Купить
 
 
Жанр: Политика

Труды

Иванъ Солоневичъ.
Труды
Россiя въ концлагере
НАРОДНАЯ МОНАРХИЯ
Диктатура сволочи
Диктатура импотентов. Социализм, его пророчества и их реализация
Иванъ Солоневичъ.
Россiя въ концлагере

* Электронный текстъ книги для некоммерческаго свободнаго
распространения подготовилъ С. Виницкий. Февраль 2000. Сверка по оригиналу,
проверка правописания, {номера} после текстовъ страницъ, "i"разрядка"/i",
дореформенная орфография въ кодировке KOI8-C: дополнительныя буквы "Ять" (е,
е), "И съ точкой" (и, и) (фита не использовалась). Подробнее о кодировке
KOI8-C см. на сети по адресу:
"http://www.linuxstart.com/~winitzki/koi8-extended.html"
¶РОССиЯ ВЪ КОНЦЛАГЕРе§
"img src="ILS.jpg"" {1}
III издание. Издательство "Голосъ России", София, 1938. Обложка и
рисунки Ю. Солоневича. {2}
--------
¶НеСКОЛЬКО ПРЕДВАРИТЕЛЬНЫХЪ ОБЪЯСНЕНиЙ§
¶ВОПРОСЪ ОБЪ ОЧЕВИДЦАХЪ§
Я отдаю себе совершенно ясный отчетъ въ томъ, насколько трудна и
ответственна всякая тема, касающаяся Советской России. Трудность этой темы
осложняется необычайной противоречивостью всякаго рода "свидетельскихъ
показаний" и еще большею противоречивостью техъ выводовъ, которые делаются
на основании этихъ показаний.
Свидетелямъ, вышедшимъ изъ Советской России, читающая публика вправе
несколько не доверять, подозревая ихъ — и не безъ некотораго
психологическаго основания — въ чрезмерномъ сгущении красокъ. Свидетели,
наезжающие въ Россию извне, при самомъ честномъ своемъ желании, технически
не въ состоянии видеть ничего существеннаго, не говоря уже о томъ, что
подавляющее большинство изъ нихъ ищетъ въ советскихъ наблюденияхъ не
проверки, а только подтверждения своихъ прежнихъ взглядовъ. А ищущий —
конечно, находитъ...
Помимо этого, значительная часть иностранныхъ наблюдателей пытается —
и не безуспешно — найти положительныя стороны суроваго коммунистическаго
опыта, оплаченнаго и оплачиваемаго не за ихъ счетъ. Цена отдельныхъ
достижений власти — а эти достижения, конечно, есть, — ихъ не интересуетъ:
не они платятъ эту цену. Для нихъ этотъ опытъ более или менее безплатенъ.
Вивисекция производится не надъ ихъ живымъ теломъ — почему же не
воспользоваться результатами ея?
Полученный такимъ образомъ "фактический материалъ" подвергается затемъ
дальнейшей обработке въ зависимости отъ насущныхъ и уже сформировавшихся
потребностей отдельныхъ политическихъ группировокъ. Въ качестве
окончательнаго продукта всего этого "производственнаго процесса" получаются
картины — или обрывки картинъ, — имеющия очень мало общаго съ "исходнымъ
продуктомъ" — съ советской реальностью: "должное" получаетъ подавляющий
перевесъ надъ "сущимъ"...
Фактъ моего бегства изъ СССР въ некоторой степени предопределяетъ тонъ
и моихъ "свидетельскихъ показаний." Но если читатель приметъ во внимание то
обстоятельство, что и въ концлагерь-то я попалъ именно за попытку бегства
изъ СССР, то этотъ тонъ получаетъ несколько иное, не слишкомъ банальное
объяснение: не лагерныя, а общероссийския переживания толкнули меня
заграницу.
Мы трое, т.е. я, мой братъ и сынъ, предпочли совсемъ всерьезъ рискнуть
своей жизнью, чемъ продолжать свое существование {3} въ социалистической
стране. Мы пошли на этотъ рискъ безъ всякаго непосредственнаго давления
извне. Я въ материальномъ отношении былъ устроенъ значительно лучше, чемъ
подавляющее большинство квалифицированной русской интеллигенции, и даже мой
братъ, во время нашихъ первыхъ попытокъ бегства еще отбывавший после
Соловковъ свою "административную ссылку", поддерживалъ уровень жизни, на
много превышающий уровень, скажемъ, русскаго рабочаго. Настоятельно прошу
читателя учитывать относительность этихъ масштабовъ: уровень жизни
советскаго инженера на много ниже уровня жизни финляндскаго рабочаго, а
русский рабочий вообще ведетъ существование полуголодное.
Следовательно, тонъ моихъ очерковъ вовсе не определяется ощущениемъ
какой-то особой, личной, обиды. Революция не отняла у меня никакихъ
капиталовъ — ни движимыхъ, ни недвижимыхъ — по той простой причине, что
капиталовъ этихъ у меня не было. Я даже не могу питать никакихъ специальныхъ
и личныхъ претензий къ ГПУ: мы были посажены въ концентрационный лагерь не
за здорово живешь, какъ попадаетъ, вероятно, процентовъ восемьдесятъ
лагерниковъ, а за весьма конкретное "преступление", и преступление, съ точки
зрения советской власти, особо предосудительное: попытку оставить
социалистический рай. Полгода спустя после нашего ареста былъ изданъ законъ
(отъ 7 июня 1934 г.), карающий побегъ заграницу смертной казнью. Даже и
советски-настроенный читатель долженъ, мне кажется, понять, что не очень
велики сладости этого рая, если выходы изъ него приходится охранять суровее,
чемъ выходы изъ любой тюрьмы...
Диапазонъ моихъ переживаний въ Советской России определяется темъ, что
я прожилъ въ ней 17 летъ и что за эти годы — съ блокнотомъ и безъ блокнота,
съ фото-аппаратомъ и безъ фото-аппарата — я исколесилъ ее всю. То, что я
пережилъ въ течение этихъ советскихъ летъ, и то, что я видалъ на
пространствахъ этихъ советскихъ территорий, — определило для меня моральную
невозможность оставаться въ России. Мои личныя переживания какъ потребителя
хлеба, мяса и пиджаковъ, не играли въ этомъ отношении решительно никакой
роли. Чемъ именно определялись эти переживания — будетъ видно изъ моихъ
очерковъ: въ двухъ строчкахъ этого сказать нельзя.
¶ДВе СИЛЫ§
Если попытаться предварительно и, такъ сказать, эскизно, определить
тотъ процессъ, который сейчасъ совершается въ России, то можно сказать
приблизительно следующее:
Процессъ идетъ чрезвычайно противоречивый и сложный. Властью созданъ
аппаратъ принуждения такой мощности, какого история еще не видала. Этому
принуждению противостоитъ сопротивление почти такой же мощности. Две
чудовищныя силы сцепились другъ съ другомъ въ обхватку, въ безпримерную по
своей напряженности и трагичности борьбу. Власть задыхается отъ
непосильности задачъ, страна задыхается отъ непосильности гнета.
Власть ставитъ своей целью мировую революцию. Въ виду {4} того, что
надежды на близкое достижение этой цели рухнули, — страна должна быть
превращена въ моральный, политический и военный плацдармъ, который сохранилъ
бы до удобнаго момента революционные кадры, революционный опытъ и
революционную армию.
Люди же, составляющие эту "страну", становиться на службу мировой
революции не хотятъ и не хотятъ отдавать своего достояния и своихъ жизней.
Власть сильнее "людей", но "людей" больше. Водоразделъ между властью и
"людьми" проведенъ съ такой резкостью, съ какою это обычно бываетъ только въ
эпохи иноземнаго завоевания. Борьба принимаетъ формы средневековой
жестокости.
Ни на Невскомъ, ни на Кузнецкомъ мосту ни этой борьбы, ни этихъ
жестокостей не видать. Здесь — территория, уже прочно завоеванная властью.
Борьба идетъ на фабрикахъ и заводахъ, въ степяхъ Украины и Средней Азии, въ
горахъ Кавказа, въ лесахъ Сибири и Севера. Она стала гораздо более жестокой,
чемъ она была даже въ годы военнаго коммунизма, — отсюда чудовищныя цифры
"лагернаго населения" и непрекращающееся голодное вымирание страны.
Но на завоеванныхъ территорияхъ столицъ, крупнейшихъ промышленныхъ
центровъ, железнодорожныхъ магистралей достигнутъ относительный внешний
порядокъ: "врагъ" или вытесненъ, или уничтоженъ. Терроръ въ городахъ,
резонирующий по всему миру, сталъ ненуженъ и даже вреденъ. Онъ перешелъ въ
низы, въ массы, отъ буржуазии и интеллигенции — къ рабочимъ и крестьянамъ,
отъ кабинетовъ — къ сохе и станку. И для посторонняго наблюдателя онъ сталъ
почти незаметенъ.
¶КОНЦЕНТРАЦиОННЫЕ ЛАГЕРЯ§
Тема о концентрационныхъ лагеряхъ въ Советской России уже достаточно
использована. Но она была использована преимущественно какъ тема "ужасовъ" и
какъ тема личныхъ переживаний людей, попавшихъ въ концлагерь более или менее
безвинно. Меня концлагерь интересуетъ не какъ территория "ужасовъ", не какъ
место страданий и гибели миллионныхъ массъ, въ томъ числе и не какъ фонъ
моихъ личныхъ переживаний — каковы бы они ни были. Я не пишу
сентиментальнаго романа и не собираюсь вызвать въ читателе чувства симпатии
или сожаления. Дело не въ сожалении, а въ понимании.
И вотъ именно здесь, въ концентрационномъ лагере, легче и проще всего
понять основное содержание и основныя "правила" той борьбы, которая ведется
на пространстве всей социалистической республики.
Я хочу предупредить читателя: ничемъ существеннымъ лагерь отъ "воли" не
отличается. Въ лагере, если и хуже, чемъ на воле, то очень ужъ не на много,
— конечно, для основныхъ массъ лагерниковъ — для рабочихъ и крестьянъ. Все
то, что происходитъ въ лагере, происходитъ и на воле — и наоборотъ. Но
только — въ лагере все это нагляднее, проще, четче. Нетъ той рекламы, нетъ
техъ "идеологическихъ надстроекъ", подставной и показной {5} общественности,
белыхъ перчатокъ и оглядки на иностраннаго наблюдателя, какия существуютъ на
воле. Въ лагере основы советской власти представлены съ четкостью
алгебраической формулы.
История моего лагернаго бытия и побега, если не доказываетъ, то, во
всякомъ случае, показываетъ, что эту формулу я понималъ правильно.
Подставивъ въ нее, вместо отвлеченныхъ алгебраическихъ величинъ, живыхъ и
конкретныхъ носителей советской власти въ лагере, живыя и конкретныя
взаимоотношения власти и населения, — я получилъ нужное мне решение,
обезпечившее въ исключительно трудныхъ объективныхъ условияхъ успехъ нашего
очень сложнаго технически побега.
Возможно, что некоторыя страницы моихъ очерковъ покажутся читателю
циничными... Конечно, я очень далекъ отъ мысли изображать изъ себя невиннаго
агнца: въ той жестокой ежедневной борьбе за жизнь, которая идетъ по всей
России, такихъ агнцевъ вообще не осталось: они вымерли. Но я прошу не
забывать, что дело шло — совершенно реально — о жизни и смерти, и не
только моей.
Въ той общей борьбе не на жизнь, а на смерть, о которой я только что
говорилъ, нельзя представлять себе дела такъ, что вотъ съ одной стороны
безпощадные палачи, а съ другой — только безответныя жертвы. Нельзя же
думать, что за годы этой борьбы у страны не выработалось миллионовъ
способовъ и открытаго сопротивления, и "применения къ местности", и всякаго
рода изворотовъ, не всегда одобряемыхъ евангельской моралью. И не нужно
представлять себе страдание непременно въ ореоле святости... Я буду рисовать
советскую жизнь въ меру моихъ способностей — такою, какой я ее виделъ. Если
некоторыя страницы этой жизни читателю не понравятся — это не моя вина...
¶ИМПЕРиЯ ГУЛАГ'А§
Эпоха коллективизации довела количество лагерей и лагернаго населения
до неслыханныхъ раньше цифръ. Именно въ связи съ этимъ лагерь пересталъ быть
местомъ заключения и истребления несколькихъ десятковъ тысячъ
контръ-революционеровъ, какимъ были Соловки, и превратился въ гигантское
предприятие по эксплоатации даровой рабочей силы, находящейся въ ведении
Главнаго Управления Лагерями ГПУ — ГУЛАГ'а. Границы между лагеремъ и волей
стираются все больше и больше. Въ лагере идетъ процессъ относительнаго
раскрепощения лагерниковъ, на воле идетъ процессъ абсолютнаго закрепощения
массъ. Лагерь вовсе не является изнанкой, некоимъ Unterwelt'омъ воли, а
просто отдельнымъ и даже не очень своеобразнымъ кускомъ советской жизни.
Если мы представимъ себе лагерь несколько менее голодный, лучше одетый и
менее интенсивно разстреливаемый, чемъ сейчасъ, то это и будетъ кускомъ
будущей России, при условии ея дальнейшей "мирной эволюции". Я беру слово
"мирная" въ кавычки, ибо этотъ худой миръ намного хуже основательной
войны... А сегодняшняя Россия пока очень немногимъ лучше сегодняшняго
концлагеря. {6}
Лагерь, въ который мы попали — Беломорско-Балтийский Комбинатъ —
сокращенно ББК, — это целое королевство съ территорией отъ Петрозаводска до
Мурманска, съ собственными лесоразработками, каменоломнями, фабриками,
заводами, железнодорожными ветками и даже съ собственными верфями и
пароходствомъ. Въ немъ девять "отделений": мурманское, туломское, кемское,
сорокское, сегежское, сосновецкое, водораздельное, повенецкое и медгорское.
Въ каждомъ такомъ отделении — отъ пяти до двадцати семи лагерныхъ пунктовъ
("лагпункты") съ населениемъ отъ пятисотъ человекъ до двадцати пяти тысячъ.
Большинство лагпунктовъ имеютъ еще свои "командировки" — всякаго рода
мелкия предприятия, разбросанныя на территории лагпункта.
На ст. Медвежья Гора ("Медгора") находится управление лагеремъ — оно
же и фактическое правительство такъ называемой "Карельской республики" —
лагерь поглотилъ республику, захватилъ ея территорию и — по известному
приказу Сталина объ организации Балтийско-Беломорскаго Комбината —
узурпировалъ все хозяйственныя и административныя функции правительства.
Этому правительству осталось только "представительство", побегушки по
приказамъ изъ Медгоры, да роль декорации национальной автономии Карелии.
Въ июне месяце 1934 года "лагерное население" ББК исчислялось въ
286.000 человекъ, хотя лагерь находился уже въ состоянии некотораго упадка
— работы по сооружению Беломорско-Балтийскаго канала были уже закончены, и
огромное число заключенныхъ — я не знаю точно, какое именно — было
отправлено на БАМ (Байкало-Амурская магистраль). Въ начале марта того же
года мне пришлось работать въ плановомъ отделе Свирьскаго лагеря — это
одинъ изъ сравнительно мелкихъ лагерей; въ немъ было 78000 "населения".
Некоторое время я работалъ и въ учетно-распределительной части (УРЧ)
ББК и въ этой работе сталкивался со всякаго рода перебросками изъ лагеря въ
лагерь. Это дало мне возможность съ очень грубой приблизительностью
определить число заключенныхъ всехъ лагерей СССР. Я при этомъ подсчете
исходилъ, съ одной стороны — изъ точно мне известныхъ цифръ "лагернаго
населения" Свирьлага и ББК, а съ другой — изъ, такъ сказать,
"относительныхъ величинъ" остальныхъ более или менее известныхъ мне лагерей.
Некоторые изъ нихъ — больше ББК (БАМ, Сиблагъ, Дмитлагъ); большинство —
меньше. Есть совсемъ ужъ неопределенное количество мелкихъ и мельчайшихъ
лагерей — въ отдельныхъ совхозахъ, даже въ городахъ. Такъ, напримеръ, въ
Москве и Петербурге стройки домовъ ГПУ и стадионовъ "Динамо" производились
силами местныхъ лагерниковъ. Есть десятка два лагерей средней величины —
такъ, между ББК и Свирьлагомъ... Я не думаю, чтобы общее число всехъ
заключенныхъ въ этихъ лагеряхъ было меньше пяти миллионовъ человекъ.
Вероятно, — несколько больше. Но, конечно, ни о какой точности подсчета не
можетъ быть и речи. Больше того, я знаю системы низового подсчета въ самомъ
лагере и поэтому сильно сомневаюсь, чтобы само {7} ГПУ знало о числе
лагерниковъ съ точностью хотя бы до сотенъ тысячъ.
Здесь идетъ речь о лагерникахъ въ строгомъ смысле этого слова. Помимо
нихъ, существуютъ всякие другие — более или менее заключенные слои
населения. Такъ, напримеръ, въ ББК въ периодъ моего пребывания тамъ
находилось 28.000 семействъ такъ называемыхъ "спецпереселенцевъ" — это
крестьяне Воронежской губернии, высланные въ Карелию целыми селами на
поселение и подъ надзоръ ББК. Они находились въ гораздо худшемъ положении,
чемъ лагерники, ибо они были съ семьями, и пайка имъ не давали. Далее
следуетъ категория административно ссыльныхъ, высылаемыхъ въ индивидуальномъ
порядке: это вариантъ довоенной ссылки, только безъ всякаго обезпечения со
стороны государства — живи, чемъ хочешь. Дальше — "вольно-ссыльные"
крестьяне, высылаемые обычно целыми селами на всякаго рода "неудобоусвояемыя
земли", но не находящияся подъ непосредственнымъ ведениемъ ГПУ.
