Жанр: Драма
Это я - Эдичка
...бы им объяснить русскую историю
последних 60-ти лет — сталинизм, жертвы, лагеря, все это они пропустили бы
мимо ушей. Их собственная история тоже изобиловала жертвами и зверствами.
Они не были горды и честолюбивы, они и их мужья не писали стихов и книг, не
рисовали картин, у них не было бешеного желания во чтобы это ни стало
втиснуть свое имя в историю своей страны, а еще лучше мира, и поэтому
преград и запретов на этом, вовсе им ненужном, пути они бы и не признали.
Они жили и были добры и угощали русского жареным ямсом и любили своих Хозе,
и рожали детей, и фотографировали их в лучших одеждах, и это была их жизнь.
Куда естественнее моей — я признаю. А я таскался по свету, из-за
честолюбия потерял любовь, и когда потерял — понял, что любовь для меня
была куда дороже честолюбия и жизни самой, и вновь стал искать любовь, и в
этом состоянии поисков любви нахожусь. С точки зрения любви в этом мире, в
России ее, конечно, больше, чем здесь. Это видно невооруженным глазом. И
пусть простят меня, Эдичку, пусть скажут, что я мало знаю Америку, но здесь
любви меньше, господа, куда меньше...
Я предаюсь всем этим мыслям, возвращаясь из моего класса. Я иду по
Колумбус вниз, иду не спеша, читаю все вывески, если очень жарко, сниму
рубашку, в этот день я, впрочем, был в костюме, солнце, выглянув, стало
припекать, и я снял пиджак. Доминиканские женщины, уходя из школы, торопятся
домой, их ждут дети. Иногда я прохожу с Лус, колумбийской Аной, Маргаритой и
еще кем-нибудь, может быть, темноглазой, с ликом святой — Марией, до
собвея, это в полуквартале от нашего Коммюнити-центра, и по дороге выпытываю
из них испанские слова. Я знаю их теперь, может быть, два десятка и с
удовольствием произношу. Вообще я куда охотнее учил бы испанский. Он сочнее
и ближе мне, как и все испаноязычные люди куда ближе мне затянутых в
галстуки клерков или вышколенных сухопарых секретарш. Исключение я делаю
только для Кэрол, только для нее.
Вместе с уходом от меня моей несчастной русской девочки, охуевшей от
этой страны, от меня ушел и интерес к белым интеллигентным женщинам. Многие
освобожденные или освобождающиеся дамы на мой болезненный взгляд освобождают
себя от любви к другому, не к себе, человеку. Монстры равнодушия. "Мой хлеб,
мое мясо, моя пизда, мой апартмент" — говорят монстры. И я ненавижу
цивилизацию, породившую монстров равнодушия, цивилизацию, на знамени которой
я бы написал- самую убийственную со времен зарождения человечества фразу --
"Это твоя проблема". В этой короткой формуле, объединяющей всех Жан-Пьеров,
Сюзанн и Елен мира, содержится ужас и зло. А мне страшно, Эдичке, вдруг душа
моя не найдет здесь к кому бы прилепиться, тогда и за гробом обречена она на
вечное одиночество. А это и есть ад.
В испаноязычном населении моего великого города я вижу куда меньше
равнодушия. Почему? Только потому, что они позднее пришли в эту цивилизацию,
она их еще не так разъела. Но она грозит и им. Думаю, правда, не успеет
погубить и этих, сдохнет сама, задушенная возмущением человеческой природы,
требующей любви.
