Жанр: Драма
Архипелаг ГУЛАГ (весь)
...Зону Усиленного Режима. А еще тебя бьют, если ты слабее всех, или
ты бьешь того, кто слабее тебя. Это ли не растление? [Душевным лишаем]
называет старый лагерник А. Рубайло это быстрое запаршивленье человека под
внешним давлением.
В этих злобных чувствах и напряженных мелочных расчётах — когда же и на
чём тебе возвышаться?
Чехов еще и до наших ИТЛ разглядел и назвал растление на Сахалине. Он
пишет верно: пороки арестантов — от их подневольности, порабощения, страха
и постоянного голода. Пороки эти: лживость, лукавство, трусость, малодушие,
наушничество, воровство. Опыт показал каторжному, что в борьбе за
существование обман — самое надежное средство.
Не десятерицею ли всё это и у нас?.. Так впору не возражать, не защищать
мнимое какое-то лагерное "возвышение", а описать сотни, тысячи случаев
подлинного растления. Приводить примеры, как никто не может устоять против
лагерной философии, выраженной джезказганским Яшкой-нарядчиком: "чем больше
делаешь людям гадости, тем больше тебя будут уважать". Рассказать, как
недавние солдаты-фронтовики (Краслаг, 1942 года) лишь чуть заглотнув
блатного воздуха — потянулись и сами [жучковать] — литовцев
[прихватывать], и на их продуктах и вещах поправляться самим, а вы хоть
пропадите, зелёные! Как начинали [хилять за вора] некоторые власовцы,
убедясь, что только так в лагере и проживешь. О том доценте литературы,
который стал блатным Паханом. Удивиться как заразлива эта лагерная идеология
— на примере Чульпенёва. Чульпенёв выдержал семь лет общего лесоповала,
стал знаменитым лесорубом, но попал в больницу со сломанной ногой, а после
неё предложили ему поработать нарядчиком. Никакой в этом не было ему
необходимости, два с половиной оставшихся года он уже уверенно мог дотянуть
лесорубом, начальство с ним носилось — но как уклониться от соблазна? ведь
по лагерной философии "дают — бери!". И Чульпенёв идёт в нарядчики --
всего-то на шесть месяцев, самых беспокойных, тёмных, тревожных в своём
сроке. (И вот срок миновал давно, и о соснах он рассказывает с простодушной
улыбкой, — но камень на сердце лежит от тех, кто умер от его [дово'да]:
двухметровый латыш, капитан дальнего плавания, — да он ли один?..)
До какого "душевного лишая" можно довести лагерников сознательным
науськиванием друг на друга! В Унжлаге в 1950 г. уже тронутая в рассудке
Моисеевайте (но попрежнему водимая конвоем на работу), не замечая оцепления
пошла "к маме". Её схватили, у вахты привязали к столбу и объявили, что "за
побег" весь лагерь лишается ближайшего воскресенья (обычный приём). Так
возвращавшиеся с работы бригады плевали в привязанную, кто и бил: "Из-за
тебя, сволочи, выходного не будет!" Моисеевайте блаженно улыбалась.
А сколько растления вносит то демократическое и прогрессивное
"самоокарауливание" а по-нашему — [самоохрана], еще в 1918 году
провозглашенное? Ведь это — одно из главных русл лагерного растления:
позвать арестанта в самоохрану! Ты — пал, ты — наказан, ты — вырван из
жизни, — но хочешь быть не на самом низу? Хочешь еще над кем-то выситься с
винтовкой? над братом своим? На! держи! А побежит — стреляй! Мы тебя даже
[товарищем] будем звать, мы тебе — красноармейский паёк.
И — гордится. И — холопски сжимает ложе. И стреляет. И — строже еще,
чем чисто-вольные охранники. (Как угадать: тут действительно курослепая вера
в "социальную самодеятельность"? Или ледяной презрительный расчёт на самые
низкие человеческие чувства?)
Да ведь не только самоохрана: и самонадзор, и самоугнетение — вплоть до
начальников ОЛПов все были из зэков в 30-е годы. И заведующий транспортом. И
заведующий производством. (А как же иначе, если 37 чекистов на 100 тысяч
зэков Беломорканала?) Да [оперуполномоченные] — и те были из зэков!! Дальше
в "самодеятельности" уже и идти некуда: сами над собой следствие вели! Сами
против себя стукачей заводили!