О количестве всехъ этихъ категорий, не говоря уже о количестве
заключенныхъ въ тюрьмахъ, я не имею никакого, даже и приблизительнаго,
представления. Надо иметь въ виду, что все эти заключенные и полузаключенные
люди — все это цветъ нации, въ особенности, крестьяне. Думаю, что не меньше
одной десятой части взрослаго мужского населения страны находится или въ
лагеряхъ, или где-то около нихъ...
Это, конечно, не европейские масштабы... Системы советскихъ ссылокъ
какъ-то напоминаютъ новгородский "выводъ" при Грозномъ, а еще больше —
ассирийские методы и масштабы.
"Ассирийцы, — пишетъ Каутский,"sup"1"/sup" — додумались до системы, которая
обещала ихъ завоеваниямъ большую прочность: тамъ, где они наталкивались на
упорное сопротивление или повторныя возстания, они парализовали силы
побежденнаго народа такимъ путемъ, что отнимали у него голову, т.е. отнимали
у него господствующие классы... самые знатные, образованные и боеспособные
элементы... и отсылали ихъ въ отдаленную местность, где они, оторванные отъ
своей подпочвы, были совершенно безсильны. Оставшиеся на родине крестьяне и
мелкие ремесленники представляли плохо связанную массу, неспособную оказать
какое-нибудь сопротивление завоевателямъ"... "sup"1"/sup" К. Каутский. Античный миръ, христианство и иудейство. Стр. 205. Изд.
1909 г.
Советская власть повсюду "наталкивалась на упорное сопротивление и
повторныя возстания" и имеетъ все основания опасаться, въ случае внешнихъ
осложнений, такого подъема "сопротивления и возстаний", какого еще не видала
даже и многострадальная русская земля. Отсюда — и ассирийские методы, и
ассирийские масштабы. Все более или менее хозяйственно устойчивое, способное
мало-мальски самостоятельно мыслить и действовать, — короче, все то, что
оказываетъ хоть малейшее сопротивление всеобщему нивеллированию, —
подвергается "выводу", искоренению, изгнанию. {8}
¶ПЕРСПЕКТИВЫ§
Какъ видите — эти цифры очень далеки и отъ "мирной эволюции", и отъ
"ликвидации террора"... Боюсь, что во всякаго рода эволюционныхъ теорияхъ
русская эмиграция слишкомъ увлеклась тенденцией "видеть чаемое какъ бы
сущимъ". Въ России объ этихъ теорияхъ не слышно абсолютно ничего, и для насъ
— всехъ троихъ — эти теории эмиграции явились полнейшей неожиданностью:
какъ снегъ на голову... Конечно, нынешний маневръ власти — "защита родины"
— обсуждается и въ России, но за всю мою весьма многостороннюю советскую
практику я не слыхалъ ни одного случая, чтобы этотъ маневръ обсуждался, такъ
сказать, всерьезъ — какъ его обсуждаютъ здесь, заграницей...
При НЭП'е власть использовала инстинктъ собственности и, использовавъ,
послала въ Соловки и на разстрелъ десятки и сотни тысячъ своихъ временныхъ
нэповскихъ "помощниковъ". Первая пятилетка использовала инстинктъ
строительства и привела страну къ голоду, еще небывалому даже въ истории
социалистическаго рая. Сейчасъ власть пытается использовать национальный
инстинктъ для того, чтобы въ моментъ военныхъ испытаний обезпечить, по
крайней мере, свой тылъ... История всякихъ помощниковъ, попутчиковъ,
сменовеховцевъ и прочихъ — использованныхъ до последняго волоса и потомъ
выкинутыхъ на разстрелъ — могла бы заполнить целые томы. Въ эмиграции и
заграницей объ этой истории позволительно время отъ времени забывать: не
эмиграция и не заграница платила своими шкурами за тенденцию "видеть чаемое
какъ бы сущимъ". Профессору Устрялову, сильно промахнувшемуся на своихъ
НЭП'овскихъ пророчествахъ, решительно ничего не стоитъ въ тиши харбинскаго
кабинета сменить свои вехи еще одинъ разъ (или далеко не одинъ разъ!) и
состряпать новое пророчество. Въ России люди, ошибавшиеся въ своей оценке и
поверившие власти, платили за свои ошибки жизнью. И поэтому человекъ,
который въ России сталъ бы всерьезъ говорить объ эволюции власти, былъ бы
просто поднять на смехъ.
Но какъ бы ни оценивать шансы "мирной эволюции", мирнаго врастания
социализма въ кулака (можно утверждать, что издали — виднее), одинъ фактъ
остается для меня абсолютно вне всякаго сомнения. Объ этомъ мелькомъ
говорилъ краскомъ Тренинъ въ "Последнихъ Новостяхъ": страна ждетъ войны для
возстания. Ни о какой защите "социалистическаго отечества" со стороны
народныхъ массъ — не можетъ быть и речи. Наоборотъ: съ кемъ бы ни велась
война и какими бы последствиями ни грозилъ военный разгромъ — все штыки и
все вилы, которые только могутъ быть воткнуты въ спину красной армии, будутъ
воткнуты обязательно. Каждый мужикъ знаетъ это точно такъ же, какъ это
знаетъ и каждый коммунистъ!.. Каждый мужикъ знаетъ, что при первыхъ же
выстрелахъ войны онъ въ первую голову будетъ резать своего ближайшаго
председателя сельсовета, председателя колхоза и т.п., и эти последние
совершенно ясно знаютъ, что въ первые же дни войны они будутъ зарезаны, какъ
бараны...
Я не могу сказать, чтобы вопросы отношения массъ къ религии, {9}
монархии, республике и пр. были для меня совершенно ясны... Но вопросъ объ
отношении къ войне выпираетъ съ такой очевидностью, что тутъ не можетъ быть
никакихъ ошибокъ... Я не считаю это особенно розовой перспективой, но
особенно розовыхъ перспективъ вообще не видать... Достаточно хорошо зная
русскую действительность, я довольно ясно представляю себе, что будетъ
делаться въ России на второй день после объявления войны: военный коммунизмъ
покажется детскимъ спектаклемъ... Некоторыя репетиции вотъ такого спектакля
я видалъ уже въ Киргизии, на Северномъ Кавказе и въ Чечне... Коммунизмъ это
знаетъ совершенно точно — и вотъ почему онъ пытается ухватиться за ту
соломинку доверия, которая, какъ ему кажется, въ массахъ еще осталась...
Конечно, оселъ съ охапкой сена передъ носомъ принадлежитъ къ числу
гениальнейшихъ изобретений мировой истории — такъ по крайней мере
утверждаетъ Вудвортъ, — но даже и это изобретение изнашивается. Можно еще
одинъ — совсемъ лишний — разъ обмануть людей, сидящихъ въ Париже или въ
Харбине, но нельзя еще одинъ разъ (который, о Господи!) обмануть людей,
сидящихъ въ концлагере или въ колхозе... Для нихъ сейчасъ ubi bene — ibi
patria, а хуже, чемъ на советской родине, имъ все равно не будетъ нигде...
Это, какъ видите, очень прозаично, не очень весело, но это все-таки —
фактъ...
Учитывая этотъ фактъ, большевизмъ строитъ свои военные планы съ
большимъ расчетомъ на возстания — и у себя, и у противника. Или, какъ
говорилъ мне одинъ изъ военныхъ главковъ, вопросъ стоитъ такъ: "где раньше
вспыхнутъ массовыя возстания — у насъ или у противника. Они раньше всего
вспыхнутъ въ тылу отступающей стороны. Поэтому мы должны наступать и поэтому
мы будемъ наступать".
Къ чему можетъ привести это наступление — я не знаю. Но возможно, что
въ результате его мировая революция можетъ стать, такъ сказать, актуальнымъ
вопросомъ... И тогда г. г. Устрялову, Блюму, Бернарду Шоу и многимъ другимъ
— покровительственно поглаживающимъ большевицкаго пса или пытающимся въ
порядке торговыхъ договоровъ урвать изъ его шерсти клочокъ долларовъ —
придется пересматривать свои вехи уже не въ кабинетахъ, а въ Соловкахъ и
ББК'ахъ, — какъ ихъ пересматриваютъ много, очень много, людей, уверовавшихъ
въ эволюцию, сидя не въ Харбине, а въ России...
Въ этомъ — все же не вполне исключенномъ случае — неудобоусвояемые
просторы российскихъ отдаленныхъ местъ будутъ несомненно любезно
предоставлены въ распоряжение соответствующихъ братскихъ ревкомовъ для
поселения тамъ многихъ, ныне благополучно верующихъ, людей — откуда же
взять этихъ просторовъ, какъ не на российскомъ севере?
И для этого случая мои очерки могутъ сослужить службу путеводителя и
самоучителя. {10}
--------
¶БеЛОМОРСКО-БАЛТиЙСКиЙ КОМБИНАТЪ (ББК)§
¶ОДИНОЧНЫЯ РАЗМЫШЛЕНиЯ§
Въ камере мокро и темно. Каждое утро я тряпкой стираю струйки воды со
стенъ и лужицы — съ полу. Къ полудню — полъ снова въ лужахъ...
Около семи утра мне въ окошечко двери просовываютъ фунтъ чернаго
малосъедобнаго хлеба — это мой дневной паекъ — и кружку кипятку. Въ
полдень — блюдечко ячкаши, вечеромъ — тарелку жидкости, долженствующей
изображать щи, и то же блюдечко ячкаши.
По камере можно гулять изъ угла въ уголъ — выходитъ четыре шага туда и
четыре обратно. На прогулку меня не выпускаютъ, книгъ и газетъ не даютъ,
всякое сообщение съ внешнимъ миромъ отрезано. Насъ арестовали весьма
конспиративно — и никто не знаетъ и не можетъ знать, где мы, собственно,
находимся. Мы — т.е. я, мой братъ Борисъ и сынъ Юра. Но они — где-то по
другимъ одиночкамъ.
Я по неделямъ не вижу даже тюремнаго надзирателя. Только чья-то рука
просовывается съ едой и чей-то глазъ каждыя 10-15 минутъ заглядываетъ въ
волчекъ. Обладатель глаза ходитъ неслышно, какъ привидение, и мертвая тишина
покрытыхъ войлокомъ тюремныхъ корридоровъ нарушается только редкимъ лязгомъ
дверей, звономъ ключей и изредка какимъ-нибудь дикимъ и скоро заглушаемымъ
крикомъ. Только одинъ разъ я явственно разобралъ содержание этого крика:
— Товарищи, братишки, на убой ведутъ...
Ну, что же... Въ какую-то не очень прекрасную ночь вотъ точно такъ же
поведутъ и меня. Все объективныя основания для этого "убоя" есть. Мой
расчетъ заключается, въ частности, въ томъ, чтобы не дать довести себя до
этого "убоя". Когда-то, еще до голодовокъ социалистическаго рая, у меня была
огромная физическая сила. Кое-что осталось и теперь. Каждый день, несмотря
на голодовку, я все-таки занимаюсь гимнастикой, неизменно вспоминая при
этомъ андреевскаго студента изъ "Разсказа о семи повешенныхъ". Я надеюсь,
что у меня еще хватитъ силы, чтобы кое-кому изъ людей, которые вотъ такъ,
ночью, войдутъ ко мне съ револьверами въ рукахъ, переломать кости и быть
пристреленнымъ безъ обычныхъ убойныхъ обрядностей... Все-таки — это
проще...
Но, можетъ, захватятъ соннаго и врасплохъ — какъ захватили насъ въ
вагоне? И тогда придется пройти весь этотъ скорбный {11} путь, исхоженный
уже столькими тысячами ногъ, со скрученными на спине руками, все ниже и
ниже, въ таинственный подвалъ ГПУ... И съ падающимъ сердцемъ ждать
последняго — уже неслышнаго — толчка въ затылокъ.
Ну, что-жъ... Неуютно — но я не первый и не последний. Еще неуютнее
мысль, что по этому пути придется пройти и Борису. Въ его биографии —
Соловки, и у него совсемъ ужъ мало шансовъ на жизнь. Но онъ чудовищно силенъ
физически и едва-ли дастъ довести себя до убоя...
А какъ съ Юрой? Ему еще нетъ 18-ти летъ. Можетъ быть, пощадятъ, а
можетъ быть, и нетъ. И когда въ воображении всплываетъ его высокая и
стройная юношеская фигура, его кудрявая голова... Въ Киеве, на Садовой 5,
после ухода большевиковъ я виделъ человеческия головы, простреленныя изъ
нагана на близкомъ разстоянии:
"...Пуля имела модный чеканъ,
И мозгъ не вытекъ, а выперъ комомъ..."
Когда я представляю себе Юру, плетущагося по этому скорбному пути, и
его голову... Нетъ, объ этомъ нельзя думать. Отъ этого становится тесно и
холодно въ груди и мутится въ голове. Тогда хочется сделать что-нибудь
решительно ни съ чемъ несообразное.
Но не думать — тоже нельзя. Безконечно тянутся безсонныя тюремныя
ночи, неслышно заглядываетъ въ волчекъ чей-то почти невидимый глазъ. Тускло
светитъ съ середины потолка электрическая лампочка. Со стенъ несетъ
сыростью. О чемъ думать въ такия ночи?
О будущемъ думать нечего. Где-то тамъ, въ таинственныхъ глубинахъ
Шпалерки, уже, можетъ быть, лежитъ клочекъ бумажки, на которомъ чернымъ по
белому написана моя судьба, судьба брата и сына, и объ этой судьбе думать
нечего, потому что она — неизвестна, потому что въ ней изменить я уже
ничего не могу.
Говорятъ, что въ памяти умирающаго проходитъ вся его жизнь. Такъ и у
меня — мысль все настойчивее возвращается къ прошлому, къ тому, что за все
эти революционные годы было перечувствовано, передумано, сделано, — точно
на какой-то суровой, аскетической исповеди передъ самимъ собой. Исповеди
темъ более суровой, что именно я, какъ "старший въ роде", какъ организаторъ,
а въ некоторой степени и инициаторъ побега, былъ ответственъ не только за
свою собственную жизнь. И вотъ — я допустилъ техническую ошибку.
¶БЫЛО-ЛИ ЭТО ОШИБКОЙ?§
Да, техническая ошибка, конечно, была — именно въ результате ея мы
очутились здесь. Но не было ли чего-то более глубокаго — не было ли
принципиальной ошибки въ нашемъ решении бежать изъ России. Неужели же нельзя
было остаться, жить такъ, какъ живутъ миллионы, пройти вместе со своей
страной {12} весь ея трагический путь въ неизвестность? Действительно ли не
было никакого житья? Никакого просвета?
Внешняго толчка въ сущности не было вовсе. Внешне наша семья жила въ
последние годы спокойной и обезпеченной жизнью, более спокойной и более
обезпеченной, чемъ жизнь подавляющаго большинства квалифицированной
интеллигенции. Правда, Борисъ прошелъ многое, въ томъ числе и Соловки, но и
онъ, даже будучи ссыльнымъ, устраивался какъ-то лучше, чемъ устраивались
другие...
Я вспоминаю страшныя московския зимы 1928 — 1930 г. г., когда Москва
— конечно, рядовая, неоффициальная Москва — вымерзала отъ холода и
вымирала отъ голода. Я жилъ подъ Москвой, въ 20 верстахъ, въ Салтыковке, где
живутъ многострадальные "зимогоры", для которыхъ въ Москве не нашлось
жилплощади. Мне не нужно было ездить въ Москву на службу, ибо моей
профессией была литературная работа въ области спорта и туризма. Москва
внушала мне острое отвращение своей переполненностью, сутолокой, клопами,
грязью. А въ Салтыковке у меня была своя робинзоновская мансарда, достаточно
просторная и почти полностью изолированная отъ жилищныхъ дрязгъ,
подслушивания, грудныхъ ребятъ за стеной и вечныхъ примусовъ въ корридоре,
безъ вечной борьбы за ухваченный кусочекъ жилплощади, безъ управдомовской
слежки и безъ прочихъ московскихъ ароматовъ. Въ Салтыковке, кроме того,
можно было, хотя бы частично, отгораживаться отъ холода и голода.
Летомъ мы собирали грибы и ловили рыбу. Осенью и зимой корчевали пни
(хворостъ былъ давно подобранъ подъ метелку). Конечно, всего этого было
мало, темъ более, что время отъ времени въ Москве наступали моменты, когда
ничего мало-мальски съедобнаго, иначе какъ по карточкамъ, нельзя было
достать ни за какия деньги. По крайней мере — легальнымъ путемъ.
Поэтому приходилось прибегать иногда къ весьма сложнымъ и почти всегда
не весьма легальнымъ комбинациямъ. Такъ, одну изъ самыхъ голодныхъ зимъ мы
пропитались картошкой и икрой. Не какой-нибудь грибной икрой, которая по
цене около трешки за кило предлагается "кооперированнымъ трудящимся" и
которой даже эти трудящиеся есть не могутъ, а настоящей, живительной черной
икрой, зернистой и паюсной. Хлеба, впрочемъ, не было...
Фактъ пропитания икрой въ течение целой зимы целаго советскаго
семейства могъ бы, конечно, служить иллюстрацией "безпримернаго въ истории
подъема благосостояния массъ", но по существу дело обстояло прозаичнее.
Въ старомъ елисеевскомъ магазине на Тверской обосновался "Инснабъ", изъ
котораго безхлебное советское правительство снабжало своихъ иностранцевъ —
приглашенныхъ по договорамъ иностранныхъ специалистовъ и разную
коминтерновскую и профинтерновскую шпану помельче. Шпана покрупнее —
снабжалась изъ кремлевскаго распределителя.
