Жанр: Драма
Это я - Эдичка
...о в поисках спасения я хватался за все. Возобновил я и свою
журналистскую деятельность, вернее, пытался восстановить. Мой ближайший
приятель Александр, Алька, тоже пришибленный изменой своей жены и полной
своей ничтожностью в этом мире, жил в это время на 45-й улице между 8-ой и
9-ой авеню в апартмент-студии, в хорошем доме, расположенном по соседству с
бардаками и притонами. Он, очкастый интеллигент, осторожный еврейский юноша,
вначале побаивался своего района, но потом привык и стал чувствовать в нем
себя как дома.
Мы часто собирались у него, пытаясь найти пути к публикации своих
статей — идущих вразрез с политикой правящих кругов Америки — в
американских газетах, а вот в каких именно, мы не знали — "Нью Йорк Таймз"
нас отказывалась замечать, мы туда ходили еще осенью, когда я работал в
"Русском Деле" корректором, как и Алька. Мы сидели тогда друг против друга и
быстро нашли общий язык. Мы носили в "Нью Йорк Таймз" наше "Открытое письмо
академику Сахарову" — "Нью Йорк Таймз" нас в гробу видела, они нас и
ответом не удостоили. Между тем письмо было куда как не глупое и первый
русский трезвый голос с Запада. Интервью с нами и пересказ этого письма был
все-таки напечатан, но не в Америке, а в Англии, в лондонской "Таймз". В
письме мы говорили об идеализации Западного мира русскими людьми, писали,
что в действительности в нем полно проблем и противоречий, ничуть не менее
острых, чем проблемы в СССР. Короче говоря, письмо призывало к тому, чтобы
прекратить подстрекать советскую интеллигенцию, ни хуя не знающую об этом
мире, к эмиграции, и тем губить ее. Потому-то "Нью Йорк Таймз" его и не
напечатала. А может, они посчитали, что мы не компетентны, или не
отреагировали на неизвестные имена.
Факт остается фактом, мы так же, как и в России, не могли в Америке
печатать свои статьи, то есть, высказывать свои взгляды. Здесь нам было
запрещено другое — критически писать о Западном мире.
Вот мы собирались с Алькой на 45-й улице, в доме 330, и решали, как
быть. Человек слаб, часто это сопровождалось пивом и водкой. Но если
пиджачник государственный деятель побоится сказать, что он сформулировал то
или иное решение государственное в промежутке между двумя стаканами водки
или виски, или сидя в туалете, меня эта якобы неуместность,
несвоевременность проявлений человеческого таланта и гения всегда восхищала.
И скрывать я этого не собираюсь. Скрывать — значит искривлять и
способствовать искривлению человеческой природы.
Где-то сказано, что Роденовский "Мыслитель" насквозь лжив. Я согласен.
Мысль это не высокое чело и напряжение лицевых мышц, это скорее вялое
опадание всех лицевых складок, отекание лица вниз, расслабленность и
бессмыслица должны на нем в действительности отражаться. Тот кто
наблюдателен, мог не раз заметить это на себе. Так что Роден мудак. Мудаков
в искусстве много, как и в других областях. Если бы он подписал свою
скульптуру "Мысль", все было бы верно — внутри человека мысль напряжена, но
именно поэтому внешнее в пренебрежении в этот момент. Человек, умеющий
думать, похож в период протекания мыслительного процесса на амебу
бесформенную. И точно так же вдохновенный поэт с горящим взором, когда я
наблюдал за собой, оказывался с почти стертым лицом и тусклыми глазами,
насколько я мог не меняя лица показать его зеркалу.
Короче, мы с Алькой пили и работали, и обсуждали. Водку пили, и вместе
с водкой пили эль, я почему-то к нему пристрастился, и пили все, что под
руку попадалось. Потом отправлялись путешествовать по улицам — выходили на
8-ю авеню — девочки здоровались с нами не только по долгу службы, мы
примелькались, нас знали. Два человека в очках были знакомы и
распространителям листовок, призывающих ходить в бордель, и кудрявому
человеку, который выдавал им листовки и платил деньги. Пройдя мимо
освещенной крутой лестницы дома 300, ведущей в самый дешевый бордель в
Нью-Йорке, по крайней мере, один из самых дешевых, мы сворачивали вниз на
8-е авеню, или вверх, по собственной прихоти. Путешествие начиналось...
