Жанр: Мемуары
Далекое близкое
...и пожал руки чугуевским художникам. Этого во всю
жизнь не могли забыть осчастливленные живописцы: они знали, что Айвазовский
имел звание профессора и был в генеральском чине. У Пер-санова на особо
почетном месте, в серебряном поставце под стеклянным колпаком, хранилась
кисть великого русского мастера; и я видел эту кисть, когда Персанов уже был
в Петербурге, куда его свез А. Беклеми-шев, отец нашего скульптора.
Сколько сказок кружило у нас между живописцами о великих худож-никах!
Центром всех чудес в искусстве был "Брулов" (так звали Брюл-лова). Про него
говорили, что он писал так "раптурно", что живопись его была в то же время
выпукла, как скульптура. И все анекдоты и легенды, с незапамятных времен
создавшиеся про живописцев, связывали с "Бру-ловым".
Весь чугуевский живописный мирок, узнав, что Персанова увезли в Питер,
ждал от него больших чудес, и я был свидетелем общего большого и горького
недоумения: прошло около пяти лет, а о нашем чугуевском Рафаэле никакого
слуха не было. Я даже однажды написал ему восторжен-ное письмо с разными
запросами — ответа не было.
¶106§
Только в первое время своего знакомства с Питером и Академией художеств
в письме к Якову Логвинову он высказывал свое удивление по поводу
академнческих рисунков: "...рисуют, как печать; рисуй, Яша, это здесь самое
главное, я совсем рисовать не умею..." Под рисунком разуме-лась та
удивительная тушевка с конопаткой пунктиром (для чего рисунки брались на
дом), которой в особенности отличались рисунки Чивилева, За-болотского,
Богдана Венига и других10. Персанову они казались недося-гаемым
совершенством... Он так и не достиг его.
Когда я попал в Академию художеств, я стал расспрашивать у старых
натурщиков, не помнят ли они Персанова.
"...Л-а-а, так ведь он сошел с ума, — ответил мне быстро и уверенно
умный Тарас, — как же, как же! После уж, бедняга, все в коридорах у
сторожей прятался, я его встречал, оборванный и голодный, бедняга, платить
ему было нечем. Да где уж там платить?! У меня есть несколько его этюдов, за
чистый холст он их отдавал".
Разумеется, я не успокоился, пока Тарас не показал мне его этюдов, и
был горько разочарован. Да, особенно в фоне, за натурщиком, еще можно было
узнать Персанова: те же интересные, фантастичные переливы глубоко лиловых с
оранжевыми каких-то темных облаков... то, что так было очаровательно в
бирюзовом свете портрета Якова Логвинова, и эти светло-розовые с
темно-лиловыми страшные, но красивые тучи, путав-шиеся уже между людьми,
раздевающими Христа на Голгофе... Так он фантастично иллюминовал картину
Штейбена с гравюры еще в своих не-читайловских светелках с окнами на светлый
выгон с бесконечными далями.
Когда я ездил домой из Питера в 1867 году, мне сказали, что не-счастный
сумасшедший Персанов пришел пешком из Петербурга в Чугуев, прожил здесь
несколько времени у Чурсина и потом пошел дальше, в Ба-лаклею. к матери.
Чурсина я знал. Из писарей он был очень образованный человек и свой дом на
Базарной площади имел, очень хороший дом.
Чурсин, разумеется, принял меня радушно. Чуть не со слезами и в голосе
и в глазах рассказал мне о Персанове все, что знал. В заключение он показал
мне маленькую картинку его работы. Мое глубокое впечатле-ние от этой
картинки не изгладилось и посейчас — эта вещица захваты-вала зрителя
целиком.
И мы с Чурсиным стали вспоминать, как до переезда в Петербург
естественно развивался талант Персанова. Однажды ночью, например, он
приготовил холст на мольберте, краски и ждал рассвета и хватал его на
полотно, и все живописцы дивились потом силе света и колориту Перса-нова. Из
Балаклеи он принес свои вкусы, в Чугуеве он развивал их: ду-мал, болел; он
не пропускал ни одного чарующего явления в природе. Все хотел он изобразить
в ореоле природы, в сфере собственного миросозер-цания.