Впрочемъ, это былъ периодъ, когда и для иностранцевъ уже немного
оставалось. Каждый изъ нихъ получалъ персональную заборную книжку, въ
которой было проставлено, сколько продуктовъ онъ можетъ получить въ месяцъ.
Количество это колебалось {13} въ зависимости отъ производственной и
политической ценности даннаго иностранца, но въ среднемъ было очень
невелико. Особенно ограничена была выдача продуктовъ первой необходимости —
картофеля, хлеба, сахару и пр. И наоборотъ — икра, семга, балыки, вина и
пр. — отпускались безъ ограничений. Цены же на все эти продукты первой и не
первой необходимости были разъ въ 10-20 ниже рыночныхъ.
Русскихъ въ магазинъ не пускали вовсе. У меня же было сногсшибательное
английское пальто и "неопалимая" сигара, специально для особыхъ случаевъ
сохранявшаяся.
И вотъ, я въ этомъ густо иностранномъ пальто и съ сигарой въ зубахъ
важно шествую мимо чекиста изъ паршивенькихъ, охраняющаго этотъ съестной рай
отъ голодныхъ советскихъ глазъ. Въ первые визиты чекистъ еще пытался
спросить у меня пропускъ, я величественно запускалъ руку въ карманъ и,
ничего оттуда видимого не вынимая, проплывалъ мимо. Въ магазине все уже было
просто. Конечно, хорошо бы купить и просто хлеба; картошка, даже и при икре,
все же надоедаетъ, но хлебъ строго нормированъ и безъ книжки нельзя купить
ни фунта. Ну, что-жъ. Если нетъ хлеба, будемъ жрать честную пролетарскую
икру.
Икра здесь стоила 22 рубля кило. Я не думаю, чтобы Рокфеллеръ поглощалъ
ее въ такихъ количествахъ... въ какихъ ее поглощала советская Салтыковка. Но
къ икре нуженъ былъ еще и картофель.
Съ картофелемъ делалось такъ. Мое образцово-показательное пальто
оставлялось дома, я надевалъ свою видавшую самые живописные виды советскую
хламиду и устремлялся въ подворотни где-нибудь у Земляного Вала. Тамъ мирно
и съ подозрительно честнымъ взглядомъ прохаживались подмосковныя крестьянки.
Я посмотрю на нее, она посмотритъ на меня. Потомъ я пройдусь еще разъ и
спрошу ее таинственнымъ шепоткомъ:
— Картошка есть?
— Какая тутъ картошка... — но глаза "спекулянтки" уже ощупываютъ
меня. Ощупавъ меня взглядомъ и убедившись въ моей добропорядочности,
"спекулянтка" задаетъ какой-нибудь довольно безсмысленный вопросъ:
— А вамъ картошки надо?..
Потомъ мы идемъ куда-нибудь въ подворотню, на задворки, где на
какой-нибудь кучке тряпья сидитъ мальчуганъ или девченка, а подъ тряпьемъ —
заветный, со столькими трудностями и рискомъ провезенный въ Москву мешочекъ
съ картошкой. За картошку я плачу по 5-6 рублей кило...
Хлеба же не было потому, что мои неоднократныя попытки использовать все
блага пресловутой карточной системы кончались позорнымъ проваломъ: я бегалъ,
хлопоталъ, доставалъ изъ разныхъ местъ разныя удостоверения, торчалъ въ
потной и вшивой очереди и карточномъ бюро, получалъ карточки и потомъ
ругался съ женой, по экономически-хозяйственной инициативе которой
затевалась вся эта волынка.
Я вспоминаю газетныя заметки о томъ, съ какимъ "энтузиазмомъ"
приветствовалъ пролетариатъ эту самую карточную систему {14} въ России;
"энтузиазмъ" извлекается изъ самыхъ, казалось бы, безнадежныхъ
источниковъ... Но карточная система сорганизована была действительно
остроумно.
Мы все трое — на советской работе и все трое имеемъ карточки. Но моя
карточка прикреплена къ распределителю у Земляного Вала, карточка жены — къ
распределителю на Тверской и карточка сына — где-то у Разгуляя. Это —
разъ. Второе: по карточке, кроме хлеба, получаю еще и сахаръ по 800 гр. въ
месяцъ. Талоны на остальные продукты имеютъ чисто отвлеченное значение и
никого ни къ чему не обязываютъ.
Такъ вотъ, попробуйте на московскихъ трамваяхъ объехать все эти три
кооператива, постоять въ очереди у каждаго изъ нихъ и по меньшей мере въ
одномъ изъ трехъ получить ответъ, что хлебъ уже весь вышелъ, будетъ къ
вечеру или завтра. Говорятъ, что сахару нетъ. На дняхъ будетъ. Эта операция
повторяется раза три-четыре, пока въ одинъ прекрасный день вамъ говорятъ:
— Ну, что-жъ вы вчера не брали? Вчера сахаръ у насъ былъ.
— А когда будетъ въ следующий разъ?
— Да, все равно, эти карточки уже аннулированы. Надо было вчера брать.
И все — въ порядке. Карточки у васъ есть? — Есть.
Право на два фунта сахару вы имеете? — Имеете.
А что вы этого сахару не получили — ваше дело. Не надо было зевать...
Я не помню случая, чтобы моихъ нервовъ и моего характера хватало
больше, чемъ на неделю такой волокиты. Я доказывалъ, что за время,
ухлопанное на всю эту идиотскую возню, можно заработать въ два раза больше
денегъ, чемъ все эти паршивые нищие, советские объедки стоятъ на вольномъ
рынке. Что для человека вообще и для мужчины, въ частности, ей Богу, менее
позорно схватить кого-нибудь за горло, чемъ три часа стоять бараномъ въ
очереди и подъ конецъ получить издевательский шишъ.
После вотъ этакихъ поездокъ приезжаешь домой въ состоянии ярости и
бешенства. Хочется по дороге набить морду какому-нибудь милиционеру, который
приблизительно въ такой же степени, какъ и я, виноватъ въ этомъ раздувшемся
на одну шестую часть земного шара кабаке, или устроить вооруженное
возстание. Но такъ какъ бить морду милиционеру — явная безсмыслица, а для
вооруженнаго возстания нужно иметь, по меньшей мере, оружие, то оставалось
прибегать къ излюбленному оружию рабовъ — къ жульничеству.
Я съ трескомъ рвалъ карточки и шелъ въ какой-нибудь "Инснабъ".
¶О МОРАЛИ§
Я не питаю никакихъ иллюзий насчетъ того, что комбинация съ "Инснабомъ"
и другия въ этомъ же роде — имя имъ — легионъ — не были жульничествомъ.
Не хочу вскармливать на этихъ иллюзияхъ и читателя.
Некоторымъ оправданиемъ для меня можетъ служить то {15} обстоятельство,
что въ Советской России такъ делали и делаютъ все — начиная съ государства.
Государство за мою более или менее полноценную работу даетъ мне бумажку, на
которой написано, что цена ей — рубль, и даже что этотъ рубль обменивается
на золото. Реальная же цена этой бумажки — немногимъ больше копейки,
несмотря на ежедневный курсовой отчетъ "Известий", въ которомъ эта бумажка
упорно фигурируетъ въ качестве самаго всамделишняго полноценнаго рубля. Въ
течение 17-ти летъ государство, если и не всегда грабитъ меня, то ужъ
обжуливаетъ систематически, изо дня въ день. Рабочаго оно обжуливаетъ
больше, чемъ меня, а мужика — больше, чемъ рабочаго. Я пропитываюсь
"Инснабомъ" и не голодаю, рабочий воруетъ на заводе и — все же голодаетъ,
мужикъ таскается по ночамъ по своему собственному полю съ ножикомъ или
ножницами въ рукахъ, стрижетъ колосья — и совсемъ уже мретъ съ голоду.
Мужикъ, ежели онъ попадется, рискуетъ или разстреломъ, или минимумъ, "при
смягчающихъ вину обстоятельствахъ", десятью годами концлагеря (законъ отъ 7
августа 32 г.). Рабочий рискуетъ тремя-пятью годами концлагеря или минимумъ
— исключениемъ изъ профсоюза. Я рискую минимумъ — однимъ неприятнымъ
разговоромъ и максимумъ — несколькими неприятными разговорами. Ибо никакой
"широкой общественно-политической кампанией" мои хождения въ "Инснабъ"
непредусмотрены.
Легкомысленный иностранецъ можетъ упрекнуть и меня, и рабочаго, и
мужика въ томъ, что, "обжуливая государство", мы сами создаемъ свой
собственный голодъ. Но и я, и рабочий, и мужикъ отдаемъ себе совершенно
ясный отчетъ въ томъ, что государство — это отнюдь не мы, а государство —
это мировая революция. И что каждый украденный у насъ рубль, день работы,
снопъ хлеба пойдутъ въ эту самую бездонную прорву мировой революции: на
китайскую красную армию, на английскую забастовку, на германскихъ
коммунистовъ, на откормъ коминтерновской шпаны. Пойдутъ на военные заводы
пятилетки, которая строится все же въ расчете на войну за мировую революцию.
Пойдутъ на укрепление того же дикаго партийно-бюрократическаго кабака, отъ
котораго стономъ стонемъ все мы.
Нетъ, государство — это не я. И не мужикъ, и не рабочий. Государство
для насъ — это совершенно внешняя сила, насильственно поставившая насъ на
службу совершенно чуждымъ намъ целямъ. И мы отъ этой службы изворачиваемся,
какъ можемъ.
¶ТЕОРиЯ ВСЕОБЩАГО НАДУВАТЕЛЬСТВА§
Служба же эта заключается въ томъ, чтобы мы возможно меньше ели и
возможно больше работали во имя техъ же бездонныхъ универсально
революционныхъ аппетитовъ. Во-первыхъ, не евши, мы вообще толкомъ работать
не можемъ: одни — потому, что нетъ силъ, другие — потому, что голова
занята поисками пропитания. Во вторыхъ, партийно-бюрократический кабакъ,
нацеленный на мировую революцию, создаетъ условия, при которыхъ толкомъ
работать совсемъ ужъ нельзя. Рабочий выпускаетъ бракъ, ибо вся {16} система
построена такъ, что бракъ является его почти единственнымъ продуктомъ; о
томъ, какъ работаетъ мужикъ — видно по неизбывному советскому голоду. Но
тема о советскихъ заводахъ и советскихъ поляхъ далеко выходитъ за рамки
этихъ очерковъ. Что же касается лично меня, то и я поставленъ въ такия
условия, что не жульничать я никакъ не могу.
Я работаю въ области спорта — и меня заставляютъ разрабатывать и
восхвалять проектъ гигантскаго стадиона въ Москве. Я знаю, что для рабочей и
прочей молодежи нетъ элементарнейшихъ спортивныхъ площадокъ, что люди у
лыжныхъ станций стоятъ въ очереди часами, что стадионъ этотъ имеетъ
единственное назначение — пустить пыль въ глаза иностранцевъ, обжулить
иностранную публику размахомъ советской физической культуры. Это делается
для мировой революции. Я — противъ стадиона, но я не могу ни протестовать,
ни уклониться отъ него.
Я пишу очерки о Дагестане — изъ этихъ очерковъ цензура выбрасываетъ
самые отдаленные намеки на тотъ весьма существенный фактъ, что весь
плоскостной Дагестанъ вымираетъ отъ малярии, что вербовочныя организации
вербуютъ туда людей (кубанцевъ и украинцевъ) приблизительно на верную
смерть... Конечно, я не пишу о томъ, что золота, которое тоннами идетъ на
революцию во всемъ мире и на социалистический кабакъ въ одной стране, не
хватило на покупку несколькихъ килограммовъ хинина для Дагестана... И по
моимъ очеркамъ выходитъ, что на Шипке все замечательно спокойно и живописно.
Люди едутъ, приезжаютъ съ малярией и говорятъ мне вещи, отъ которыхъ надо бы
краснеть...
Я еду въ Киргизию и вижу тамъ неслыханное разорение киргизскаго
скотоводства, неописуемый даже для советской России, кабакъ
животноводческихъ совхозовъ, концентрационные лагери на реке Чу, цыганские
таборы оборванныхъ и голодныхъ кулацкихъ семействъ, выселенныхъ сюда изъ
Украины. Я чудомъ уношу свои ноги отъ киргизскаго возстания, а киргизы
зарезали бы меня, какъ барана, и имели бы весьма веския основания для этой
операции — я русский и изъ Москвы. Для меня это было бы очень невеселое
похмелье на совсемъ ужъ чужомъ пиру, но какое дело киргизамъ до моихъ
политическихъ взглядовъ?
И обо всемъ этомъ я не могу написать ни слова. А не писать — тоже
нельзя. Это значитъ — поставить крестъ надъ всякими попытками литературной
работы и, следовательно, — надо всякими возможностями заглянуть вглубь
страны и собственными глазами увидеть, что тамъ делается. И я вру.
Я вру, когда работаю переводчикомъ съ иностранцами. Я вру, когда
выступаю съ докладами о пользе физической культуры, ибо въ мои тезисы
обязательно вставляются разговоры о томъ, какъ буржуазия запрещаетъ рабочимъ
заниматься спортомъ и т.п. Я вру, когда составляю статистику советскихъ
физкультурниковъ — целикомъ и полностью высосанную мною и моими
сотоварищами по работе изъ всехъ нашихъ пальцевъ, — ибо {17} "верхи"
требуютъ крупныхъ цифръ, такъ сказать, для экспорта заграницу...
Это все вещи похуже пяти килограммъ икры изъ иностраннаго
распределителя. Были вещи и еще похуже... Когда сынъ болелъ тифомъ и мне
нуженъ былъ керосинъ, а керосина въ городе не было, — я воровалъ этотъ
керосинъ въ военномъ кооперативе, въ которомъ служилъ въ качестве
инструктора. Изъ за двухъ литровъ керосина, спрятанныхъ подъ пальто, я
рисковалъ разстреломъ (военный кооперативъ). Я рисковалъ своей головой, но
въ такой же степени я готовъ былъ свернуть каждую голову, ставшую на дороге
къ этому керосину. И вотъ, крадучись съ этими двумя литрами, торчавшими у
меня изъ подъ пальто, я наталкиваюсь носъ къ носу съ часовымъ. Онъ понялъ,
что у меня керосинъ и что этого керосина трогать не следуетъ. А что было бы,
если бы онъ этого не понялъ?..
У меня передъ революцией не было ни фабрикъ, ни заводовъ, ни имений, ни
капиталовъ. Я не потерялъ ничего такого, что можно было бы вернуть, какъ,
допустимъ, въ случае переворота, можно было бы вернуть домъ. Но я потерялъ
17 летъ жизни, которые безвозвратно и безсмысленно были ухлопаны въ этотъ
сумасшедший домъ советскихъ принудительныхъ работъ во имя мировой революции,
въ жульничество, которое диктовалось то голодомъ, то чрезвычайкой, то
профсоюзомъ — а профсоюзъ иногда не многимъ лучше чрезвычайки. И, конечно,
даже этими семнадцатью годами я еще дешево отделался. Десятки миллионовъ
заплатили всеми годами своей жизни, всей своей жизнью...
Временами появлялась надежда на то, что на российскихъ просторахъ,
удобренныхъ миллионами труповъ, обогащенныхъ годами нечеловеческаго труда и
нечеловеческой плюшкинской экономии, взойдутъ, наконецъ, ростки какой-то
человеческой жизни. Эти надежды появлялись до техъ поръ, пока я не понялъ съ
предельной ясностью — все это для мировой революции, но не для страны.
Семнадцать летъ накапливалось великое отвращенье. И оно росло по мере
того, какъ росъ и совершенствовался аппаратъ давления. Онъ уже не работалъ,
какъ паровой молотъ, дробящими и слышными на весь миръ ударами. Онъ
работалъ, какъ гидравлический прессъ, сжимая неслышно и сжимая на каждомъ
шагу, постепенно охватывая этимъ давлениемъ абсолютно все стороны жизни...
Когда у васъ подъ угрозой револьвера требуютъ штаны — это еще терпимо.
Но когда отъ васъ подъ угрозой того же револьвера требуютъ, кроме штановъ,
еще и энтузиазма, — жить становится вовсе невмоготу, захлестываетъ
отвращение.
Вотъ это отвращение толкнуло насъ къ финской границе.
¶ТЕХНИЧЕСКАЯ ОШИБКА§
Долгое время надъ нашими попытками побега висело нечто вроде фатума,
рока, невезенья — называйте, какъ хотите. Первая {18} попытка была сделана
осенью 1932 года. Все было подготовлено очень неплохо, включая и разведку
местности. Я предварительно поехалъ въ Карелию, вооруженный, само собою
разумеется, соответствующими документами, и выяснилъ тамъ приблизительно
все, что мне нужно было. Но благодаря некоторымъ чисто семейнымъ
обстоятельствамъ, мы не смогли выехать раньше конца сентября — время для
Карелии совсемъ не подходящее, и передъ нами всталъ вопросъ: не лучше ли
отложить все это предприятие до следующаго года.
Я справился въ московскомъ бюро погоды — изъ его сводокъ явствовало,
что весь августъ и сентябрь въ Карелии стояла исключительно сухая погода, не
было ни одного дождя. Следовательно, угроза со стороны карельскихъ болотъ
отпадала, и мы двинулись.
Московское бюро погоды оказалось, какъ въ сущности следовало
предполагать заранее, "i"советскимъ"/i" бюро погоды. Въ августе и сентябре въ
Карелии шли непрерывные дожди. Болота оказались совершенно непроходимыми. Мы
четверо сутокъ вязли и тонули въ нихъ и съ великимъ трудомъ и рискомъ
выбирались обратно. Побегъ былъ отложенъ на июнь 1933 г.
