Жанр: Политика
Труды
...оминался карамазовский вопросъ о билете въ жизнь...
Нетъ, ежели бы "i"имъ"/i" и удалось построить этотъ рай — на этихъ скелетикахъ, --
я такого рая не хочу. Вспомнилась и фотография Ленина въ позе Христа,
окруженнаго детьми: "не мешайте детямъ приходить ко мне"... Какая подлость!
Какая лицемерная подлость!..
И вотъ — много вещей видалъ я на советскихъ просторахъ — вещей, на
много хуже этой девочки съ кастрюлей льда. И многое — какъ-то забывается. А
девочка не забудется никогда. Она для меня стала какимъ-то символомъ,
символомъ того, что сделалось съ Россией.
¶НОЧЬ ВЪ УРЧ§
Шли дни. Уходили эшелоны. Ухудшалось питание. Наши посылки активъ изъ
почтово-посылочной экспедиции лагеря разворовывалъ настойчиво и аккуратно --
риска уже не было никакого: все равно на БАМ. Одинъ за другимъ отправлялись
на БАМ и наши славные сотоварищи по УРЧу. Твердунъ, который принималъ хотя и
второстепенное, но все же весьма деятельное участие въ нашей травле, пропилъ
отъ обалдения свой последний бушлатъ и плакалъ въ мою жилетку о своей
загубленной молодой жизни. Онъ былъ польскимъ комсомольцемъ (фамилия --
настоящая), перебравшимся нелегально, кажется, изъ Вильны и, по подозрению
неизвестно въ чемъ, отправленнымъ на пять летъ сюда... Даже Стародубцевъ
махнулъ на насъ рукой и вынюхивалъ пути къ обходу БАМовскихъ перспективъ.
Очень грустно констатировать этотъ фактъ, но отъ БАМа Стародубцевъ какъ-то
отвертелся.
А силы все падали. Я хирелъ и тупелъ съ каждымъ днемъ. {164}
Мы съ Юрой кончали наши очередные списки. Было часа два ночи. УРЧ былъ
пустъ. Юра кончилъ свою простыню.
— Иди ка, Квакушка, въ палатку, ложись спать.
— Ничего, Ватикъ, посижу, пойдемъ вместе.
У меня оставалось работы минутъ на пять. Когда я вынулъ изъ машинки
последние листы, то оказалось, что Юра уселся на полъ, прислонился спиной къ
стене и спитъ. Будить его не хотелось. Нести въ палатку? Не донесу. Въ
комнате была лежанка, на которой подремывали все, у кого были свободные
полчаса, въ томъ числе и Якименко. Нужно взгромоздить Юру на эту лежанку,
тамъ будетъ тепло, пусть спитъ. На полу оставлять нельзя. Сквозь щели пола
дули зимние сквозняки, наметая у карниза тоненькие сугробики снега.
Я наклонился и поднялъ Юру. Первое, что меня поразило — это его
страшная тяжесть. Откуда? Но потомъ я понялъ: это не тяжесть, а моя
слабость. Юрины пудовъ шесть брутто казались тяжелее, чемъ раньше были
пудовъ десять.
Лежанка была на уровне глазъ. У меня хватило силы поднять Юру до уровня
груди, но дальше не шло никакъ. Я положилъ Юру на полъ и попробовалъ
разбудить. Не выходило ничего. Это былъ уже не сонъ. Это былъ, выражаясь
спортивнымъ языкомъ, коллапсъ...
Я все-таки изловчился. Подтащилъ къ лежанке ящикъ опять поднялъ Юру,
взобрался съ нимъ на ящикъ, положилъ на край ладони и, приподнявшись,
перекатилъ Юру на лежанку. Перекатываясь, Юра ударился вискомъ о край
кирпичнаго изголовья... Тоненькая струйка крови побежала по лицу. Обрывкомъ
папиросной бумаги я заклеилъ ранку. Юра не проснулся. Его лицо было похоже
на лицо покойника, умершаго отъ долгой и изнурительной болезни. Алыя пятна
крови резкимъ контрастомъ подчеркивали мертвенную синеву лица. Провалившияся
впадины глазъ. Заострившийся носъ. Высохшия губы. Неужели это конецъ?..