В тот апрельский день все было как обычно. Тогда приступы тоски
накатывали на меня несколько раз в неделю, а может быть, и чаще. Начало того
дня я не помню, нет, вру, я написал сцену казни Елены в "Передаче
Нью-Йоркского радио", и от обращения все к той же болезненной теме — измене
Елены мне — очень устал. В коридоре против моей двери копошились люди --
снимали Марата Багрова в его номере, снимали по заданию израильской
пропаганды — вот мол как плохо живут те, кто уехал из Израиля. Вообще в
наших эмигрантских душах заинтересовано по меньшей мере три страны — нас
постоянно теребят, нами клянутся, нас используют и те и другие, и третьи.
Так вот, бывшего работника московского телевидения Марата Багрова наебывали
в этот момент человек из Израиля — бывший советский писатель Эфраим Веселый
— и его американские друзья. Шнуры, приспособления, линзы и аппараты
столпились у моих дверей. Я ушел в Нью-Йорк, бродил будто без цели на
Лексингтон, а потом дважды обнаруживал себя у "ее" дома, то есть возле
агентства Золи, где Елена тогда жила. Грустно мне было и противно. Я вдруг
поймал себя на том, что теряю сознание. Надо было спасаться. Я вернулся в
отель.
Действие наебывания продолжалось. Отвыкший от внимания бывший работник
московского телевидения заливался соловьем. А злодей Веселый был спокоен. Я
постучался к Эдику Брутту и попросил у него взаймы 5 долларов. Добрая душа,
Эдик согласился даже сходить со мной за вином, потому как боялся я потерять
сознание от тоски.
Пошли. Он усатый и сонный, и я. Я купил галлон калифорнийского красного
за 3.59 и мы пошли обратно. Встретили странного человека с русским лицом,
который взглянув на меня улыбнулся и вдруг сказал: "Педераст", и свернул на
Парк-авеню. Странная встреча, — сказал я Эдику. Он точно не живет в нашем
отеле.
Мы вернулись в отель, а таинство все продолжалось. Теперь другой
обитатель нашего общежития, господин Левин, что-то злобно цедил о советской
власти и антисемитизме в России. Мы закрылись в номере, и я упросил Эдика
символически выпить со мной, хоть рюмку. А сам стал глушить свой галлон...
Постепенно я отходил, и просветлялся. Эдика кто-то позвал, может быть,
его Величество Интервьюер, не помню кто, но позвали. Потом позвали меня, я
пошел — дали столик, я взял, и полку для книг взял — Марат Багров
приурочил интервью ко дню своего выселения из отеля. Бывший меховщик Боря,
один из наиболее достойных людей в отеле, помогал переносить мне столик в
мою комнату. Я его угостил стаканчиком. Сам выпил два или три. Был мной
приглашен и Марат Багров. Были бы приглашены и Эфраим Веселый с компанией,
но они смылись вместе с адской своей аппаратурой.
Когда Марат Багров и я опрокидывали свои стаканы, зазвонил телефон. --
Что делаешь, — спросил оживленный голос Александра.
— Пью галлон вина, едва выпил треть, — говорю, а хочу выпить весь.
Обычно галлон бургундского из Калифорнии вполне меня успокаивает.
— Слушай, приходи, — сказал Александр, — бери бутыль с собой и
приходи. Выпьем, у меня есть еще эль и водка. Хочется крепко выпить, --
добавил Александр. При этом он, наверное, еще поправлял очки. Он
тихий-тихий, но способен быть отчаянным.
— Сейчас, — сказал я, — упакую бутыль и приду.
На мне была узенькая джинсовая курточка, такие же джинсовые брюки,
вправленные, нет, закатанные очень высоко, обнажая мои красивейшие сапоги на
высоком каблуке, сапоги из трех цветов кожи. Для собственного удовольствия я
сунул в сапог прекрасный немецкий золингеновский нож, упаковал бутыль и
вышел.
Внизу, от пикапа, содержащего вещи Багрова-переселенца меня окликнули,
— сам Багров, Эдик Брутт и еще какой-то статист. — Куда идешь? --
говорят.. — Иду, говорю, на 45-ю улицу, между 8-й и 9-й авеню. --Садись, --
говорит Багров, — довезу, я туда почти, на 50-ю и 10-ю авеню переселяюсь.