А что в России? — спросите вы. Но Россия и ее общественный строй тоже
продукт этой цивилизации, и хотя там внесены некоторые изменения, но это
мало помогает. Любовь уходит и из России. А любовь нужна этому миру, мир
вопит о любви. Я вижу, что миру нужны не национальные самоопределения, не
правительства из тех или иных лиц, не смена одной бюрократии на другую,
капиталистической на социалистическую, не капиталисты или коммунисты у
власти, и те и другие в пиджаках — миру нужно разрушение основ этой
человеконенавистнической цивилизации — новые нормы поведения и общественных
отношений, миру нужно настоящее равенство имущественное; наконец, равенство,
а не та ложь, которую в свое время написали на знамени своей революции
французы. Любовь людей друг к другу нужна, чтоб жили мы все, любимые
другими, и чтоб покой и счастье в душе. А любовь придет в мир, если будут
уничтожены причины нелюбви. Не будет тогда страшных Елен, потому что Эдички
ничего не будут ждать от Елен, природа Эдичек будет другая, и Елен другая, и
никто не сможет купить любую Елену, потому что не на что будет покупать,
материальных преимуществ у одних людей перед другими не будет...
Так я иду со счастливой улыбкой из моей школы. Иду по грязному Бродвею,
где мне суют на каждом углу бордельные бумажки — возьмите, Эдичка, сходите
и утешьтесь, получите любовь за 15 минут, сворачиваю на 46-ю улицу, стучу в
черную дверь и открывает ее мне Алешка Славков, поэт. Стоит он в облаке
пара, у них течет в кухне горячая вода, и некому эту воду уже месяц
остановить. Я вхожу к Алешке, привычно вижу клоуновские черные котелки и
музыкантов инструмент — Алешка делит черную дыру с клоуном и музыкантом --
тоже эмигрантами из России — вижу три матраца и всякую рвань и грязь, и
требую я у Алешки пожрать.
Тогда Алешка еще не был католиком, но уже не носил бороду. Его только
что выгнали по сокращению штатов с должности гарда, он сдал свою дубинку и
форму, и стал опять сильно хромающим, но бодрым, усатым и черноглазым
Алешкой Славковым, любителем поддать. Алешка покормил меня кислой капустой с
сосисками — его неизменная еда — и сел переводить принесенный мной
документ под названием "Меморандум" — документ, выражающий надежды и грезы,
как мы выражались, — "творческой интеллигенции" — нас с Алешкой и еще
большого количества художников, писателей, кинематографистов и скульпторов,
выехавших из СССР сюда и никому здесь на хуй не нужных.
Алешка переводит, а я сижу в залоснившемся старом кресле и думаю о
нашем документе и о нашей возне. "Попытка утопающего не утонуть", — думаю
я. Две страницы. Чтобы послать их Джаксону, Кэри и Биму. Вдруг помогут с
искусством. Впрочем, мы нужны были этим демагогам, пока были там. Здесь нам
сунули по Вэлфэру, чтоб не пиздели, и хорош. Гуляй, Вася, наслаждайся
свободой.
Хладнокровные американцы, умные бля люди, советуют таким, как мы,
переменить профессию. Непонятно одно, почему они сами не меняют своих
профессий. Бизнесмен, потеряв полсостояния, бросается с 45-го этажа своего
оффиса, но не идет работать гардом. Сломаться я и в СССР мог, на хуя сюда
было ехать. Все, чего от меня хотела советская власть — чтоб я переменил
профессию.
Мы тоже хороши, — продолжаю я думать, — самая легкомысленная
эмиграция. Обычно только страх голода, смерти, заставляет людей сниматься с
места, покидать родину, зная, что они не смогут вернуться обратно, возможно
никогда. Югослав, уехавший на заработки в Америку, может вернуться к себе в
страну, мы — нет. Мне никогда не видеть больше своих отца и мать, я,
Эдичка, твердо и спокойно это знаю.
Восстановили нас против советского мира наши же заводилы, господа
Сахаров, Солженицын и иже с ними, которые в глаза не видели Западный мир.
Ими двигала наряду с конкретными причинами — интеллигенция требовала
участия в управлении страной, своей доли требовала — руководила ими еще и
гордыня, желание объявить себя. Как всегда в России, мера не соблюдалась.