Впечатление было такимъ страшнымъ, что я наклонился и сталъ слушать
сердце... Нетъ, сердце билось... Плохо, съ аритмией, но билось... Этотъ
короткий, на несколько секундъ, ужасъ окончательно оглушилъ меня. Голова
кружилась и ноги подгибались. Хорошо бы никуда не идти, свалиться прямо
здесь и заснуть. Но я, пошатываясь, вышелъ изъ УРЧ и сталъ спускаться съ
лестницы. По дороге вспомнилъ о нашемъ списке для Чекалина. Списокъ
относился къ этапу, который долженъ былъ отправиться завтра или, точнее,
сегодня. Ну, конечно, Чекалинъ этотъ списокъ взялъ, какъ и прежние списки. А
вдругъ не взялъ? Чепуха, почему бы онъ могъ не взять! Ну, а если не взялъ?
Это былъ нашъ рекордный списокъ — на 147 человекъ... И оставлять его въ
щели на завтра? Днемъ могутъ заметить... И тогда?..
Потоптавшись въ нерешительности на лестнице, я все-таки поползъ
наверхъ. Открылъ дверь въ неописуемую урчевскую уборную, просунулъ руку.
Списокъ былъ здесь.
Я чиркнулъ спичку. Да, это былъ нашъ списокъ (иногда бывали записки отъ
Чекалина — драгоценный документъ на всякий {165} случай: Чекалинъ былъ
очень неостороженъ). Почему Чекалинъ не взялъ его? Не могъ? Не было времени?
Что-жъ теперь? Придется занести его Чекалину.
Но при мысли о томъ, что придется проваливаться по сугробамъ куда-то за
две версты до Чекалинской избы, меня даже ознобъ прошибъ. А не пойти? Завтра
эти сто сорокъ семь человекъ поедутъ на БАМ...
Какие-то обрывки мыслей и доводовъ путано бродили въ голове. Я вышелъ
на крыльцо.
Окна УРЧ отбрасывали белые прямоугольники света, заносимые снегомъ и
тьмой. Тамъ, за этими прямоугольниками, металась вьюжная приполярная ночь.
Две версты? Не дойду. Ну его къ чертямъ! И съ БАМомъ, и со спискомъ, и съ
этими людьми. Имъ все равно погибать: не по дороге на БАМ, такъ где-нибудь
на Лесной Речке. Пойду въ палатку и завалюсь спать. Тамъ весело трещитъ
печурка, можно будетъ завернуться въ два одеяла — и въ Юрино тоже... Буду
засыпать и думать о земле, где нетъ разстреловъ, БАМа, девочки со льдомъ,
мертвеннаго лица сына... Буду мечтать о какой-то странной жизни, можетъ
быть, очень простой, можетъ быть, очень бедной, но о жизни на воле. О
"i"невероятной"/i" жизни на воле... Да, а списокъ-то какъ?
Я не безъ труда сообразилъ, что я сижу на снегу, упершись спиной въ
крыльцо и вытянувъ ноги, которыя снегъ уже замелъ до кончиковъ носковъ.
Я вскочилъ, какъ будто мною выстрелили изъ пушки. Такъ по идиотски
погибнуть? Замерзнуть на дороге между УРЧ и палаткой? Распустить свои нервы
до степени какого-то лунатизма? Къ чортовой матери! Пойду къ Чекалину. Спитъ
— разбужу! Чортъ съ нимъ!
¶ПОСЛеДНиЕ ИЗЪ МОГИКАНЪ§
Пошелъ. Путался во тьме и сугробахъ; наконецъ, набрелъ на плетень, отъ
котораго можно было танцевать дальше. Мыслями о томъ, какъ бы дотанцевать,
какъ бы не запутаться, какъ бы не свалиться — было занято все внимание.