Я сел. Поехали. Мимо колонн пешеходов, мимо позолоченного и пахнущего
мочой Бродвея, мимо сплошной стены из гуляющего народа. Мой взгляд любовно
вырывал из этой публики долговязые фигуры причудливо одетых черных парней и
девушек. У меня слабость к эксцентричной цирковой одежде, и хотя я по
причине своей крайней бедности ничего особенного себе позволить не могу,
все-таки рубашки у меня все кружевные, один пиджак у меня из лилового
бархата, белый костюм — моя гордость — прекрасен, туфли мои всегда на
высоченном каблуке, есть и розовые, и покупаю я их там, где покупают их все
эти ребята — в двух лучших магазинах на Бродвее — на углу 45-й и на углу
46-й — миленькие, разудаленькие магазинчики, где все на каблуках и все
вызывающе и для серых нелепо. Я хочу, чтобы даже туфли мои были праздник.
Почему нет?
Машина двигалась по 45-й на Вест, мимо театров и конных полицейских. У
одного подъезда мы удостоились чести лицезреть нашего лилипута-мэра, все
эмигранты радостно узнали его, он вылез из машины еще с какими-то отечными
лицами, и несколько репортеров без особого энтузиазма, но с профессиональной
ловкостью снимали мэра. Уж такой прямо сильной охраны не было видно. Все
сидящие в машине посудачили некоторое время на тему, что в такой толчее
ничего не кстоит пристрелить мэра, и с трудом поехали дальше, продвигаясь
едва на несколько метров при каждом переключении светофора. Водитель, Багров
и я прикладывались несколько раз к моей галлоновой бутыли. Я же достал нож и
стал им играться.
Любовь к оружию у меня в крови, и сколько себя помню еще мальчишкой, я
обмирал от одного вида отцовского пистолета. В темном металле мне виделось
нечто священное. Да я и сейчас считаю оружие священным и таинственным
символом, да и не может предмет, употребляемый для лишения человека жизни,
не быть священным и таинственным. В самом очертании всех деталей револьвера
есть какой-то вагнеровский ужас. голодное оружие с другими очертаниями не
составляет исключения. Мой нож выглядел сонно и лениво. Он явно знал, что в
ближайшее время ничто интересное его не ожидает, никакой хорошей работы не
предстоит, потому он скучал и равнодушничал.
— Спрячь нож, — сказал Багров, — да и приехали. Я вылез, попрощался
и ввергся со своим галлоном в подъезд, нож же занял место в сапоге, пошел
спать.
У Александра привычка — ему звонишь снизу, он нажмет кнопку --
откроет. Но когда подымешься, он никогда не откроет дверь заранее, не
встретит на пороге, нужно звонить еще в дверь, и он не быстро еще открывает,
даже если он меня ждет. Я все ожидаю, что он отступит от своей привычки,
нет, сегодня все было точно как всегда, с нужными паузами.
У нас разделение труда при выпивке — я готовлю еду, а он моет тарелки.
Я сварил какие-то макароны, и потом всадил в густое варево пачку сосисок --
мы усиленно стали переливать в себя галлон. Дело происходило за столом,
который условно стоял в углу комнаты, сидели мы под настольной лампой.
Говорим мы всегда о каких-то новостях и событиях, Александр приносит из
газеты русско-эмигрантские сплетни. Часто никаких событий нет, тогда хуже.
Очень редко я сбиваюсь на свою жену. Но очень редко, и если я что-то говорю
о ней, то тотчас выправляюсь и перехожу на другой предмет.
— Зря ты ее не убил, — сказал мне как-то Александр с простодушием и
ясностью царя Соломона или Трибунала ВэЧеКа. — Душил, нужно было задушить.
У меня хоть ребенок, я свою убил бы, что хорошего для ребенка, девочка одна
осталась бы, а тебе нужно было Елену убить.
К маю, вы увидите, мы с ним оживимся, напишем несколько статей, которые
никто не опубликует, устроим 27 мая демонстрацию против "Нью Йорк Таймз",
интервью с нами опять напечатает лондонская "Таймз". Мы будем в мае
пробовать и другие всякие варианты, рыть жизнь во всех направлениях, но
тогда, в апреле, мы еще часто просто рефлектировали и напивались. Он к тому
же имел слабость спать со своей собственной женой, и тогда у него или
ломался телефон, и я не мог к нему дозвониться, или он исчезал на субботу и
воскресенье.
В тот вечер, наверное, было как обычно. Александр, очевидно, рассказал
мне, что в газету пришло какое-нибудь письмо от какого-то диссидента, может,
от Краснова-Левитина, может, хитрый Максимов прислал очередной свой призыв,
направленный не столько против советской власти, сколько против западной
левой интеллигенции, "оглохшей от пресыщения и праздности", или бородатый
Солженицын удивил мир очередной глубокой мыслью по поводу мироустройства,
или какой-нибудь человек предложил еще что-нибудь отделить от СССР,
какую-нибудь территорию. Эти имена наших "национальных героев" не сходили у
нас с языка.
