Жанр: Драма
Архипелаг ГУЛАГ (весь)
...у — и решает, что
именно та здесь будет стукачка. (Кто-то на курсе обязательно должен
[стучать], в этом А. К. уверена.) И она решает играть с этой партийной
студенткой в милость и близость. (Кстати, по тактике Архипелага здесь --
чистый просчёт, надо напротив влепить ей две двойки, тогда всякий её донос
— личные счёты.) Они и встречаются вне института, и обмениваются карточками
(студентка носит фото А. К. в обложке партбилета); в каникулярное время
нежно переписываются. И каждую лекцию читает А. К., приноравливаясь к
возможным оценкам своей партийной студентки. — Проходит 4 года этого
унизительного притворства, студентка кончила, теперь её поведение
безразлично для А.К., и при первом же её визите А. К. откровенно плохо её
принимает. Рассерженная студентка требует размена карточек и писем и
восклицает (самое уныло-смешное, что она, вероятно, и стукачкой не была):
"Если кончу аспирантку — никогда так не буду держаться за жалкий институт,
как вы! На что были похожи ваши лекции! — шарманка!"
Да! Обедняя, выцвечивая, обстригая всё под восприятие стукачки, А. К.
погубила лекции, которые способна была читать с блеском.
Как остроумно сказал один поэт, не культ личности у нас был, а культ
двуличности.
Конечно, и здесь надо различать ступени: вынужденной, оборонительной лжи
— и лжи самозабвенной, страстной, какой больше всего отличались писатели,
той лжи, в умилении которой написала Шагинян в 1937 году (!), что вот эпоха
социализма преобразила даже и следствие: по рассказам следователей теперь
подследственные [охотно с ними сотрудничают], рассказывая о себе и о других
всё необходимое.
Как далеко увела нас ложь от нормального общества, даже не
сориентируешься: в её сплошном сероватом тумане не видно ни одного столба.
Вдруг разбираешь из примечаний, что "В мире отверженных" Якубовича была
напечатана (пусть под псевдонимом) [в то самое время], когда автор кончал
каторгу и ехал в ссылку. *(6) Ну, примерьте же, примерьте к нам! Вот
проскочила чудом моя запоздавшая и робкая повесть, и твёрдо опустили
шлагбаумы, плотно задвинули створки и болты, и — не о современности даже,
но о том что было тридцать и пятьдесят лет назад — писать запрещено. И
прочтем ли мы это при жизни? Мы так и умереть должны оболганными и
завравшимися.
Да впрочем, если бы и предлагали узнать правду — еще захотела ли бы
[воля] её узнать! Ю. Г. Оксман вернулся из лагерей в 1948 г. и не был снова
посажен, жил в Москве. Не покинули его друзья и знакомые, помогали. Но
только не хотели слышать его воспоминаний о лагере! Ибо, зная [то] — как же
жить?..
После войны очень популярна была песня: "Не слышно шуму городского". Ни
одного самого среднего певца после неё не отпускали без неистовых
аплодисментов. Не сразу догадалось Управление Мыслей и Чувств, и ну
передавать её по радио, и ну разрешать со сцены: ведь русская, народная! А
потом догадались — и затёрли. Слова-то песни были об обречённом узнике, о
разорванном союзе сердец. Потребность покаяться гнездилась всё-таки,
шевелилась, и изолгавшиеся люди хоть этой старой песне могли похлопать от
души.
(9). ЖЕСТОКОСТЬ. А где же при всех предыдущих качествах удержаться было
добросердечности? Отталкивая призывные руки тонущих — как же сохранишь
доброту? Уже измазавшись в кровушке — ведь потом только жесточеешь. Да
жестокость ("классовая жестокость") и воспевали, и воспитывали, и уж
теряешь, верно, где эта черта между дурным и хорошим. Ну, а когда еще и
высмеяна доброта, высмеяна жалость, высмеяно милосердие — кровью напоенных
на цепи не удержишь!