Да. Да. Но я этих бесчисленных случаев растления не стану рассматривать
здесь. Они — всем известны, их уже описывали и будут. Довольно с меня
признать их. Это — общее направление, это — закономерность.
Зачем о каждом доме повторять: а в мороз его выхолаживает. Удивительнее
заметить, что есть дома, которые и в мороз держат тепло.
Шаламов говорит: духовно обеднены все, кто сидел в лагерях. А я как
вспомню или как встречу бывшего зэка — так личность.
Шаламов и сам в другом месте пишет: ведь не стану же я доносить на
других! ведь не стану же я бригадиром, чтобы заставлять работать других.
А отчего это, Варлам Тихонович? Почему это вы вдруг не станете стукачом
или бригадиром, раз никто в лагере не может избежать этой наклонной горки
растления? Раз правда и ложь — родные сестры? Значит, за какой-то сук вы
уцепились? В какой-то камень вы упнулись — и дальше не поползли? Может,
злоба всё-таки — не самое долговечное чувство? Своей личностью и своими
стихами не опровергаете ли вы собственную концепцию? *(4)
А как сохраняются в лагере (уж мы прикасались не раз) истые религиозные
люди? На протяжении этой книги уже замечали их уверенное шествие через
Архипелаг — какой-то молчаливый крестный ход с невидимыми свечами. Как от
пулемёта падают среди них — и следующие заступают, и опять идут. Твёрдость,
не виданная в XX веке! И как нисколько это не картинно, без декламации. Вот
какая-нибудь тётя Дуся Чмиль — круглолицая спокойная совсем неграмотная
старушка. Окликает конвой:
— Чмиль! Статьи!
Она мягко незлобливо отвечает:
— Да что ты, батюшка, спрашиваешь? Там же написано, я всех не помню. (У
неё — букет из пунктов 58-й).
— Срок!
Вздыхает тётя Дуся. Она не потому так сбивчиво отвечает, чтоб досадить
конвою. Она простодушно задумывается над этим вопросом: срок? Да разве людям
дано знать сроки?..
— Какой срок!.. Пока Бог грехи отпустит — потоль и сидеть буду.
— Дура, ты, дура! — смеется конвой. — Пятнадцать лет тебе, и все
отсидишь, еще может и больше.
Но проходит два с половиной года её срока, никуда она не пишет — и вдруг
бумажка: освободить!
Как не позавидовать этим людям? Разве обстановка к ним благоприятнее?
Едва ли! Известно, что "монашек" только и держали с проститутками и блатными
на штрафных ОЛПах. А между тем, кто из верующих — растлился? Умирали — да,
но — не растлились?
А как объяснить, что некоторые шаткие люди именно в лагере обратились к
вере, укрепились ею и выжили не растленными?
И многие еще, разрозненные и незаметные, переживают свой урочный поворот
и не ошибаются в выборе. Те, кто успевают заметить, что не им одним худо --
но рядом еще хуже, еще тяжелей.
А все, кто под угрозой штрафной зоны и нового срока — отказались стать
стукачами?
Как вообще объяснить Григория Ивановича Григорьева, почвоведа? Учёный,
добровольно пошел в 1941 году в народное ополчение, дальше известно — плен
под Вязьмою. Весь плен немецкий провёл в лагере. Дальше известно — посажен
у нас. Десятка. Я познакомился с ним зимою на общих работах в Экибастузе.
Прямота так и светилась из его крупных спокойных глаз, какая-то несгибаемая
прямота. Этот человек никогда не умел духовно гнуться — и в лагере не
согнулся, хотя из десяти лет только два работал по специальности и почти
весь срок не получал посылок. Со всех сторон в него внедряли лагерную
философию, лагерное тление, но он не способился усвоить. В Кемеровских
лагерях (Антибесс) его напорно вербовал опер. Григорьев ответил вполне
откровенно: "Мне [противно] с вами разговаривать. Найдется у вас много
охотников и без меня." — "На карачках приползешь, сволочь!" — "Да лучше на
первом суку повешусь." И послан был на штрафной. Вынес там полгода. — Да
что, он делал [ошибки] еще более непростительные: попав на
сельхозподкомандировку, он отказался от предложенного (как почвоведу)
бригадирства! — с усердием же полол и косил. Да еще глупей: в Экибастузе на
каменном карьере он отказался быть учётчиком — лишь по той причине, что
пришлось бы для работяг приписывать тухту, за которую потом, очнувшись,
будет расплачиваться (да еще будет ли?) вечно-пьяный вольный десятник. И
пошел ломать камень! Чудовищная неестественная его честность была такова,
что ходя с бригадой овощехранилища на переработку картошки — он не воровал
её там, хотя все воровали. Будучи устроен в привилегированной бригаде
мехмастерских у приборов насосной станции — покинул это место лишь потому,
что отказался стирать носки вольному холостому прорабу Трейвишу (уговаривали
бригадники: да не всё ли равно тебе, какую работу делать? Нет, оказывается
не всё равно!). Столько раз избирал он худший и тяжелый жребий только бы не
искривиться душой! — и не искривился ничуть, я этому свидетель. Больше
того: по удивительному влиянию светлого непорочного духа человека на о
(теперь в такое влияние совсем не верят, не понимают) — организм уже
немолодого (близ 50-ти лет) Григория Ивановича в лагере укреплялся: у него
совсем исчез прежний суставной ревматизм, а после перенесённого тифа он стал
особенно здоров: зимой ходил в бумажных мешках, проделывая в них дырки для
головы и рук — и не простужался!