¶107§
Его, уже двадцатипятилетнего, по-своему готового художника, вырвали из
привычной среды, перевезли на север в немецкую нашу Академию и там загубили
этого талантливого простака.
И сколько таких жертв! Совершенно никому не известных... Боюсь, что
многим покажется выдумкой и этот мой правдивый рассказ.
Маленькая картинка Персанова — истинная жемчужинка в пейзажном
искусстве. Вот что она представляла. По довольно широкому поемному лугу,
осенью, в заморозки с инеем, садящимся гальванопластикой на каж-дую былинку
и веточку, едут сани вдоль речки. Дорога тянется под кру-тым берегом с
подымающимися вверх тропинками и проселочными до-рожками. Все, то есть вся
картинка, в общем колорите защитного цвета, тонко делит планы плоскостей
воздушной перспективы; заканчивает все это простое местечко тончайшая,
филигранная работа искуснейшего художника — инея. Странно, чем больше я
вглядывался в эту картинку особенной, своеобразной живописи, тем больше
щемило мое сердце чувство бесконечной грусти. Куда-то тянулись неизъяснимые
мечты о беспредель-ном, думы о неизведанном. Эту вещь забыть невозможно.
Персанов принес эту картину Чурсину в дар за его всегдашнее ласко-вое и
внимательное отношение к нему еще до отъезда Персанова в Питер. Как
выдающийся талант, Персанов тяготел к Чурсину — самому образо-ванному
человеку в Чугуеве. Чурсин держал частную школу для молодых дворян, которых
он подготавливал и в юнкера и в провинциальные уни-верситеты. К Персанову он
питал нежные чувства мецената, хотя сам был небогат и материально не мог
поддерживать художника.
"Боже, в каких лохмотьях он явился ко мне, почти босой, пройдя ты-сячу
пятьсот верст из Питера до Чугуева! — рассказывал мне Чурсин. — Я не мог
не расплакаться, когда узнал его. Ведь это же была умнейшая голова! Как
особенно он глядел на жизнь! Подолгу и с особенным удо-вольствием я любил
говорить с ним. Я ждал от него в будущем великих созданий в искусстве. И вот
страшная картина свидания нашего после восьми лет!
Сейчас же я распорядился, чтобы ему дали основательно вымыться; его
остригли по его прежней артистической манере, вроде "Брулова"; я нашел у
себя покуда подходящее ему платье и сейчас же заказал ему новую сюртучную
пару, серую, такую же, какую он носил до отъезда в Питер. Ах, чтоб он был
неладен, этот Питер!
После первых минут невольных слез и радости я поражен был выра-жением
его тяжелого "бруловского" взгляда и какой-то детской робости, совсем не
вяжущейся с его большим ростом. Теперь как-то странно сме-шались в нем
сановитые, аристократичные манеры с дикими, неуклюжими спотыканьями высокого
недоросля. Скоро я заметил, что он устал и го-лоден. Его накормили, отвели в
особую комнату, там, как я надеялся, он отоспится и примет свой прежний
облик Леонтия Ивановича Персанова.
¶108§
Однако и с утра и к вечеру он все молчал; потом незаметно исчез и, как
я узнал, пошел бродить по любимым местам Чугуева. Знаете вид на Хомутец, с
горы от Староверского леса? Оттуда он однажды писал вос-ход солнца".
Я хорошо помнил этот этюд. Все, что выходило из-под кисти Перса-нова,
сейчас же становилось известно всему живоппсному мирку Чугуева. и все бежали
смотреть новую работу Леонтия Ивановича.
"На другой день он объявил, что сейчас же пойдет к матери (до Ба-лаклеи
от Чугуева верст пятьдесят). Я стал ему предлагать подводу, что-бы свезти
его в Балаклею. Он бросился вдруг целовать мою руку и тут же, что-то
сообразив, резко отказался от подводы:
— Пойду пешком...
