Купить
 
 
Жанр: Классика

Рассказы

страница №28

ь: "А-ах, бо-о-же мой!" Надя села в постели
и вдруг схватила себя крепко за волосы и зарыдала.
- Мама, мама, - проговорила она, - родная моя,
если б ты знала, что со мной делается! Прошу тебя, умоляю,
позволь мне уехать! Умоляю!
- Куда? - спросила Нина Ивановна, не понимая,
и села на кровать. - Куда уехать?
Надя долго плакала и не могла выговорить ни
слова.
- Позволь мне уехать из города! - сказала она
наконец. - Свадьбы не должно быть и не будет - пойми!
Я не люблю этого человека... И говорить о нем не могу.
- Нет, родная моя, нет, - заговорила Нина Ивановна
быстро, страшно испугавшись. - Ты успокойся -
это у тебя от нерасположения духа. Это пройдет. Это
бывает. Вероятно, ты повздорила с Андреем; но милые
бранятся - только тешатся.
- Ну уйди, мама, уйди! - зарыдала Надя.
- Да, - сказала Нина Ивановна, помолчав. - Давно
ли ты была ребенком, девочкой, а теперь уже невеста.
В природе постоянный обмен веществ. И не заметишь,
как сама станешь матерью и старухой, и будет
у тебя такая же строптивая дочка, как у меня.
- Милая, добрая моя, ты ведь умна, ты несчастна, -
сказала Надя, - ты очень несчастна, - зачем же ты
говоришь пошлости? Бога ради, зачем?
Нина Ивановна хотела что-то сказать, но не могла
выговорить ни слова, всхлипнула и ушла к себе.
Басы опять загудели в печке, стало вдруг страшно.
Надя вскочила с постели и быстро пошла к матери.
Нина Ивановна, заплаканная, лежала в постели, укрывшись
голубым одеялом, и держала в руках книгу.
- Мама, выслушай меня! - проговорила Надя. -
Умоляю тебя, вдумайся и пойми! Ты только пойми,
до какой степени мелка и унизительна наша жизнь.
У меня открылись глаза, я теперь все вижу. И что такое
твой Андрей Андреич? Ведь он же не умен, мама!
Господи боже мой! Пойми, мама, он глуп!
Нина Ивановна порывисто села.
- Ты и твоя бабка мучаете меня! - сказала она,
всхлипнув. - Я жить хочу! Жить! - повторила она и
раза два ударила кулачком по груди. - Дайте же мне
свободу! Я еще молода, я жить хочу, а вы из меня старуху
сделали!..
Она горько заплакала, легла и свернулась под одеялом
калачиком, и показалась такой маленькой, жалкой,
глупенькой. Надя пошла к себе, оделась и, севши у окна,
стала поджидать утра. Она всю ночь сидела и думала,
а кто-то со двора все стучал в ставню и насвистывал.

Утром бабушка жаловалась, что в саду ночью ветром
посбивало все яблоки и сломало одну старую сливу.
Было серо, тускло, безотрадно, хоть огонь зажигай;
все жаловались на холод, и дождь стучал в окна. После
чаю Надя вошла к Саше и, не сказав ни слова, стала
на колени в углу у кресла и закрыла лицо руками.
- Что? - спросил Саша.
- Не могу, - проговорила она. - Как я могла
жить здесь раньше, не понимаю, не постигаю! Жениха
я презираю, себя презираю, презираю всю эту праздную,
бессмысленную жизнь...
- Ну, ну, - проговорил Саша, не понимая еще,
в чем дело. - Это ничего... Это хорошо.
- Эта жизнь опостылела мне, - продолжала
Надя, - я не вынесу здесь и одного дня. Завтра же я
уеду отсюда. Возьмите меня с собой, бога ради!
Саша минуту смотрел на нее с удивлением; наконец
он понял и обрадовался, как ребенок. Он взмахнул
руками и начал притоптывать туфлями, как бы танцуя
от радости.
- Великолепно! - говорил он, потирая руки. -
Боже, как это хорошо!
А она глядела на него, не мигая, большими, влюбленвлюбленными
глазами, как очарованная, ожидая, что он тотчас
же скажет ей что-нибудь значительное, безграничное
по своей важности; он еще ничего не сказал ей, но уже
ей казалось, что перед нею открывается нечто новое и
широкое, чего она раньше не знала, и уже она смотрела
на него, полная ожиданий, готовая на все, хотя бы на
смерть.