Возможно, они честно обманулись — Сахаровы и Солженицыны, но они обманули и
нас. Как-никак "властителями дум" были. Столь мощным было движение
интеллигенции против своей страны и ее порядков, что и сильные не смогли
противиться, и их потащило. Ну мы и хуйнули все в Западный мир, как только
представилась возможность. Хуйнули сюда, а увидев, что за жизнь тут, многие
хуйнули бы обратно, если не все, да нельзя. Недобрые люди сидят в советском
правительстве...
Умные очень бля американцы советуют таким людям, как мы с Алешкой,
переменить профессию. А куда мне девать все мои мысли, чувства, десять лет
жизни, книги стихов, куда самого себя, рафинированного Эдичку деть. Замкнуть
в оболочку басбоя. Пробовал. Хуйня. Я не могу уже быть простым человеком. Я
уже навсегда испорчен. Меня уже могила исправит.
У американской безопасности в свое время еще будет с нами хлопот. Ведь
не все же сломаются. Через пару лет ищите русских среди террористов во
всевозможных фронтах освобождения. Предрекаю.
Переменить профессию. А душу возможно переменить? Определенно зная, на
что он способен, всякий ли сможет подавить себя здесь и жить жизнью простого
человека, не претендуя ни на что, и видя вокруг себя деньги, удачу, славу и,
большей частью, все это малозаслуженно, уже зная по опыту и Советского Союза
и здешнему, в данном случае это одинаковый опыт: послушный и терпеливый
получает от общества все, протирающий задницу, услужающий — получает все.
Гениальных изобретателей вегетарианских бутербродов для секретарш с
Уол-Стрита — раз, два, да и обчелся, здесь приходят к успеху по большей
части так же, как и в СССР — послушанием, протиранием штанов на своей или
государственной службе, скушным каждодневным трудом. То есть, растолкую --
цивилизация устроена таким образом, что самые норовистые, страстные,
нетерпеливые и, как правило, самые талантливые, ищущие новых путей, ломают
себе шею. Эта цивилизация — рай для посредственностей. Мы-то считали, что в
СССР рай для посредственностей, а здесь иначе, если ты талантлив. Хуя!
Там идеология, — здесь коммерческие соображения. Приблизительно так.
Но мне-то какая разница, по каким причинам мир не хочет отдать мне то, что
принадлежит мне по праву моего рождения и таланта. Мир спокойно отдает это
— место я имею в виду, место в жизни и признание — здесь — бизнесмену,
там — партийному работнику. А для меня места нет.
Что ж ты, мир — еб твою мать! Ну, я терплю-терплю, но когда-то это мне
надоест. Раз нет места мне и многим другим, то на хуй такая цивилизация
нужна?!
Это последнее я говорю уже Алешке Славкову, который далеко не во всем
со мной согласен. Его тянет к религии, он склонен искать спасения в
религиозной традиции, вообще он спокойнее Эдички, хотя и в нем бушуют бури,
я думаю. Он мечтает стать иезуитом, а я смеюсь над его иезуитством и
предрекаю ему участие в мировой революции вместе со мной, в революции,
которой цель будет разрушить цивилизацию.
— А что на ее месте построите вы, ты и твои друзья из Рабочей партии
— говорит Алешка, почему-то смешивая меня с Рабочей партией, к которой я
никогда не принадлежал, а только интересовался ими, как любым другим левым
движением. Просто с Кэрол и ее друзьями я сошелся ближе, чем с
представителями других партий, но это чистая случайность.
— Свалить эту цивилизацию, и. свалить ее с корнем, чтобы не
возродилась, как в СССР, труднее всего, — говорю я Алешке. — Свалить
окончательно это и есть построить новое.
— А как с культурой поступите? — спрашивает Алешка.