Я уговаривал его остаться, еще пожить у меня, обещал купить ему красок,
кистей, холста и дать особую комнату, где никто не помешал бы его занятням.
Ничего не отвечая, он глядел в окно и только отрицательно качал головой.
— Ну, хорошо, навестите вашу матушку, а когда захотите поработатъ в
Чугуеве, вот эта комната всегда будет в вашем распоряжении: я всегда буду
рад вам, — продолжал я.
Он все молчал, обратясь ко мне профилем; его выпуклый голубой глаз
заблестел слезой... Из боязни разрыдаться он строго, до злости, взглянул на
меня и быстро вышел на улицу. Пошел по улице без шапки по дороге в Балаклею.
Я не велел никому следить за ним — пусть отдохнет, оду-мается бедняга. Под
глазами темно, лицо страшное, но еще молодой — ему не было тридцати шести
лет, да нет — немного больше тридцати пяти лет.
И с тех пор я его не видал. В тот вечер, однако же, поздно ночью, он
вернулся в мой двор, пробрался тихонько в сарай, там и спал; на заре
ви-дели. как он, без шапки же, в чем был, так и ушел из Чугуева. В сарае
как-то выпачкался, волосы всклокочены — страшный, говорят. Мне об этом
сказали уже часов в девять, утром.
Первое время я еще поджидал его, но потом узнал, что к матери он пришел
уже без сюртука, — не знаю, сколько времени он шел до Балак-леи. А
впоследствии рассказывали, что все сидел у нее на печи в одной рубашке --
совсем потерял, бедный, рассудок".
Через несколько дней после этого рассказа я опять пошел к Чурсину.
Хотелосъ еще взглянуть на картинку и узнать что-нибудь о несчастном
художнике. По внешности, по тону и отделке произведение Персанова можно было
сравнить с голландскими миниатюрами; но, в сущности, кар-тинка эта до
бесконечности своеобразна.
Только перед отъездом в Питер, прощаясь с Чурсиным, я снова услы-шал о
несчастном художнике: бедного Леонтия Ивановича схоронили не-дели три назад.
Царство ему небесное!
¶109§
Так несчастливо кончил несомненный, редкий и сильный талант. Та-лант
этот чувствовали в Чугуеве все живописцы, легенды о нем знали все мальчики и
краскотеры, позолотчики и столяры. Все верили, что Леонтий Иванович
необыкновенный художник. Что бы ни написал Персанов, все бежали к
Нечитайлову смотреть новое очаровательное произведение. Леонтий Иванович не
жалел дорогих красок: в Харькове он купил --это все было еще до отъезда в
Петербург — по фунту самых дорогих: ультрамарину, кальмиуму (кадмиум) и
кармину. Картины его отличались от картин всех других наших живописцев
дивным колоритом, это было нечто невиданное.
Он был учеником Ивана Михайловича Бунакова (вот почему и я по-ступил к
Бунакову).
Это было уже после проезда Айвазовского через Чугуев. Шли еще свежие
рассказы о том, как Беклемишев отправил Персанова на свой счет в Питер.
За год до отъезда Персанов совсем разошелся с Бунаковым. Вышла какая-то
ссора между ними. Мальчик, свидетель этой ссоры, рассказы-вал мне, что
Бунаков очень резко упрекал и грубо обзывал Персанова. * Тот слушал серьезно
и только иногда вставлял одно слово в ответ: "Вза-имно". Бунаков всегда
хвастался успехом Персанова. "Сколько я стаивал за его спиною, — частенько
повторял Бунаков уже во время моего учения в его мастерской. — Ведь я, как
доброму, открыл ему все секреты, а он... неблагодарный!"
Персанова можно считать типичною жертвою петербургской Академии
художеств. Я часто думаю, что было бы, если бы он оставался на свободе?