- Завтра я уезжаю, - сказал он, подумав, - и вы
поедете на вокзал провожать меня... Ваш багаж я заберу
в свой чемодан и билет вам возьму; а во время
третьего звонка вы войдете в вагон, - мы и поедем.
Проводите меня до Москвы, а там вы одни поедете в
Петербург. Паспорт у вас есть?
- Есть.
- Клянусь вам, вы не пожалеете и не раскаетесь, -
сказал Саша с увлечением. - Поедете, будете учиться,
а там пусть вас носит судьба. Когда перевернете вашу
жизнь, то все изменится. Главное - перевернуть жизнь,
а все остальное не важно. Итак, значит, завтра поедем?
- О да! Бога ради!
Наде казалось, что она очень взволнована, что на
душе у нее тяжело, как никогда, что теперь до самого
отъезда придется страдать и мучительно думать; но
едва она пришла к себе и прилегла на постель,
как тотчас же уснула и спала крепко, с заплаканным
лицом, с улыбкой, до самого вечера.

Часть 5


Послали за извозчиком. Надя, уже в шляпе и пальто,
пошла наверх, чтобы еще раз взглянуть на мать, на
все свое; она постояла в своей комнате около постели,
еще теплой, осмотрелась, потом пошла тихо к матери.
Нина Ивановна спала, в комнате было тихо. Надя поцеловала
мать и поправила ей волосы, постояла минуты
две... Потом не спеша вернулась вниз.
На дворе шел сильный дождь. Извозчик с крытым
верхом, весь мокрый, стоял у подъезда.
- Не поместишься с ним, Надя, - сказала бабушка,
когда прислуга стала укладывать чемоданы. - И охота
в такую погоду провожать. Оставалась бы дома. Ишь
ведь дождь какой!
Надя хотела сказать что-то и не могла. Вот Саша
посадил Надю, укрыл ей ноги пледом. Вот и сам он
поместился рядом.
- В добрый час! Господь благословит! - кричала
с крыльца бабушка. - Ты же, Саша, пиши нам из
Москвы!
- Ладно. Прощайте, бабуля!
- Сохрани тебя царица небесная!
- Ну, погодка! - проговорил Саша.
Надя теперь только заплакала. Теперь уже для нее
ясно было, что она уедет непременно, чему она все-таки
не верила, когда прощалась с бабушкой, когда глядела
на мать. Прощай, город! И все ей вдруг припомнилось:
и Андрей, и его отец, и новая квартира, и нагая дама
с вазой; и все это уже не пугало, не тяготило, а было
наивно, мелко и уходило все назад и назад. А когда
сели в вагон и поезд тронулся, то все это прошлое, такое
большое и серьезное, сжалось в комочек, и разворачивалось
громадное, широкое будущее, которое до
сих пор было так мало заметно. Дождь стучал в окна
вагона, было видно только зеленое поле, мелькали
телеграфные столбы да птицы на проволоках, и радость
вдруг перехватила ей дыхание: она вспомнила, что она
едет на волю, едет учиться, а это все равно, что когда-то
очень давно называлось уходить в казачество. Она и
смеялась, и плакала, и молилась.
- Ничего-о! - говорил Саша, ухмыляясь. - Ничего-о!

Часть 6


Прошла осень, за ней прошла зима. Надя уже сильно
тосковала и каждый день думала о матери и о бабушке,
думала о Саше. Письма из дому приходили тихие,
добрые, и казалось, все уже было прощено и забыто.
В мае после экзаменов она, здоровая, веселая,
поехала домой и на пути остановилась в Москве, чтобы
повидаться с Сашей. Он был все такой же, как и прошлым
летом; бородатый, со всклокоченной головой, все
в том же сюртуке и парусинковых брюках, все с теми же
большими, прекрасными глазами; но вид у него был
нездоровый, замученный, он и постарел, и похудел,
и все покашливал. И почему-то показался он Наде серым,
провинциальным.