— С этой-то феодальной культурой, — говорю я, — внушающей людям
неправильные отношения между людьми, возникшие в далеком прошлом при другом
порядке вещей, с ней как? Разрушить ее на хуй, вредную, опасную, все эти
рассказики о добрых миллионерах, о прекрасной полиции, защищающей граждан от
зверских преступников, о великодушных политических деятелях — любителях
цветов и детей. Почему ни одна падла из господ писателей, Алешка, ни одна,
заметь — не напишет, что преступления, большинство их, порождены самой
цивилизацией. Что если человек прирезал другого и взял его деньги, то вовсе
не потому, что ему цвет и хрустение этих бумажек до степени убийства другого
нравятся. Он от общества своего знает, что эти бумажки среди его сородичей
— Бог, они ему и женщину дадут какую захочет, и жратву дадут, и от
изнуряющей физической работы избавят. Или человек за измену жену убил. Но
если бы нравы были другие, мораль другая, и только любовь мерила бы
отношения между людьми, то зачем бы он за нелюбовь убивал. Нелюбовь это
несчастье, за нее жалеть нужно. По телевидению все семьи да джентльменов в
костюмах показывают. Но это уже уходит — джентльмены в костюмах уходят, и
дикий ветер новых отношений, игнорируя все полицейские меры, все религиозные
рогатки, воет над Америкой и всем миром. Джентльмен в костюме, седой глава
семьи терпит поражение за поражением, и скоро, очень скоро он уже не будет
управлять миром. Муж и жена, сошедшиеся, чтобы было спокойнее и экономически
выгоднее жить, не по любви, а по приказанию обычая, это всегда было
искусственно и порождало массу трагедий. На хуй сохранять отживший обычай...
Так я его агитировал, он возражал, а потом я все же занялся капустой, а
он "Меморандумом". Он хорошо знает английский, перевел эти страницы он
быстро, но потом все равно пришлось давать эту бумажку просмотреть и
исправить ошибки Банту — американцу, приятелю Эдика Брутта, моего соседа по
отелю. Ошибок было не так много, в основном, он пропускал артикли,
поэт-католик Алешка. После содеянного, после работы тяжкой он хотел
отдохнуть. Отдых в его понимании — это выпивка.
Я повел его в мой любимый магазин на 53-й улице между первой и второй
авеню и там мы купили ром с Джамейки — именно то, что я хотел уже с неделю.
Он тоже хотел ром, ему и мне хотелось испытать ромовые вкусовые ощущения. Мы
не были алкоголиками, ни хуя подобного, хотя, как увидите, напились в конце
концов. Еще он купил для себя соды, и совместно мы приобрели два лимона — и
направились в мой отель.
Пришли. Сели у окна. Был вечер, пятичасовое закатное солнце освещало
мою каморку. Ром отливал желтым, серебрился и густо лежал в похабных грубых
стаканах, принадлежащих Эдичке, неизвестно кем и когда принесенных. Время от
времени мы отправляли его в глотки. Алешка закурил сигару, вытянув
негнущуюся ногу, он наслаждался. Наслаждаясь, он сдвинул стул, стул задел за
вилку, за провод, которым был включен в электросеть холодильник, и невидимое
вредительство совершилось. Лужа воды была обнаружена спустя полчаса,
пришлось ее вытирать, уже когда мы, прихватив остатки рома, собирались
исчезнуть, отправиться в путь, на этом настаивал Алешка, шило было у него в
жопе, не иначе, он хотел пойти к Паблик лайбрери и купить джойнтов.
Мы пошли. По дороге было мною обнаружено, что Алешка, несмотря на всю
его наглость русского поэта, джойнт и употребить-то правильно не умеет.
Оказалось, что тоненько закрученные сигаретки джойнтов он купил, раскрутил,
смешал с обычным сигарным табаком и курил. Я долго и покровительственно
смеялся над Алешкой. Конечно, было понятно теперь, почему марихуана не
действовала на него, он жаловался на это все время.
— Это же как слону дробинка, курить-то нужно именно эту тоненькую, уже
готовую сигаретку, ни с чем не смешивая. Мудило, — сказал я ему, --
провинциал московский, Ванька.