Так не вернее ли будет сказать, что никакой лагерь не может растлить тех,
у кого есть устоявшееся ядро, а не та жалкая идеология "человек создан для
счастья", выбиваемая первым ударом нарядчикова дрына?
Растлеваются в лагере те, кто до лагеря не обогащен был никакой
нравственностью, никаким духовным воспитанием. (Случай — вовсе не
теоретический, за наше славное пятидесятилетие таких выросло — миллионы.)
Растлеваются в лагере те, кто уже и на воле растлевался или был к тому
подготовлен. Потому что и на воле растлеваются, да отменней лагерников
иногда.
Тот конвойный офицер, который велел привязать Моисеевайте к столбу для
глумления — он не больше растлен, чем плевавшие лагерники?
И уж заодно: а все ли из бригад в неё плевали? Может, из бригады — лишь
по два человека? Да наверное так.
Татьяна Фалике пишет: "Наблюдения за людьми убедили меня, что не мог
человек стать подлецом в лагере, если не был им до него".
Если человек в лагере круто подлеет, так может быть: он не подлеет, а
открывается в нём его внутреннее подлое, чему раньше просто не было нужды?
М. А. Войченко считает так: "В лагере бытие не определяло сознание,
наоборот, от сознания и неотвратимой веры в человеческую сущность зависело:
сделаться тебе животным или остаться человеком".
Крутое, решительное заявление... Но не он один так думает. Художник
Ивашев-Мусатов с горячностью доказывает то же.
Да, лагерное растление было массовым. Но не только потому, что ужасны
были лагеря, а потому еще, что мы, советские люди, ступали на почву
Архипелага духовно безоружными — давно готовыми к растлению, еще на воле
тронутые им, и уши развешивали слушать от старых лагерников "как надо в
лагере жить".
А как надо жить (и как умереть) мы обязаны знать и без всякого лагеря.
И может быть, Варлам Тихонович, дружба в нужде и беде вообще-то между
людьми возникает, и даже в крайней беде, — да не между такими сухими и
гадкими людьми, как мы, при воспитании наших десятилетий?
Если уж растление так неизбежно, то почему Ольга Львовна Слиозберг не
покинула замерзающую подругу на лесной дороге, а осталась почти наверное
погибнуть с нею сама — и спасла? Уж эта ли беда — не крайняя?
Если уж растление так неизбежно, то откуда берётся Василий Мефодьевич
Яковенко? Он отбыл два срока, только что освободился и жил вольняшкой на
Воркуте, только-только начинал ползать без конвоя и обзаводиться первым
гнёздышком. 1949 год. На Воркуте начинаются посадки бывших зэков, им дают
новые сроки. Психоз посадок! Среди вольняшек — паника! Как удержаться? Как
быть понезаметнее? Но арестован Я. Д. Гродзенский, друг Яковенко по
воркутинскому же лагерю, он доходит на следствии, передач носить некому. И
Яковенко — бесстрашно носит передачи! Хотите, псы, — гребите и меня!
Отчего же [этот] не растлился?
А [[все]] уцелевшие не припомнят ли того, другого, кто ему в лагере руку
протянул и спас в крутую минуту?
Да, лагеря были рассчитаны и направлены на растление. Но это не значит,
что [каждого] им удавалось смять.
Как в природе нигде никогда не идёт процесс окисления без восстановления
(одно окисляется, а другое в это самое время восстанавливается), так и в
лагере (да и повсюду в жизни) не идёт растление без восхождения. Они --
рядом.