Моя безымянная корреспондентка (с Арбата 15) спрашивает "о корнях
жестокости", присущей "некоторым советским людям". Почему, чем беззащитнее в
их распоряжении человек, тем большую жестокость они проявляют? И приводит
пример — совсем, вроде бы, и не главный, но мы его повторим.
Зима с 43-го на 44-й год, челябинский вокзал, навес около камеры
хранения. Минус 25 градусов. Под навесом — цементный пол, на нём --
утоптанный прилипший снег, занесённый извне. В окне камеры хранения --
женщина в ватнике, с этой стороны окна — упитанный милиционер в дубленном
полушубке. Они ушли в игровой ухаживающий разговор. А на полу лежит
несколько человек — в хлопчатобумажных одежонках и тряпках цвета земли, и
даже ветхими назвать эти тряпки — слишком их украсить. Это молодые ребята
— изможденные, опухшие, с болячками на губах. Один, видно в жару, прилёг
голой грудью на снег, стонет. Рассказывающая подошла к ним узнать,
оказалось: один из них кончил срок в лагере, другой сактирован, но при
освобождении им неправильно оформили документы и теперь не дают билетов на
поезд домой. А возвращаться в лагерь у них нет сил — истощены поносом.
Тогда рассказчица стала отламывать им по кусочку хлеба. Тут милиционер
оторвался от весёлого разговора и угрозно сказал ей: "Что, тётка,
родственников признала? Уходи-ка лучше отсюда, умрут и без тебя". И она
подумала — а ведь возьмёт ни с того, ни с сего и меня посадит! (И верно,
отчего бы нет?) И — ушла.
Как здесь всё типично для нашего общества — и то, что' она подумала, и
как ушла. И этот безжалостный милиционер, и безжалостная женщина в ватнике,
и та кассирша, которая отказала им в билетах, и та медсестра, которая не
примет их в городскую больницу, и тот вольнонаёмный дурак, который оформлял
им документы в лагере.
Пошла лютая жизнь, и уже, как при Достоевском и Чехове, не назовут
заключённого "несчастненьким", а пожалуй только — "падло". В 1938 г.
магаданские школьники бросали камнями в проводимую колонну заключённых
женщин (вспоминает Суровцева).
Знала ли наша страна раньше или знает другая какая-нибудь теперь столько
отвратительных и раздирающих квартирных и семейных историй? Каждый читатель
расскажет их довольно, упомянем одну-две.
В коммунальной ростовской квартире на Доломановском жила Вера Красуцкая,
у которой в 1938 г. был арестован и погиб муж. Её соседка Анна Стольберг
знала об этом — и восемнадцать лет! с 1938 по 1956-й наслаждалась властью,
пытала угрозами: на кухне или подловив проход по коридору, она шипела
Красуцкой: "Пока хочу — живи, а захочу — [карета] за тобой приедет". И
только в 1956 году Красуцкая решилась написать жалобу прокурору. Стольберг
смолкла. Но жили и дальше в одной квартире.
После ареста Николая Яковлевича Семенова в 1950 году в г. Любиме, его
жена тут же, зимой, выгнала из дому жившую вместе с ними его мать Марию
Ильиничну Семенову: "Убирайся, старая ведьма! Сын твой — враг народа!"
(Через шесть лет, когда муж вернётся из лагеря, она с подросшей дочерью
Надей выгонит и мужа ночью в кальсонах на улицу. Надя будет стараться
потому, что ей нужно освободить место для [своего] мужа. И, бросая брюки в
лицо отцу, она будет кричать: "Убирайся, вон, старый гад"). *(7) Мать уехала
в Ярославль к бездетной дочери Анне. Скоро мать надоела этой дочери и зятю.