8 июня 1933 года, рано утромъ, моя belle-soeur Ирина поехала въ Москву
получать уже заказанные билеты. Но Юра, проснувшись, заявилъ, что у него
какия-то боли въ животе. Борисъ ощупалъ Юру, и оказалось что-то похожее на
аппендицитъ. Борисъ поехалъ въ Москву "отменять билеты", я вызвалъ еще двухъ
врачей, и къ полудню все сомнения разсеялись: аппендицитъ. Везти сына въ
Москву, въ больницу, на операцию по жуткимъ подмосковнымъ ухабамъ я не
рискнулъ. Предстояло выждать конца припадка и потомъ делать операцию. Но во
всякомъ случае побегъ былъ сорванъ второй разъ. Вся подготовка, такая
сложная и такая опасная — продовольствие, документы, оружие и пр. — все
было сорвано. Психологически это былъ жестокий ударъ, совершенно
непредвиденный и неожиданный ударъ, свалившийся, такъ сказать, совсемъ
непосредственно отъ судьбы. Точно кирпичъ на голову...
Побегъ былъ отложенъ на начало сентября — ближайший срокъ поправки Юры
после операции.
Настроение было подавленное. Трудно было идти на такой огромный рискъ,
имея позади две такъ хорошо подготовленныя и все же сорвавшияся попытки.
Трудно было потому, что откуда-то изъ подсознания безформенной, но давящей
тенью выползало смутное предчувствие, суеверный страхъ передъ новымъ
ударомъ, ударомъ неизвестно съ какой стороны.
Наша основная группа — я, сынъ, братъ и жена брата — были тесно
спаянной семьей, въ которой каждый другъ въ друге былъ уверенъ. Все были
крепкими, хорошо тренированными людьми, и каждый могъ положиться на каждаго.
Пятый участникъ группы былъ более или менее случаенъ: старый бухгалтеръ
Степановъ (фамилия вымышлена), у котораго заграницей, въ одномъ изъ
лимитрофовъ, осталась вся его семья и все его родные, а здесь, въ {19} СССР,
потерявъ жену, онъ остался одинъ, какъ перстъ. Во всей организации побега
онъ игралъ чисто пассивную роль, такъ сказать, роль багажа. Въ его честности
мы были уверены точно такъ же, какъ и въ его робости.
Но кроме этихъ пяти непосредственныхъ участниковъ побега, о проекте
зналъ еще одинъ человекъ — и вотъ именно съ этой стороны и пришелъ ударъ.
Въ Петрограде жилъ мой очень старый приятель, иосифъ Антоновичъ. И у
него была жена г-жа Е., женщина изъ очень известной и очень богатой польской
семьи, чрезвычайно энергичная, самовлюбленная и неумная. Такими бываетъ
большинство женщинъ, считающихъ себя великими дипломатками.
За три недели до нашего отъезда въ моей салтыковской голубятне, какъ
снегъ на голову, появляется г-жа Е., въ сопровождении мистера Бабенко.
Мистера Бабенко я зналъ по Питеру — въ квартире иосифа Антоновича онъ
безвылазно пьянствовалъ года три подрядъ.
Я былъ удивленъ этимъ неожиданнымъ визитомъ, и я былъ еще более
удивленъ, когда г-жа Е. стала просить меня захватить съ собой и ее. И не
только ее, но и мистера Бабенко, который, дескать, является ея женихомъ или
мужемъ, или почти мужемъ — кто тамъ разберетъ при советской простоте
нравовъ.
Это еще не былъ ударъ, но это уже была опасность. При нашемъ нервномъ
состоянии, взвинченномъ двумя годами подготовки, двумя годами неудачъ, эта
опасность сразу приняла форму реальной угрозы. Какое право имела г-жа Е.
посвящать м-ра Бабенко въ нашъ проектъ безъ всякой санкции съ нашей стороны?
А что Бабенко былъ посвященъ — стало ясно, несмотря на все отпирательства
г-жи Е.
Въ субъективной лойяльности г-жи Е. мы не сомневались. Но кто такой
Бабенко? Если онъ сексотъ, — мы все равно никуда не уедемъ и никуда не
уйдемъ. Если онъ не сексотъ, — онъ будетъ намъ очень полезенъ — бывший
артиллерийский офицеръ, человекъ съ прекраснымъ зрениемъ и прекрасной
ориентировкой въ лесу. А въ Карелии, съ ея магнитными аномалиями и
ненадежностью работы компаса, ориентировка въ странахъ света могла иметь
огромное значение. Его охотничьи и лесные навыки мы проверили, но въ его
артиллерийскомъ прошломъ оказалась некоторая неясность.
Зашелъ разговоръ объ оружии, и Бабенко сказалъ, что онъ, въ свое время
много тренировался на фронте въ стрельбе изъ нагана и что на пятьсотъ шаговъ
онъ довольно уверенно попадалъ въ цель величиной съ человека.
Этотъ "наганъ" подействовалъ на меня, какъ ударъ обухомъ. На пятьсотъ
шаговъ наганъ вообще не можетъ дать прицельнаго боя, и этого обстоятельства
бывший артиллерийский офицеръ не могъ не знать.
Въ стройной биографии Николая Артемьевича Бабенки образовалась дыра, и
въ эту дыру хлынули все наши подозрения...
Но что намъ было делать? Если Бабенко — сексотъ, то все равно мы уже
"подъ стеклышкомъ", все равно где-то здесь же {20} въ Салтыковке, по
какимъ-то окнамъ и угламъ, торчатъ ненавистные намъ агенты ГПУ, все равно
каждый нашъ шагъ — уже подъ контролемъ...
Съ другой стороны, какой смыслъ Бабенке выдавать насъ? У г-жи Е. въ
Польше — весьма солидное имение, Бабенко — женихъ г-жи Е., и это имение,
во всякомъ случае, привлекательнее техъ тридцати советскихъ сребренниковъ,
которые Бабенко, можетъ быть, получитъ — а можетъ быть, и не получитъ — за
предательство...
Это было очень тяжелое время неоформленныхъ подозрений и давящихъ
предчувствий. Въ сущности, съ очень большимъ рискомъ и съ огромными
усилиями, но мы еще имели возможность обойти ГПУ: ночью уйти изъ дому въ
лесъ и пробираться къ границе, но уже персидской, а не финской, и уже безъ
документовъ и почти безъ денегъ.
Но... мы поехали. У меня было ощущенье, точно я еду въ какой-то
похоронной процессии, а покойники — это все мы.
Въ Питере насъ долженъ былъ встретить Бабенко и присоединиться къ намъ.
Поездка г-жи Е. отпала, такъ какъ у нея появилась возможность легальнаго
выезда черезъ Интуристъ"sup"2"/sup" . Бабенко встретилъ насъ и очень быстро и ловко
устроилъ намъ плацъ-пересадочные билеты до ст. Шуйская Мурманской ж. д.
Я не думаю, чтобы кто бы то ни было изъ насъ находился во вполне
здравомъ уме и твердой памяти. Я какъ-то вяло отметилъ въ уме и "оставилъ
безъ последствий" тотъ фактъ, что вагонъ, на который Бабенко досталъ
плацкарты, былъ последнимъ, въ хвосте поезда, что какими-то странными были
номера плацкартъ — въ разбивку: 3-ий, 6-ой, 8-ой и т.д., что главный
кондукторъ безъ всякой къ этому необходимости заставилъ насъ разсесться
"согласно взятымъ плацкартамъ", хотя мы договорились съ пассажирами о
перемене местъ. Да и пассажиры были странноваты...
Вечеромъ мы все собрались въ одномъ купе. Бабенко разливалъ чай, и
после чаю я, уже давно страдавший безсоницей, заснулъ какъ-то странно
быстро, точно въ омутъ провалился...
Я сейчасъ не помню, какъ именно я это почувствовалъ... Помню только,
что я резко рванулся, отбросилъ какого-то человека къ противоположной стенке
купе, человекъ глухо стукнулся головой объ стенку, что кто-то повисъ на моей
руке, кто-то цепко обхватилъ мои колена, какия-то руки сзади судорожно
вцепились мне въ горло — а прямо въ лицо уставились три или четыре
револьверныхъ дула.
Я понялъ, что все кончено. Точно какая-то черная молния вспыхнула
невидимымъ светомъ и осветила все — и Бабенко съ его странной теорией
баллистики, и странные номера плацкартъ, и техъ 36 пассажировъ, которые въ
личинахъ инженеровъ, рыбниковъ, бухгалтеровъ, железнодорожниковъ, едущихъ въ
Мурманскъ, {21} въ Кемь, въ Петрозаводскъ, составляли, кроме насъ, все
население вагона. "sup"2"/sup" Впоследствии, уже здесь, заграницей, я узналъ, что къ этому времени
г-жа Е. была уже арестована.
Вагонъ былъ наполненъ шумомъ борьбы, тревожными криками чекистовъ,
истерическимъ визгомъ Степушки, чьимъ-то раздирающимъ уши стономъ... Вотъ
почтенный "инженеръ" тычетъ мне въ лицо кольтомъ, кольтъ дрожитъ въ его
рукахъ, инженеръ приглушенно, но тоже истерически кричитъ: "руки вверхъ,
руки вверхъ, говорю я вамъ!"
Приказание — явно безсмысленное, ибо въ мои руки вцепилось человека по
три на каждую и на мои запястья уже надета "восьмерка" — наручники, тесно
сковывающие одну руку съ другой... Какой-то вчерашний "бухгалтеръ" держитъ
меня за ноги и вцепился зубами въ мою штанину. Человекъ, котораго я
отбросилъ къ стене, судорожно вытаскиваетъ изъ кармана что-то блестящее...
Словно все купе ощетинилось стволами наганомъ, кольтовъ, браунинговъ...
___
Мы едемъ въ Питеръ въ томъ же вагоне, что и выехали. Насъ просто
отцепили отъ поезда и прицепили къ другому. Вероятно, вне вагона никто
ничего и не заметилъ.
Я сижу у окна. Руки распухли отъ наручниковъ, кольца которыхъ оказались
слишкомъ узкими для моихъ запястий. Въ купе, ни на секунду не спуская съ
меня глазъ, посменно дежурятъ чекисты — по три человека на дежурство. Они
изысканно вежливы со мной. Некоторые знаютъ меня лично. Для охоты на столь
"крупнаго зверя", какъ мы съ братомъ, ГПУ, повидимому, мобилизовало половину
тяжело-атлетической секции ленинградскаго "Динамо". Хотели взять насъ
живьемъ и по возможности неслышно.
Сделано, что и говорить, чисто, хотя и не безъ излишнихъ затрать. Но
что для ГПУ значатъ затраты? Не только отдельный "салонъ вагонъ", и целый
поездъ могли для насъ подставить.
На полке лежитъ уже ненужное оружие. У насъ были две двухстволки,
берданка, малокалиберная винтовка и у Ирины — маленький браунингъ, который
Юра контрабандой привезъ изъ заграницы... Въ лесу, съ его радиусомъ
видимости въ 40 — 50 метровъ, это было бы очень серьезнымъ оружиемъ въ
рукахъ людей, которые бьются за свою жизнь. Но здесь, въ вагоне, мы не
успели за него даже и хватиться.
Грустно — но уже все равно. Жребий былъ брошенъ, и игра проиграна въ
чистую...
Въ вагоне распоряжается тотъ самый толстый "инженеръ", который тыкалъ
мне кольтомъ въ физиономию. Зовутъ его Добротинъ. Онъ разрешаетъ мне подъ
очень усиленнымъ конвоемъ пойти въ уборную, и, проходя черезъ вагонъ, я
обмениваюсь деланной улыбкой съ Борисомъ, съ Юрой... Все они, кроме Ирины,
тоже въ наручникахъ. Жалобно смотритъ на меня Степушка. Онъ считалъ, что на
предательство со стороны Бабенки — одинъ шансъ на сто. Вотъ этотъ одинъ
шансъ и выпалъ... {22}
Здесь же и тоже въ наручникахъ сидитъ Бабенко съ угнетенной невинностью
въ бегающихъ глазахъ... Господи, кому при такой роскошной мизансцене нуженъ
такой дешевый маскарадъ!..
Поздно вечеромъ во внутреннемъ дворе ленинградскаго ГПУ Добротинъ долго
ковыряется ключемъ въ моихъ наручникахъ и никакъ не можетъ открыть ихъ. Руки
мои превратились въ подушки. Борисъ, уже раскованный, разминаетъ кисти рукъ
и иронизируетъ: "какъ это вы, товарищъ Добротинъ, при всей вашей практике,
до сихъ поръ не научились съ восьмерками справляться?"
Потомъ мы прощаемся съ очень плохо деланнымъ спокойствиемъ. Жму руку
Бобу. Ирочка целуетъ меня въ лобъ. Юра старается не смотреть на меня, жметъ
мне руку и говоритъ:
— Ну, что-жъ, Ватикъ... До свидания... Въ четвертомъ измерении...
Это его любимая и весьма утешительная теория о метампсихозе въ
четвертомъ измерении; но голосъ не выдаетъ уверенности въ этой теории.
Ничего, Юрчинька. Богъ дастъ — и въ третьемъ встретимся...
___
Стоитъ совсемъ пришибленный Степушка — онъ едва-ли что-нибудь
соображаетъ сейчасъ. Вокругъ насъ плотнымъ кольцомъ выстроились все 36
захватившихъ насъ чекистовъ, хотя между нами и волей — циклопическия
железо-бетонныя стены тюрьмы ОГПУ — тюрьмы новой стройки. Это, кажется,
единственное, что советская власть строитъ прочно и въ расчете на долгое,
очень долгое время.
Я подымаюсь по какимъ-то узкимъ бетоннымъ лестницамъ. Потомъ целый
лабиринтъ корридоровъ. Двухчасовый обыскъ. Одиночка. Четыре шага впередъ,
четыре шага назадъ. Безсонныя ночи. Лязгъ тюремныхъ дверей...
И ожидание.
¶ДОПРОСЫ§
Въ корридорахъ тюрьмы — собачий холодъ и образцовая чистота.
Надзиратель идетъ сзади меня и командуетъ: налево... внизъ... направо...
Полы устланы половиками. Въ циклопическихъ стенахъ — глубокия ниши, ведущия
въ камеры. Это — корпусъ одиночекъ...
Издали, изъ-за угла корридора, появляется фигура какого-то
заключеннаго. Ведущий его надзиратель что-то командуетъ, и заключенный
исчезаетъ въ нише. Я только мелькомъ вижу безмерно исхудавшее обросшее лицо.
Мой надзиратель командуетъ:
— Проходите и не оглядывайтесь въ сторону.
Я все-таки искоса оглядываюсь. Человекъ стоитъ лицомъ къ двери, и
надзиратель заслоняетъ его отъ моихъ взоровъ. Но это — незнакомая фигура...
Меня вводятъ въ кабинетъ следователя, и я, къ своему изумлению, {23}
вижу Добротина, возседающаго за огромнымъ министерскимъ письменнымъ столомъ.
Теперь его руки не дрожатъ; на кругломъ, хорошо откормленномъ лице —
спокойная и даже благожелательная улыбка.
Я понимаю, что у Добротина есть все основания быть довольнымъ. Это онъ
провелъ всю операцию, пусть несколько театрально, но втихомолку и съ
успехомъ. Это онъ поймалъ вооруженную группу, это у него на рукахъ какое ни
на есть, а все же настоящее дело, а ведь не каждый день, да, пожалуй, и не
каждый месяцъ ГПУ, даже ленинградскому, удается изъ чудовищныхъ кучъ
всяческой провокации, липы, халтуры, инсценировокъ, доносовъ, "романовъ" и
прочей трагической чепухи извлечь хотя бы одно "жемчужное зерно" настоящей
контръ-революции, да еще и вооруженной.
Лицо Добротина лоснится, когда онъ приподымается, протягиваетъ мне руку
и говоритъ:
— Садитесь, пожалуйста, Иванъ Лукьяновичъ...
Я сажусь и всматриваюсь въ это лицо, какъ хотите, а все-таки
победителя. Добротинъ протягиваетъ мне папиросу, и я закуриваю. Я не курилъ
уже две недели, и отъ папиросы чуть-чуть кружится голова.
— Чаю хотите?
Я, конечно, хочу и чаю... Черезъ несколько минутъ приносятъ чай,
настоящий чай, какого "на воле" нетъ, съ лимономъ и съ сахаромъ.
— Ну-съ, Иванъ Лукьяновичъ, — начинаетъ Добротинъ, — вы, конечно,
прекрасно понимаете, что намъ все, решительно все известно. Единственная
правильная для васъ политика — это карты на столъ.
Я понимаю, что какия тутъ карты на столъ, когда все карты и безъ того
уже въ рукахъ Добротина. Если онъ не окончательный дуракъ — а предполагать
это у меня нетъ решительно никакихъ оснований, — то, помимо Бабенковскихъ
показали, у него есть показания г-жи Е. и, что еще хуже, показания Степушки.
А что именно Степушка съ переполоху могъ наворотить — этого напередъ и
хитрый человекъ не придумаетъ.
Чай и папиросы уже почти совсемъ успокоили мою нервную систему. Я почти
спокоенъ. Я могу спокойно наблюдать за Добротинымъ, расшифровывать его
интонации и строить какие-то планы самозащиты — весьма эфемерные планы,
впрочемъ...
— Я долженъ васъ предупредить, Иванъ Лукьяновичъ, что вашему
существованию непосредственной опасности не угрожаетъ. Въ особенности, если
вы последуете моему совету. Мы — не мясники. Мы не разстреливаемъ
преступниковъ, гораздо более опасныхъ, чемъ вы. Вотъ, — тутъ Добротинъ
сделалъ широкий жестъ по направлению къ окну. Тамъ, за окномъ, во
внутреннемъ дворе ГПУ, еще достраивались новые корпуса тюрьмы. — Вотъ, тутъ
работаютъ люди, которые были приговорены даже къ разстрелу, и тутъ они
своимъ трудомъ очищаютъ себя отъ прежнихъ {24} преступлений передъ советской
властью. Наша задача — не карать, а исправлять...