- Боже мой, Надя приехала! - сказал он и весело
рассмеялся. - Родная моя, голубушка!
Посидели в литографии, где было накурено и сильно,
до духоты, пахло тушью и красками; потом пошли в
его комнату, где было накурено, наплевано; на столе
возле остывшего самовара лежала разбитая тарелка
с темной бумажкой, и на столе и на полу было множество
мертвых мух. И тут было видно по всему, что личную
жизнь свою Саша устроил неряшливо, жил как придется,
с полным презрением к удобствам, и если бы кто-нибудь
заговорил с ним об его личном счастье, об его личной
жизни, о любви к нему, то он бы ничего не понял и
только бы засмеялся.
- Ничего, все обошлось благополучно, - рассказывала
Надя торопливо. - Мама приезжала ко мне
осенью в Петербург, говорила, что бабушка не сердится,
а только все ходит в мою комнату и крестит
стены.
Саша глядел весело, но покашливал и говорил надтреснутым
голосом, и Надя все вглядывалась в него и не
понимала, болен ли он на самом деле серьезно или ей
это только так кажется.
- Саша, дорогой мой, - сказала она, - а ведь вы
больны!
- Нет, ничего. Болен, но не очень...
- Ах, боже мой, - заволновалась Надя, - отчего
вы не лечитесь, отчего не бережете своего здоровья?
Дорогой мой, милый Саша, - проговорила она, и слезы
брызнули у нее из глаз, и почему-то в воображении
ее выросли и Андрей Андреич, и голая дама с вазой,
и все ее прошлое, которое казалось теперь таким же далеким,
как детство; и заплакала она оттого, что Саша уже
не казался ей таким новым, интеллигентным, интересным,
как был в прошлом году. - Милый Саша, вы очень,
очень больны. Я бы не знаю что сделала, чтобы вы не
были так бледны и худы. Я вам так обязана! Вы не можете
даже представить себе, как много вы сделали для
меня, мой хороший Саша! В сущности для меня вы теперь
самый близкий, самый родной человек.
Они посидели, поговорили; и теперь, после того как
Надя провела зиму в Петербурге, от Саши, от его слов,
от улыбки и от всей его фигуры веяло чем-то отжитым,
старомодным, давно спетым и, быть может, уже ушедшим
в могилу.
- Я послезавтра на Волгу поеду, - сказал Саша, -
ну, а потом на кумыс. Хочу кумыса попить. А со мной
едет один приятель с женой. Жена удивительный человек;
все сбиваю ее, уговариваю, чтоб она учиться
пошла. Хочу, чтобы жизнь свою перевернула.
Поговоривши, поехали на вокзал. Саша угощал
чаем, яблоками; а когда поезд тронулся, и он, улыбаясь,
помахивал платком, то даже по ногам его видно было,
что он очень болен и едва ли проживет долго.
Приехала Надя в свой город в полдень. Когда она
ехала с вокзала домой, то улицы казались ей очень широкими,
а дома маленькими, приплюснутыми; людей
не было, и только встретился немец-настройщик в рыжем
пальто. И все дома словно пылью покрыты. Бабушка,
совсем уже старая, по-прежнему полная и некрасивая,
охватила Надю руками и долго плакала, прижавшись
лицом к ее плечу, и не могла оторваться. Нина
Ивановна тоже сильно постарела и подурнела, как-то
осунулась вся, но все еще по-прежнему была затянута,
и бриллианты блестели у нее на пальцах.
- Милая моя! - говорила она, дрожа всем телом. -
Милая моя!
Потом сидели и молча плакали. Видно было, что и
бабушка и мать чувствовали, что прошлое потеряно
навсегда и бесповоротно: нет уже ни положения в обществе,
ни прежней чести, ни права приглашать к себе
в гости; так бывает, когда среди легкой, беззаботной
жизни вдруг нагрянет ночью полиция, сделает обыск,
и хозяин дома, окажется, растратил, подделал, - и
прощай тогда навеки легкая, беззаботная жизнь!
Надя пошла наверх и увидела ту же постель, те же
окна с белыми, наивными занавесками, а в окнах тот
же сад, залитый солнцем, веселый, шумный. Она потрогала
свой стол, посидела, подумала. И обедала
хорошо, и пила чай со вкусными, жирными сливками,
но чего-то уже не хватало, чувствовалась пустота
в комнатах, и потолки были низки. Вечером она
легла спать, укрылась, и почему-то было смешно лежать
в этой теплой, очень мягкой постели.