Мы, когда пошли, даже соду прихватили с собой. Купили у Паблик лайбрери
на 42-й улице джойнты, на всякий случай, два у одного парня и два у другого,
— если одна пара окажется некрепкой, то другая порция, может, будет лучше
— и стали решать, куда пойдем. Он хотел затащить меня в отель "Лейтем" — у
меня же об этом отеле были херовые воспоминания, там мы жили, когда приехали
с Еленой в Америку, в номере 532, до квартирки на Лексингтон, до трагедии
или в самом начале трагедии, и мне не хотелось видеть свое прошлое.
Мне хотелось жить так, как будто я обрел сознание 4-го марта 1976 года,
в день, когда я вселился в отель "Винслоу", а до этого ничего чтоб не было
— темная яма и все, не было, не было. Алешка же тащил меня в то место,
показать. Не хотел я идти к его другу — саксофонисту длинноволосому Андрею,
который только что приехал, не хотел оживлять свое прошлое, а он тащил. Ну
что с ним было делать, упрямый, сука.
Я сказал ему, что там, в отеле "Лейтем" я был счастлив, я любил и ебал
свою Елену, мы переворачивали всю постель, и помню, ебались во время
выступления Солженицына с включенным телевизором и его мордой на экране,
ебались, и я хотел в этот момент кончить, но не мог, созерцая его в
полувоенном френче, даже сладкая пипка моей девочки не могла меня заставить
кончить. Ебались мы при Солженицыне, конечно, из озорства.
Когда ей надоедало ебаться, тогда это уже началось, и она хотела
смотреть телевизор, я разворачивал ее на нашей огромной отельной постели, за
всю жизнь у нас не было такой постели, я разворачивал ее, подкладывал
подушки, и она стояла на коленках и на руках, смотрела телевизионную
передачу, обычно какие-нибудь ужасы и дьявольщину, она это любила, а я ебал
ее сзади. Даже это, тогда начавшее проявляться ее невнимание ко мне, не
могло меня охладить, мне очень ее хотелось, хотя было уже четыре года как мы
делали с ней любовь и, возможно, мне пора было остановиться и оглядеться. Я
этого не сделал, а зря. Мне нужно было самому изменить наш уклад жизни, не
дожидаясь, пока она изменит его насильственно. Я мог еще кого-то ввести,
мужчину ли, женщину, в наш секс, а я не догадался. Моя инертность, что
поделаешь, у меня было много забот — я работал за 150 в неделю в газете,
вечерами писал статьи, надеялся еще что-то сделать на эмигрантском поприще,
и держался за свою семью в ее традиционном виде. Не сообразил Эдичка, а ведь
она уже выясняла тогда осторожно, спрашивая: "А что бы ты сказал, если
бы..." — дальше следовало предположение, хихикающее предположение о ебущем
ее мальчике, которого я в свою очередь ебу в попку и всякие другие
головоломные акробатические трюки. Какой я был мудак, это я-то, для
которого, в сущности, не существовало запретов в сексе. Ведь за все
разрешения, какие я ей бы дал, она еще больше бы меня любила, а так я
потерял ее навсегда и безвозвратно. Впрочем, иногда мне кажется, что есть
форма жизни, при которой я мог бы ее вернуть, но не как жену в старом смысле
этого слова — это уже невозможно. Парадокс — я, который хочет нового
больше всех, сам оказался жертвой этих новых отношений между мужчиной и
женщиной. За что боролись — на то и напоролись.
Алешка хотел, чтоб я пошел и чтоб я увидел место своего бывшего счастья
и мог сравнить его с сегодняшним своим ничтожным положением. Что было
делать, он уперся, а оставаться одному, мне, на которого уже свалилось почти
пол-литра рома и что-то вроде тоски, никак не хотелось. Пришлось пойти.