В следующей части я еще надеюсь показать, как в других лагерях — в
Особых, создалось с какого-то времени иное [поле]: процесс растления был
сильно затруднён, а процесс восхождения стал привлекателен даже для лагерных
шкур.
Да, ну а — [исправление?] А с исправлением-то как же? ("Исправление" --
это понятие общественно-государственное и не совпадает с восхождением.) Все
судебные системы мира, не одна наша, мечтают о том, чтобы преступники не
просто отбывали срок, но исправлялись бы, то есть чтобы другой раз не
увидеть их на скамье подсудимых, особенно по той же статье. *(5)
Достоевский восклицает: "Кого когда исправила каторга?"
Идеал исправления был и в русском пореформенном законодательстве (весь
чеховский "Сахалин" исходит из этого идеала). Но успешно ли осуществлялся?
П. Якубович над этим много думал и пишет: террористический режим каторги
"исправляет" лишь не развращенных — но они и без этого второй раз не
совершат преступления. А испорченного этот режим только развращает,
заставляет быть хитрым, лицемерным, по возможности не оставлять улик.
Что ж сказать о наших ИТЛ?! Теоретики тюрьмоведения (Gefaengniskunde)
всегда считали, что заключение не должно доводить до совершенного отчаяния,
должно оставлять надежду и выход. Читатель уже видел, что наши ИТЛ доводили
только и именно до совершенного отчаяния.
Чехов верно сказал: "Углубление в себя — вот что действительно нужно для
исправления". Но именно углубления в себя больше всего боялись устроители
наших лагерей. Общие бараки, бригады, трудовые коллективы именно и призваны
были рассеять, растерзать это опасное самоуглубление.
Какое ж в наших лагерях исправление! — только порча: усвоение блатной
воровской морали, усвоение жестоких лагерных нравов как общего закона жизни
("криминогенные места" на языке тюрьмоведов, школа преступности). И. Г.
Писарев, кончающий долгий срок, пишет (1963 год): "Становится тяжело
особенно потому, что выйдешь отсюда неизлечимым нервным уродом, с
непоправимо разрушенным здоровьем от недоедания и повсечасного
подстрекательства. Здесь люди портятся окончательно. Если этот человек до
суда называл и лошадь на "вы", то теперь на нём и пломбу негде ставить. Если
на человека семь лет говорить "свинья" — он и захрюкает... Только первый
год карает преступника, а остальные ожесточают, он прилаживается к условиям,
и всё. Своей продолжительностью и жестокостью закон карает больше семью, чем
преступника".
Вот другое письмо. "Больно и страшно, ничего не видя и ничего не сделав в
жизни, уйти из неё, и никому нет дела до тебя, кроме, наверно, матери,
которая не устаёт ждать всю жизнь".
А вот поразмышлявший немало Александр Кузьмич К. (пишет в 1963 году):
"Заменили мне расстрел 20-ю годами каторги, но, честное слово, не считаю
это благодеянием... Я испытал на своих коже и костях те "ошибки", которые
теперь так принято именовать — они ничуть не легче Майданека и Освенцима.
Как отличить грязь от истины? Убийцу от воспитателя? закон от беззакония?
палача от патриота? — если он идёт вверх, из лейтенанта стал
подполковником, а кокарду на шапке носит очень похожую на ту, которая была
до 17-го года?.. Как мне, выходя после 18-ти лет сидки, разобраться во всём
хитросплетении?.. Завидую вам, людям образованным, с умом гибким, кому не
приходится долго ломать голову, как поступить или приспособиться, [чего
впрочем и не хочется]."
Замечательно сказано: "и не хочется"! С таким чувством выходя — разве он
растлен?.. Но тогда — [исправлен] ли он в государственном смысле? Никак
нет. Для государства он просто погублен — ведь вот до чего додумался: от
Освенцима не отличается, и кокарда не отличается.
Того "исправления", которого хотело бы (?) государство, оно вообще
никогда не достигает в лагерях. "Выпускники" лагеря научаются только
лицемерию — как [притвориться] исправившимися, и научаются цинизму — к
призывам государства, к законам государства, к обещаниям его.
А если человеку и [исправляться] не от чего? Если он и вообще не
преступник? Если он посажен за то, что Богу молился, или выражал независимое
мнение, или попал в плен, или за отца, или просто по развёрстке, — так что'
дадут ему лагеря?