И зять Василий Федорович Метёлкин, пожарник, в свободные от дежурства дни
брал лицо тёщи в ладони, стискивал, чтобы она не могла отвернуться и с
наслаждением плевал ей в лицо, сколько хватало слюны, стараясь попадать в
глаза и в рот. Когда был злей, обнажал член, тыкал старухе в лицо и
требовал: "На, пососи и умирай!" Жена объясняет вернувшемуся брату: "Ну что
ж, когда Вася выпимши... Что' с пьяного спрашивать?" Затем чтобы получить
новую квартиру ("нужна ванная, негде мыть престарелую мать! не гонять же её
в баню!"), стали относиться к старухе сносно. Получив "под неё" квартиру,
набили комнаты сервантами и шифоньерами, а мать загнали в щель шириною 35
сантиметров между шкафом и стеной — чтоб лежала там и не высовывалась. Н.
Я., живя у сына, рискнул, не спросясь, перевезти туда и мать. Вошел внук.
Бабка опустилась перед ним на колени: "Вовочка! Ты не прогонишь меня?"
Скривился внук: "Ладно, живи, пока не женюсь." Уместно добавить и о внучке:
Надя (Надежда Николаевна Топникова) за это время закончила ист-филфак
Ярославского пединститута, вступила в партию и стала редактором районной
газеты в г. Нея Костромской области. Она и поэтесса, и в 1961 г. еще в г.
Любиме обосновала своё поведение в стихах:
Уж если драться, так драться.
Отец?!.. И его — в шею!
Мораль?! Вот придумали люди!
Знать не хочу я об этом!
В жизни шагать я буду
Только с холодным расчетом!
Но стала от неё парторганизация требовать "нормализовать" отношения с
отцом, и она внезапно стала ему писать. Обрадованный отец ответил
всепрощающим письмом, которое она тотчас же показала в парторганизации. Там
поставили галочку. С тех пор только поздравляет его с великими майскими и
ноябрьскими праздниками.
В этой трагедии — семь человек. Вот и капелька нашей ВОЛИ.
В семьях повоспитаннее не выгоняют пострадавшего родственника в кальсонах
на улицу, но стыдятся его, тяготятся его желчным "искаженным"
мировоззрением.
И можно перечислять дальше. Можно назвать еще
(10). РАБСКУЮ ПСИХОЛОГИЮ. Тот же несчастный Бабич в заявлении прокурору:
"я понимаю, что военное время налагало на органы власти более серьёзные
обязанности, чем разбор судебных дел отдельных лиц".
И еще другое.
Но признаем уже и тут: если у Сталина это всё не [само] получилось, а он
это для нас разработал по пунктам, — он-таки был гений!
И вот в этом зловонном сыром мире, где процветали только палачи и самые
отъявленные из предателей; где оставшиеся честные — спивались, ни на что
другое не найдя воли; где тела молодежи бронзовели, а души подгнивали; где
каждую ночь шарила серо-зелёная рука и кого-то за шиворот тащила в ящик — в
этом мире бродили ослепшие и потерянные миллионы женщин, от которых мужа,
сына или отца оторвали на Архипелаг. Они были напуганней всех, они боялись
зеркальных вывесок, кабинетных дверей, телефонных звонков, дверных стуков,
они боялись почтальона, молочницы и водопроводчика. И каждый, кому они
мешали, выгонял их из квартиры, с работы, из города.
Иногда они доверчиво уповали, что "без права переписки" так надо и
понимать, а пройдёт десять лет — и ОН напишет. *(8) Они стояли в
притюремных очередях. Они ехали куда-то за сто километров, откуда, говорят,
принимают продуктовые посылки. Иногда они сами умирали прежде смерти своего
арестанта. Иногда по возвращенной посылке "адресат умер в лазарете" узнавали
дату смерти. Иногда, как Ольга Чавчавадзе, добирались до Сибири, везя на
могилу мужа щепотку родной земли, — да только никто уже не мог указать, под
которым же он холмиком с троими еще. Иногда, как Зельма Жугур, писали
разносные письма какому-нибудь Ворошилову, забыв, что совесть Ворошилова
умерла задолго до него самого. *(9)
А у этих женщин подрастали дети, и для каждого наступало то крайнее
время, когда непременно надо вернуться отцу, пока не поздно, а он не шел.
