Жанр: Классика

Полное собрание сочинений с критикой

сторінка №407


Или покажите самому Пушкину, или напечатайте так, как есть! Что за
беда? Пушкину простительно ошибаться в древних размерах: он ими не пишет!
С этим последним доводом я уже не согласился, однако не посмел и
показать Пушкину: я боялся, что он отнимет у меня стихотворение, под предлогом,
что он сам придумает поправку. До последней корректуры я несколько раз заводил с
ним речь об этой пиесе: не сказал ли ему Дельвиг о погрешности? Нет! В последней
корректуре я не утерпел, понадеялся, что Пушкин и не заметит такой безделицы,
и сделал гекзаметр правильным! Тиснул, послал ему свой альманах и несколько дней
спустя сам прихожу. А он, впрочем, довольно веселый, встречает меня замечанием,
что я изменил один из его стихов. Я прикинулся незнающим. Он действительно
указал на поправку. Я возразил, улыбаясь, что дивная память его в этом случае
ему изменила: "Так не было у вас и быть не могло!"
Почему?
Потому что гекзаметр был бы и неполный и неправильный: у третьей стопы
недоставало бы половины, а слово "грек" ни в каком случае не может быть коротким
слогом!
Он призадумался.
Потому-то вы и поправили стих! благодарю вас!
Тут мне уже нельзя было не признаться в переделке, но я горько жаловался
на Дельвига, который не хотел снять на себя такой неважной для него
ответственности перед своим лицейским товарищем. Пушкин не только не
рассердился, но и налюбоваться не мог, что перестановка двух его слов составила,
в третьей стопе, чистый спондей, который так редок в гекзаметрах на новейших
языках. Эта поправка осталась у него в памяти. Долго после того, во время
холеры, когда он, уже женатый, жил в Царском Селе, я с ним нечаянно сошелся у П.
А. Плетнева, который готовил к печати новый том его стихотворений. Пушкин
перебирал их в рукописи, читал иные вслух, в том числе и "Загадку", и, указывая
на меня, сказал при всех: "Этот стих барон мне поправил!"
Теперь могу возвратиться к NN.
Однажды, когда Пушкин был в эпиграмматическом расположении духа, я на него
врасплох напал:
Знаете ли, Александр Сергеевич, что в вас есть одна непостижимая для
меня литературная идиосинкразия!
Какая?
Вы позволяете мне всякое свободное о вас самих суждение; вы не
рассердились даже за то, что я самовольно переставил слова вашего гекзаметра; вы
знаете, что я уважаю и как человека, и как писателя NN; но как только коснусь
его слабой стороны, вы тотчас вооружаетесь серьезною миною, так что поневоле
замолчишь. Воля ваша, я не поверю, чтобы вы всегда оставались серьезны, читая
стихи NN, например (тут я привел одно место, где, для рифмы и чрезвычайно
некстати, мелькнул "огнь весталок" ). Пушкин не утерпел, расхохотался и
признался мне, что, читая это место, он невольно закричал в рифму: "Палок!"
Тут-то и объяснилось, что частые резкие изысканности у NN, так и вызывающие
эпиграмматическую критику, побудили Пушкина вооружиться против нее, единожды
навсегда, этою серьезною миною.
Из этого видно, как сильно было в Пушкине чувство дружбы! Увлекаемый им,
он иногда говорил и писал лишнее в похвалу друзьям и тем, кому он
покровительствовал, но не обманывался в своей критической совести и она,
бывало, мелькнет наружу электрическою молниею, от прикосновения даже человека,
чуждого ему по всем житейским делам, но сродного по понятиям об изящном и по
критическому единомыслию. Подобных анекдотов я мог бы рассказать несколько; но
довольно и одного.
Упомяну еще об одной из любопытнейших оригинальностей критического ума
Пушкина; я мог дознаться ее потому, что она ко мне относилась. Он очень
интересовался моим "Басмановым", когда я писал эту пиесу. Не помню, каким
образом рукопись моя попала наперед к Жуковскому, который, встретившись в
обществе с Пушкиным, заговорил с ним о моей новой трагедии. Передам вкратце За слова меня пусть гложет,
За дела сатирик чтит,