Сахалинский тюремный инспектор сказал Чехову: "Если в конце концов из ста
каторжных выходит 15-20 порядочных, то этим мы обязаны не столько
исправительным мерам, которые употребляем, сколько нашим русским судам,
присылающим на каторгу так много хорошего, надежного элемента".
Что ж, вот это и будет суждение об Архипелаге, если цифру
безвинно-поступающих поднять, скажем, до 80-ти, — но и не забыть, что в
наших лагерях поднялся также и коэффициент порчи.
Если же говорить не о мясорубке для неугодных миллионов, не о помойной
яме, куда швыряют без жалости к своему народу, — а о серьёзной
исправительной системе, — то тут возникает сложнейший из вопросов: как
можно по единому уголовному кодексу давать однообразные уподобленные
наказания? Ведь внешне [равные] наказания для [разных] людей, более
нравственных и более испорченных, более тонких и более грубых, образованных
и необразованных, суть наказания совершенно [неравные] (см. Достоевский
"Записки из мёртвого дома" во многих местах).
Английская мысль это поняла, и у них говорят сейчас (не знаю, насколько
делают), что наказание должно соответствовать не только преступлению, но и
личности каждого преступника.
Например, общая потеря внешней свободы для человека с богатым внутренним
миром менее тяжела, чем для человека малоразвитого, более живущего телесно.
Этот второй "более нуждается во внешних впечатлениях, инстинкты сильнее
тянут его на волю" (Якубович). Первому легче и одиночное заключение,
особенно с книгами. (Ах, как некоторые из нас жаждали такого заключения
вместо лагерного! При тесноте телу — какие открывает оно просторы уму и
душе! Николай Морозов ничем особенным не выдавался [ни] до посадки, [ни] --
самое удивительное! — после неё. А тюремное углубление дало ему возможность
додуматься до планетарного строения атома, до разнозаряженных ядра и
электронов — за десять лет до Резерфорда! Но [[нам]] не только не
предлагали карандаша, бумаги и книг, а — отбирали последние.) Второй, может
быть, и года не вынесет одиночки, просто истает, сморится. Ему --
кто-нибудь, только бы товарищи! А первому неприятное общение хуже
одиночества. Зато лагерь (где хоть немного кормят) второму гораздо легче,
чем первому. И — барак на 400 человек, где все кричат, несут вздор, играют
в карты и в домино, гогочут и храпят и черезо всё это еще долдонит
постоянное радио, рассчитанное на недоумков. (Лагеря, в которых я сидел,
были [наказаны] отсутствием радио! — вот спасение-то!)
Таким образом, именно система ИТЛ с обязательным непомерным физическим
трудом и обязательным участием в унизительно-гудящем многолюдьи была более
действенным способом уничтожения интеллигенции, чем тюрьма. Именно
интеллигенцию система эта смаривала быстро и до конца.
1. Еще считает Шаламов признаком угнетения и растления человека в лагере
то, что он "долгие годы живёт чужой водей, чужим умом". Но этот признак я
выношу в сноску: во-первых потому, что то же самое можно сказать и о многих
вольных (не считая простора для деятельности в мелочах, которая есть и у
заключённых), во-вторых потому, что вынужденно-фаталистический характер,
вырабатываемый в туземце Архипелага его незнанием судьбы и неспособностью
влиять на неё — скорее облагораживает его, освобождает от суетных метаний.
2. И как интереснеют люди в тюрьме! Знаю людей уныло скучных с тех пор,
как их выпустили на волю — но в тюрьме оторваться было нельзя от бесед с
ними.
3. П. Якубович: "почти каждый каторжанин не любит каждого". А ведь там не
было соперничества на выживание.
4. Увы, решил — не опровергнуть... Как бы из упрямства — продолжил этот
спор... 23 февраля 1972 г. в "Лит. газете" отрекся (зачем-то, когда уже все
миновали угрозы): "Проблематика "Колымских рассказов" давно снята жизнью".
Отречение было напечатано в траурной рамке, и так мы поняли все, что — умер
Шаламов. (Примечание 1972 г.)
5. Впрочем, Пятьдесят Восьмую никогда и не стремились "исправить", т. е.
второй раз не посадить. Мы уже приводили откровенные высказывания
тюрьмоведов об этом. Пятьдесят Восьмую хотели истребить через труд. А то,
что мы выживали — это уже была наша самодеятельность.