В своем желании уничтожить ненавистный галлон мы уже вели себя как
рвущиеся к победе спортсмены. Я к тому же имел дурную привычку смешивать
напитки. Для оживления, как я утверждал, я выпил еще в промежутках между
красным бургундским пару банок зля и несколько стаканчиков водки. Поэтому не
удивительно, что время стало темным мешком, и что следующее озарение,
открытие глаз, назовите как угодно, обнаружило меня и Александра в каком-то
храме. Шла служба. Одного я не мог понять — синагога это или другой какой
храм. Больше я склонялся к тому, что это синагога. Мы сидели на лавке,
Александр почему-то все время улыбался, вид у него был очень радостный.
Может, ему что-то только что подарили. Может, деньги.
Затем я обратился к себе. Продолжим наши игры. Я вынул из сапога свой
любимый нож и воткнул его в пол, вернее, в доски — составляющие опору для
ног — рядом целая семья верующих обменялась дикими взглядами. "Я никого не
собираюсь резать, господа евреи, или католики, или протестанты, я просто
люблю оружие без памяти и у меня нет своего храма, где бы я мог молиться
Великому Ножу или Великому Револьверу. Нет, поэтому я молюсь ему здесь", --
так я подумал. Далее я включился в какой-то бред, несколько раз выдирал нож
из доски и целовал его, опять втыкал его в подножье. Один раз я уронил Его
Величество нож, и тот загремел на весь храм, потому что рукоятка была
тяжелая, металлическая у моего золингеновского немецкого друга. Кончилось
это дело тем, что священник всем дал свою руку, даже глупо улыбающемуся
Александру дал, а мне не дал. Я было обиделся, а потом забыл об обиде --
справедливо решив, что не следует обижаться на священника неизвестной
религии.
Опять была темная яма, и новое озарение наступило, обозначив
улыбающиеся лица жриц любви, которые из особой склонности к нам, совершенно
пьяным, но, я думаю, очень симпатичным очкастым личностям соглашались
проделать с нами любовь за 5 долларов. Они были очень милые, эти девочки,
неприятных Александр не остановил бы, и они не остановили бы его, они были
светлошоколадного цвета, их было две, они были куда красивее порядочных
женщин. На 8-й авеню много красивых и даже трогательных проституток, на
Лексингтон тоже много красивых, я когда там жил, всякий вечер с ними
раскланивался.
Девочки лепетали что-то приятное и, обняв нас, тянули с собой. У них
наметанный глаз, они точно и определенно знали, что у нас пять долларов на
двоих и не больше, уж их не проведешь. Конечно, главный их интерес --
деньги, но они явно не чужды человеческих чувств. От них приятно пахло,
ножки их были вызывающе длинны, девочки были куда лучше любой нормальной
секретарши, или американской прыщавой студентки. Я ничего против них не
имел, и почему я не пошел тогда с ними, и отправил Александра наслаждаться
одного, обещав его подождать, не знаю. Думаю, что уже поселилось во мне
что-то, что заставляло меня думать: "Все женщины неприятны, проститутки куда
лучше всех остальных женщин, в них почти нет лжи, они естественные женщины,
и если не в дождь, не в плохую погоду, когда нет клиентов, они берутся с
нами двумя делать любовь за пять долларов, то это уже явно их прихоть. Но
все-таки я с ними не пойду".
Вдаваться в подробности я не хотел, но знал, что сегодня я с ними не
пойду, как-нибудь в другой раз. Почему? Может, я боялся? Неправда, они были
такие задушевные и свои, мне казалось, что до этого я учился с ними в одном
классе. И в том моем апрельском состоянии я принципиально лишился инстинкта
самосохранения, вообще никого и ничего в этом мире не боялся, потому что был
готов умереть в любой момент. По-моему, я тогда несознательно, но все-таки
искал смерти. Что ж мне было бояться двух красивых кошачьих созданий.
Заманивали? Сутенеров боялся? Знаете, мне плевать, у меня ничего нет. Не в
этом дело. Женщины для меня уже не существовали. Я был крепко пьян, почти
бессознательно, но я отвергал их, тем более значит то, что произошло чуть
позже в ту ночь, было неслучайно, мой организм хотел этого.