сказал так: Державин не совсем прав: слова поэта "суть уже его дела".
Пушкин прав!"
Никогда и никому не поверю, чтобы Пушкину не была известна одна из самых
известных аксиом, что только у ретора (и то не всегда) слово есть дело, а у
поэта происшествие. Гоголь, вероятно, не выразумев Пушкина, бессознательно
переиначил его слова.
За год с небольшим до смерти Пушкина, на блистательных литературных
вечерах у В. А. Жуковского, Гоголь частенько читал свою комедию "Ревизор". Я и
теперь ощущаю в себе тяжелый отзыв ужасного состояния моей души во время этого
чтения. Представьте себе: сижу в кругу именитейших литераторов и нескольких
почтенных, образованнейших особ; все вокруг меня аплодируют, восхищаются,
тешатся. Напрягаю всячески внимание, чтобы понять причину этой общей потехи
столь образованного, блистательного общества: не разумею ничего, кроме
неестественности, несообразности, карикатурности пиесы. Я серьезно опечалился о
самом себе. "Вот, подумал я, горькие последствия моего продолжительного
болезненного состояния: оно убило во мне чувство комизма! Убьет, со временем, и
всякое другое чувство изящного!" Однако, чтобы вполне убедиться в этой горькой
истине, я, в продолжение недели, до следующего литературного вечера, в который
ждало нас чтение того же "Ревизора", прочитал несколько комедий Аристофана,
Шекспира, Мольера... "Нет! во мне еще не убито чувство комизма! могу еще
смеяться от чистой души!" Обрадованный этим сознанием и весьма расположенный к
комизму, отправляюсь на второе чтение "Ревизора": теперь-то вразумлюсь во все
красоты пиесы Гоголя!

Начинается чтение. Напрягаю опять внимание; блистательное общество так же,
как в первый раз, аплодирует, восхищается, тешится; а я опять не понимаю причины
общей потехи, ничего не разумею, кроме вышесказанных свойств пиесы. Что это
такое! Отчего лишь меня одного чуждается гений смеха? Да нельзя ли какою-нибудь
хитростью заставить его заглянуть и в мою душу а потом уже общая потеха меня
увлечет! И вот какое я придумал средство: наклонившись головою к спинке дивана,
я погрузил одно ухо в носовой платок, в подставленной руке; а в другое ухо
просто запустил мизинец другой руки. Не слыша ни слова, гляжу внимательно на
живую мимику читающего Гоголя. В самом деле, гораздо лучше! Прояснивает на душе!
Кажется, чую приближение Момуса... сейчас и я расхохочусь! Я б чисто дождался
этого благотворного хохота; но, к несчастию, нельзя было продлить не совсем
вежливой операции, предпринятой на том основании, что тут не было прекрасного
пола, и в той надежде, что, при общем на комика устремленном внимании, никто не
заметит моих действий. Гоголь, конечно, зная наизусть свою комедию, не всегда
глядел в рукопись и часто прогуливался гениальным взглядом по рядам дышащих
живейшим участием слушателей; а я, заметив приближение ко мне подобного
почтенного авторского взгляда, тотчас вынул мизинец моей правой руки из уха,
переменил позицию, выпрямился, так что открылось и другое ухо, рванулся душою
навстречу гению смеха... и вдруг, в оба отверстые уха мои грянула из комедии
такая шутка, что душа моя оцепенела, шутка, по моему разумению, неопрятная,
но, видно, забавная для других: многие расхохотались; иные зарукоплескали, и
звучный голос одного очень образованного человека, в похвалу этой нечистой, но
моему мнению, шутке, произнес во всеуслышание, с единственною энергией): "
C'est le haut comique !" [это высшая степень комизма] Это возвещение высококомического
подействовало на мою мозговую систему жестоким нервическим ударом,
который поверг меня в же