Такъ что возгласъ: "Стой, руки вверхъ!" — засталъ меня въ состоянии
полнейшаго равнодушия. Я послалъ возглашающаго въ нехорошее место и побрелъ
дальше.
Но голосъ крикнулъ: "это вы?"
Я резонно ответилъ, что это, конечно, я.
Изъ вьюги вынырнула какая-то фигура съ револьверомъ въ рукахъ.
— Вы куда? Ко мне?
Я узналъ голосъ Чекалина.
— Да, я къ вамъ.
— Списокъ несете? Хорошо, что я васъ встретилъ. Только что приехалъ,
шелъ за этимъ самымъ спискомъ. Хорошо, что вы его несете. Только послушайте
— ведь вы же интеллигентный человекъ! Нельзя же такъ писать. Ведь это чортъ
знаетъ что такое, что фамилии — а цифръ разобрать нельзя. {166}
Я покорно согласился, что почеркъ у меня, действительно, — бываетъ и
хуже, но не часто.
— Ну, идемъ ко мне, тамъ разберемся.
Чекалинъ повернулся и нырнулъ во тьму. Я съ трудомъ поспевалъ за нимъ.
Проваливались въ какие-то сугробы, натыкались на какие-то пни. Наконецъ,
добрели... Мы поднялись по темной скрипучей лестнице. Чекалинъ зажегъ светъ.
— Ну вотъ, смотрите, — сказалъ онъ своимъ скрипучимъ раздраженнымъ
голосомъ. — Ну, на что это похоже? Что это у васъ: 4? 1? 7? 9? Ничего не
разобрать. Вотъ вамъ карандашъ. Садитесь и поправьте такъ, чтобы было
понятно.
Я взялъ карандашъ и уселся. Руки дрожали — отъ холода, отъ голода и
отъ многихъ другихъ вещей. Карандашъ прыгалъ въ пальцахъ, цифры расплывались
въ глазахъ.
— Ну, и распустили же вы себя, — сказалъ Чекалинъ укоризненно, но въ
голосе его не было прежней скрипучести. Я что-то ответилъ...
— Давайте, я буду поправлять. Вы только говорите мне, что ваши
закорючки означаютъ.
Закорюкъ было не такъ ужъ много, какъ этого можно было бы ожидать.
Когда все оне были расшифрованы, Чекалинъ спросилъ меня:
— Это все больные завтрашняго эшелона?
Я махнулъ рукой.
— Какое все. Я вообще не знаю, есть ли въ этомъ эшелоне здоровые.
— Такъ почему же вы не дали списка на всехъ больныхъ?
— Знаете, товарищъ Чекалинъ, даже самая красивая девушка не можетъ
дать ничего путнаго, если у нея нетъ времени для сна.
Чекалинъ посмотрелъ на мою руку.
— Н-да, — протянулъ онъ. — А больше въ УРЧ вамъ не на кого
положиться?
Я посмотрелъ на Чекалина съ изумлениемъ.
— Ну, да, — поправился онъ, — извините за нелепость. А сколько, по
вашему, еще остается здоровыхъ?
— По моему — вовсе не остается. Точнее — по мнению брата.
— Существенный парень вашъ братъ, — сказалъ ни съ того, ни съ сего
Чекалинъ. — Его даже работники третьей части — и те побаиваются... Да...
Такъ, говорите, все резервы Якименки уже исчерпаны?
— Пожалуй, даже больше, чемъ исчерпаны. На дняхъ мой сынъ открылъ
такую штуку: въ последние списки УРЧ включилъ людей, которыхъ вы уже по два
раза снимали съ эшелоновъ.
Брови Чекалина поднялись.
— Ого! Даже — такъ? Вы въ этомъ уверены?
— У васъ, вероятно, есть старые списки. Давайте проверимъ. Некоторыя
фамилии я помню. {167}
Проверили. Несколько повторяющихся фамилий нашелъ и самъ Чекалинъ.