Может быть, развиваясь самобытно, он дал бы миру новые шедевры. Но такова
судьба полуобразованных народов, такова же судьба и личностей: они всегда
состоят в рабстве у более просвещенных и ломают себя в угоду господствующим
вкусам и установившимся положениям.
А были чугуевцы, которые в Петербурге сделали карьеру, вышли в люди,
дослужились до генеральских чинов из простых писарей: Гейцыг, Жаботинский,
Николенко. В Главном артиллерийском управлении они вы-служилисъ до больших
рангов. Гейцыг был заметным деятелем. Жаботин-ского и Николенко еще писарями
я несколько раз посетил на их казенной квартире. На маленькое солдатское
жалованьице эти молодые люди ухит-рялись жить прилично, чисто одеваться и
самообразовываться — они много читали и серьезно готовились к офицерскому
экзамену. К чайнику каждый нес свою щепотку чаю и свой сахар.
Однажды разговор зашел о Персанове.
— Как же, как же, у меня есть несколько его этюдов, — прозаическою
скороговоркою произнес Жаботинский. — Бедствовал и голодал бедняга страшно.
А гордый был, виду не покажет. бывало, что не ел уже дня два... И едва-едва
я чуть не силою запихивал в его карманы, что мог уделить
¶110§
от своих скудных казенных сбережений и заработков по грошовым
уро-чишкам.
— Покажите, покажите этюды! — обрадовался я случаю увидеть
ака-демические работы Персанова.
Тогда я уже хорошо понимал и школы античной пластики, и линию, и формы
анатомического строения человеческого тела. Увы, Персанов был очень далек от
академической школы, а Жаботинский измерял талант художника только успехами
в Академии и был убежден, что простого чу-гуевца, но имевшего протекции
(Беклемишев, по своим стесненным де-лам, жил далеко от столицы), заедали
профессорские сынки и не давали ему хода.
В каждом этюде Персанова с особенным чувством и воображением был писан,
в темных, трагических красках, фон. Темно-лиловые и синие глубины заставляли
играть розово-оранжевые блестки по бирюзовым прозрачным массам. Самая суть
этюда — тело натурщика — нисколько не ннтересовала художника; он трактовал
его без любви и не без скуки, а потому оно, естественно, терялось на его
фантастическом поле. Некото-рые из этих вдохновенных фантазий юного мастера
удостоились даже быть перечеркнуты мелом (они, естественно, мешали
профессорам судить специально о штудии тела). И чем мог вдохновляться
Персанов? Казен-ные грязные стены наших этюдных классов были и при мне еще
завешаны кое-где, без всяких претензий на изящество большими классическими
кар-тонами — копиями с Рафаэля Менгса11 (они сгорели во время последнего
пожара в Академии художеств).
Этого перечеркивания фона удостоился потом и я, но совершенно по другой
причине. Будучи реалистом по своей простой природе, я обожал натуру до
рабства; и вот, чтобы найти несомненные отношения тела к стенам. я не мог
выбрасывать и закоптелых картонов в их черных рамах. Рельеф зато выходил у
меня несомненно; я стал получать близкие номера и скоро увлек весь класс:
все стали писать казенные рамы на фоне силь-нее самого этюда, в явный ущерб
пластике тела и серьезной школе.
— Да что это все рамы эти стали писать! Это совсем не художест-венно!
— вскипятился однажды Алексей Тарасович Марков. — Служи-тель. передай
инспектору, чтобы распорядились убрать эти картоны со стен.
И на экзамене мелом были зачеркнуты все рамы в фонах этюдов на-шего
натурного класса.
В ПЕТЕРБУРГЕ 1863 — 1870
¶ДИЛИЖАНС ИЗ ХАРЬКОВА В МОСКВУ§
Ох, это сон!.. Не может быть, чтобы это было не во сне: вот так, на
наружном месте громадного дилижанса я сижу уже не первые сутки и еду, еду
без конца...