ланную апатию, так что я, без особенных умственных страданий, выдерживал комедию
до конца. Но на самом конце ее, когда, при ужасе многогрешного по службе
городничего от неожиданного появления рокового посла богини правосудия, то есть
при выразительной гримасе Гоголя, определявшей меру и степень этого ужаса, весь
блистательный собор слушателей расходился перекатным смехом, разыгрался
несравненно большим еще восторгом, нежели сколько было в первое чтение комедии,
тогда из темной для меня атмосферы этого общего смеха ударила в мою апатию
зажигательная молния; весь внутренний мир мой вспылал, и я только что хотел
грянуть серьезным вопросом о причине этой потехи, сослаться на аномалию моей
природы, никак не расположенной к смеху, когда требуют виновного в суд, когда
ведут осужденного на казнь, когда случаются тому подобные, вовсе не комические
происшествия... Разумеется, такой вопрос был бы среди рассмеявшегося общества
весьма резким диссонансом. К счастию, я удержался, или правильнее был лишен
возможности грянуть этим вопросом, и вот отчего! Бывает, гром сожжет дом, а
другой удар грома потушит пожар: так было и со мною! Один молнийный удар
воспалил мою душу, а другой как раз унял воспаление, сковал душу, отнял язык...
я оставался в бездействии, и никто не догадался, какою тяжелою трагедиею
отзывался во мне мнимокомический "Ревизор"!
Мне довелось слушать его, по крайней мере, еще раз десять, как
единственное чтение на тех литературных вечерах; но я слушал его с ненарушимым
спокойствием. Дело, сначала непостижимое, объяснилось для меня после второго
чтения: я прав, отвергая и порицая пиесу; и блистательное общество, с своей
точки зрения, так же право, аплодируя и смеясь от чистой души! Эти почтенные
люди, всегда занятые серьезным делом службы и своих высших интересов, собираются
на чтение так называемой комедии единственно для того, чтобы посмеяться,
поотдохнуть от утомительного серьезного дела. Они и не требуют истиннокомической
причины для смеха; была бы только некоторая к нему придирка, и они
охотно предаются этой необходимой и весьма полезной для них умственной
гимнастике смеха. Они, по своей опытности, философским глазом смотрят на то, что
нашего брата, сына природы, еще взволнует; их-то и может смешить мелкая
неправильность по административной части, некоторое уклонение от должного
порядка, избранные предметом этой комедии. Кому не дается причина этого
восхищения, тому помогает заразительность общего смеха: куда люди, туда и мы!
Надобно быть уже очень круто-самостоятельным характером, отменным эстетическим
эгоистом, чтобы упорствовать в требовании истинной комической причины для смеха!
Однако я не отделался своим философским спокойствием при "Ревизоре". В
эпоху этого чтения, только не на литературном вечере своем, Жуковский наедине
сказал мне однажды:
Гоголь замечает, что вы при чтении его комедии, всегда слушая
внимательно, никогда не изъявляете малейшего знака ни одобрения, ни порицания.
Я высказал напрямки свое мнение о "Ревизоре".
Вскоре после того, на одном из этих вечеров, когда общество разъезжалось и
я также хотел идти, меня остановил Пушкин:
Останьтесь еще: нам одна дорога! За мною приедет экипаж: я вас отвезу!
Все разъехались; нас осталось только четверо: Жуковский, Пушкин, кн.
Одоевский и я. Тогда начался настоящий литературный разговор, живой,
разнообразный. Кн. Одоевский уехал. Мы ждали еще довольно долго: экипаж Пушкина
все не приезжал и вовсе не приехал! Мы отправились пешком. Была тихая светлая
месячная ночь. Пушкин обратил разговор на комедию Гоголя. Я признался во всех
тяжелых, до ужаса доводивших меня впечатлениях от этой комедии. Он слушал
внимательно. Что ж он отвечал? Благоговение к памяти Пушкина вменило бы мне в
обязанность передать здесь с величайшею точностию все, что бы ни говорил он в
защиту "Ревизора"; я, в этом случае, поместил бы и свои возражения и отдал бы
дело на суд беспристрастной публики. Но я, в защиту "Ревизора", ничего не имею
сообщить от имени Пушкина! Мы подошли к его дверям (он жил тогда на набережной,
между Гагаринскою пристанью и Литейною); он позвонил и, прощаясь со мною,
обратился ко мне с неожиданною, но меня уже нисколько не поразившею просьбою...