Я сижу въ мягкомъ кресле, курю папиросу и думаю о томъ, что это
дипломатическое вступление решительно ничего хорошаго не предвещаетъ.
Добротинъ меня обхаживаетъ. А это можетъ означать только одно: на базе
безспорной и известной ГПУ и безъ меня фактической стороны нашего дела
Добротинъ хочетъ создать какую-то "надстройку", раздуть дело, запутать въ
него кого-то еще. Какъ и кого именно — я еще не знаю.
— Вы, какъ разумный человекъ, понимаете, что ходъ вашего дела зависитъ
прежде всего отъ васъ самихъ. Следовательно, отъ васъ зависятъ и судьбы
вашихъ родныхъ — вашего сына, брата... Поверьте мне, что я не только
следователь, но и человекъ. Это, конечно, не значитъ, что вообще следователи
— не люди... Но вашъ сынъ еще такъ молодъ...
Ну-ну, думаю я, не ГПУ, а какая-то воскресная проповедь.
— Скажите, пожалуйста, товарищъ Добротинъ, вотъ вы говорите, что не
считаете насъ опасными преступниками... Къ чему же тогда такой, скажемъ,
расточительный способъ ареста? Отдельный вагонъ, почти четыре десятка
вооруженныхъ людей...
— Ну, знаете, вы — не опасны съ точки зрения советской власти. Но вы
могли быть очень опасны съ точки зрения безопасности нашего оперативнаго
персонала... Поверьте, о вашихъ атлетическихъ достиженияхъ мы знаемъ очень
хорошо. И такъ вашъ братъ сломалъ руку одному изъ нашихъ работниковъ.
— Что это — отягчающий моментъ?
— Э, нетъ, пустяки. Но если бы нашихъ работниковъ было бы меньше, онъ
переломалъ бы кости имъ всемъ... Пришлось бы стрелять... Отчаянный парень
вашъ братъ.
— Неудивительно. Вы его летъ восемь по тюрьмамъ таскаете за здорово
живешь...
— Во-первыхъ, не за здорово живешь... А во-вторыхъ, конечно, съ нашей
точки зрения, вашъ братъ едва-ли поддается исправлению... О его судьбе вы
должны подумать особенно серьезно. Мне будетъ очень трудно добиться для
него... более мягкой меры наказания. Особенно, если вы мне не поможете.
Добротинъ кидаетъ на меня взглядъ въ упоръ, какъ бы ставя этимъ
взглядомъ точку надъ какимъ-то невысказаннымъ "и". Я понимаю — въ переводе
на общепонятный языкъ это все значитъ: или вы подпишите все, что вамъ будетъ
приказано, или...
Я еще не знаю, что именно мне будетъ приказано. По всей вероятности, я
этого не подпишу... И тогда?
— Мне кажется, товарищъ Добротинъ, что все дело — совершенно ясно, и
мне только остается письменно подтвердить то, что вы и такъ знаете.
— А откуда вамъ известно, что именно мы знаемъ?
— Помилуйте, у васъ есть Степановъ, г-жа Е., "вещественныя
доказательства" и, наконецъ, у васъ есть товарищъ Бабенко.
При имени Бабенко Добротинъ слегка улыбается. {25}
— Ну, у Бабенки есть еще и своя история — по линии вредительства въ
Рыбпроме.
— Ага, такъ это онъ такъ заглаживаетъ вредительство?
— Послушайте, — дипломатически намекаетъ Добротинъ, — следствие ведь
веду я, а не вы...
— Я понимаю. Впрочемъ, для меня дело такъ же ясно, какъ и для васъ.
— Мне не все ясно. Какъ, напримеръ, вы достали оружие и документы?
Я объясняю: я, Юра и Степановъ — члены союза охотниковъ,
следовательно, имели право держать охотничьи, гладкоствольныя ружья. Свою
малокалиберную винтовку Борисъ сперъ въ осоавиахимовскомъ тире. Браунингъ
Юра привезъ изъ заграницы. Документы — все совершенно легальны, оффициальны
и получены такимъ же легальнымъ и оффициальнымъ путемъ — тамъ-то и тамъ-то.
Добротинъ явственно разочарованъ. Онъ ждалъ чего-то более сложнаго,
чего-то, откуда можно было бы вытянуть какихъ-нибудь соучастниковъ,
разыскать какия-нибудь "нити" и вообще развести всякую пинкертоновщину. Онъ
знаетъ, что получить даже самую прозаическую гладкоствольную берданку — въ
СССР очень трудная вещь и далеко не всякому удается. Я разсказываю, какъ мы
съ сыномъ участвовали въ разныхъ экспедицияхъ: въ Среднюю Азию, въ
Дагестанъ, Чечню и т.д., и что подъ этимъ соусомъ я вполне легальнымъ путемъ
получилъ оружие. Добротинъ пытается выудить хоть какия-нибудь противоречия
изъ моего разсказа, я пытаюсь выудить изъ Добротина хотя бы приблизительный
остовъ техъ "показаний", какия мне будутъ предложены. Мы оба терпимъ полное
фиаско.
— Вотъ что я вамъ предложу, — говоритъ, наконецъ, Добротинъ. — Я
отдамъ распоряжение доставить въ вашу камеру бумагу и прочее, и вы сами
изложите все показания, не скрывая решительно ничего. Еще разъ напоминаю
вамъ, что отъ вашей откровенности зависитъ все.
Добротинъ опять принимаетъ видъ рубахи-парня, и я решаюсь
воспользоваться моментомъ:
— Не можете ли вы, вместе съ бумагой, приказать доставить мне хоть
часть того продовольствия, которое у насъ было отобрано?
Голодая въ одиночке, я не безъ вожделения въ сердце своемъ вспоминалъ о
техъ запасахъ сала, сахару, сухарей, которые мы везли съ собой и которые
сейчасъ жрали какие-то чекисты...
— Знаете, Иванъ Лукьяновичъ, это будетъ трудно. Администрация тюрьмы
не подчинена следственнымъ властямъ. Кроме того, ваши запасы, вероятно, уже
съедены... Знаете-ли, скоропортящиеся продукты...
— Ну, скоропортящиеся мы и сами могли бы съесть...
— Да... Вашему сыну я передалъ кое-что, — вралъ Добротинъ (ничего онъ
не передалъ). — Постараюсь и вамъ. Вообще я готовъ идти вамъ навстречу и въ
смысле режима, и въ смысле питания... Надеюсь, что и вы... {26}
— Ну, конечно. И въ вашихъ, и въ моихъ интересахъ покончить со всей
этой канителью возможно скорее, чемъ бы она ни кончилась...
Добротинъ понимаетъ мой намекъ.
— Уверяю васъ, Иванъ Лукьяновичъ, что ничемъ особенно страшнымъ она
кончиться не можетъ... Ну, пока, до свиданья.
Я подымаюсь со своего кресла и вижу: рядомъ съ кресломъ Добротина изъ
письменнаго стола выдвинута доска и на доске крупнокалиберный кольтъ со
взведеннымъ куркомъ.
Добротинъ былъ готовъ къ менее великосветскому финалу нашей беседы...
¶СТЕПУШКИНЪ РОМАНЪ§
Вежливость — качество приятное даже въ палаче. Конечно, очень
утешительно, что мне не тыкали въ носъ наганомъ, не инсценировали разстрела.
Но, во-первыхъ, это до поры до времени и, во-вторыхъ, допросъ не далъ
решительно ничего новаго. Весь разговоръ — совсемъ впустую. Никакимъ
обещаниямъ Добротина я, конечно, не верю, какъ не верю его крокодиловымъ
воздыханиямъ по поводу Юриной молодости. Юру, впрочемъ, вероятно, посадятъ
въ концлагерь. Но, что изъ того? За смерть отца и дяди онъ ведь будетъ
мстить — онъ не изъ тихихъ мальчиковъ. Значитъ, тотъ-же разстрелъ — только
немного попозже. Степушка, вероятно, отделается дешевле всехъ. У него одного
не было никакого оружия, онъ не принималъ никакого участия въ подготовке
побега. Это — старый, затрушенный и вполне аполитичный гроссбухъ. Кому онъ
нуженъ — абсолютно одинокий, отъ всего оторванный человекъ, единственная
вина котораго заключалась въ томъ, что онъ, рискуя жизнью, пытался
пробраться къ себе домой, на родину, чтобы тамъ доживать свои дни...
Я наскоро пишу свои показания и жду очередного вызова, чтобы узнать,
где кончится следствие, какъ таковое, и где начнутся попытки выжать изъ меня
"романъ".
Мои показания забираетъ корридорный надзиратель и относить къ
Добротину. Дня черезъ три меня вызываютъ на допросъ.
Добротинъ встречаетъ меня такъ же вежливо, какъ и въ первый разъ, но
лицо его выражаетъ разочарование.
— Долженъ вамъ сказать, Иванъ Лукьяновичъ, что ваша писанина никуда не
годится. Это все мы и безъ васъ знаемъ. Ваша попытка побега насъ очень мало
интересуетъ. Насъ интересуетъ вашъ "i"шпионажъ"/i".
Добротинъ бросаетъ это слово, какъ какой-то тяжелый метательный
снарядъ, который долженъ сбить меня съ ногъ и выбить изъ моего, очень
относительнаго, конечно, равновесия. Но я остаюсь равнодушнымъ.
Вопросительно и молча смотрю на Добротина.
Добротинъ "пронизываетъ меня взглядомъ". Техническая часть этой
процедуры ему явственно не удается. Я курю добротинскую папироску и жду...
— Основы вашей "работы" намъ достаточно полно известны, {27} и съ
вашей стороны, Иванъ Лукьяновичъ, было бы даже, такъ сказать... неумно эту
работу отрицать. Но целый рядъ отдельныхъ нитей намъ неясенъ. Вы должны намъ
ихъ выяснить...
— Къ сожалению, ни насчетъ основъ, ни насчетъ нитей ничемъ вамъ помочь
не могу.
— Вы, значитъ, собираетесь отрицать вашу "работу".
— Самымъ категорическимъ образомъ. И преимущественно потому, что такой
работы и въ природе не существовало.
— Позвольте, Иванъ Лукьяновичъ. У насъ есть наши агентурныя данныя, у
насъ есть копии съ вашей переписки. У насъ есть показания Степанова, который
во всемъ сознался...
Я уже потомъ, по дороге въ лагерь, узналъ, что со Степушкой обращались
далеко не такъ великосветски, какъ со всеми нами. Тотъ же самый Добротинъ,
который вотъ сейчасъ прямо лоснится отъ корректности, стучалъ кулакомъ по
столу, крылъ его матомъ, тыкалъ ему въ носъ кольтомъ и грозилъ "пристрелить,
какъ дохлую собаку". Не знаю, почему именно какъ дохлую...
Степушка наворотилъ. Наворотилъ совершенно жуткой чепухи, запутавъ въ
ней и людей, которыхъ онъ зналъ, и людей, которыхъ онъ не зналъ. Онъ
перепугался такъ, что стремительность его "показаний" прорвала все преграды
элементарной логики, подхватила за собой Добротина и Добротинъ въ этой
чепухе утопъ.
Что онъ утопъ, мне стало ясно после первыхъ же минутъ допроса. Его
"агентурныя данныя" не стоили двухъ копеекъ; слежка за мной, какъ оказалось,
была, но ничего путнаго и выслеживать не было; переписка моя, какъ
оказалось, перлюстрировалась вся, но и изъ нея Добротинъ ухитрился выкопать
только факты, разбивающия его собственную или, вернее, Степушкину теорию.
Оставалась одна эта "теории" или, точнее, остовъ "романа", который я долженъ
былъ облечь плотью и кровью, закрепить всю эту чепуху своей подписью, и
тогда на рукахъ у Добротина оказалось бы настоящее дело, на которомъ, можетъ
быть, можно было бы сделать карьеру и въ которомъ увязло бы около десятка
решительно ни въ чемъ ниповинныхъ людей.
Если бы вся эта чепуха была сгруппирована хоть сколько-нибудь
соответственно съ человеческимъ мышлениемъ, выбраться изъ нея было бы
нелегко. Какъ-никакъ знакомства съ иностранцами у меня были. Связь съ
заграницей была. Все это само по себе уже достаточно предосудительно съ
советской точки зрения, ибо не только заграницу, но и каждаго отдельнаго
иностранца советская власть отгораживаетъ китайской стеной отъ зрелища
советской нищеты, а советскаго жителя — отъ буржуазныхъ соблазновъ.
Я до сихъ поръ не знаю, какъ именно конструировался остовъ этого
романа. Мне кажется, что Степушкинъ переполохъ вступилъ въ социалистическое
соревнование съ Добротинскимъ рвениемъ, и изъ обоихъ и въ отдельности не
слишкомъ хитрыхъ источниковъ получился совсемъ ужъ противоестественный
ублюдокъ. Въ одну нелепую кучу были свалены и Юрины товарищи по футболу, и
та английская семья, которая приезжала ко мне въ Салтыковку на Week End, и
несколько знакомыхъ журналистовъ, и мои поездки {28} по России, и все, что
хотите. Здесь не было никакой ни логической, ни хронологической увязки.
Каждая "улика" вопиюще противоречила другой, и ничего не стоило доказать всю
полную логическую безсмыслицу всего этого "романа".
Но что было бы, если бы я ее доказалъ?
Въ данномъ виде — это было варево, несъедобное даже для неприхотливаго
желудка ГПУ. Но если бы я указалъ Добротину на самыя зияющия несообразности,
— онъ устранилъ бы ихъ, и въ коллегию ОГПУ пошелъ бы обвинительный актъ, не
лишенный хоть некоторой, самой отдаленной, доли правдоподобия. Этого
правдоподобия было бы достаточно для создания новаго "дела" и для ареста
новыхъ "шпионовъ".
И я очень просто говорю Добротину, что я — по его же словамъ —
человекъ разумный и что именно поэтому я не верю ни въ его обещания, ни въ
его угрозы, что вся эта пинкертоновщина со шпионами — несусветимый вздоръ и
что вообще никакихъ показаний на эту тему я подписывать не буду. Что можно
было перепугать Степанова и поймать его на какую-нибудь очень дешевую
удочку, но что меня на такую удочку никакъ не поймать.
Добротинъ какъ-то сразу осекается, его лицо на одинъ мигъ
перекашивается яростью, и изъ подъ лоснящейся поверхности хорошо
откормленнаго и благодушно-корректнаго, если хотите, даже слегка
европеизированнаго "следователя" мелькаетъ оскалъ чекистскихъ челюстей.
— Ахъ, такъ вы — такъ...
— Да, я — такъ...
Мы несколько секундъ смотримъ другъ на друга въ упоръ.
— Ну, мы васъ заставимъ сознаться...
— Очень мало вероятно...
По лицу Добротина видна, такъ сказать, борьба стилей. Онъ сбился со
своего европейскаго стиля и почему-то не рискуетъ перейти къ обычному
чекистскому: то-ли ему не приказано, то-ли онъ побаивается: за три недели
тюремной голодовки я не очень уже ослабь физически и терять мне нечего.
Разговоръ заканчивается совсемъ ужъ глупо:
— Вотъ видите, — раздраженно говоритъ Добротинъ. — А я для васъ даже
выхлопоталъ сухарей изъ вашего запаса.
— Что-же, вы думали купить сухарями мои показания?
— Ничего я не думалъ покупать. Забирайте ваши сухари. Можете идти въ
камеру.
¶СИНЕДРиОНЪ§
На другой же день меня снова вызываютъ на допросъ. На этотъ разъ
Добротинъ — не одинъ. Вместе съ нимъ — еще какихъ-то три следователя,
видимо, чиномъ значительно повыше. Одинъ — въ чекистской форме и съ двумя
ромбами въ петлице. Дело идетъ всерьезъ.
Добротинъ держится пассивно и въ тени. Допрашиваютъ те трое. Около пяти
часовъ идутъ безконечные вопросы о всехъ моихъ {29} знакомыхъ, снова
выплываетъ уродливый, нелепый остовъ Степушкинаго детективнаго романа, но на
этотъ разъ уже въ новомъ варианте. Меня въ шпионаже уже не обвиняютъ. Но
граждане X, Y, Z и прочие занимались шпионажемъ, и я объ этомъ не могу не
знать. О Степушкиномъ шпионаже тоже почти не заикаются, весь упоръ делается
на несколькихъ моихъ иностранныхъ и не-иностранныхъ знакомыхъ. Требуется,
чтобы я подписалъ показания, ихъ изобличающия, и тогда... опять разговоровъ
о молодости моего сына, о моей собственной судьбе, о судьбе брата. Намеки на
то, что мои показании весьма существенны "съ международной точки зрения",
что, въ виду дипломатическаго характера всего этого дела, имя мое нигде не
будетъ названо. Потомъ намеки — и весьма прозрачные — на разстрелъ для
всехъ насъ трехъ, въ случае моего отказа и т.д. и т.д.
Часы проходятъ, я чувствую, что допросъ превращается въ конвейеръ.
Следователи то выходятъ, то приходятъ. Мне трудно разобрать ихъ лица. Я сижу
на ярко освещенномъ месте, въ кресле, у письменнаго стола. За столомъ —
Добротинъ, остальные — въ тени, у стены огромнаго кабинета, на какомъ-то
диване.
Провраться я не могу — хотя бы просто потому, что я решительно ничего
не выдумываю. Но этотъ многочасовый допросъ, это огромное нервное напряжение
временами уже заволакиваетъ сознание какой-то апатией, какимъ-то
безразличиемъ. Я чувствую, что этотъ конвейеръ надо остановить.