Пришла на минутку Нина Ивановна, села, как садятся
виноватые, робко и с оглядкой.
- Ну, как, Надя? - спросила она, помолчав. - Ты
довольна? Очень довольна?
- Довольна, мама.
Нина Ивановна встала и перекрестила Надю и окна.
- А я, как видишь, стала религиозной, - сказала
она. - Знаешь, я теперь занимаюсь философией и все
думаю, думаю... И для меня теперь многое стало ясно,
как день. Прежде всего надо, мне кажется, чтобы вся
жизнь проходила как сквозь призму.
- Скажи, мама, как здоровье бабушки?
- Как будто бы ничего. Когда ты уехала тогда с Сашей
и пришла от тебя телеграмма, то бабушка, как
прочла, так и упала; три дня лежала без движения.
Потом все богу молилась и плакала. А теперь ничего.

Она встала и прошлась по комнате.
"Тик-ток... - стучал сторож. - Тик-ток, тик-ток..."
- Прежде всего надо, чтобы вся жизнь проходила
как бы сквозь призму, - сказала она, - то есть, другими
словами, надо, чтобы жизнь в сознании делилась
на простейшие элементы, как бы на семь основных цветов,
и каждый элемент надо изучать в отдельности.
Что еще сказала Нина Ивановна и когда она ушла,
Надя не слышала, так как скоро уснула.
Прошел май, настал июнь. Надя уже привыкла к дому.
Бабушка хлопотала за самоваром, глубоко вздыхала;
Нина Ивановна рассказывала по вечерам про свою философию;
она по-прежнему проживала в доме, как приживалка,
и должна была обращаться к бабушке за
каждым двугривенным. Было много мух в доме, и потолки
в комнатах, казалось, становились все ниже и
ниже. Бабуля и Нина Ивановна не выходили на улицу
из страха, чтобы им не встретились отец Андрей и Андрей
Андреич. Надя ходила по саду, по улице, глядела
на дома, на серые заборы, и ей казалось, что в городе
все давно уже состарилось, отжило и все только ждет
не то конца, не то начала чего-то молодого, свежего. О,
если бы поскорее наступила эта новая, ясная жизнь,
когда можно будет прямо и смело смотреть в глаза своей
судьбе, сознавать себя правым, быть веселым, свободным!
А такая жизнь рано или поздно настанет! Ведь
будет же время, когда от бабушкина дома, где все так
устроено, что четыре прислуги иначе жить не могут,
как только в одной комнате, в подвальном этаже, в нечистоте,
- будет же время, когда от этого дома не останется
и следа, и о нем забудут, никто не будет помнить.
И Надю развлекали только мальчишки из соседнего
двора; когда она гуляла по саду, они стучали в забор
и дразнили ее со смехом:
- Невеста! Невеста!
Пришло из Саратова письмо от Саши. Своим веселым,
танцующим почерком он писал, что путешествие
по Волге ему удалось вполне, но что в Саратове он прихворнул
немного, потерял голос и уже две недели лежит
в больнице. Она поняла, что это значит, и предчувствие,
похожее на уверенность, овладело ею. И ей
было неприятно, что это предчувствие и мысли о Саше
не волновали ее так, как раньше. Ей страстно хотелось
жить, хотелось в Петербург, и знакомство с Сашей
представлялось уже милым, но далеким, далеким
прошлым! Она не спала всю ночь и утром сидела у окна,
прислушивалась. И в самом деле, послышались голоса
внизу; встревоженная бабушка стала о чем-то быстро
спрашивать. Потом заплакал кто-то... Когда Надя
сошла вниз, то бабушка стояла в углу и молилась, и
лицо у нее было заплакано. На столе у нее лежала телеграмма.

Надя долго ходила по комнате, слушая, как плачет
бабушка, потом взяла телеграмму, прочла. Сообщалось,
что вчера утром в Саратове от чахотки скончался Александр
Тимофеич, или, попросту, Саша.
Бабушка и Нина Ивановна пошли в церковь заказывать
панихиду, а Надя долго еще ходила по комнатам
и думала. Она ясно сознавала, что жизнь ее перевернута,
как хотел того Саша, что она здесь одинокая,
чужая, ненужная и что все ей тут ненужно, все прежнее
оторвано от нее и исчезло, точно сгорело и пепел
разнесся по ветру. Она вошла в Сашину комнату, постояла
тут.