Слуга отпер, и я отправился дальше, на Сергиевскую улицу.
Очень быть может, что Пушкин никому из своих друзей не говорил об этом, по
крайней мере, я так думаю, и не без основания, как увидим ниже. Стало быть, мне
не на кого сослаться! Могу только сказать, что с тех пор я ни с кем не рассуждал
более о Гоголе; никому не мешал восхищаться "Ревизором", а впоследствии и
"Мертвыми душами". Но мне не возбраняется говорить о том и сем, что, может
статься, послужит к некоторому объяснению тайны, наведенной на тот двоеговор
(диалог) смертию одного из собеседников.
В третьем томе своего "Современника" Пушкин поместил повесть Гоголя "Нос"
с следующей оговоркою: "Н. В. Гоголь долго не соглашался на напечатание этой
шутки; но мы нашли в ней так много неожиданного, фантастического, веселого,
оригинального, что уговорили его позволить нам поделиться с публикою
удовольствием, которое доставила нам его рукопись".
Все знают упомянутую повесть Гоголя. Уродливое, отвратительное по
предмету, никогда и никому не принесет удовольствия, но может только быть
терпимо, когда оно резко выражает аллегорию, занимательную по смыслу ее. В
"Носе" же Гоголя нет и духу аллегории: уродливое, отвратительное перемешано с
самыми будничными пошлостями; нет ни формы, ни последовательности, никакой связи
даже в мыслях; все, от начала до конца, есть непостижимая бессмыслица, отчего
отвратительное представляется еще отвратительнейшим! Чего же хотел Пушкин своим
примечанием к этой повести? Изменило ли ему на тот раз чувство критики? Или он
хотел издеваться над вкусом публики, рекомендуя ей, под видом неожиданного,
фантастического, веселого, оригинального, такую бессмысленную ералашь? Самая
форма рекомендации проникнута каким-то мефистофельски-сатирическим духом:
Пушкин насилу испросил дозволение авторское поделиться с публикою удовольствием
от повести, которая (выражусь о ней как нельзя мягче) пустейший, непонятнейший
фарс! Для чего нет подобной рекомендации под другими, так же пустыми, но
понятными, иногда забавными и нигде не отвратительными шутками того же Гоголя:
"Утро делового человека" и "Коляска", в том же журнале Пушкина? На подобные
замечания мои Пушкин отозвался, что странность фарса требовала оговорки;
уверял меня, что в самом деле смеялся при чтении "Носа" и тиснул его, полагая,
что этот фарс может смешить и других. Стало быть, достоверно, что этот "Нос"
смешил Пушкина! Но каким чудом отвратительная бессмыслица могла смешить
Пушкина?
Я объяснил ему это по своему разумению. Он был характера весьма серьезного
и склонен, как Бейрон, к мрачной душевной грусти; чтоб умерять, уравновешивать
эту грусть, он чувствовал потребность смеха; ему ненадобно было причины, нужна
была только придирка к смеху! В ярком смехе его почти всегда мне слышалось нечто
насильственное, и будто бы ему самому при этом невесело на душе. Неожиданное,
небывалое, фантастически-уродливое, физически-отвратительное, не в натуре, а в
рассказе, всего скорее возбуждало в нем этот смех; и когда Гоголь, или кто-либо
другой, не удовлетворял его потребности в этом отношении, так он и сам, при
удивительной и, можно сказать, ненарушимой стройности своей умственной
организации, принимался слагать в уме странные стихи умышленную, но гениальную
бессмыслицу! Сколько мне известно, он подобных стихов никогда не доверял бумаге.
Но чтобы самому их не сочинять, он всегда желал иметь около себя человека
милого, умного, с решительною наклонностию к фантастическому:
"Скажешь ему: пожалуйста, соври что-нибудь! И он тотчас соврет, чего никак
не придумаешь, не вообразишь!"
Из этой патологической черты в Пушкине я достаточно понял, почему он мог
смеяться при чтении "Ревизора" и поместить в своем журнале отвратительный "Нос".
Остается объяснить замечательную рекомендацию этого "Носа". Пушкин часто
говаривал мне: " le Public a du bon sens ! и однажды примолвил: mais en
fait de gоыt assez souvent ни гугу!" [у публики есть здравый смысл, но по
части хорошего вкуса довольно часто ни гугу] Кроме таланта, который явно
выказывался уже в первых произведениях Гоголя, и кроме того, что соответствовало
этой патологической черте в Пушкине, он имел еще другие и очень похвальные
причины: поддерживать всем своим кредитом молодого автора. Вдобавок Пушкин
предвидел, что Гоголь, по свойству, по роду своего таланта, приобретет
многочисленную публику в некоторых слоях общества; но этого мало было для
Пушкина, который никогда не любил или покровительствовал кое-как. Он считал
нужным распространить репутацию Гоголя и в высших кругах и доставить ему
одобрение и других значительных лиц, как в литературе, так и в обществе, и я
вполне убежден, что без могучего, увлекательного влияния Пушкина многие люди,
весьма образованные и с чистым вкусом, мною не называемые, никогда не могли бы
плениться "Ревизором" и "Мертвыми душами". Когда это удалось Пушкину с такими
людьми, так мог ли он побояться утонченного вкуса публики? Он уже без зазрения и
положив руку на сердце, что действительно смеялся при чтении "Носа", мог пустить
его в свет, при своей рекомендации.
Повторяю: не стану ссылаться на собственные слова покойного Пушкина, на
невольный взрыв откровенности его, подобный вышеприведенному возгласу: "Палок!",
в рифму на "огнь весталок". Скажу только то: я вполне убежден, я знаю наверное,
что Пушкин насчет "Ревизора" и того отвратительного "Носа" и тому подобных
произведений Гоголя мистифировал публику и своих друзей, да и самого себя желал
бы обмануть, если б это было возможно при чистоте его вкуса, при неподкупности
его критического чувства, и вот почему я должен полагать, что Пушкин этот
откровенный о Гоголе разговор со мною оставил в секрете.

