я опять с ним встречался, в Демьянове же, где еще
Тимирязевы жили; он двигался лучше, но был возбужден; мы согласно хвалили
журнал, издаваемый Горьким (сотрудничал в нем он),61 и горьковскую газету,
"Новая Жизнь", казавшуюся большевистской тогда (то есть в июне 1917 года)62.
С Танеевым они сходились на критике Керенского.
Еще с университета имел удовольствие видеть Климента Аркадьевича, номер
второй: только кожа лица была молодая, а бородка - светлее казалася (без
седины); он ходил в светлой чистенькой очень тужурке; был младшекурсником,
математиком (кажется); назывался ж - Аркадием Климентовичем (удивительное
сходство лица - минус непередаваемый огонь Тимирязева и плюс степенность,
солидность движений, весьма отличавшая Аркадия Климентовича от Климента
Аркадьевича).
Я бы мог и далее продолжать обзор университетских курсов, лекторов,
учреждений; но полагаю: здесь приведенного материала достаточно, чтобы
составился образ преподавания моего времени; прибавлю: лекции профессоров
Павлова, Вернадского, Карузина, Горожанкина очень много давали для
составленной мной программы, единство которой - система соположения фактов,
мне нужных и, так сказать, выщипанных отовсюду; преподавание было высоко
поставлено; с Сабанеева, Зографа, Го-ленкина и Анучина я уходил порою не
солоно хлебавши, порою с притуплённым интересом к предмету; но соединение
имен (Умов, Зелинский, Вернадский, Мензбир, Павлов, Тимирязев и Горожанкин)
было созвездием; такого соединения превосходных специалистов не встретил я
на филологическом факультете, на котором оказался с 1904 года; лишь на нем
понял я высоту преподавания, пошедшего впрок, - у нас, на естественном.
5. У РУБЕЖА
Естествознание остро врезалось в мое сознание с 1899 года; весь 1900
год прошел в усиленном чтении и в занятиях определенного устремления:
овладеть фактами точных наук, чтобы овладеть пониманием методов; а понимание
методов служило мне материалом к увязке одной половины моих идеологических
ножниц; другая половина - мои интересы к искусству, чтение в этом круге,
проблема вынашиваемого символизма, наконец - творчество; посередине меж двух
вытягивающихся устремлений - искание внешней формулы перехода: от философии
естествознания чрез теорию знания к философии искусства; одно время я
усиленно читаю Вильгельма Вундта, начиная с его "Основания физиологической
психологии"63; к Вун-дту я привлечен волюнтаристической и
параллелисти-ческой (хотя и не четко проведенной) позицией; Шопенгауэр не
удовлетворяет уже; Гартман - тем менее; ищу логических мыслей у Ланге,
прислушиваюсь к энергетической позиции Оствальда и скоро заинтересовываюсь
откровенным параллелизмом психолога Геффдинга;64 так в проблеме обоснования
своего мировоззрения я уже натыкаюсь на вопрос, меня мучивший два с лишним
года потом - вопрос, в то время весьма дебатировавшийся в философской
литературе и который сводился к разговорам о примате теории знания над
психологией, или, наоборот, о примате научной психологии над теорией знания;
философы делились на психологистов и антипсихологистов; и я со своим
символизмом, как мировоззрением, должен был дать себе внятный ответ, на чем
базироваться: на психологии или на теории знания: Ланге подводит ко мне уж
вплотную всю неокантианскую линию вместе с папашею Кантом, а психологизм уже
сплетает с самой эстетической базою в то время новейших психологических
теорий: тут и Липпс, тут и интерес ко всевозможным прагматическим лозунгам,
включая и Ницше. Самая проблема осмысливания незаметно расширилась,
атрофируя интерес к научному фактособирательству.
К этому присоединилось уже вне теоретического интереса просто безумное
увлечение Ницше как художником и как личностью, вытесняющей мои доселе столь
любимые кумиры: Вагнера, Достоевского, Ибсена, Гауптмана, Ме-терлинка.
С осени 1899 года я живу Ницше;65 он есть мой отдых, мои интимные
минуты, когда я, отстранив учебники и отстранив философии, всецело отдаюсь
его интимным под-глядам, его фразе, его стилю, его слогу; в афоризме его
вижу предел овладения умением символизировать: удивительная музыкальность
меня, музыканта в душе, полоняет без остатка; и тот факт, что Ницше был и в
буквальном смысле музыкантом, вплоть до композиции, в этот период мне
кажется не случайным; ведь и я в те годы утайкою пробирался к роялю и часами
отдавался музыкальным импровизациям своим, когда родителей не было дома.
Философ-музыкант мне казался типом символиста: Ницше мне стал таким
символистом вплоть до жестов его биографии и до трагической его судьбы66.
Уже в то время я строго различал две сферы: сферу символизма, как
теории, оправдывающей право на творческую символизацию, и сферу этого
строительства (символизм, как символизация эстетическая, этическая и так
далее). Ницше мне никогда не был теоретиком, отвечающим на вопросы научного
смысла: но и не был эстетом, завивающим фразу для фразы. Он был мне творцом
самих жизненных образов, теоретический или эстетический смысл которых
откроется лишь в пути сотворчества, а не только сомыслия. Наконец Ницше -
анархист, Ницше - борец с вырождением, сам изведавший всю его глубину,
Ницше - рубеж меж концом старого периода и началом нового - все это жизненно
мне его выдвигало.
Я видел в нем: 1) "нового человека", 2) практика культуры, 3)
отрицателя старого "быта", всю прелесть которого я испытал на себе, 4)
гениального художника, ритмами которого следует пропитать всю художественную
культуру.
Период с осени 1899 года до 1901 мне преимущественно окрашен Ницше,
чтением его сочинений, возвращением к ним опять и опять; "Так говорил
Заратустра" стала моей настольного книгою67.
Таким образом, в этот период во мне ряды интересов, не сталкивающихся в
одной плоскости, а лежащих, так сказать, рядом наслоений, образующих этажи,
по которым надо было уметь подниматься и опускаться; вот эти этажи в одном
разрезе: 1) факты наук, 2) соотношение методов,
3) увязывающий методы центр, или проблема перевода данных метода в
форму выражения другого метода (например: явления, истолковываемые, как
ритм, в явления, истолковываемые, как форма энергии, и так далее),
4) сфера символизации, или культурного праксиса
...Закладка в соц.сетях