Треугольник из тетрадной бумаги косой разграфки. Чередуются синий и
красный карандаш, — наверно, детская рука откладывала карандаш, отдыхала и
брала потом новой стороной. Угловатые неопытные буквы с передышками иногда и
внутри слов:
"Здастуй Папочка я забыл как надо писать скоро в Школу пойду через зиму!
скорей приходи а то нам плохо нету у нас Папы мама говорит то ты в
командировке то больной что ж ты смотриш убеги из больницы вон Олешка из
больницы в одной рубашке прибежал мама сошьет тебе новые штаны я тебе свой
пояс отдам меня всё равно ребята боятся только Олешеньку я не бю никогда он
тоже правду говорит он тоже бедный а ещё я както болел лежал в пруду (=
бреду) хотел с мамой вместе умирать а она не захотела ну и я не захотел ой
руки уморили хватит писать целую тебя шкаф раз
Игорек 6 с половиночкой лет
Я уже на конвертах писать научился мама пока с работы придёт а я уже
письмо в ящик."
Манолис Глезос "в яркой и страстной речи рассказал московским писателям о
своих товарищах, томящихся в тюрьмах Греции.
— Я понимаю, что заставил своим рассказом сжаться ваши сердца. Но я
сделал это умышленно. Я хочу, чтобы ваши сердца болели за тех, кто томится в
заключении ... Возвысьте ваш голос за освобождение греческих патриотов!"
*(10)
И эти тёртые лисы, конечно — возвысили! Ведь в Греции томились десятка
два арестантов! Может быть, сам Манолис не понимал бесстыдства своего
призыва, а может в Греции пословицы такой нет:
Зачем в люди по печаль, коли дома навзрыд?
В разных местах нашей страны мы встречаем такое изваяние: гипсовый
охранник с собакой, устремленной вперед, кого-то перехватить. В Ташкенте
стоит такая хоть перед училищем НКВД, а в Рязани — как символ города:
единственный монумент, если подъезжать со стороны Михайлова.
И мы не вздрогнем от отвращения, мы привыкли как к естественным, к этим
фигурам, травящим собак на людей.
На нас.
1. Еще такие малоизвестные формы, как: исключение из партии, снятие с
работы и посылка в лагерь вольнонаемным. Так в 1938 г. был сослан Степан
Григорьевич Ончул. Естественно, такие числились крайне неблагонадежными. Во
время войны Ончула взяли в трудовой батальон, где он и умер.
2. Письмо от 16.8.29, рукописный отдел библиотеки им, Ленина, фонд 410,
карт. 5, ед. хр. 24.
3. Есть у нас свидетельство о доблестном массовом случае стойкости, но
ему бы требовалось второе подтверждение: в 30-м году на Соловки прибыли
своим строем (не приняв конвоя) несколько сот курсантов какого-то из
украинских училищ — за то, что отказались давить крестьянские волнения.
4. А когда через 20 лет Маркина реабилитировали, Соловьев не захотел
уступить ему даже [половины] гонорара! — "Известия" 15.11.63.
5. "Правда" 20 мая 1938 г.
6. И в то самое время, когда каторга эта существовала! Именно о каторге
[[нынешней]] книга, а не "это не повторится"!
7. Точно такую же историю рассказывает и В. И. Жуков из Коврова: его
выгоняли жена ("убирайся, а то опять в тюрьму посажу!") и падчерица
("убирайся, тюремщик!").
8. Иногда лагеря без права переписки действительно существовали: не
только атомные заводы 1945-49 годов, но например 29-й пункт Карлага с
1938-го года не имел полтора года переписки.
9. Он и своего-то ближайшего адьютанта Лангового не имел смелости
оградить от ареста и пыток.
10. Литературная газета. 27.8.63.