— Я васъ не понимаю, — говоритъ человекъ съ двумя ромбами. — Васъ въ
активномъ шпионаже мы не обвиняемъ. Но какой вамъ смыслъ топить себя,
выгораживая другихъ. Васъ они такъ не выгораживаютъ...
Что значитъ глаголъ "не выгораживаютъ" — и еще въ настоящемъ времени.
Что — эти люди или часть изъ нихъ уже арестованы? И, действительно, "не
выгораживаютъ" меня? Или просто — это новый трюкъ?
Во всякомъ случае — конвейеръ надо остановить.
Со всемъ доступнымъ мне спокойствиемъ и со всей доступной мне
твердостью я говорю приблизительно следующее:
— Я — журналистъ и, следовательно, достаточно опытный въ советскихъ
делахъ человекъ. Я не мальчикъ и не трусъ. Я не питаю никакихъ иллюзий
относительно своей собственной судьбы и судьбы моихъ близкихъ. Я ни на одну
минуту и ни на одну копейку не верю ни обещаниямъ, ни увещеваниямъ ГПУ —
весь этотъ романъ я считаю форменнымъ вздоромъ и убежденъ въ томъ, что
такимъ же вздоромъ считаютъ его и мои следователи: ни одинъ мало-мальски
здравомыслящий человекъ ничемъ инымъ и считать его не можетъ. И что, въ виду
всего этого, я никакихъ показаний не только подписывать, но и вообще давать
не буду.
— То-есть, какъ это вы не будете? — вскакиваетъ съ места одинъ изъ
следователей — и замолкаетъ... Человекъ съ двумя ромбами медленно подходитъ
къ столу, зажигаетъ папиросу и говоритъ:
— Ну, что-жъ, Иванъ Лукьяновичъ, — вы сами подписали {30} вашъ
приговоръ!.. И не только вашъ. Мы хотели дать вамъ возможность спасти себя.
Вы этой возможностью не воспользовались. Ваше дело. Можете идти...
Я встаю и направляюсь къ двери, у которой стоитъ часовой.
— Если надумаетесь, — говоритъ мне въ догонку человекъ съ двумя
ромбами, — сообщите вашему следователю... Если не будетъ поздно...
— Не надумаюсь...
Но когда я вернулся въ камеру, я былъ совсемъ безъ силъ. Точно вынули
что-то самое ценное въ жизни и голову наполнили безконечной тьмой и
отчаяниемъ. Спасъ ли я кого-нибудь въ реальности? Не отдалъ ли я брата и
сына на расправу этому человеку съ двумя ромбами? Разве я знаю, какие аресты
произведены въ Москве и какие методы допросовъ были применены и какие романы
плетутся или сплетены тамъ. Я знаю, я твердо знаю, знаетъ моя логика, мой
разсудокъ, знаетъ весь мой опытъ, что я правильно поставилъ вопросъ. Но
откуда-то со дна сознания подымается что-то темное, что-то почти паническое
— и за всемъ этимъ кудрявая голова сына, развороченная выстреломъ изъ
револьвера на близкомъ разстоянии...
Я забрался съ головой подъ одеяло, чтобы ничего не видеть, чтобы меня
не видели въ этотъ глазокъ, чтобы не подстерегли минуты упадка.
Но дверь лязгнула, въ камеру вбежали два надзирателя и стали стаскивать
одеяло. Чего они хотели, я не догадался, хотя я зналъ, что существуетъ
система медленнаго, но довольно вернаго самоубийства: перетянуть шею
веревочкой или полоской простыни и лечь. Сонная артерия передавлена,
наступаетъ сонъ, потомъ смерть. Но я уже оправился.
— Мне мешаетъ светъ.
— Все равно, голову закрывать не полагается...
Надзиратели ушли — но волчокъ поскрипывалъ всю ночь...
¶ПРИГОВОРЪ§
Наступили дни безмолвнаго ожидания. Где-то тамъ, въ гигантскихъ и
безпощадныхъ зубцахъ ГПУ-ской машины, вертится стопка бумаги съ пометкой:
"дело • 2248". Стопка бежитъ по какимъ-то роликамъ, подхватывается какими-то
шестеренками... Потомъ подхватитъ ее какая-то одна, особенная шестеренка, и
вотъ придутъ ко мне и скажутъ: "собирайте вещи"...
Я узнаю, въ чемъ дело, потому что они придутъ не вдвоемъ и даже не
втроемъ. Они придутъ ночью. У нихъ будутъ револьверы въ рукахъ, и эти
револьверы будутъ дрожать больше, чемъ дрожалъ кольтъ въ рукахъ Добротина въ
вагоне • 13.
Снова — безконечныя безсонныя ночи. Тускло съ середины потолка
подмигиваетъ электрическая лампочка. Мертвая тишина корпуса одиночекъ, лишь
изредка прерываемая чьими-то предсмертными ночными криками. Полная
отрезанность отъ всего мира. Ощущенье человека похороненнаго заживо.
Такъ проходятъ три месяца. {31}
"img src="A.jpg""
___
Рано утромъ, часовъ въ шесть, въ камеру входитъ надзиратель. Въ руке у
него какая-то бумажка.
— Фамилия?
— Солоневичъ, Иванъ Лукьяновичъ...
— Выписка изъ постановления чрезвычайной судебной тройки ПП ОГПУ ЛВО
отъ 28 ноября 1933 года.
У меня чуть-чуть замираетъ сердце, но въ мозгу — уже ясно: это не
разстрелъ. Надзиратель одинъ и безъ оружия.
...Слушали: дело • 2248 гражданина Солоневича, Ивана Лукьяновича, по
обвинению его въ преступленияхъ, предусмотренныхъ ст. ст. 58 пунктъ 6; 58
пунктъ 10; 58 пунктъ 11 и 59 пунктъ 10...
Постановили: признать гражданина Солоневича, Ивана Лукьяновича,
виновнымъ въ преступленияхъ, предусмотренныхъ указанными статьями, и
заключить его въ исправительно-трудовой лагерь срокомъ на 8 летъ.
Распишитесь...
Надзиратель кладетъ бумажку на столъ, текстомъ книзу. Я хочу лично
прочесть приговоръ и записать номеръ дела, дату и пр. Надзиратель не
позволяетъ. Я отказываюсь расписаться. Въ конце концовъ, онъ уступаетъ.
Уже потомъ, въ концлагере, я узналъ, что это — обычная манера
объявления приговора (впрочемъ, крестьянамъ очень часто приговора не
объявляютъ вовсе). И человекъ попадаетъ въ лагерь, не зная или не помня
номера дела, даты приговора, безъ чего всякия заявления и обжалования почти
невозможны и что въ высокой степени затрудняетъ всякую юридическую помощь
заключеннымъ...
Итакъ — восемь летъ концентрационнаго лагеря. Путевка на восемь летъ
каторги, но все-таки не путевка на смерть...
Охватываетъ чувство огромнаго облегчения. И въ тотъ же моментъ въ мозгу
вспыхиваетъ целый рядъ вопросовъ: отчего такой милостивый приговоръ, даже не
10, а только 8 летъ? Что съ Юрой, Борисомъ, Ириной, Степушкой? И въ конце
этого списка вопросовъ — последний, какъ удастся очередная — которая по
счету? — попытка побега. Ибо если мне и советская воля была невтерпежъ, то
что же говорить о советской каторге?
На вопросъ объ относительной мягкости приговора у меня ответа нетъ и до
сихъ поръ. Наиболее вероятное объяснение заключается въ томъ, что мы не
подписали никакихъ доносовъ и не написали никакихъ романовъ. Фигура
"романиста", какъ бы его не улещали во время допроса, всегда остается
нежелательной фигурой, конечно, уже после окончательной редакции романа. Онъ
уже написалъ все, что отъ него требовалось, а потомъ, изъ концлагеря,
начнетъ писать заявления, опровержения, покаяния. Мало ли какия группировки
существуютъ въ ГПУ? Мало ли кто можетъ другъ друга подсиживать? Отъ
романиста проще отделаться совсемъ: мавръ сделалъ свое дело и мавръ можетъ
отправляться ко всемъ чертямъ. Документъ остается, и опровергать его уже
некому. {32} Можетъ быть, меня оставили жить оттого, что ГПУ не удалось
создать крупное дело? Можетъ быть, — благодаря признанию советской России
Америкой? Кто его знаетъ — отчего.
Борисъ, значитъ, тоже получилъ что-то вроде 8-10 летъ концлагеря.
Исходя изъ некоторой пропорциональности вины и прочаго, можно было бы
предполагать, что Юра отделается какой-нибудь высылкой въ более или менее
отдаленныя места. Но у Юры были очень плохи дела со следователемъ. Онъ
вообще отъ всякихъ показаний отказался, и Добротинъ мне о немъ говорилъ:
"вотъ тоже вашъ сынъ, самый молодой и самый жуковатый"... Степушка своимъ
романомъ могъ себе очень сильно напортить...
Въ тотъ же день меня переводятъ въ пересыльную тюрьму на Нижегородской
улице...
¶ВЪ ПЕРЕСЫЛКе§
Огромные каменные корридоры пересылки переполнены всяческимъ народомъ.
Сегодня — "большой приемъ". Изъ провинциальныхъ тюремъ прибыли сотни
крестьянъ, изъ Шпалерки — рабочие, урки (профессиональный уголовный
элементъ) и — къ моему удивлению — всего несколько человекъ интеллигенции.
Я издали замечаю всклокоченный чубъ Юры, и Юра устремляется ко мне, уже
издали показывая пальцами "три года". Юра исхудалъ почти до неузнаваемости
— онъ, оказывается, объявилъ голодовку въ виде протеста противъ
недостаточнаго питания... Мотивъ, не лишенный оригинальности... Здесь же и
Борисъ — тоже исхудавший, обросший бородищей и уже поглощенный мыслью о
томъ, какъ бы намъ всемъ попасть въ одну камеру. У него, какъ и у меня, —
восемь летъ, но въ данный моментъ все эти сроки насъ совершенно не
интересуютъ. Все живы — и то слава Богу...
Борисъ предпринимаетъ рядъ таинственныхъ манипуляций, а часа черезъ два
— мы все въ одной камере, правда, одиночке, но сухой и светлой и, главное,
безъ всякой посторонней компании. Здесь мы можемъ крепко обняться,
обменяться всемъ пережитымъ и ... обмозговать новые планы побега.
Въ этой камере мы какъ-то быстро и хорошо обжились. Все мы были вместе
и пока что — вне опасности. У всехъ насъ было ощущение выздоровления после
тяжелой болезни, когда силы прибываютъ и когда весь миръ кажется ярче и
чище, чемъ онъ есть на самомъ деле. При тюрьме оказалась старенькая
библиотека. Насъ ежедневно водили на прогулку... Сначала трудно было ходить:
ноги ослабели и подгибались. Потомъ, после того, какъ первыя передачи влили
новыя силы въ наши ослабевшия мышцы, Борисъ какъ-то предложилъ:
— Ну, теперь давайте тренироваться въ беге. Дистанция — иксъ
километровъ: Совдепия — заграница... {33}
На прогулку выводили сразу камеръ десять. Ходили по кругу, довольно
большому, диаметромъ метровъ въ сорокъ, причемъ каждая камера должна была
держаться на разстоянии десяти шаговъ одна отъ другой. Не нарушая этой
дистанции, намъ приходилось бегать почти "на месте", но мы все же бегали...
"Прогульщикъ" — тотъ чинъ тюремной администрации, который надзираетъ за
прогулкой, смотрелъ на нашу тренировку скептически, но не вмешивался...
Рабочие подсмеивались. Мужики смотрели недоуменно... Изъ оконъ тюремной
канцелярии на насъ взирали изумленныя лица... А мы все бегали...
"Прогульщикъ" сталъ смотреть на насъ уже не скептически, а даже
несколько сочувственно.
— Что, спортсмэны? — спросилъ онъ какъ-то меня.
— Чемпионъ России, — кивнулъ я въ сторону Бориса.
— Вишь ты, — сказалъ "прогульщикъ"...
На следующий день, когда прогулка уже кончилась и вереница арестантовъ
потянулась въ тюремныя двери, онъ намъ подмигнулъ:
— А ну, валяйте по пустому двору...
Такъ мы приобрели возможность тренироваться более или менее всерьезъ...
И попали въ лагерь въ такомъ состоянии физической fitness, которое дало намъ
возможность обойти много острыхъ и трагическихъ угловъ лагерной жизни.
¶РАБОЧЕ-КРЕСТЬЯНСКАЯ ТЮРЬМА§
Это была "рабоче-крестьянская" тюрьма въ буквальномъ смысле этого
слова. Сидя въ одиночке на Шпалерке, я не могъ составить себе никакого
представлении о социальномъ составе населения советскихъ тюремъ. Въ
пересылке мои возможности несколько расширились. На прогулку выводили
человекъ отъ 50 до 100 одновременно. Составъ этой партии менялся постоянно
— однихъ куда-то усылали, другихъ присылали, — но за весь месяцъ нашего
пребывания въ пересылке мы оставались единственными интеллигентами въ этой
партии — обстоятельство, которое для меня было несколько неожиданнымъ.
Больше всего было крестьянъ — до жути изголодавшихся и какихъ-то по
особенному пришибленныхъ... Иногда, встречаясь съ ними где-нибудь въ темномъ
углу лестницы, слышишь придушенный шепотъ:
— Братецъ, а, братецъ... хлебца бы... корочку... а?..
Много было рабочихъ — те имели чуть-чуть менее голодный видъ и были
лучше одеты. И, наконецъ, мрачными фигурами, полными окончательнаго отчаяния
и окончательной безысходности, шагали по кругу "знатные иностранцы"...
Это были почти исключительно финские рабочие, теми или иными, но
большею частью нелегальными, способами перебравшиеся въ страну строящагося
социализма, на "родину всехъ трудящихся"... Сурово ихъ встретила эта родина.
Во-первыхъ, ей и своихъ трудящихся деть было некуда, во-вторыхъ, и чужимъ
трудящимся {34} неохота показывать своей нищеты, своего голода и своихъ
разстреловъ... А какъ выпустить обратно этихъ чужихъ трудящихся, хотя бы
однимъ уголкомъ глаза уже увидевшихъ советскую жизнь не изъ окна спальнаго
вагона.
И вотъ месяцами они маячатъ здесь по заколдованному кругу пересылки
(сюда сажали и следственныхъ, но не срочныхъ заключенныхъ) безъ языка, безъ
друзей, безъ знакомыхъ, покинувъ волю своей не пролетарской родины и попавъ
въ тюрьму — пролетарской.
Эти пролетарские иммигранты въ СССР — легальные, полулегальные и вовсе
нелегальные — представляютъ собою очень жалкое зрелище... Ихъ привлекла
сюда та безудержная коммунистическая агитация о прелестяхъ социалистическаго
рая, которая была особенно характерна для первыхъ летъ пятилетки и для
первыхъ надеждъ, возлагавшихся на эту пятилетку. Предполагался бурный ростъ
промышленности и большая потребность въ квалифицированной рабочей силе,
предполагался "небывалый ростъ благосостояния широкихъ трудящихся массъ" —
многое предполагалось. Пятилетка пришла и прошла. Оказалось, что и своихъ
собственныхъ рабочихъ девать некуда, что предъ страной — въ добавление къ
прочимъ прелестямъ — стала угроза массовой безработицы, что отъ
"благосостояния" массы ушли еще дальше, чемъ до пятилетки. Правительство
стало выжимать изъ СССР и техъ иностранныхъ рабочихъ, которые приехали сюда
по договорамъ и которымъ нечемъ было платить и которыхъ нечемъ было кормить.
Но агитация продолжала действовать. Тысячи неудачниковъ-идеалистовъ, если
хотите, идеалистическихъ карасей, поперли въ СССР всякими не очень
легальными путями и попали въ щучьи зубы ОГПУ...
Можно симпатизировать и можно не симпатизировать политическимъ
убеждениямъ, толкнувшимъ этихъ людей сюда. Но не жалеть этихъ людей нельзя.
Это — не та коминтерновская шпана, которая едетъ сюда по всяческимъ, иногда
тоже не очень легальнымъ, визамъ советской власти, которая отдыхаетъ въ
Крыму, на Минеральныхъ Водахъ, которая объедаетъ русский народъ Инснабами,
субсидиями и просто подачками... Они, эти идеалисты, бежали отъ "буржуазныхъ
акулъ" къ своимъ социалистическимъ братьямъ... И эти братья первымъ деломъ
скрутили имъ руки и бросили ихъ въ подвалы ГПУ...
Эту категорию людей я встречалъ въ самыхъ разнообразныхъ местахъ
советской России, въ томъ числе и у финляндской границы въ Карелии, откуда
ихъ на грузовикахъ и подъ конвоемъ ГПУ волокли въ Петрозаводскъ, въ
тюрьму... Это было въ селе Койкоры, куда я пробрался для разведки насчетъ
бегства отъ социалистическаго рая, а они бежали въ этотъ рай... Они были
очень голодны, но еще больше придавлены и растеряны... Они видели еще очень
немного, но и того, что они видели, было достаточно для самыхъ мрачныхъ
предчувствий насчетъ будущаго... Никто изъ нихъ не зналъ русскаго языка и
никто изъ конвоировъ не зналъ ни одного иностраннаго. Поэтому мне удалось на
несколько минутъ втиснуться въ ихъ среду въ качестве переводчика. Одинъ изъ
нихъ говорилъ по немецки. Я переводилъ, подъ {35} проницательными взглядами
полудюжины чекистовъ, буквально смотревшихъ мне въ ротъ. Финнъ плохо
понималъ по немецки, и приходилось говорить очень внятно и раздельно...
Среди конвоировъ былъ одинъ еврей, онъ могъ кое-что понимать по немецки, и
лишнее слово могло бы означать для меня концлагерь...