Разумеется, друзья Пушкина могут мне заметить: "Неужели Пушкин был
откровеннее с вами, нежели с нами?" Ответствую: хотя, как уже сказано, между
Пушкиным и мною было только короткое литературное знакомство, особенно по части
критики, но очень естественно, что он, в подобных случаях, был откровеннее со
мною. Мне всегда было свойственно не сдаваться до тех пор, пока меня не убедят.
Я всеми силами стремился к той чистоте и верности вкуса, которыми восхищался я в
Пушкине. Если же в нем что-нибудь, слово ли, смех ли одобрительный или
аплодисмент, противоречило, по моим понятиям, той чистоте и верности вкуса, то я
и не верил еще такому слову, смеху или аплодисменту и всегда допытывался того,
чтобы Пушкин или убедил меня, или сознался бы, что он действовал не как критик,
по как друг, или покровитель, или светский человек; и Пушкин, конечно, уважая
это чистосердечное разведывание истины, ее и открывал мне в добрый час. Друзья
же его так не поступали; не сомневались, как я; для чего же было бы выдать им
эту задушевную мысль, когда одобрение их нужно было Пушкину для Гоголя, а мое
нисколько! Мое дело было: оставить при себе свое мнение до тех пор, покуда
слава Гоголя не утвердится на прочных началах: я так и сделал! Я молчал долго, и
промолчал бы об этом целый век свой, не говори Гоголь, что Пушкин в похвальном
смысле возвел его в певцы пошлости, в Гомеры Терситовы. Вот собственные слова
Гоголя: "Обо мне много толковали, разбирая кой-какие мои стороны, но главного
существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил
всегда, что еще ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко
пошлость жизни, очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та
мелочь, которая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот мое
главное свойство, одному мне принадлежащее и

которого, точно, нет у других писателей!"
Есть чем хвалиться! Кому охота разведывать пошлость пошлого человека,
показывать ее в увеличительное стекло, чтобы всякая мелочь ее бросалась
крупно в глаза! Это ли цель искусства? Эту странную, с нынешним литературным
смирением Гоголя несогласную кичливость считаю последним отголоском хвалебного
шума на вечерах Жуковского.