Конечно, он жил в том же крыле, что и мы когда-то жили, и даже на том
же этаже. Пришлось мне пройти и мимо двери 532. Андрей был с длиннющими
волосами, в джинсах, с бородой, хуй скажешь, что он приехал из СССР, обо мне
это тоже хуй скажешь. Мы прикончили ром, пришел еще один парень, здоровенный
блондин из Ленинграда, поэт, тихий такой, стихи о КГБ и о сапогах пишет,
формалистическое. На хуя он приехал сюда в Америку — тоже неизвестно.
Эти двое больше отдавали предпочтение алкоголю, а джойнты выкурили мы с
Алешкой, они только по разу затянулись. Алешка стал утверждать, что на него
марихуана не действует ни хуя, а у самого язык заплетался.
Потом гуляющий барин Алешка решил, что ребятам мало выпивки, и мы
решили пойти купить бутылку водки. Отправились все четверо и нескоро по
причине позднего времени отыскали магазин с водкой, купили бутыль и купили в
каком-то магазинчике кислой капусты и банку какого-то американского мясного
продукта с подозрительным составом натрия и других солей на этикетке.
Вернулись в отель, по дороге была пытка дверями лифта, моей отметинкой --
двумя буквами — Э и Е, выцарапанными ключом как-то по пьянке, опять была
пытка. "Фетишист несчастный!" — прошептал я себе, кусая губы. Надо было
себя приглушить.
Водку мы довольно быстро уничтожили, Андрей, кроме саксофона, имел с
собой гитару, мы что-то пели, а потом Андрей-саксофонист довольно быстро
опьянел и захотел спать. Поэт с пушком на лице отправился в свой номер, а мы
с Алешкой, неудовлетворенные и малопьяные, вывалились из отеля, причем я,
фетишист несчастный, старался делать это, закрыв глаза.
— Хуля это — бутылка водки на такую кодлу! — сказал уныло Алешка.
Весь вечер платил он, впрочем, ему было один хуй — платить или быть
напоенному бесплатно кем-то. К его чести, понятие о частной собственности он
имел слабое.
— Пойдем выпьем еще, — сказал он.
— Пойдем, сказал я, но ты пропьешься до копейки, если мы пойдем в бар.
"Ликерсы" же все уже были закрыты по причине позднего времени.
— Один хуй, — сказал Алешка, — денег никогда нет.
— Слушай, — сказал я ему, — идем купим пива. Купим полдюжины, мы уже
с тобой потребляли ром и водку и накурились. Думаю, пиво нас хорошо возьмет,
должно взять. А стоит это будет от силы два с полтиной.
Он согласился. Пошли искать пиво. Нашли пиво. Он устал ходить, хотя
виду не подавал. Гордый Алешка. Негнущаяся нога, что ни говорите, долгой и
быстрой пешеходной практике не способствует. Я предложил ему сесть где-то на
улице и выпить.
Мы отыскали самый темный двор на пустыре позади вяло работающего
паркинга и присели на шпалы или бревна и стали пить пиво.
Оно и вправду было не плохо. Неподалеку был Бродвей, и где-то рядом
Алешкин дом, я было подумал об этом, но потом мне расхотелось
ориентироваться. Мы говорили не то о паркинге и его автомобилях, я уже не
помню, а может быть, не помнил и тогда. Полупьяная беседа двух поэтов, что
может быть бессвязнее. Помню только, что состояние было умиротворенное --
шаркание подошв с Бродвея, ночная относительная прохлада, холодное пиво --
благо американской цивилизации, все это создавало атмосферу причастности и
нашей к этому миру.
Мы сидели и пиздели. Я вообще разлегся, как у себя дома, у меня такое
свойство есть. Алешка был счастлив, во всяком случае, таким казался.
И тут появился идущий от паркинга к нам человек. Подошел. Черный, в
обносках, в чем-то мешковатом. Светлозеленые помоечные брюки в луче света.
Закурить, сигарету просит.
— Нет сигареты, — говорит Алешка, — кончились. Хочешь — дам денег
— пойди купи. — И дает ему доллар. Он — Алешка — любит повыебываться.