Глава 4. Несколько судеб
Судьбы всех арестантов, кого я упоминаю в этой книге, я распылил,
подчиняя плану книги — контурам Архипелага. Я отошел от жизнеописаний: это
было бы слишком однообразно, так пишут и пишут, переваливая работу
исследования с автора на читателя.
Но именно поэтому я считаю себя теперь вправе привести несколько
арестантских судеб целиком.
1. Анна Петровна Скрипникова
Единственная дочь майкопского простого рабочего, девочка родилась в 1896
году. Как мы уже знаем из истории партии, при проклятом царском режиме ей
закрыты были все пути образования, и обречена она была на полуголодную жизнь
рабыни. И это всё действительно с ней случилось, но уже после революции.
Пока же она была принята в майкопскую гимназию.
Аня росла и вообще крупной девочкой и крупноголовой. Подруга по гимназии
рисовала её из одних кругов: голова — шар (круг со всех сторон), круглый
лоб, круглые как бы всегда недоуменные глаза. Мочки ушей вросли и
закруглились в щеки. И плечи круглые. И фигура — шар.
Аня слишком рано стала задумываться. Уже в 3-м классе она просила у
учительницы разрешения получить в гимназической библиотеке Добролюбова и
Достоевского. Учительница возмутилась: "Рано тебе!" — "Ну, не хотите, так я
в городской получу". Тринадцати лет она "эмансипировалась от Бога",
перестала верить. В пятнадцать лет она усиленно читала отцов церкви --
исключительно для яростного опровержения батюшки на уроках к общему
удовольствию соучениц. Впрочем, стойкость раскольников она взяла для себя в
высший образец. Она усвоила: лучше умереть, чем дать сломать свой духовный
стержень.
Золотую медаль, заслуженную ею, никто не помешал ей получить. *(1) В 1917
(самое время для учебы!) она поехала в Москву и поступила на высшие женские
курсы Чаплыгина по отделению философии и психологии. Как золотой медалистке
ей до октябрьского переворота выплачивали стипендию Государственной Думы.
Отделение это готовило преподавателей логики и психологии для гимназий. Весь
1918 год, подрабатывая уроками, занималась она психоанализом. Она как-будто
оставалась атеисткой, но и ощущала всей душой, как это
...неподвижно на огненных розах
Живой алтарь мирозданья курится.
Она успела поклониться поэтической философии Джордано Бруно и Тютчева и
даже одно время считать себя восточной католичкой. Она меняла свои веры
жадно, может чаще, чем наряды (нарядов не было, да она за ними так и не
следила). Еще она считала себя социалисткой, и неизбежными — кровь
восстаний и гражданской войны. Но не могла примириться с террором.
Демократия, но не зверства! "Пусть будут руки в крови, но не в грязи!"
В конце 1918-го ей пришлось оставить курсы (да и остались ли сами курсы?)
и с трудом пробираться к родителям, где сытей. Она приехала в Майкоп. Тут
уже создался институт Народного Образования, для взрослых и для молодых.
Анна стала не меньше как врио профессора по логике, философии и психологии.
Она имела успех у студентов.
Тем временем белые доживали в Майкопе последние дни. 45-летний генерал
убеждал её бежать с ним. "Генерал, прекратите ваш парад! Бегите, пока вас не
арестовали!" В те дни на преподавательской вечеринке, среди своих,
гимназический историк предложил тост: "За великую Красную армию!" Анна
оттолкнула тост: "Ни за что!" Зная её левые взгляды, друзья вытаращились. "А
потому что... несмотря на вечные звезды... расстрелов будет всё больше и
больше" — предсказала она.
У неё было ощущение, что все лучшие погибают в этой войне и остаются жить
приспособленцы. Она уже предчувствовала, что к ней близится подвиг, но еще
не знала — какой.