Е. П. РУДЫКОВСКИЙ
ВСТРЕЧА С ПУШКИНЫМ (Из записок медика)

Оставив Киев 19 мая 1820 года, я, в качестве доктора, отправился с
генералом Раевским на Кавказ. С ним ехали две дочери и два сына, один полковник
гвардии, другой капитан. Едва я, по приезде в Екатеринославль, расположился
после дурной дороги на отдых, ко мне, запыхавшись, вбегает младший сын генерала.
Доктор! я нашел здесь моего друга; он болен, ему нужна скорая помощь;
поспешите со мною!
Нечего делать пошли. Приходим в гадкую избенку, и там, на дощатом
диване, сидит молодой человек побритый, бледный и худой.
Вы нездоровы? спросил я незнакомца.
Да, доктор, немножко пошалил, купался: кажется, простудился.
Осмотревши тщательно больного, я нашел, что у него была лихорадка. На
столе перед ним лежала бумага.
Чем вы тут занимаетесь!
Пишу стихи.
"Нашел, думал я, и время и место". Посоветовавши ему на ночь напиться
чего-нибудь теплого, я оставил его до другого дня.
Мы остановились в доме "бывшего" губернатора Карагеори. Поутру гляжу
больной уж у нас; говорит, что он едет на Кавказ вместе с нами. За обедом наш
гость весел и без умолку говорит с младшим Раевским по-французски. После обеда у
него озноб, жар и все признаки пароксизма.
Пишу рецепт.
Доктор, дайте чего-нибудь получше; дряни в рот не возьму.
Что будешь делать, прописал слабую микстуру. На рецепте нужно написать
кому. Спрашиваю. "Пушкин": фамилия незнакомая, по крайней мере, мне. Лечу, как
самого простого смертного, и на другой день закатил ему хины. Пушкин морщится.
Мы поехали далее. На Дону мы обедали у атамана Денисова. Пушкин меня не
послушался, покушал бланманже и снова заболел.
Доктор, помогите!
Пушкин, слушайтесь!
Буду, буду!
Опять микстура, опять пароксизм и гримасы.
Не ходите, не ездите без шинели.
Жарко, мочи нет.
Лучше жарко, чем лихорадка.
Нет, лучше уж лихорадка.
Опять сильные пароксизмы.
Доктор, я болен.
Потому что упрямы, слушайтесь!
Буду, буду!
И Пушкин выздоровел. В Горячеводск мы приехали все здоровы и веселы. По
прибытии генерала в город тамошний комендант к нему явился и вскоре прислал
книгу, в которую вписывались имена посетителей вод. Все читали, любопытствовали.

После нужно было книгу возвратить и вместе с тем послать список свиты генерала.
За исполнение этого взялся Пушкин. Я видел, как он, сидя на куче бревен, на
дворе, с хохотом что-то писал, но ничего и не подозревал. Книгу и список
отослали к коменданту.
На другой день, во всей форме, отправляюсь к доктору Ц., который был при
минеральных водах.
Вы лейб-медик? приехали с генералом Раевским?
Последнее справедливо, но я не лейб-медик.
Как не лейб-медик? Вы так записаны в книге коменданта; бегите к нему, из
этого могут выйти дурные последствия.
Бегу к коменданту, спрашиваю книгу, смотрю: там, в свите генерала, вписаны
две его дочери, два сына, лейб-медик Рудыковский и недоросль Пушкин.
Насилу я убедил коменданта все это исправить, доказывая, что я не лейбмедик
и что Пушкин не недоросль, а титулярный советник, выпущенный с этим чином
из Царскосельского лицея. Генерал порядочно пожурил Пушкина за эту шутку. Пушкин
немного на меня подулся, и вскоре мы расстались. Возвратясь в Киев, я прочитал
"Руслана и Людмилу" и охотно простил Пушкину его шалость.