Я оставил Александра, он отправился с одной из девочек делать любовь, к
ней, а я ушел в темные провалы улиц Веста, куда-то в десятую и одиннадцатую
авеню. Помню себя уходящего, как будто глазами постороннего смотрел себе в
спину.
Следующий свет вспыхнул, когда я вошел на территорию какого-то
огороженного участка, как бы для детей. Темные углы всегда тянули меня.
Помню, и в Москве я любил ходить в заколоченные дома, которых все боялись и
где как будто жили бандиты. Прилично выпив,, я вспоминал про такие дома,
отправлялся к ним, и перебравшись через разбитые окна или двери внутрь,
перешагивая через кучи окаменевшего дерьма и лужи мочи, ругаясь и напевая
русские народные песни — обнаруживал внутри каких-нибудь несчастных
личностей, алкоголиков или бродяг, с которыми познакомившись, заводил
продолжительные и бестолковые беседы. Однажды меня в таком месте крепко
двинули бутылкой по голове и забрали два рубля денег. Но привычка осталась.
Итак, я вошел на территорию, где были качели и еще какие-то аттракционы
для детей, в середине сиял фонарь, а все углы были заманчиво темными. Я
пошел, конечно, в самую большую темноту. Пробираясь между железными балками,
на которых покоился неизвестного назначения помост, я чертыхался и утопал в
песке моими высокими каблуками. Зачем там был песок, до сих пор не понимаю.
Или это была песочница, чтобы в ней играли дети. Но зачем тогда все эти
железные балки? Или это была стоянка машин, и они во второй слой въезжали на
помост. Не знаю. Это навсегда останется тайной, ибо недавно я пытался найти
это место, но безуспешно. Может, там что-то построили, что невероятно в
столь короткий срок, а, скорее, я перепутал улицы. Пойду туда еще как-нибудь
поищу, если найду, скажу.
Я по железной лесенке влез на деревянный помост — спустил ноги и сидел
на краешке помоста болтая ногами. Хуля делать, ночь, я ждал приключений и
поглядывал по сторонам. Было тихо, хотя откуда-то издалека доносились крики,
топот, кто-то кого-то ловил, музыка, шарканье подошв. Я сидел и болтал
ногами. Свободная личность в свободном мире. Можно было совершить все что
угодно. Зарезать кого-нибудь, к примеру. Все было доступно и просто.
Алкоголь выветривался. Свободной личности надоело сидеть на помосте. Она
прыгнула вниз. Я прыгнул вниз, в песок.
И тут я увидел Криса. То есть я, конечно, только потом узнал, что его
зовут Крис. Прислонившись к кирпичной стене, сидел черный парень. Широкая
черная шляпа лежала рядом на песке. Потом я имел время ее рассмотреть, она
была украшена темнозеленой лентой, расшитой золотыми нитками. Вообще как я
потом увидел, он был одет в эти три цвета — черный, темно-зеленый и
золотой. Эти цвета включала его жилетка, его брюки, туфли и рубашка. Но
когда я спрыгнул и увидел его прямо перед собой — он предстал мне черным
парнем, одетым в черное — таинственно и холодно сверкавшим мне навстречу
глазами.
— Хай! — сказал я.
— Хай! — равнодушно ответил он.
— Меня зовут Эдвард, — сказал я, сделав пару шагов по направлению к
нему.
Он издал какой-то ничего не значащий презрительный звук.
— У тебя ничего нет выпить? — спросил я его.
— Фак офф! — сказал он, что значит отъебись.
Я подумал — интересно, почему он тут сидит, на пьяного или наркомана
он не похож, нет этой осовелости, спать если собрался здесь, так вроде на
бродягу не похож. Может, скрывается от полиции? Я не из тех, кто кого-то
выдает. Я бы ему еще и помог спрятаться. Злой только он очень. Я посмотрел
на него, и сделал несколько шагов по направлению к нему и присел рядом с
ним. Он холодно наблюдал и не двигался. Я, сидя на корточках, заглянул ему в
лицо.
Широкий хищный нос, глубоко уходящие ноздри, губы необычайные для
черного — строгие и не пухлые, крепкая грудь. Здоровый парень, наверное,
если встанет, будет на голову выше меня. Молодой, лет 25-30, не больше.
Широкие штанины черных брюк лежат на песке.
— Слушай, как тебя зовут? — сказал я.
Тут уж он не выдержал, видно, я ему крепко надоел со своим
разглядыванием и расспросами. Он молча и быстро бросился на меня. Прямо из
своей сидячей позиции он метнулся и моментально скрутил меня, через
мгновение я уже лежал под ним, и судя по всему он собирался меня придушить,
и совсем, не слегка .