— Такъ, — сказалъ Чекалинъ раздумчиво. — Такъ, значитъ, --
"Елизаветъ Воробей"?
— Въ этомъ роде. Или сказка про белаго бычка.
— Такъ, значитъ, Якименко идетъ уже на настоящий подлогъ. Значитъ, --
действительно, давать ему больше некого. Чортъ знаетъ что такое! Приемку
придется закончить. За "i"такия"/i" потери — я отвечать не могу.
— А что — очень велики потери въ дороге?
Я ожидалъ, что Чекалинъ мне ответитъ, какъ въ прошлый разъ: "Это не
ваше дело", но, къ моему удивлению, онъ нервно повелъ плечами и сказалъ:
— Совершенно безобразныя потери... Да, кстати, — вдругъ прервалъ онъ
самого себя, — какъ вы насчетъ моего предложения? На БАМ?
— Если вы разрешите, я откажусь.
— Почему?
— Есть две основныхъ причины: первая — здесь Ленинградъ подъ бокомъ,
и ко мне люди будутъ приезжать на свидания, вторая — увязавшись съ вами, я
автоматически попадаю подъ вашу протекцию (Чекалинъ подтверждающе кивнулъ
головой). Вы — человекъ партийный, следовательно, подверженный всякимъ
мобилизациямъ и переброскамъ. Протекция исчезаетъ, и я остаюсь на
растерзание техъ людей, у кого эта протекции и привиллегированность были
бельмомъ въ глазу.
— Первое соображение верно. Вотъ второе — не стоитъ ничего. Тамъ, въ
БАМовскомъ ГПУ, я ведь разскажу всю эту историю со списками, съ Якименкой,
съ вашей ролью во всемъ этомъ.
— Спасибо. Это значитъ, что БАМовское ГПУ меня разменяетъ при первомъ
же удобномъ или неудобномъ случае.
— То-есть, — почему это?
Я посмотрелъ на Чекалина не безъ удивления и соболезнования: такая
простая вещь...
— Потому, что изо всего этого будетъ видно довольно явственно: парень
зубастый и парень не свой. Вчера онъ подвелъ ББК, а сегодня онъ подведетъ
БАМ...
Чекалинъ повернулся ко мне всемъ своимъ корпусомъ.
— Вы никогда въ ГПУ не работали?
— Нетъ. ГПУ надо мной работало.
Чекалинъ закурилъ папиросу и сталъ смотреть, какъ струйка дыма
разбивалась струями холоднаго воздуха отъ окна. Я решилъ внести некоторую
ясность.
— Это не только система ГПУ. Объ этомъ и Маккиавели говорилъ.
— Кто такой Маккиавели?
— Итальянецъ эпохи Возрождения. Издалъ, такъ сказать, учебникъ
большевизма. Тамъ обо всемъ этомъ довольно подробно сказано. Пятьсотъ летъ
тому назадъ...
Чекалинъ поднялъ брови... {168}
— Н-да, за пятьсотъ летъ человеческая жизнь по существу не на много
усовершенствовалась, — сказалъ онъ, какъ бы что-то разъясняя. — И пока
капитализма мы не ликвидируемъ — и не усовершенствуется... Да, но насчетъ
БАМа вы, пожалуй, и правы... Хотя и не совсемъ. На БАМ посланы наши лучшия
силы...
Я не сталъ выяснять, съ какой точки зрения эти лучшия силы являются
"i"лучшими"/i"... Собственно, пора было уже уходить, пока мне объ этомъ не сказали
и безъ моей инициативы. Но какъ-то трудно было подняться. Въ голове былъ
туманъ, хотелось заснуть тутъ же, на табуретке... Однако, я приподнялся.
— Посидите, отогрейтесь, — сказалъ Чекалинъ и протянулъ мне папиросы.