Впереди четверка почтовых лошадей, впряженных в дышло, дальше, на
длинных ременных постромках, еще две лошади; на одной сидит
маль-чик-форейтор с оттопыренными локтями. Он высоко подымает поводья и,
болтая ногами, старается посильнее ударить каблуками в бока лошади.
Впереди меня опытный ямщик в ямщицкой шляпе держит массу вож-жей в
левой руке, а правой длинным кнутом без сожаления стегает пра-вую
пристяжную. Хорошо, что она с ленцой...
Ух, как у меня застыла снина, трудно разогнуться; на остановках я едва
могу слезть с высочайших козел и через громадное колесо спрыг-нуть на
замерзшую землю, покрытую инеем. Как больно ступить на ноги после долгого
сидения!
А может быть, все это во сне? Я проснусь и вдруг окажется — я в
Сиротине, в большой каменной церкви; может быть, еще не все образа, взятые
много поштучно, закончены...
А как страшно вспомнить и сейчас даже, что я едва не упал там с
вы-сочайших лесов на каменный пол церкви, когда писал "Святую троицу".
¶112§
Это привычка у меня отскакивать от работы во время писания. А
заго-родки не было, — так за авось сколько гибнет мастеровых! Какое
счастье. что я жив и еду в Москву, а из Москвы... но это уж опять
фантазия...
Поеду в Питер?!.. Холодно, руки стынут, поясницу не разогнешь, и
неудобно поворачиваться. На мне шубка, покрытая сукном стального цве-та, и
кошачий мех нежно отогревает меня; а сверх этого на мне шинель черного сукна
с "ветряком" *.
Эта шинель принадлежала одному студенту-семинаристу в Купянске,
родственнику Тимофея Яковлевича, нашего подрядчика. У меня было тогда
драповое пальто, которое ему понравилось, мне же казалась каким-то
фантастическим благородством его шинель. И, когда, быстро сдру-жившисъ, мы
обменялись комплиментами нашим верхним одеяниям и он выразил желание
поменяться со мною своею шинелью на мое драповое пальто, я едва поверил
своему счастью. И теперь, любуясь на себя в боль-ших зеркалах станционных
домов, пока "перекладывают" лошадей, и видя себя в этой шинели, широко
накинутой на мою кошачью шубку, я сомне-ваюсь: Неужели у меня такая
благородная наружность?!..
Но мы стоим недолго: не успеют богатые пассажиры убрать свои по-гребцы
с закусками, как уже кондуктор, с трубою через плечо, пригла-шает в карету.
И опять мы едем, едем без конца, и день, и ночь, и утро, и вечер — все
едем.
Страшно спускаться с больших гор. Огромный тяжелый мальпост трудно
взвозится на горы даже шестеркой лошадей. Случалось, в голо-ледицу мы долго
ждали под горой, пока форейтор приводил подмогу с почтового двора; а под
гору такой рыдван, как наш, непременно следует тормозить. Наши же ямщики
преисполнены, не скажу, презрения ко вся-ким разумным приспособлениям, а
просто лени и готовы всегда отделать-ся на авось.
Мне все видно с моего тесного высока: две могучие дышловые лошади
совсем почти садятся на зады, чтобы сдержать тяжесть всей двухэтажной
кареты, нагруженной, кроме нас, наружных пассажиров, еще благородны-ми
господами и барынями, сидящими внутри, да еще наружными мостами позади
кареты.
Из Харькова дилижанс шел не каждый день, и не всегда были сво-бодные
места в каретах. (Дожидаясь места в дилижансе, я прожил у тет-ки М. В.
Тертишниковой в Харькове на Сабуровой даче целую неделю.) Набитый внутри и
снаружи дилижанс сверху был еще нагружен боль-шими корзинами, чемоданами,
сундуками; все это было плотно укрыто огромным черным кожаным брезентом и
закреплено железными прутами,
*Шинель с "ветряком" — с пелериной.