Через несколько дней в Майкоп вошли красные. И еще через несколько собран
был вечер городской интеллигенции. На сцену вышел начальник Особого Отдела
5-й армии Лосев и стал в разгромном тоне (недалеко от мата) поносить "гнилую
интеллигенцию": "Что? Между двумя стульями сидите? Ждали, пока я вас
приглашу? А почему сами не пришли?" Всё более расходясь, он выхватил из
кобуры револьвер и, потрясая им, уже кричал так: "И вся культура ваша
гнилая! Мы всю её разрушим и построим новую! И вас, кто будет мешать --
уберем!" *(2) И после этого предложил: "Кто выступит?"
Зал молчал гробово. Не было ни одного аплодисмента, и ни одна рука не
поднялась. (Зал молчал — испуганно, но испуг еще не был отрепетирован, и не
знали люди, что аплодировать — обязательно.)
Лосев, наверно, и не рассчитывал, что решится кто-то выступить, но встала
Анна: "Я"! — "Ты? Ну, полезай, полезай". И она пошла через зал и поднялась
на сцену. Крупная, круглолицая и даже румяная 25-летняя женщина, щедрой
русской природы (хлеба она получала осьмушку фунта, но у отца был хороший
огород). Русые толстые косы её были до колен, но как зауряд-профессор она не
могла так ходить и накручивала из них еще вторую голову. И звонко она
ответила:
— Мы выслушали вашу невежественную речь. Вы звали нас сюда, но не было
объявлено, что — на погребение великой русской культуры! Мы ждали увидеть
культуртрегера, а увидели погребальщика. Уж лучше бы вы просто крыли нас
матом, чем то, что говорили сегодня! Должны мы так понимать, что вы говорите
от имени советской власти?
— Да, — еще гордо подтвердил уже растерявшийся Лосев.
— Так если советская власть будет иметь представителями таких бандитов,
как вы — она распадется!
Анна кончила, и зал гулко зааплодировал (все вместе еще тогда не
боялись). И вечер на этом кончился. Лосев ничего не нашелся больше. К Анне
подходили, в гуще толпы жали руку и шептали: "Вы погибли, вас сейчас
арестуют. Но спасибо-спасибо! Мы вами гордимся, но вы — погибли! Что вы
наделали?"
Дома её уже ждали чекисты. "Товарищ учительница! Как ты бедно живёшь --
стол, два стула и кровать, обыскивать нечего. Мы еще таких не арестовывали.
И отец — рабочий. И как же при такой бедности ты могла стать на сторону
буржуазии?" ЧК еще не успели наладить, и привели Анну в комнаты при
канцелярии Особого Отдела, где уже заключен был белогвардейский полковник
барон Бильдерлинг (Анна была свидетелем его допросов и конца и потом сказала
жене: "Он умер честно, гордитесь!")
Её повели на допрос в комнату, где Лосев и жил, и работал. При её входе
он сидел на разобранной кровати, в галифе и расстегнутой нижней рубахе и
чесал грудь. Анна сейчас же потребовала от конвойного: "Ведите меня назад!"
Лосев огрызнулся: "Хорошо, сейчас помоюсь, лайковые перчатки надену, в
которых революцию делают!"
Неделю она ждала смертного приговора в экстазе. Скрипникова теперь
вспоминает даже, что это была самая светлая неделя её жизни. Если эти слова
точно понять — можно вполне поверить. Это тот экстаз, который в награду
нисходит на душу, когда ты отбросил все надежды на невозможное спасение и
убежденно отдался подвигу. (Любовь к жизни разрушает этот экстаз.)
Она еще не знала, что интеллигенция города принесла петицию о её
помиловании. (В конце 20-х это б уже не помогло, в начале 30-х на это бы
никто и не решился.) Лосев на допросах стал идти на мировую:
— Столько городов брал — такой сумасшедшей не встречал. Город на
осадном положении, вся власть в моих руках, а ты меня — гробовщиком русской
культуры! — Ну ладно, мы оба погорячились... Возьми назад "бандита" и
"хулигана".