"Прощай, милый Саша!" - думала она, и впереди
ей рисовалась жизнь новая, широкая, просторная, и
эта жизнь, еще неясная, полная тайн, увлекала и манила
ее.
Она пошла к себе наверх укладываться, а на другой
день утром простилась со своими и, живая, веселая,
покинула город - как полагала, навсегда.
Исправляющий должность судебного следователя и
уездный врач ехали на вскрытие в село Сырню. По дороге
их захватила метель, они долго кружили и приехали
к месту не в полдень, как хотели, а только к вечеру,
когда уже было темно. Остановились на ночлег в
земской избе. Тут же, в земской избе, по случайности,
находился и труп, труп земского страхового агента Лесницкого,
который три дня назад приехал в Сырню и,
расположившись в земской избе и потребовав себе самовар,
застрелился совершенно неожиданно жля всех;
и то обстоятельство, что он покончил с жизнью как-то
странно, за самоваром, разложив на столе закуски,
дало многим повод заподозрить тут убийство; понадобилось
вскрытие.
Доктор и следователь в сенях стряхивали с себя
снег, стуча ногами, а возле стоял сотский Илья Лошадин,
старик, и светил им, держа в руках жестяную лампочку.
Сильно пахло керосином.
- Ты кто? - спросил доктор.
- Цоцкай... - ответил сотский.
Он и на почте так расписывался: цоцкай.
- А где же понятые?
- Должно, чай пить пошли, ваше высокоблагородие.

Направо была чистая комната, "приезжая", или господская,
налево - черная, с большой печью и полатями.
Доктор и следователь, а за ними сотский, держа
лампочку выше головы, вошли в чистую. Здесь на полй,
у самых ножек стола, лежало неподвижно длинное
тело, покрытое белым. При слабом свете лампочки,
кроме белого покрывала, ясно были видны еще новые
резиновые калоши, и все тут было нехорошо, жутко: и
темные стены, и тишина, и эти калоши, и неподвижность
мертвого тела. На столе был самовар, давно уже
холодный, и вокруг него свертки, должно быть с закусками.

- Стреляться в земской избе - как это бестактно!
- проговорил доктор. - Пришла охота пустить себе
пулю в лоб, ну и стрелялся бы у себя в доме, где-нибудь
в сарае.
Он, как был, в шапке, в шубе и в валенках, опустился
на скамью; его спутник, следователь, сел напротив.

- Эти истерики и неврастеники большие эгоисты, -
продолжал доктор с горечью. - Когда неврастеник спит
с вами в одной комнате, то шуршит газетой; когда он
обедает с вами, то устраивает сцену своей жене, не
стесняясь вашим присутствием; и когда ему приходит
охота застрелиться, то вот он стреляется в деревне, в
земской избе, чтобы наделать всем побольше хлопот.
Эти господа при всех обстоятельствах жизни думают
только о себе. Только о себе! Потому-то старики так и
не любят этого нашего "нервного века".
- Мало ли чего не любят старики, - сказал следователь
зевая. - Вы вот укажите старикам на то, какая
разница между прежними и теперешними самоубийствами.
Прежний, так называемый порядочный человек
стрелялся оттого, что казенные деньги растратил, а
теперешний - жизнь надоела, тоска... Что лучше?
- Жизнь надоела, тоска, но, согласитесь, можно
было бы застрелиться и не в земской избе.
- Уж такое горе, - заговорил сотский, - такое
горе, чистое наказание. Народ очень беспокоится, ваше
высокоблагородие, уж третью ночь не спят. Ребята
плачут. Надо коров доить, а бабы в хлев не идут, боятся...
Как бы в потемках барин не примерещился. Известно,
глупые женщины, но которые и мужики тоже
боятся. Как вечер, мимо избы не ходят в одиночку, а
так, все табуном. И понятые тоже...