¶113§
замкнутыми в железных кольцах ключом кондуктора. И как нодумаешь, что
всю эту тяжесть выдерживали дышловые, и — о ужас! — на одних по-стромках
да шлеях — не верится бесшабашности и лени русского ямщика.
Ах, сколько было случаев и на нашей дороге — я не вспоминал бы
иначе... Ведь шоссе окопаны глубокими канавами... И не раз, разогнав-шись,
незаторможенный экипаж врезывался и опрокпдывался в канаву. Счастье мое, что
я на гору и под гору тогда сбегал пешком, чтобы по-греться, а то — с
высокого наружного места легко было сорваться в ка-наву... Лучше не
вспоминать. После я уже не давал покоя кондуктору, пока под гору тормоза не
были подкинуты под колеса.
Погружаясь в какое-то летаргическое состояние во время долгих ров-ных
переездов, я опять грезил Сиротиным и нашей забастовкой перед моим отъездом.
Вот ямщик закурил трубочку нежинскими жилками *, и этот запах сразу перенес
меня в сиротинский кабак, куда и я пошел тогда со всеми мастерами.
В кабаке сначала мы стали по обыкновению петь песни нашим спев-шимся
хором — большею частию украинские. Потребовали водки — как же без этого
дурмана! В окна весело светило утреннее солнце — было часов шесть, и
голубой дымок нежинских жилок обвевал нас приятным ароматом. Водки я совсем
не любил: она на юге у нас сильно пахнула тогда житом и была горька, как
полынь-сивуха. В душе своей я глубоко скучал и беспокоился, что вот-вот
напьется эта трудовая ватажка — нач-нутся между ними легкие намеки,
попреки, счеты, и, пожалуй, закончит-ся все это буйством и дракой... И как
кстати появился тогда староста Се-мен! Еще молодой ражий мужик, это был и
большого роста и большого созидательного ума — самородок. Остановившись в
сиянии солнечного луча, в голубом дымке жилок, Семен укоризненно покачал
своею кудря-вой головой, положил мощную рыжую пятерню на свою окладистую
ры-жеватую бороду и сокрушенно вздыхал, оглядывая нас. И вот он реши-тельно
подходит ко мне... . ,
— И ты тут?! — говорит он, обнимает меня за талию и просит идти с
ним: — Уж тебе-то тут не место! Ну пускай они денек-другой погуляют; ведь
мы их не обидим — все будут как следует ублаготворены... А тебе что с ними?
Тебя мы не пустим; ты иди кончай свою работу: твои денъ-ги у меня. Не
веришь? Пойдем со мною, я тебе покажу твои деньги, — сказал он, наклонив ко
мне таинственно свою высокую голову. — Пойдем.
Рука его так плотно покрывала всю мою спину и мягко, бережно дер-жала
всего меня в своей черноземной воле, что я не мог не пойти с ним. Мы дошли
до возвышающейся широкой пустоши, где одиноко стояла ка-менпая сиротинская
церковъ. Он шел все дальше.
Н е ж и н с к и е ж и л к и — сорт табака.
— Да куда же ты? — уже выражаю я беспокойство.
— Не бойся, иди за мной.
Было тут несколько ямок, где брали глину или песок. Он спрыгнул в ямку
и отвернул полу своего сермяжного кафтана; там был виден его холщовый
карман, перевязанный веревочкой.
— Вот где твои деньги; как кончишь работу, получай свой расшот, и с
богом: я теперь хозяин, я взял тебя за себя. Не веришь?
Он развязал веревочку и достал из кармана две пятидесятирублевые
серенькие бумажки.
— Вот они.
— А как же товарищи? — говорю я в раздумье. — Ведь так неблаго-родно
будет мне одному получить и утечь.
— Эх, чудак, не понимаешь! Ведь я там же, в кабаке еще, сказал, что
никто не будет обижен. Да ведь подумай: разве я деньги сам делаю? На-до же
сход собрать, надо деньги выручить — на это время надо. Те-перь вот начнут
молотить, на базары рожь возить, свадьбы править — все при деньгах будут;
ну, и соберем к концу дела. Как можно, чтобы для. божьего дела мы вас
обижали?! Вы, знай, работайте; а расшоты я сам буду платить. хозяин только
считать будет, кому за что, без него нельзя. Да на него одного, брат, надежа
плоха, разве я не вижу.