Мы стояли кучкой у грузовика... Изъ-за избъ на насъ выглядывали
перепуганные карельские крестьяне, которые шарахались отъ грузовика и отъ
финновъ, какъ отъ чумы — перекинешься двумя-тремя словами, а потомъ — Богъ
его знаетъ, что могутъ "пришить". Финны знали, что местное население
понимаетъ по фински, и мой собеседникъ спросилъ, почему къ нимъ никого изъ
местныхъ жителей не пускаютъ. Я перевелъ вопросъ начальнику конвоя и
получилъ ответъ:
— Это не ихнее дело.
Финнъ спросилъ, нельзя ли достать хлеба и сала... Наивность этого
вопроса вызвала хохотъ у конвоировъ. Финнъ спросилъ, куда ихъ везутъ.
Начальникъ конвоя ответилъ: "самъ увидитъ" и предупредилъ меня: "только вы
лишняго ничего не переводите"... Финнъ растерялся и не зналъ, что и
спрашивать больше.
Арестованныхъ стали сажать въ грузовикъ. Мой собеседникъ бросилъ мне
последний вопросъ:
— Неужели буржуазныя газеты говорили правду?
И я ему ответилъ словами начальника конвоя — увидите сами. И онъ
понялъ, что увидеть ему предстоитъ еще очень много.
Въ концентрационномъ лагере ББК я не виделъ ни одного изъ этихъ
дружественныхъ иммигрантовъ. Впоследствии я узналъ, что всехъ ихъ
отправляютъ подальше: за Уралъ, на Караганду, въ Кузбассъ — подальше отъ
соблазна новаго бегства — бегства возвращения на свою старую и
несоциалистическую родину.
¶УМЫВАЮЩиЕ РУКИ§
Однако, самое приятное въ пересылке было то, что мы, наконецъ, могли
завязать связь съ волей, дать знать о себе людямъ, для которыхъ мы четыре
месяца тому назадъ какъ въ воду канули, слать и получать письма, получать
передачи и свидания.
Но съ этой связью дело обстояло довольно сложно: мы не питерцы, и по
моей линии въ Питере было только два моихъ старыхъ товарища. Одинъ изъ нихъ,
иосифъ Антоновичъ, мужъ г-жи Е., явственно сиделъ где-то рядомъ съ нами, но
другой былъ на воле, вне всякихъ подозрений ГПУ и вне всякаго риска, что
передачей или свиданиемъ онъ навлечетъ какое бы то ни было подозрение: такая
масса людей сидитъ по тюрьмамъ, что если поарестовывать ихъ родственниковъ и
друзей, нужно было бы окончательно опустошить всю Россию. Nominae sunt
odiosa — назовемъ его "профессоромъ Костей". Когда-то очень давно, наша
семья вырастила и выкормила его, почти безпризорнаго мальчика, онъ кончилъ
гимназию и университетъ. Сейчасъ онъ мирно профессорствовалъ въ Петербурге,
жилъ тихой кабинетной мышью. Онъ несколько разъ проводилъ свои московския
командировки у меня, въ Салтыковке, и у меня съ нимъ была почти постоянная
связь. {36}
И еще была у насъ въ Питере двоюродная сестра. Я и въ жизни ее не
видалъ, Борисъ встречался съ нею давно и мелькомъ; мы только знали, что она,
какъ и всякая служащая девушка въ России, живетъ нищенски, работаетъ
каторжно и, почти какъ и все оне, каторжно работающия и нищенски живущия,
болеетъ туберкулезомъ. Я говорилъ о томъ, что эту девушку не стоитъ и
загружать хождениемъ на передачи и свидание, а что вотъ Костя — такъ отъ
кого же и ждать-то помощи, какъ не отъ него.
Юра къ Косте вообще относился весьма скептически, онъ не любилъ людей,
окончательно выхолощенныхъ отъ всякаго протеста... Мы послали по открытке —
Косте и ей.
Какъ мы ждали перваго дня свиданья! Какъ мы ждали этой первой за четыре
месяца лазейки въ миръ, въ которомъ близкие наши то молились уже за упокой
душъ нашихъ, то мечтали о почти невероятномъ — о томъ, что мы все-таки
какъ-то еще живы! Какъ мы мечтали о первой весточке туда и о первомъ куске
хлеба оттуда!..
Когда голодаешь этакъ по ленински — долго и всерьезъ, вопросъ о куске
хлеба приобретаетъ странное значение. Сидя на тюремномъ пайке, я какъ-то не
могъ себе представить съ достаточной ясностью и убедительностью, что вотъ
лежитъ передо мной кусокъ хлеба, а я есть не хочу, и я его не съемъ. Хлебъ
занималъ командныя высоты въ психике — унизительныя высоты.
Въ первый же день свиданий въ камеру вошелъ дежурный.
— Который тутъ Солоневичъ?
— Все трое...
Дежурный изумленно воззрился на насъ.
— Эка васъ расплодилось. А который Борисъ? На свидание...
Борисъ вернулся съ мешкомъ всяческихъ продовольственныхъ сокровищъ:
здесь было фунта три хлебныхъ огрызковъ, фунтовъ пять варенаго картофеля въ
мундирахъ, две брюквы, две луковицы и несколько кусочковъ селедки. Это было
все, что Катя успела наскребать. Денегъ у нея, какъ мы ожидали, не было ни
копейки, а достать денегъ по нашимъ указаниямъ она еще не сумела.
Но картошка... Какое это было пиршество! И какъ весело было при мысли о
томъ, что наша оторванность отъ мира кончилась, что панихидъ по насъ служить
уже не будутъ. Все-таки, по сравнению съ могилой, и концлагерь — радость.
Но Кости не было.
Къ следующему свиданию опять пришла Катя...
Богъ ее знаетъ, какими путями и подъ какимъ предлогомъ она удрала со
службы, наскребала хлеба, картошки и брюквы, стояла полубольная въ тюремной
очереди. Костя не только не пришелъ: на телефонный звонокъ Костя ответилъ
Кате, что онъ, конечно, очень сожалеетъ, но что онъ ничего сделать на
можетъ, такъ какъ сегодня же уезжаетъ на дачу.
Дача была выдумана плохо: на дворе стоялъ декабрь...
Потомъ, лежа на тюремной койке и перебирая въ памяти все эти страшные
годы, я думалъ о томъ, какъ "тяжкий млатъ" {37} голода и террора однихъ
закалилъ, другихъ раздробилъ, третьи оказались пришибленными — но
пришибленными прочно. Какъ это я раньше не могъ понять, что Костя — изъ
пришибленныхъ.
Сейчасъ, въ тюрьме, видя, какъ я придавленъ этимъ разочарованиемъ, Юра
сталъ утешать меня — такъ неуклюже, какъ это только можетъ сделать юноша 18
летъ отъ роду и 180 сантиметровъ ростомъ.
— Слушай, Ватикъ, неужели же тебе и раньше не было ясно, что Костя не
придетъ и ничего не сделаетъ?.. Ведь это же просто — Акакий Акакиевичъ по
ученой части... Ведь онъ же, Ватикъ, трусъ... У него отъ одного Катинаго
звонка душа въ пятки ушла... А чтобы придти на свидание — что ты, въ самомъ
деле? Онъ дрожитъ надъ каждымъ своимъ рублемъ и надъ каждымъ своимъ
шагомъ... Я, конечно, понимаю, Ватикъ, — смягчилъ Юра свою филиппику, —
ну, конечно, раньше онъ, можетъ быть, и былъ другимъ, но сейчасъ...
Да, другимъ... Многие были иными. Да, сейчасъ, конечно, — Акакий
Акакиевичъ... Роль знаменитой шубы выполняетъ дочь, хлибкая истеричка
двенадцати летъ. Да, конечно, революционный ребенокъ; ни жировъ, ни елки, ни
витаминовъ, ни сказокъ... Пайковый хлебъ и политграмота. Оную же
политграмоту, надрываясь отъ тошноты, читаетъ Костя по всякимъ рабфакамъ —
кому нужна теперь славянская литература... Тощий и шаткий уютъ на
Васильевскомъ Острове... Вечная дрожь: справа — уклонъ, слева — загибъ,
снизу — голодъ, а сверху — просто ГПУ... Оппозиционный шепотъ за закрытой
дверью. И вечная дрожь...
Да, можно понять — какъ я этого раньше не понялъ... Можно простить...
Но руку — трудно подать. Хотя, разве онъ одинъ — духовно убиенный
революцией? Если нетъ статистики убитыхъ физически, то кто можетъ подсчитать
количество убитыхъ духовно, пришибленныхъ, забитыхъ?
Ихъ много... Но, какъ ни много ихъ, какъ ни чудовищно давление, есть
все-таки люди, которыхъ пришибить не удалось.
¶ЯВЛЕНиЕ иОСИФА§
Дверь въ нашу камеру распахнулась, и въ нее ввалилось нечто
перегруженное всяческими мешками, весьма небритое и очень знакомое... Но я
не сразу поверилъ глазамъ своимъ...
Небритая личность свалила на полъ свои мешки и зверски огрызнулась на
дежурнаго:
— Куда же вы къ чортовой матери меня пихаете? Ведь здесь ни стать, ни
сесть...
Но дверь уже захлопнулась.
— Вотъ сук-к-кины дети, — сказала личность по направлению къ двери.
Мои сомнения разсеялись. Невероятно, но фактъ: это былъ иосифъ
Антоновичъ.
И я говорю этакимъ для вящаго изумления равнодушнымъ тономъ: {38}
— Ничего, и. А., какъ-нибудь поместимся.
и. А. нацелился было молотить каблукомъ въ дверь. Но при моихъ словахъ
его приподнятая было нога мирно стала на полъ.
— Иванъ Лукьяновичъ!.. вотъ это значитъ — чортъ меня раздери. Неужели
ты? И Борисъ? А это, какъ я имею основания полагать, — Юра. (Юру и. А. не
видалъ 15 летъ, немудрено было не узнать).
— Ну, пока тамъ что, давай поцелуемся.
Мы по доброму старому российскому обычаю колемъ другъ друга небритыми
щетинами...
— Какъ ты попалъ сюда? — спрашиваю я.
— Вотъ тоже дурацкий вопросъ, — огрызается и. А. и на меня. — Какъ
попалъ? Обыкновенно, какъ все попадаютъ... Во всякомъ случае, попалъ изъ-за
тебя, чортъ тебя дери... Ну, это ты потомъ мне разскажешь. Главное — вы
живы. Остальное — хренъ съ нимъ. Тутъ у меня полный мешокъ всякой жратвы. И
папиросы есть...
— Знаешь, и. А., мы пока будемъ есть, а ужъ ты разсказывай. Я — за
тобой.
Мы присаживаемся за еду. и. А. закуриваетъ папиросу и, мотаясь по
камере, разсказываетъ:
— Ты знаешь, я уже месяцевъ восемь — въ Мурманске. Въ Питере съ
начальствомъ разругался вдрызгъ: они, сукины дети, разворовали больничное
белье, а я эту хреновину долженъ былъ въ бухгалтерии замазывать. Ну, я
плюнулъ имъ въ рожу и ушелъ. Перебрался въ Мурманскъ. Место замечательно
паршивое, но ответственнымъ работникамъ даютъ полярный паекъ, такъ что, въ
общемъ, жить можно... Да еще въ заливе морские окуни водятся —
замечательная рыба!.. Я даже о конькахъ сталъ подумывать (и. А. въ свое
время былъ первокласснымъ фигуристомъ). Словомъ, живу, работы чортова уйма,
и вдругъ — ба-бахъ. Сижу вечеромъ дома, ужинаю, пью водку... Являются:
разрешите, говорятъ, обыскъ у васъ сделать?.. Ахъ, вы, сукины дети, — еще
въ вежливость играютъ. Мы, дескать, не какие-нибудь, мы, дескать, европейцы.
"Разрешите"... Ну, мне плевать — что у меня можно найти, кроме пустыхъ
бутылокъ? Вы мне, говорю, водку разрешите допить, пока вы тамъ подъ
кроватями ползать будете... Словомъ, обшарили все, водку я допилъ, поволокли
меня въ ГПУ, а оттуда со спецконвоемъ — двухъ идиотовъ приставили —
повезли въ Питеръ. Ну, деньги у меня были, всю дорогу пьянствовали... Я
этихъ идиотовъ такъ накачалъ, что когда приехали на Николаевский вокзалъ,
прямо деваться некуда, такой духъ, что даже прохожие внюхиваются. Ну, ясно,
въ ГПУ съ такимъ духомъ идти нельзя было, мы заскочили на базарникъ,
пожевали чесноку, я позвонилъ домой сестре...
— Отчего же вы не сбежали? — снаивничалъ Юра.
— А какого мне, спрашивается, чорта бежать? Куда бежать? И что я такое
сделалъ, чтобы мне бежать? Единственное, что водку пилъ... Такъ за это у
насъ сажать еще не придумали. Наоборотъ: казне доходъ и о политике меньше
думаютъ. Словомъ, {39} притащили на Шпалерку и посадили въ одиночку. Сижу и
ничего не понимаю. Потомъ вызываютъ на допросъ — сидитъ какая-то толстая
сволочь...
— Добротинъ?
— А чортъ его знаетъ, можетъ, и Добротинъ... Начинается, какъ
обыкновенно: мы все о васъ знаемъ. Очень, говорю, приятно, что знаете,
только, если знаете, такъ на какого же чорта вы меня посадили? Вы, говоритъ,
обвиняетесь въ организации контръ-революционнаго сообщества. У васъ бывали
такие-то и такие-то, вели такие-то и такие-то разговоры; знаемъ решительно
все — и кто былъ, и что говорили... Я ужъ совсемъ ничего не понимаю...
Водку пьютъ везде и разговоры такие везде разговариваютъ. Если бы за такие
разговоры сажали, въ Питере давно бы ни одной живой души не осталось...
Потомъ выясняется: и, кроме того, вы обвиняетесь въ пособничестве попытке
побега вашего товарища Солоневича.
Тутъ я понялъ, что вы влипли. Но откуда такая информация о моемъ
собственномъ доме. Эта толстая сволочь требуетъ, чтобы я подписалъ показания
и насчетъ тебя, и насчетъ всякихъ другихъ моихъ знакомыхъ. Я ему и говорю,
что ни черта подобнаго я не подпишу, что никакой контръ-революции у меня въ
доме не было, что тебя я за хвостъ держать не обязанъ. Тутъ этотъ
следователь начинаетъ крыть матомъ, грозить разстреломъ и тыкать мне въ лицо
револьверомъ. Ахъ, ты, думаю, сукинъ сынъ! Я восемнадцать летъ въ советской
России живу, а онъ еще думаетъ разстреломъ, видите ли, меня испугать. Я,
знаешь, съ нимъ очень вежливо говорилъ. Я ему говорю, пусть онъ тыкаетъ
револьверомъ въ свою жену, а не въ меня, потому что я ему вместо револьвера
и кулакомъ могу тыкнуть... Хорошо, что онъ убралъ револьверъ, а то набилъ бы
я ему морду...
Ну, на этомъ нашъ разговоръ кончился. А черезъ месяца два вызываютъ —
и пожалуйте: три года ссылки въ Сибирь. Ну, въ Сибирь, такъ въ Сибирь, чортъ
съ ними. Въ Сибири тоже водка есть. Но скажи ты мне, ради Бога, И. Л., вотъ
ведь не дуракъ же ты — какъ же тебя угораздило попасться этимъ идиотамъ?
— Почему же идиотамъ?
и. А. былъ самаго скептическаго мнения о талантахъ ГПУ.
— Съ такими деньгами и возможностями, какия имеетъ ГПУ, — зачемъ имъ
мозги? Берутъ темъ, что четверть Ленинграда у нихъ въ шпикахъ служить... И
если вы эту истину зазубрите у себя на носу, — никакое ГПУ вамъ не страшно.
Сажаютъ такъ, для цифры, для запугивания. А толковому человеку ихъ провести
— ни шиша не стоитъ... Ну, такъ въ чемъ же, собственно, дело?
Я разсказываю, и по мере моего разсказа въ лице и. А. появляется
выражение чрезвычайнаго негодования.
— Бабенко! Этотъ сукинъ сынъ, который три года пьянствовалъ за моимъ
столомъ и которому я бы ни на копейку не поверилъ! Охъ, какая дура Е. Ведь
сколько разъ ей говорилъ, что она — дура: не веритъ... Воображаетъ себя
Меттернихомъ въ юбке. Ей тоже три года Сибири дали. Думаешь, поумнеетъ? Ни
черта подобнаго! Говорилъ я тебе, И. Л., не связывайся ты въ такомъ {40}
деле съ бабами. Ну, чортъ съ нимъ, со всемъ этимъ. Главное, что живы, и
потомъ — не падать духомъ. Ведь вы же все равно сбежите?
— Разумеется, сбежимъ.
— И опять заграницу?
— Разумеется, заграницу. А то, куда же?
— Но за что же меня, въ конце концовъ, выперли? Ведь не за
"контръ-революционные" разговоры за бутылкой водки?
— Я думаю, за разговоръ со следователемъ.
— Можетъ быть... Не могъ же я позволить, чтобы всякая сволочь мне въ
лицо револьверомъ тыкала.
— А что, и. А., — спрашиваетъ Юра, — вы въ самомъ деле дали бы ему
въ морду?
и. А. ощетинивается на Юру:
— А что мне, по вашему, оставалось бы делать?
Несмотря на годы неистоваго пьянства, и. А. остался жилистымъ, какъ
старая рабочая лошадь, и въ морду могъ бы дать. Я уверенъ, что далъ бы. А
пьянствуютъ на Руси поистине неистово, особенно въ Питере, где, кроме водки,
почти ничего нельзя купить и где население пьетъ безъ просыпу. Такъ,
положимъ, делается во всемъ мире: чемъ глубже нищета и безысходность, темъ
страшнее пьянство.