Доктор Старченко, мужчина средних лет, с темной
бородой, в очках, и следователь Лыжин, белокурый,
еще молодой, кончивший только два года назад и
похожий больше на студента, чем на чиновника, сидели
молча, задумавшись. Им было досадно, что они опоздали.
Нужно было теперь ждать до утра, оставаться
здесь ночевать, а был еще только шестой час, и им представлялись
длинный вечер, потом длинная, темная
ночь, скука, неудобство их постелей, тараканы, утренний
холод; и, прислушиваясь к метели, которая выла в
трубе и на чердаке, они оба думали о том, как все это
не похоже на жизнь, которой они хотели бы для себя и
о которой когда-то мечтали, и как оба они далеки от
своих сверстников, которые теперь в городе ходят по освещенным
улицам, не замечая непогоды, или собираются
теперь в театр, или сидят в кабинетах за книгой.
О, как дорого дали бы они теперь, чтобы только
пройтись по Невскому или по Петровке в Москве, послушать
порядочного пения, посидеть час-другой в ресторане...

- У-у-у-у! - пела метель на чердаке, и что-то снаружи
хлопало злобно, должно быть вывеска на земской
избе. - У-у-у-у!
- Как вам угодно, а я не желаю тут оставаться, -
сказал Старченко, поднимаясь. - Еще шестой час,
спать рано, я поеду куда-нибудь. Тут недалеко
живет фон Тауниц, всего три версты от Сырни. Поеду
к нему, проведу там вечер. Сотский, ступай скажи ямщику,
чтобы не распрягал. А вы как? - спросил он у
Лыжина.
- Не знаю. Должно быть, спать лягу.
Доктор запахнул шубу и вышел. Слышно было,
как он разговаривал с ямщиком, как на озябших лошадях
вздрагивали бубенчики. Уехал.
- Тебе, барин, здесь ночевать не годится, - сказал
сотский, - иди в ту половину. Там не чисто, да уж
одну ночь ничего. Я сейчас самовар возьму у мужика,
заставлю, потом этого навалю тебе сена, спи, ваше высокоблагородие,
с богом.
Немного погодя следователь сидел в черной половине
за столом и пил чай, а сотский Лошадин стоял у
двери и говорил. Это был старик за шестьдесят лет,
небольшого роста, очень худой, сгорбленный, белый, на
лице наивная улыбка, глаза слезились, и все он почмокивал,
точно сосал леденец. Он был в коротком полушубке
и в валенках и не выпускал из рук палки. Молодость
следователя, повидимому, вызывала в нем жалость,
и потому, вероятно, он говорил ему "ты".
- Старшина Федор Макарыч приказывал, как приедет
становой или следователь, чтобы ему доложить, -
говорил он. - Значит, такое дело, надо идти теперь... До
волости четыре версты, метель, снегу намело - страсть,
пожалуй, придешь туда не раньше, как в полночь.
Ишь гудет как.
- Старшина мне не нужен, - сказал Лыжин. - Ему
тут нечего делать.
Он с любопытством посматривал на старика и спросил:

- Скажи, дед, сколько лет ты ходишь сотским?
- Сколько? Да уж лет тридцать. После воли через
пять лет стал ходить, вот и считай. С того времени каждый
день хожу. У людей праздник, а я все хожу. На
дворе Святая, в церквах звон, Христос воскресе, а я с
сумкой. В казначейство, на почту, к становому на квартиру,
к земскому, к податному, в управу, к господам,
к мужикам, ко всем православным христианам. Ношу
пакеты, повестки, окладные листы, письма, бланки разные,
ведомости, и значит, господин хороший, ваше высокоблагородие,
нынче такие бланки пошли, чтобы цыфри
записывать, - желтые, белые, красные, - и всякий
барин, или батька, или богатый мужик беспременно записать
должен раз десять в год, сколько у него посеяно
и убрано, сколько у него четвертей или пудов ржи,
сколько овса, сена и какая, значит, погода и разные
там насекомые. Конечно, пиши что хочешь, тут одна
форма, а ты ходи, раздавай листки, а потом опять ходи
и собирай. Вот, к примеру сказать, барина потрошить не
к чему, сам знаешь, пустое дело, только руки поганить,
а ты вот потрудился, ваше высокоблагородие, приехал,
потому форма; ничего тут не поделаешь. Тридцать лет
хожу по форме. Летом оно ничего, тепло, сухо, а зимой
или осенью оно неудобно. Случалось, и утопал и
замерзал - всего бывало. И в лесу сумку отнимали недобрые
люди, и в шею били, и под судом был...