Глава 3. Замордованная воля
Но и когда уже будет написано, прочтено и по'нято всё главное об
Архипелаге ГУЛаге, — еще поймут ли: а что' была наша [воля?] Что' была та
страна, которая десятками лет таскала в себе Архипелаг?
Мне пришлось носить в себе опухоль с крупный мужской кулак. Эта опухоль
выпятила и искривила мой живот, мешала мне есть, спать, я всегда знал о ней
(хоть не составляла она и полупроцента моего тела, а Архипелаг в стране
составлял процентов восемь). Но не тем была она ужасна, что давила и смещала
смежные органы, страшнее всего было, что она испускала яды и отравляла всё
тело.
Так и наша страна постепенно вся была отравлена ядами Архипелага. И
избудет ли их когда-нибудь — Бог весть.
Сумеем ли и [посмеем] ли описать всю мерзость, в которой мы жили
(недалёкую, впрочем, и от сегодняшней)? И если мерзость эту не полновесно
показывать, выходит сразу ложь. Оттого и считаю я, что в тридцатые,
сороковые и пятидесятые годы [литературы] у нас [не было]. Потому что без
[всей] правды — не литература. Сегодня эту мерзость показывают в меру моды
— обмолвкой, вставленной фразой, довеском, оттенком — и опять получается
ложь.
Это — не задача нашей книги, но попробуем коротко перечислить те
признаки [вольной] жизни, которые определялись соседством Архипелага или
составляли единый с ним стиль.
(1). ПОСТОЯННЫЙ СТРАХ. Как уже видел читатель, ни 35-м, ни 37-м, ни 49-м
не исчерпаешь перечня наборов на Архипелаг. Наборы шли [всегда]. Как не
бывает минуты, чтоб не умирали и не рождались, так не было и минуты, чтобы
не арестовывали. Иногда это подступало близко к человеку, иногда было где-то
подальше, иногда человек себя обманывал, что ему ничего не грозит, иногда он
сам выходил в палачи, и так угроза ослабевала, — но любой взрослый житель
этой страны от колхозника до члена Политбюро всегда знал, что неосторожное
слово или движение — и он безвозвратно летит в бездну.
Как на Архипелаге под каждым придурком — пропасть (и гибель) общих
работ, так и в стране под каждым жителем — пропасть (и гибель) Архипелага.
По видимости страна много больше своего Архипелага — но вся она, и все её
жители как бы призрачно висят над его распяленным зевом.
Страх — не всегда страх перед арестом. Тут были ступени промежуточные:
чистка, проверка, заполнение анкеты — по распорядку или внеочередное,
увольнение с работы, лишение прописки, высылка или ссылка. *(1) Анкеты так
подробно и пытливо были составлены, что более половины жителей ощущали себя
виновными и постоянно мучились подступающими сроками заполнения их. Составив
однажды ложную повесть своей жизни, люди старались потом не запутаться в
ней. Но опасность могла грянуть неожиданно: сын кадыйского Власова Игорь
постоянно писал, что отец его умер. Так он поступил уже в военное училище.
Вдруг его вызвали: в три дня представить справку, что отец твой умер. Вот и
представь!
Совокупный страх приводил к верному сознанию своего ничтожества и
отсутствия всякого [права]. В ноябре 1938 года Наташа Аничкова узнала, что
любимый человек её (незарегистрированный муж) посажен в Орле. Она поехала
туда. Огромная площадь перед тюрьмой была запружена телегами, на них — бабы
в лаптях, шушунах и с передачами, которых от них не принимали. Аничкова
сунулась в окошко в страшной тюремной стене. — Кто вы такая? — строго
спросили её. Выслушали. — Так вот, товарищ москвичка, даю вам один [совет]:
уезжайте сегодня, потому что ночью [за вами придут!] — Иностранцу здесь всё
непонятно: почему вместо делового ответа на вопрос чекист дал непрошенный
совет? какое право он имел от свободной гражданки требовать немедленного
выезда? И кто это [придёт] и зачем? — Но какой советский гражданин солжет,
что ему непонятно или что случай неправдоподобный? После такого совета
спасёшься остаться в чужом городе!
Верно замечает Н. Я. Мандельштам: наша жизнь так пропиталась тюрьмою, что
простые многозначительные слова "взяли", "посадили", "сидит", "выпустили",
даже без текста, у нас каждый понимает только в одном смысле!
Ощущения беззаботности наши граждане не знали никогда.
(2). ПРИКРЕПЛЕННОСТЬ. Если б можно было легко менять своё место
...Закладка в соц.сетях