— Нет. Я и теперь о вас так думаю.
— С утра до вечера ко мне лезут, за тебя просят. Во имя медового месяца
советской власти придется тебя выпустить...
Её выпустили. Не потому, что сочли выступление безвредным, а потому что
она — дочь рабочего. Дочери врача этого бы не простили. *(3)
Так Скрипникова начала свой путь по тюрьмам.
В 1922 году она была посажена в краснодарскую ЧК и просидела там 8
месяцев — "за знакомство с подозреваемой личностью". В той тюрьме был
повальный тиф, скученность. Хлеба давали осьмушку (50 граммов!) да еще из
подмесей. При ней умер от голода ребёнок на руках соседки, — и Анна
поклялась при таком социализме никогда не иметь ребёнка, никогда не впасть в
соблазн материнства.
Эту клятву она сдержала. Она прожила жизнь без семьи, и рок её — её
неуступчивость, имел случай еще не раз вернуть её в тюрьму.
Начиналась как будто мирная жизнь. В 1923 Скрипникова поехала поступать в
институт психологии при МГУ. Отвечая на анкету, она написала: "не
марксистка". Принимавшие её посоветовали доброжелательно: "Вы сумасшедшая?
Кто же так пишет? Объявите, что марксистка, а там думайте, что' угодно". "Но
я не хочу обманывать советскую власть. Я Маркса просто не читала..." — "Так
тем более!" — "Нет. Вот когда я изучу марксизм и если я его приму..." А
пока поступила преподавать в школу для дефективных.
В 1925 г. муж её близкой подруги, эсер, скрылся от ареста. Чтобы вынудить
его вернуться, ГПУ взяло заложниками (в разгаре НЭПа — заложники!) жену и
её подругу, то есть Анну. Всё та же круглолицая, крупная, с косами до колен,
она вошла в Лубянскую камеру. (Тут-то и внушал ей следователь: "Устарели эти
русские интеллигентские замашки!.. [Заботьтесь только о себе].") В этот раз
она сидела с месяц.
В 1927 году, за участие в музыкальном обществе учителей и рабочих,
обречённом на разгром как возможное гнездо свободомыслия, Анна была
арестована уже в [четвёртый] раз! Получила 5 лет и отбыла их на Соловках и
Беломоре.
С 1932 года её долго не трогали, да и жила она, видимо поосторожней. С
1948 г. её однако стали увольнять с работ. В 1950 г. Институт Психологии
вернул ей уже принятую диссертацию ("Психологическая концепция Добролюбова")
на том основании, что в 1927 г. она имела судимость по 58-й статье! В это
трудное её время (она четвёртый год оставалась безработной) руку помощи
протянуло ей... ГБ! Приехавший во Владикавказ уполномоченный центрального
МГБ Лисов (да это же Лосев! он жив? и как мало изменилось в буквах! лишь не
так открыто выставляет голову, как лось, а шмыгает по-лисьи) предложил ей
[сотрудничать] и за то — устройство на работу, защиту диссертации. Она
гордо отказалась. Тогда очень проворно состряпали ей обвинение, что за 11
лет до этого (!), в 1941-м, она говорила:
— что мы плохо подготовлены к войне (а разве хорошо?)
— что немецкие войска стоят на нашей границе, а мы им гоним хлеб (а
разве нет?)
Теперь она получила 10 лет и попала в Особлаги — сперва Дубровлаг в
Мордовии, потом Камышлаг, станция Суслово Кемеровской области.
Ощущая непробиваемую эту стену перед собой, надумала она писать жалобы не
куда-нибудь, а... в ООН!! При жизни Сталина она отправила таких три. Это был
не просто приём — нет! Она действительно облегчала вечно-клокочущую свою
душу, беседуя мысленно с ООН. Она действительно за десятилетия людоедства не
видела другого света в мире. — В этих жалобах она бичевала зверский
произвол в СССР и просила ООН ходатайствова
...Закладка в соц.сетях