Я закурилъ. Чекалинъ, какъ-то слегка съежившись, селъ на табуретку, и его
поза странно напомнила мне давешнюю девочку со льдомъ. Въ этой позе, въ
лице, въ устало положенной на столъ руке было что-то сурово-безнадежное,
усталое, одинокое. Это было лицо человека, который привыкъ жить, какъ
говорится, сжавши зубы. Сколько ихъ — такихъ твердокаменныхъ партийцевъ --
энтузиастовъ и тюремщиковъ, жертвъ и палачей, созидателей и опустошителей...
Но идутъ безпросветные годы — энтузиазмъ выветривается, провалы
коммунистическихъ ауто-дафе давятъ на совесть все больнее, жертвы — и свои,
и чужия, какъ-то больше опустошаютъ, чемъ создаютъ. Какая, въ сущности,
безпросветная жизнь у нихъ, у этихъ энтузиастовъ... Недаромъ одинъ за
другимъ уходятъ они на тотъ светъ (добровольно и не добровольно), на
Соловки, въ басмаческие районы Средней Азии, въ политизоляторы ГПУ: больше
имъ, кажется, некуда уходить...
Чекалинъ поднялъ голову и поймалъ мой пристальный взглядъ. Я не сделалъ
вида, что этотъ взглядъ былъ только случайностью. Чекалинъ какъ-то
болезненно и криво усмехнулся.
— Изучаете? А сколько, по вашему, мне летъ?
Вопросъ былъ несколько неожиданнымъ. Я сделалъ поправку на то, что на
языке оффициальной советской медицины называется "советской изношенностью",
на необходимость какого-то процента подбадривания и сказалъ "летъ сорокъ
пять". Чекалинъ повелъ плечами.
— Да? А мне тридцать четыре. Вотъ вамъ — и чекистъ, — онъ совсемъ
криво усмехнулся и добавилъ, — палачъ, какъ вы говорите.
— Я не говорилъ.
— Мне — не говорили. Другимъ — говорили. Или, во всякомъ случае --
думали...
Было бы глупо отрицать, что такой ходъ мыслей действительно
существовалъ.
— Разные палачи бываютъ. Те, кто идетъ по любви къ этому делу --
выживаютъ. Те, кто только по убеждению — гибнутъ. Я думаю, вотъ, что
Якименко очень мало безпокоится о потеряхъ въ эшелонахъ.
— А откуда вы взяли, что я безпокоюсь? {169}
— Таскаетесь по ночамъ за моими списками въ УРЧ... Якименко бы
таскаться не сталъ. Да и вообще — видно... Если бы я этого не виделъ, я бы
къ вамъ съ этими списками и не пошелъ бы.
— Да? Очень любопытно... Знаете что — откровенность за
откровенность...
Я насторожился. Но несмотря на столь многообещающее вступление,
Чекалинъ какъ-то замялся, потомъ подумалъ, потомъ, какъ бы решившись
окончательно, сказалъ:
— Вы не думаете, что Якименко что-то подозреваетъ о вашихъ
комбинацияхъ со списками?
Мне стало безпокойно. Якименко могъ и подозревать, но если объ его
подозренияхъ уже и Чекалинъ знаетъ, — дело могло принять совсемъ серьезный
оборотъ.
— Якименко на дняхъ далъ распоряжение отставить моего сына отъ
отправки на БАМ.
— Вотъ какъ? Совсемъ занимательно...
Мы недоуменно посмотрели другъ на друга.
— А что вы, собственно говоря, знаете о подозренияхъ Якименки?
— Такъ ничего, въ сущности, определеннаго... Трудно сказать. Какие-то
намеки, что ли...
— Тогда почему Якименко насъ не ликвидировалъ?
— Это не такъ просто. Въ лагеряхъ есть законъ. Конечно, сами знаете,
— онъ не всегда соблюдается, но онъ есть... И если человекъ зубастый... По
отношению къ зубастому человеку... а васъ здесь целыхъ трое зубастыхъ...
Ликвидировать не такъ легко... Якименко человекъ осторожный. Мало ли какия у
васъ могутъ быть связи... А у насъ, въ ГПУ, за нарушение закона...
— ... по отношению къ темъ, кто имеетъ связи...