- За что под судом?
- За мошенничество.
- То есть как за мошенничество?
- А так, значит, писарь Хрисанф Григорьев подрядчику
чужие доски продал, обманул, значит. Я был
при этом деле, меня за водкой в трактир посылали; ну,
со мной писарь не делился, даже стаканчика не поднес,
но как я по нашей бедности, по видимости, значит, человек
ненадежный, не стоющий, то нас обеих судили;
его в острог, а меня, дал бог, оправдали по всем правам.
В суде такую бумагу читали. И все в мундирах.
На суде-то. Я так тебе скажу, ваше высокоблагородие,
наша служба для непривычного - не приведи бог,
погибель сущая, а для нас ничего. Когда не ходишь,
так даже ноги болят. И дома для нас хуже. Дома в волости
писарю печь затопи, писарю воды принеси, писарю
сапоги почисть.
- А сколько ты получаешь жалованья? - спросил
Лыжин.
- Восемьдесят четыре рубля в год.
- Небось ведь и доходишки есть. Не без того?
- Какие наши доходишки! Нынешние господа на
чай дают редко когда. Господа нынче строгие, обижаются
все. Ты ему бумагу принес - обижается, шапку
перед ним снял - обижается. Ты, говорит, не с того
крыльца зашел, ты, говорит, пьяница, от тебя луком воняет,
болван, говорит, сукин сын. Есть, конечно, и добрые,
да что с них возьмешь, только насмехаются и
разные прозвания. К примеру, барин Алтухин; и добрый
и, глядишь, чверезый, в своем уме, а как увидит, так и
кричит, сам не понимает что. Прозвание мне такое дал.
Ты, говорит...
Сотский проговорил какое-то слово, но так тихо,
что нельзя было разобрать.
- Как? - спросил Лыжин. - Ты повтори.
- Администрация! - громко повторил сотский. -
Давно уж так зовет, лет шесть. Здравствуй, администрация!
Но я ничего, пускай, бог с ним. Случается,
какая барыня вышлет стаканчик водочки и кусок пирога,
ну, выпьешь за ее здоровье. А больше мужики подают;
мужики - те душевней, бога боятся: кто хлебца,
кто щец даст похлебать, кто и поднесет. Старосты чайком
потчуют в трактире. Вот сейчас понятые пошли чай
пить. "Лошадин, говорят, побудь тут за нас, постереги",
- и по копейке дали. Страшно им с непривычки.
А вчерась дали пятиалтынничек и стаканчик
поднесли.
- А тебе разве не страшно?
- Страшно, барин, да ведь наше дело такое -
служба, никуда от ней не уйдешь. Летось ведо арестанта
в город, а он меня - по шее! по шее! по шее! А кругом
поле, лес, - куда от него уйдешь? Так и тут вот.
Барина, Лесницкого, я еще эканького помню, и отца его
знал, и мамашу. Я из деревни Недощотовой, а они, господа
Лесницкие, от нас не больше, как в версте, и того
меньше, межа с межой. И была у господина Лесницкого
сестра девица, богобоязливая и милосердная. Помяни,
господи, душу рабы твоей Юлии, вечная память. Замуж
не пошла, а когда помирала, то все свое добро поделила;
на монастырь записала сто десятин, да нам, обществу
крестьян деревни Недощотовой, на помин души,
двести, а братец ейный, барин-то, бумагу спрятал, сказывают,
в печке сжег и всю землю себе забрал. Думал,
значит, себе на пользу, ан - нет, погоди, на свете неправдой
не проживешь, брат. Барин потом на духу лет
двадцать не был, его от церкви отшибало, значит, и без
покаяния помер, лопнул. Толстючий был. Так и лопнул
вдоль. Потом у молодого барина, у Сережи-то, все за
долги забрали, все как есть; ну, в науках далеко не пошел,
ничего не может, и председатель земской управы,
дядя его, "возьму-ка, думает, его, Сережу-то, к себе в агенты,
пускай страхует, дело немудрое". А барин молодой,
гордый, тоже хочется, да пошире, да повидней, да повольготней,
ну, обидно, значит, в тележонке

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.