Доллара ему не жалко, ради выебона он последнее отдаст.
Мужик этот черный взял доллар: — Сейчас, — говорит, — приду, принесу
сигарет, — и ушел в черный провал Бродвея.
— Мудак, — говорю Алешке, — зачем доллар дал, это даже неинтересно,
лучше б мне дал.
— А хуля, — смеется Алешка, — психологический тест.
— Вот мне жрать завтра нечего, мой чек придет из Вэлфэра только через
четыре дня, а ты, сука, тесты устраиваешь, ученый хуев, Зигмунд Фрейд.
— Придешь ко мне — пожрешь, — говорит Алешка.
Так мы переругивались, когда минут через десять появляется этот черный.
— Ни хуя себе, — сказал я, — честный человек в районе 46-й улицы и
Бродвея. Что-то нехорошее произойдет вскоре. Плохая примета.
— Я тебе что говорил, — смеется Алешка.
Сел черный, сигарету закурил. Алешка ему банку пива сует. Разговаривают
они с Алешкой на серьезные темы.
А я уже ни хуя не соображаю. Пиво свое дело сделало. Искоса на черного
поглядываю — окладистая борода, бродяжьи тряпки. Отчего и почему, но
вернулось в меня ощущение Криса. И даже не сексуальное, а именно быть в
отношениях захотелось, идти куда-то, хоть на темное дело, на что угодно, но
прицепиться к этому мужику и вползти в мир за ним. "Ушел от Криса, мудак,
исправляй теперь ошибку!" — говорил я себе.
Проблемы ебли у меня тогда не было. Пусть вяло и хуево, но я ебался с
Соней, в предвкушении этого вялого действа у меня еле-еле стоял мой бледный
хуй. Соня была еврейская девушка, то есть русская, эти люди были мне
известны, мне нужно было, чтоб меня мучили, а она, бедная девочка, этого
делать не умела. Я нового мира хотел, жить половинчатой жизнью мне надоело.
И не русский, и никто...
— Как тебя зовут? — сказал я, пересаживаясь к этому мужику.
— Он же тебе представился, когда подошел, ты ни хуя не слышишь, --
сказал Алешка. Он же сказал, что его зовут Джонни.
Джонни широко улыбался. — Ты хороший парень, Джонни, — сказал я и
погладил его по щеке. Это мои блядские приемы. Алешка не удивился. Я ему о
Крисе рассказывал. Он только любопытствует, Алешка, он не удивляется.
Мы сидели, разговаривали. Алешка переводил то, что я по пьяному
состоянию или забыл или не знал.
— Бродяга он, не бродяга, хуй его знает, — сказал Алешка, — темный
человек. Ну, да наше дело маленькое, нам с ним не детей крестить, попиздим
по-английски, все практика. Ты бы, кстати, больше говорил сам — Лимонов,
хуля ты меня как переводчика используешь, сколько можно к няньке обращаться.
— Тебе хорошо, — сказал я Алешке, — ты десять лет в институтах
учился, умным не стал, но хоть язык выучил. Я же в школе французский учил.
— Так ты и французского не знаешь, — сказал Алешка.
— Забыл я его, еб твою мать, а в свое время страницами почти без
словаря книжки французские читал.
— Не ври, не ври, Лимонов, — сказал Алешка.
— Ай м вери сори, Джонни, — сказал я.
— Итис о кэй, итис о кэй! — закивал Джонни, улыбаясь. Бесконечное
количество улыбок. И Алешка улыбался, и Джонни, все улыбались в темноте и
было видно. Потом что-то произошло. Кажется я положил свою голову на плечо
Джонни. Зачем? Черт его знает.
От его одежды даже как будто пахло чем-то затхлым. По идее он не должен
был мне нравиться. Но он же был, сидел рядом, уходить не собирался, значит,
я должен был с ним что-то сделать. Я своими прикосновениями, проще говоря,
приставаниями удивлял его. Но он был воспитанный,
...Закладка в соц.сетях