В своих мыслях я засыпаю согнувшись, скованный долгим холодом. Вдруг
страшный толчок: дилижанс остановился. Ночь темная, невдалеке от шоссе едва
мерещится под горкой лесок.
Кондуктор выстрелил из пистолета, и оба они с ямщиком бросились в
потемках к лесу. куда исчезли сейчас три темные тени, спрыгнувшие с верху
нашего омнибуса. Засуетились все пассажиры — страх! Но кондук-тор с ямщиком
вернулись скоро, сделав еще несколько выстрелов из ружья в темноту, в
убежище теней.
Засветили фонарь, полезли наверх. Брезент из толстой кожи был раз-резан
над чьим-то чемоданом; разрезан и чемодан в одном углу, и из него уже начали
вытаскивать белъе; в это время задремавший кондуктор; услышав наверху возню,
крикнул ямщику, и дилижанс остановили.
Оказалось. что эти места славились ворами — это было начало Орлов-ской
губернии. К рассвету замелькали в темноте какие-то серые тени, и я с ужасом
увидел, как за нашим дилижансом бежала целая толпа оборван-ных людей: и
подростки и женщины. Все протягивали руки и умоляли бросить им что-нибудь,
причитали, что они умирают с голоду...
— Неужели это правда? — расспрашиваю я кондуктора.
--Да, — отвечал он, — ведь это все бывшие крепостные. Помещики держали
огромные дворни, ведь все это избалованные люди, ничего не умеющие. Господа,
кто побогаче, уехали — кто за границу, кто по сто-лицам. Усадьбы пусты. Эти
дворовые теперь, как и прежде, знают только
¶115§
два ремесла: нищенство и воровство; да и до разбоев доходят: иногда
оста-новят в поле кого одинокого, ограбят да еще и убьют, если почта не
выручит. Нас-то они боятся, знают, что и пистолет и ружье не помилуют их...
Живо удрали. А разве его поймаешь в такой темноте? Может, он тут же в
канавке прилег... Опасно и отлучаться подальше. Убьют еще.
Утром, как на подбор, деревни, которыми мы любовались издали, вблизи
оказались отчаянные: крыши пораскрыты, скотина воет.
— От голода, — говорит ямщик. — Знамо, где им корму взять? Все
теперь господа распродали и из деревень повыехали... Ну, уж и разоренье
тоже! Что они теперь будут сами-то делать?..
Под станции дилижансов отведены были особые дома, не казенные; они были
хорошо убраны, а буфеты были уставлены разными яствами; подавался кипящий
самовар, и богатые господа усаживались кругом сто-ла, отмыкали свои красивые
погребцы и доставали оттуда свои чашечки, чайники, заваривали чай, клали в
чашки свой сахар и пили; если это была большая остановка, весело
разговаривали. Да и нам приятно было погреться в большой теплой комнате.
А я закусывал еще дорогой, сидя на своем переднем открытом месте, из
своей сумочки, где у меня были калачи домашнего печенья на яйцах; я
прикусывал с ними очень маленькими кусочками наше сальце (украин-ское сало).
На воздухе это было превкусно, но я старался не съесть много, чтобы хватило
до Москвы.
Как хотелось выпить стакан чаю! Но он стоил страшно дорого — десятъ
копеек за стакан! Неужели кто-нибудь будет пить? Всякий имел свой чай и
сахар, и я не видал, чтобы нашлись кутилы. Этакие деньги! Вот дерут!
Закусивши за чаем, все господа весело выходят садиться в нашу высо-кую
карету. Но какая неприятность: опять уже стоит здесь по обе сто-роны экипажа
эта толпа голодных,
...Закладка в соц.сетях