М. И. ОСИПОВА
РАССКАЗЫ О ПУШКИНЕ, ЗАПИСАННЫЕ М. И. СЕМЕВСКИМ

Семья наша в 18241826 годах, то есть в года заточения Александра
Сергеевича в сельце Михайловском, состояла из следующих лиц: маменьки нашей
Прасковьи Александровны, вдовствовавшей тогда по втором уже муже, а моем отце,
г. Осипове, и из сестер моих от другого отца: Анны Николаевны и Евпраксии
Николаевны Вульф, и родных сестер моих Катерины и Александры Осиповых. Брат
Алексей Николаевич был в то время студентом в Дерите и наезжал сюда на святки и
каникулы. Все сестры мои были в то время невестами, и из них особенно хороша
была Евпраксия. Каждый день, часу в третьем пополудни, Пушкин являлся к нам из
своего Михайловского. Приезжал он обыкновенно верхом на прекрасном аргамаке, а
то, бывало, приволочится и на крестьянской лошаденке. Бывало, все сестры мои, да
и я, тогда еще подросточек, выйдем к нему навстречу...
Раз, как теперь помню, тащится он на лошаденке крестьянской, ноги у него
чуть не по земле волочатся я и ну над ним смеяться и трунить. Он потом за мной
погнался, все своими ногтями грозил: ногти ж у него такие длинные, он их очень
берег... Приходил, бывало, и пешком; подберется к дому иногда совсем незаметно;
если летом, окна бывали раскрыты, он шасть и влезет в окно... Что? Ну уж,
батюшка, в какое он окно влезал, не могу вам указать! мало ли окон-то? он,
кажется, во все перелазил... Все у нас, бывало, сидят за делом: кто читает, кто
работает, кто за фортепьяно... Покойная сестра Alexandrine, как известно вам,
дивно играла на фортепьяно; ее поистине можно было заслушаться... Я это, бывало,
за уроками сижу. Ну, пришел Пушкин, все пошло вверх дном; смех, шутки, говор
так и раздаются по комнатам. Я и то, бывало, так и жду его с нетерпением,
бывало, никак не совладаешь с каким-нибудь заданным переводом; пришел Пушкин я
к нему подбегу:
"Пушкин, переведите!" и вмиг перевод готов. Впрочем, немецкий язык он
плохо знал, да и не любил его; бывало, к сестрам принесет книгу, если что ему
нужно перевести с немецкого. А какой он был живой; никогда не посидит на месте,
то ходит, то бегает! Да чего, уж впоследствии, когда он приезжал сюда из
Петербурга, едва ли уж не женатый, сидит как-то в гостиной, шутит, смеется; на
столе свечи горят: он прыг с дивана, да через стол, и свечи-то опрокинул... Мы
ему говорим: "Пушкин, что вы шалите так, пора остепениться", а он смеется
только. В комнате почти все, что вы видите, все так же было и при Пушкине: в
этой зале стоял этот же большой стол, эти же простые стулья кругом, те же часы
хрипели в углу; а вот, на стене висит потемневшая картина: на нее частенько
заглядывался Пушкин "..."
Пушкин, бывало, нередко говорит нам экспромты, но так, чтоб прочесть чтонибудь
длинное это делал редко, впрочем, читал превосходно, по крайней мере,
нам очень нравилось его чтение...
Как вы думаете, чем мы нередко его угощали? Мочеными яблоками, да они ведь
и попали в "Онегина"; жила у нас в то время ключницей Акулина П

Список сторінок

Поділитися у соцмережах

☏ Замовлення реклами: +3805044-68-872

© Асоціація електронних бібліотек України

☝ Усі матеріали сайту (зокрема статті, зображення, рекламні оголошення тощо) призначені лише для попереднього ознайомлення. Усі права на публікації, представлені на сайті, належать їхнім законним власникам. Просимо Вас не зберігати копії інформації.