Чекалинъ посмотрелъ на меня недовольно:
— ... спуску не даютъ...
Заявление Чекалина вызвало необходимость обдумать целый рядъ вещей и,
въ частности, и такую: не лучше-ли при такомъ ходе событий принять
предложение Чекалина насчетъ БАМа, чемъ оставаться здесь подъ эгидой
Якименки. Но это былъ моментъ малодушия, попытка измены принципу: "все для
побега". Нетъ, конечно, "все для побега". Какъ-нибудь справимся и съ
Якименкой... Къ теме о БАМе не стоитъ даже и возвращаться.
— Знаете что, товарищъ Чекалинъ, насчетъ закона и спуска, пожалуй,
нетъ смысла и говорить.
— Я вамъ отвечу прежнимъ вопросомъ: почему на ответственныхъ местахъ
сидятъ Якименки, а не вы? Сами виноваты.
— Я вамъ отвечу прежнимъ ответомъ: потому, что во имя приказа или,
точнее, во имя карьеры онъ пойдетъ на что хотите. А я — не пойду.
— Якименко только одинъ изъ винтиковъ колоссальнаго аппарата. Если
каждый винтикъ будетъ разсуждать...
— Боюсь, что вотъ вы все-таки разсуждаете. И я — тоже. Мы все-таки,
такъ сказать, продукты индивидуальнаго творчества. {170} Вотъ когда
додумаются делать людей на конвейерахъ, какъ винты и гайки, тогда будетъ
другое дело.
Чекалинъ презрительно пожалъ плечами.
— Гнилой индивидуализмъ. Такимъ, какъ вы, хода нетъ.
Я несколько обозлился: почему мне нетъ хода? Въ любой стране для меня
былъ бы свободенъ любой ходъ.
— Товарищъ Чекалинъ, — сказалъ я раздраженно, — для васъ тоже хода
нетъ. Потому что съ каждымъ вершкомъ углубления революции власть все больше
и больше нуждается въ людяхъ не разсуждающихъ и не поддающихся никакимъ
угрызениямъ совести — въ Стародудцевыхъ и Якименкахъ. Вотъ именно поэтому и
вамъ хода нетъ. Эти эшелоны и эту комнатушку едва-ли можно назвать ходомъ.
Вамъ тоже нетъ хода, какъ нетъ его и всей старой ленинской гвардии. Вы
обречены, какъ обречена и она. То, что я попалъ въ лагерь несколько раньше,
а вы попадете несколько позже — ничего не решаетъ. Вотъ только мне въ
лагере не изъ-за чего биться головой объ стенку. А вы будете биться головой
объ стенку. И у васъ будетъ за что. Во всемъ этомъ моя трагедия и ваша
трагедия, но въ этомъ и трагедия большевизма взятаго въ целомъ. Все равно
вся эта штука полнымъ ходомъ идетъ въ болото. Кто утонетъ раньше, кто позже
— этотъ вопросъ никакого принципиальнаго значения не имеетъ.
— Ого, — поднялъ брови Чекалинъ, — вы, кажется, целую политическую
программу развиваете.
Я понялъ, что я несколько зарвался, если не въ словахъ, то въ тоне, но
отступать было бы глупо.
— Этотъ разговоръ подняли вы, а не я. А здесь — не лагерный баракъ съ
сексотами и горючимъ материаломъ "массъ". Съ чего бы я сталъ передъ вами
разыгрывать угнетенную невинность? Съ моими-то восемью годами приговора?
Чекалинъ какъ будто несколько сконфузился за чекисткую нотку, которая
прозвучала въ его вопросе.
— Кстати, а почему вамъ дали такой странный срокъ — восемь летъ, не
пять и не десять...
— Очевидно, предполагается, что для моей перековки въ честнаго
советскаго энтузиаста требуется ровно восемь летъ... Если я эти восемь летъ
проживу...
— Конечно, проживете. Думаю, что вы себе здесь и карьеру сделаете.