Я сразу отказался от борьбы с ним, у меня была слишком невыгодная
позиция. Единственное, что я успел сделать когда он метнулся на меня, это
подвернул правую руку под правое бедро и одновременно подогнул под себя
правую ногу. Таким образом, подмятый им, я лежал на правом боку. Это была
хорошая хитрость, потому что моя спрятанная кисть свободно проникала в сапог
и схватилась за рукоять ножа. Если он имеет намерение придушить меня совсем
— я зарежу его, — подумал я холодно. Он придавил меня всего, но правая
рука могла свободно двигаться. Этого он не учел.
Мне не было страшно. Честное слово, совершенно не страшно. Я же говорю,
что имел тогда какой-то подсознательный инстинкт, тягу к смерти. Пуст
сделался мир без любви, это только короткая формулировка, но за ней --
слезы, униженное честолюбие, убогий отель, неудовлетворенный до
головокружения секс, обида на Елену и весь мир, который только сейчас,
честно и глумливо похохатывая, показал мне, до какой степени я ему не нужен,
и был не нужен всегда, не пустые, но наполненные отчаянием и ужасом часы,
страшные сны и страшные рассветы.
Этот парень душил меня, это было справедливо, потому что два месяца
назад я душил Елену, ведь ничто не должно оставаться безнаказанным, он душил
меня, а я не торопился со своим ножом. Может быть, я его и не вынул бы
вовсе, или вынул, не знаю, но он внезапно ослабил руки, может, гнев его
прошел. Мы лежали, задыхаясь, он тоже задыхался от усилий, душить нелегко, я
это знаю по себе, не так просто, как кажется.
Пахло сырым песком, шаркали подошвы за оградой, это по улице проходили
одинокие ночные прохожие. Внезапно я высвободил свои руки и обхватил ими его
спину. — Я хочу тебя, — сказал я ему, — давай делать любовь?
Я не навязывался ему, неправда, все произошло само собой. Я был
невиновен, у меня встал хуй от этой возни и от тяжести его тела. Это не была
тяжесть Раймоновой туши, природа тяжести этого парня была другая. Я сказал
ему — "Давай делать любовь", но он и сам, наверное, понял, что я его хочу
— мой хуй наверняка воткнулся в его живот, он не мог его не почувствовать.
Он улыбнулся.
— Бэби, — сказал он.
— Дарлинг, — сказал я.
Я перевернулся, приподнялся и сел. Мы стали целоваться. Я думаю, мы
были с ним одного возраста, или он был даже младше, но то что он был
значительно крупнее и мужественнее меня как-то само собой распределило наши
роли. Его поцелуи не были старческим слюнопусканием Раймона, теперь я
понимал разницу. Крепкие поцелуи сильного парня, вероятно, преступника.
Верхнюю губу его пересекал шрам. Я осторожно погладил его шрам пальцами. Он
поймал губами и поцеловал мою руку, палец за пальцем, как я делал когда-то
Елене. Я расстегнул ему рубашку и стал целовать его в грудь и в шею.
Особенно я люблю обниматься как дети, закидывая руки далеко за шею, обнимая
шею, а не плечи. Я обнимал его, от него пахло крепким одеколоном и каким-то
острым алкоголем, а может быть, это был запах его молодого тела. Он
доставлял мне удовольствие. Я ведь любил красивое и здоровое в этом мире. Он
был красив, высок, силен и строен, и наверняка преступник. Это мне
дополнительно нравилось. Непрерывно целуя его в грудь я спустился до того
места, где расстегнутая рубашка уходила в брюки, скрывалась под брючным
поясом. Мои губы уперлись в пряжку. Подбородок ощутил его напряженный член
под тонкой брючной материей. Я расстегнул ему зиппер, отвернул край трусиков
и вынул член.
В России часто говорили о сексуальных преимуществах черных перед
белыми. Легенды рассказывали о размерах их членов. И вот это легендарное
орудие передо мной. Несмотря на самое искреннее желание любви с ним,
любопытство мое тоже выскочило откуда-то из меня и глазело. "Ишь ты, черный
совсем, или с оттенком", — впрочем, не очень хорошо было видно, хотя я и
привык к темноте. Член у него был большой. Но едва ли намного больше моего.
Может, толще. Впрочем, это на глаз. Любопытство спряталось в меня. Вышло
ж
...Закладка в соц.сетях