— Меня московская карьера не интересовала, а ужъ на лагерную — вы
меня, товарищъ Чекалинъ, извините — на лагерную — мне ужъ совсемъ
наплевать. Проканителюсь какъ-нибудь. Въ общемъ и целомъ дело все равно
пропащее. Жизнь все равно испорчена вдрызгъ... Не лагеремъ, конечно. И ваша
— тоже. Вы ведь, товарищъ Чекалинъ, — одинъ изъ последнихъ могиканъ
идейнаго большевизма... Тутъ и дискуссировать нечего. Довольно на вашу
физиономию посмотреть...
— А позвольте васъ спросить, что же вы вычитали на моей физиономии?
— Многое. Напримеръ, вашу небритую щетину. Якименко {171} каждый день
вызываетъ къ себе казеннаго парикмахера, бреется, опрыскивается одеколономъ.
А вы уже не брились недели две, и вамъ не до одеколона.
— "Быть можно дельнымъ человекомъ и думать о красе ногтей", --
продекламировалъ Чекалинъ.
— Я не говорю, что Якименко не дельный. А только бываютъ моменты,
когда порядочному человеку — хотя бы и дельному — не до ногтей и не до
бритья... Вотъ вы живете чортъ знаетъ въ какомъ сарае... У васъ даже не
топлено... Якименко такъ жить не будетъ. И Стародубцевъ — тоже... При
первой же возможности, конечно... У васъ есть возможность и вызвать
заключеннаго парикмахера, и приказать натопить печку.
Чекалинъ ничего не ответилъ. Я чувствовалъ, что моя безмерная усталость
начинаетъ переходить въ какое-то раздражение. Лучше уйти. Я поднялся.
— Уходите?
— Да, нужно все-таки хоть немного вздремнуть... Завтра опять эти
списки.
Чекалинъ тяжело поднялся со своей табуретки.
— Списковъ завтра не будетъ, — сказалъ онъ твердо. — Я завтра устрою
массовую проверку здоровья этого эшелона и не приму его... И вообще на этомъ
приемку прекращу... — Онъ протянулъ мне руку. Я пожалъ ее. Чекалинъ
задержалъ рукопожатие.
— Во всякомъ случае, — сказалъ онъ какимъ-то начальственнымъ, но все
же чуть-чуть взволнованнымъ тономъ, — во всякомъ случае, товарищъ
Солоневичъ, за эти списки я долженъ васъ поблагодарить... отъ имени той
самой коммунистической партии... къ которой вы такъ относитесь... Вы должны
понять, что если партия не очень жалеетъ людей, то она не жалеетъ и себя...
— Вы бы лучше говорили отъ своего имени, тогда мне было бы легче вамъ
поверить. Отъ имени партии говорятъ разные люди. Какъ отъ имени Христа
говорили и апостолы, и инквизиторы.
— Н-да... — протянулъ Чекалинъ раздумчиво...
Мы стояли въ дурацкой позе у косяка дверей, не разжимая протянутыхъ для
рукопожатия рукъ. Чекалинъ былъ, казалось, въ какой-то нерешимости. Я еще
разъ потрясъ ему руку и повернулся.
— Знаете что, товарищъ Солоневичъ, — сказалъ Чекалинъ. — Вотъ --
тоже... Спать времени нетъ... А когда урвешь часокъ, такъ все равно не
спится. Торчишь вотъ тутъ...
Я огляделъ большую, холодную, пустую, похожую на сарай комнату.
Посмотрелъ на Чекалина. Въ его глазахъ было одиночество.
— Ваша семья — на Дальнемъ Востоке?
Чекалинъ пожалъ плечами.
— Какая тутъ можетъ быть семья? При нашей-то работе? Значитъ --
уходите? Знаете, что? На завтра этихъ списковъ у васъ больше не будетъ.
Эшелоновъ я больше не приму. Точка. Къ чертовой матери. Такъ, вотъ --
давайте-ка посидимъ поболтаемъ, у меня есть коньякъ. И закуска. А? {172}
¶ОБЩЕРОССиЙСКАЯ ПЛАТФОРМА§
Коньякъ меня въ данный моментъ не интересовалъ. Закуска --
интересовала. Правда, голодъ сталъ какимъ-то хроническимъ фономъ жизни и
особо болезненныхъ ощущений не вызывалъ. Но есть всегда хотелось... На
секунду мелькнуло смутное подозрение о мотивахъ этого необычнаго
приглашения, я посмотрелъ въ глаза Чекалину и увиделъ, что мой отказъ будетъ
чемъ-то глубоко оскорбительнымъ, какимъ-то страннымъ оскорблениемъ его
одиночеству. Я вздохнулъ:
— Коньякъ бы не плохо...
Лицо Чекалина какъ-то повеселело.
— Ну вотъ — и замечательно... Посидимъ, побалакаемъ... Я сейчасъ...
Чекалинъ засуетился. Полезъ подъ кровать, вытащилъ оттуда обдрипанный
фанерный чемоданъ, извлекъ изъ него литровую бутылку коньяку и
основательную, литровъ на пять, жестяную коробку, въ которой оказалась
амурская кетовая икра.
— Наша икра, бамовская, — пояснилъ Чекалинъ. — Сюда ехать — нужно и
свой продуктъ везти. Чужое ведомство... Да еще и конкурирующее... Для того,
чтобы отстаивать свои ведомственные интересы — нужно и свой ведомственный
паекъ иметь... А то такъ: не примешь эшелона — есть не дадутъ...
Изъ покосившагося, потрескавшагося пустого шкафа Чекалинъ досталъ
мутнаго стекла стаканъ и какую-то глиняную плошку. Вытеръ ихъ клочкомъ
газетной бумаги. Пошарилъ еще по пустымъ полкамъ шкафа. Обнаружилъ кусокъ
зачерствевшаго хлеба — весомъ въ фунтъ. Положилъ этотъ кусокъ на столъ и
посмотрелъ на него съ сомнениемъ:
— Насчетъ хлеба — дело, кажется, дрянь... Сейчасъ посмотрю еще.
Съ хлебомъ дело, действительно, оказалось дрянью.
— Вотъ такъ загвоздка... Придется къ хозяйке пойти... Будить не
стоитъ... Пошарю, можетъ быть, что-нибудь выищется...
Чекалинъ ушелъ внизъ... Я остался сидеть, пытаясь отуманенными мозгами
собрать разбегающияся мысли и подвести нынешнюю беседу подъ какую-то
мало-мальски вразумительную классификацию...
Беседа эта, впрочемъ, въ классификацию входила: сколько есть на Святой
Руси этакихъ загубленныхъ коммунистическихъ душъ, взявшихся не за свое дело,
гибнущихъ молчкомъ, сжавши зубы, и где-то, въ самыхъ глубокихъ тайникахъ
своей души, мечтающихъ о василькахъ... О техъ василькахъ, которые когда-то
— после и въ результате "всего этого" — будутъ доступны пролетариату всего
мира. Васильки эти остаются невысказанными. Васильки эти изнутри давятъ на
душу. Со Стародубцевыми о нихъ нельзя говорить... Но на черноземе доброй
русской души, политой доброй российской водкой, эти васильки распускаются
целыми голубыми коврами самыхъ затаенныхъ мечтаний... Сколько на моемъ
советскомъ веку выпито было подъ эти васильки... {173}
Мелькнуло и было отброшено мимолетное сомнение въ возможномъ подводе со
стороны Чекалина: и подводить, собственно было нечего, и чувствовалось, что
предложение Чекалина шло, такъ сказать, отъ "щираго сердца", отъ пустоты и
одиночества его жизни...
Потомъ мысли перепрыгнули на другое... Я — въ вагоне • 13. Руки
скованы наручниками и распухли. На душе мучительная, свербящая злость на
самого себя: такъ проворонить... такого идиота сыграть... И безконе
...Закладка в соц.сетях