— Чортъ съ нимъ, — еще разъ резюмируетъ нашу беседу и. А., — въ
Сибирь, такъ въ Сибирь. Хуже не будетъ. Думаю, что везде приблизительно
одинаково паршиво...
— Во всякомъ случае, — сказалъ Борисъ, — хоть пьянствовать
перестанете.
— Ну, это ужъ извините. Что здесь больше делать порядочному человеку?
Воровать? Лизать Сталинския пятки? Выслуживаться передъ всякой сволочью?
Нетъ, ужъ я лучше просто буду честно пьянствовать. Летъ на пять меня
хватитъ, а тамъ — крышка. Все равно, вы ведь должны понимать, Б. Л., жизни
нетъ... Будь мне тридцать летъ, ну, туда-сюда. А мне — пятьдесятъ. Что-жъ,
семьей обзаводиться? Плодить мясо для Сталинскихъ экспериментовъ? Ведь
только приедешь домой, сядешь за бутылку, такъ по крайней мере всего этого
кабака не видишь и не вспоминаешь... Бежать съ вами? Что я тамъ буду
делать?.. Нетъ, Б. Л., самый простой выходъ — это просто пить.
Въ числе остальныхъ видовъ внутренней эмиграции, есть и такой, пожалуй,
наиболее популярный: уходъ въ пьянство. Хлеба нетъ, но водка есть везде. Въ
нашей, напримеръ, Салтыковке, где жителей тысячъ 10, хлебъ можно купить
только въ одной лавченке, а водка продается въ шестнадцати, въ томъ числе и
въ киоскахъ того типа, въ которыхъ при "проклятомъ царскомъ режиме"
торговали газированной водой. Водка дешева, бутылка водки стоитъ столько же,
сколько стоитъ два кило хлеба, да и въ очереди стоять не нужно. Пьютъ везде.
Пьетъ молоднякъ, пьютъ девушки, не пьетъ только мужикъ, у котораго денегъ
ужъ совсемъ нетъ.
Конечно, никакой статистики алкоголизма въ советской {41} России не
существуетъ. По моимъ наблюдениямъ больше всего пьютъ въ Петрограде и больше
всего пьетъ средняя интеллигенция и рабочий молоднякъ. Уходятъ въ пьянство
отъ принудительной общественности, отъ казеннаго энтузиазма, отъ каторжной
работы, отъ безперспективности, отъ всяческаго гнета, отъ великой тоски по
человеческой жизни и отъ реальностей жизни советской.
Не все. Конечно, не все. Но по какому-то таинственному и уже
традиционному русскому заскоку въ пьяную эмиграцию уходитъ очень ценная
часть людей... Те, кто какъ Есенинъ, не смогъ "задравъ штаны, бежать за
комсомоломъ". Впрочемъ, комсомолъ указываетъ путь и здесь.
Черезъ несколько дней пришли забрать и. А. на этапъ.
— Никуда я не пойду, — заявилъ и. А., — у меня сегодня свидание.
— Какия тутъ свидания, — заоралъ дежурный, — сказано — на этапъ.
Собирайте вещи.
— Собирайте сами. А мне вещи должны передать на свидании. Не могу я въ
такихъ ботинкахъ зимой въ Сибирь ехать.
— Ничего не знаю. Говорю, собирайте вещи, а то васъ силой выведутъ.
— Идите вы къ чортовой матери, — вразумительно сказалъ и. А.
Дежурный исчезъ и черезъ некоторое время явился съ другимъ какимъ-то
чиномъ повыше.
— Вы что позволяете себе нарушать тюремныя правила? — сталъ орать
чинъ.
— А вы не орите, — сказалъ и. А. и жестомъ опытнаго фигуриста поднесъ
къ лицу чина свою ногу въ старомъ продранномъ полуботинке. — Ну? Видите?
Куда я къ чорту безъ подошвъ въ Сибирь поеду?..
— Плевать мне на ваши подошвы. Приказываю вамъ немедленно собирать
вещи и идти.
Небритая щетина на верхней губе и. А. грозно стала дыбомъ.
— Идите вы къ чортовой матери, — сказалъ и. А., усаживаясь на койку.
— И позовите кого-нибудь поумнее.
Чинъ постоялъ въ некоторой нерешительности и ушелъ, сказавъ угрожающе:
— Ну, сейчасъ мы вами займемся...
— Знаешь, и. А., — сказалъ я, — какъ бы тебе въ самомъ деле не
влетело за твою ругань...
— Хренъ съ ними. Эта сволочь тащитъ меня за здорово живешь куда-то къ
чортовой матери, таскаетъ по тюрьмамъ, а я еще передъ ними расшаркиваться
буду?.. Пусть попробуютъ: не всемъ, а кому-то морду ужъ набью.
Черезъ полчаса пришелъ какой-то новый надзиратель.
— Гражданинъ П., на свиданье...
и. А. уехалъ въ Сибирь въ полномъ походномъ обмундировании... {42}
¶ЭТАПЪ§
Каждую неделю ленинградския тюрьмы отправляютъ по два этапныхъ поезда
въ концентрационные лагери. Но такъ какъ тюрьмы переполнены свыше всякой
меры, — ждать очередного этапа приходится довольно долго. Мы ждали больше
месяца.
Наконецъ, отправляютъ и насъ. Въ полутемныхъ корридорахъ тюрьмы снова
выстраиваются длинныя шеренги будущихъ лагерниковъ, идетъ скрупулезный,
безконечный и, въ сущности, никому не нужный обыскъ. Раздеваютъ до нитки. Мы
долго мерзнемъ на каменныхъ плитахъ корридора. Потомъ насъ усаживаютъ на
грузовики. На ихъ бортахъ — конвойные красноармейцы съ наганами въ рукахъ.
Предупреждение: при малейшей попытке къ бегству — пуля въ спину безъ
всякихъ разговоровъ...
Раскрываются тюремныя ворота, и за ними — целая толпа, почти
исключительно женская, человекъ въ пятьсотъ.
Толпа раздается передъ грузовикомъ, и изъ нея сразу, взрывомъ, несутся
сотни криковъ, приветствий, прощаний, именъ... Все это превращается въ
какой-то сплошной нечленораздельный вопль человеческаго горя, въ которомъ
тонутъ отдельныя слова и отдельные голоса. Все это — русския женщины,
изможденныя и истощенныя, пришедшия и встречать, и провожать своихъ мужей,
братьевъ, сыновей...
Вотъ где, поистине, "долюшка русская, долюшка женская"... Сколько
женскаго горя, безсонныхъ ночей, невидимыхъ миру лишений стоитъ за спиной
каждой мужской судьбы, попавшей въ зубцы ГПУ-ской машины. Вотъ и эти
женщины. Я знаю — оне неделями бегали къ воротамъ тюрьмы, чтобы узнать день
отправки ихъ близкихъ. И сегодня оне стоятъ здесь, на январьскомъ морозе, съ
самаго разсвета — на этапъ идетъ около сорока грузовиковъ, погрузка
началась съ разсвета и кончится поздно вечеромъ. И оне будутъ стоять здесь
целый день только для того, чтобы бросить мимолетный прощальный взглядъ на
родное лицо... Да и лица-то этого, пожалуй, и не увидятъ: мы сидимъ, точнее,
валяемся на дне кузова и заслонены спинами чекистовъ, сидящихъ на бортахъ...
Сколько десятковъ и сотенъ тысячъ сестеръ, женъ, матерей вотъ такъ
бьются о тюремныя ворота, стоятъ въ безконечныхъ очередяхъ съ "передачами",
съэкономленными за счетъ самаго жестокаго недоедания! Потомъ, отрывая отъ
себя последний кусокъ хлеба, оне будутъ слать эти передачи куда-нибудь за
Уралъ, въ карельские леса, въ приполярную тундру. Сколько загублено женскихъ
жизней, вотъ этакъ, мимоходомъ, прихваченныхъ чекистской машиной...
Грузовикъ — еще на медленномъ ходу. Толпа, отхлынувшая было отъ него,
опять смыкается почти у самыхъ колесъ. Грузовикъ набираетъ ходъ. Женщины
бегутъ рядомъ съ нимъ, выкрикивая разныя имена... Какая-то девушка,
растрепанная и заплаканная, долго бежитъ рядомъ съ машиной, шатаясь, точно
пьяная, и каждую секунду рискуя попасть подъ колеса... {43}
— Миша, Миша, родной мой, Миша!..
Конвоиры орутъ, потрясая своими наганами:
— Сиди на месте!.. Сиди, стрелять буду!..
Сколько грузовиковъ уже прошло мимо этой девушки и сколько еще
пройдетъ... Она нелепо пытается схватиться за бортъ грузовика, одинъ изъ
конвоировъ перебрасываетъ ногу черезъ бортъ и отталкиваетъ девушку. Она
падаетъ и исчезаетъ за бегущей толпой...
Какъ хорошо, что насъ никто здесь не встречаетъ... И какъ хорошо, что
этого Миши съ нами нетъ. Каково было бы ему видеть свою любимую, сбитую на
мостовую ударомъ чекистскаго сапога... И остаться безсильнымъ...
Машины ревутъ. Люди шарахаются въ стороны. Все движение на улицахъ
останавливается передъ этой почти похоронной процессией грузовиковъ. Мы
проносимся по улицамъ "красной столицы" какимъ-то многоликимъ
олицетворениемъ memento mori, какимъ-то жуткимъ напоминаниемъ каждому, кто
еще ходитъ по тротуарамъ: сегодня — я, а завтра — ты.
Мы въезжаемъ на задворки Николаевскаго вокзала. Эти задворки,
повидимому, специально приспособлены для чекистскихъ погрузочныхъ операций.
Большая площадь обнесена колючей проволокой. На углахъ — бревенчатыя вышки
съ пулеметами. У платформы — безконечный товарный составъ: это нашъ
эшелонъ, въ которомъ намъ придется ехать Богъ знаетъ куда и Богъ знаетъ
сколько времени.
Эти погрузочныя операций какъ будто должны бы стать привычными и
налаженными. Но вместо налаженности — крикъ, ругань, сутолока, безтолочь.
Насъ долго перегоняютъ отъ вагона къ вагону. Все уже заполнено до отказа —
даже по нормамъ чекистскихъ этаповъ; конвоиры орутъ, урки ругаются, мужики
стонутъ... Такъ тыкаясь отъ вагона къ вагону, мы, наконецъ, попадаемъ въ
какую-то совсемъ пустую теплушку и врываемся въ нее оголтелой и озлобленной
толпой.
Теплушка оффициально расчитана на 40 человекъ, но въ нее напихиваютъ и
60, и 70. Въ нашу, какъ потомъ выяснилось, было напихано 58; мы не знаемъ,
куда насъ везутъ и сколько времени придется ехать. Если за Уралъ — нужно
расчитывать на месяцъ, а то и на два. Понятно, что при такихъ условияхъ
места на нарахъ — а ихъ на всехъ, конечно, не хватитъ — сразу становятся
объектомъ жестокой борьбы...
Дверь вагона съ трескомъ захлопывается, и мы остаемся въ полутьме. Съ
правой, по ходу поезда, стороны оба люка забиты наглухо. Оба левыхъ — за
толстыми железными решетками... Кажется, что вся эта полутьма отъ пола до
потолка биткомъ набита людьми, мешками, сумками, тряпьемъ, дикой руганью и
дракой. Люди атакуютъ нары, отталкивая ногами менее удачливыхъ
претендентовъ, въ воздухе мелькаютъ тела, слышится матъ, звонъ жестяныхъ
чайниковъ, грохотъ падающихъ вещей.
Все атакуютъ верхния нары, где теплее, светлее и чище. Намъ какъ-то
удается протиснуться сквозь живой водопадъ телъ {44} на средния нары. Тамъ
— хуже, чемъ наверху, но все же безмерно лучше, чемъ остаться на полу
посередине вагона...
Черезъ часъ это столпотворение какъ-то утихаетъ. Сквозь многочисленныя
дыры въ стенахъ и въ потолке видно, какъ пробивается въ теплушку светъ, какъ
январьский ветеръ наметаетъ на полу узенькия полоски снега. Становится зябко
при одной мысли о томъ, какъ въ эти дыры будетъ дуть ветеръ на ходу
поезда... Посередине теплушки стоитъ чугунная печурка, изъеденная всеми
язвами гражданской войны, военнаго коммунизма, мешочничества и Богъ знаетъ
чего еще.
Мы стоимъ на путяхъ Николаевскаго вокзала почти целыя сутки. Ни дровъ,
ни воды, ни еды намъ не даютъ. Отъ голода, холода и усталости вагонъ
постепенно затихаетъ...
Ночь... Лязгъ буферовъ!.. Поехали...
Мы лежимъ на нарахъ, плотно прижавшись другъ къ другу. Повернуться
нельзя, ибо люди на нарахъ уложены такъ же плотно, какъ дощечки на паркете.
Заснуть тоже нельзя. Я чувствую, какъ холодъ постепенно пробирается куда-то
внутрь организма, какъ коченеютъ ноги и застываетъ мозгъ. Юра дрожитъ
мелкой, частой дрожью, старается удержать ее и опять начинаетъ дрожать...
— Юрчикъ, замерзаешь?
— Нетъ, Ватикъ, ничего...
Такъ проходитъ ночь.
Къ полудню на какой-то станции намъ дали дровъ — немного и сырыхъ.
Теплушка наполнилась едкимъ дымомъ, тепла прибавилось мало, но стало какъ-то
веселее. Я начинаю разглядывать своихъ сотоварищей по этапу...
Большинство — это крестьяне. Они одеты во что попало — какъ ихъ
захватилъ арестъ. Съ мужикомъ вообще стесняются очень мало. Его
арестовываютъ на полевыхъ работахъ, сейчасъ же переводятъ въ какую-нибудь
уездную тюрьму — страшную уездную тюрьму, по сравнению съ которой Шпалерка
— это дворецъ... Тамъ, въ этихъ уездныхъ тюрьмахъ, въ одиночныхъ камерахъ
сидятъ по 10-15 человекъ, тамъ действительно негде ни стать, ни сесть, и
люди сидятъ и спятъ по очереди. Тамъ въ день даютъ 200 граммъ хлеба, и
мужики, не имеющие возможности получать передачи (деревня — далеко, да и
тамъ нечего есть), если и выходятъ оттуда живыми, то выходятъ совсемъ уже
привидениями.
Наши этапные мужички тоже больше похожи на привидения. Въ звериной
борьбе за места на нарахъ у нихъ не хватило силъ, и они заползли на полъ,
подъ нижния нары, расположились у дверныхъ щелей... Зеленые, оборванные, они
робко, взглядами загнанныхъ лошадей, посматриваютъ на более сильныхъ или
более оборотистыхъ горожанъ...
..."Въ столицахъ — шумъ, гремятъ витии"... Столичный шумъ и столичные
разстрелы даютъ мировой резонансъ. О травле интеллигенции пишетъ вся мировая
печать... Но какая, въ сущности, это ерунда, какая мелочь — эта травля
интеллигенции... Не помещики, не фабриканты, не профессора оплачиваютъ въ
основномъ эти страшныя "издержки революции" — ихъ оплачиваетъ мужикъ. {45}
Это онъ, мужикъ, дохнетъ миллионами и десятками миллионовъ отъ голода, тифа,
концлагерей, коллективизации и закона о "священной социалистической
собственности", отъ всякихъ великихъ и малыхъ строекъ Советскаго Союза, отъ
всехъ этихъ сталинскихъ хеопсовыхъ пирамидъ, построенныхъ на его мужицкихъ
костяхъ... Да, конечно, интеллигенции очень туго. Да, конечно, очень туго
было и въ тюрьме, и въ лагере, напримеръ, мне... Значительно хуже —
большинству интеллигенции. Но въ какое сравнение могутъ идти наши страдания
и наши лишения со страданиями и лишениями русскаго крестьянства, и не только
русскаго, а и грузинскаго, татарскаго, киргизскаго и всякаго другого. Ведь
вотъ — какъ ни отвратительно мне, какъ ни голодно, ни холодно, какимъ бы
опасностямъ я ни подвергался и буду подвергаться еще — со мною считались въ
тюрьме и будутъ считаться въ лагере. Я имею тысячи возможностей
выкручиваться — возможностей, совершенно недоступныхъ крестьянину. Съ
крестьяниномъ не считаются вовсе, и никакихъ возможностей выкручиваться у
него нетъ. Меня — плохо ли, хорошо ли, — но все же судятъ. Крестьянина и
разстреливаютъ, и ссылаютъ или вовсе безъ суда, или по такому суду, о
которомъ и говорить трудно: я видалъ такие "суды" — тройка безграмотныхъ и
пьяныхъ комсомольцевъ засуживаетъ семью, въ течение двухъ-трехъ часовъ ее
разоряетъ въ конецъ и ликвидируетъ подъ корень... Я, наконецъ, сижу не зря.
Да, я врагъ советской власти, я всегда былъ ея врагомъ, и никакихъ иллюзий
на этотъ счетъ ГПУ не питало. Но я былъ нуженъ, въ некоторомъ роде,
"незаменимъ", и меня кормили и со мной разговаривали. Интеллигенцию кормятъ
и съ интеллигенцией разговариваютъ. И если интеллигенция садится въ лагерь,
то только въ исключительныхъ случаяхъ въ "массовыхъ кампаний" она садится за
здорово живешь...
Я знаю, что эта точка зрения идетъ совсемъ въ разрезъ съ
установившимися мнениями о судьбахъ интеллигенции въ СССР. Объ этихъ
судьбахъ я когда-нибудь буду говорить подробнее. Но все то, что я виделъ въ
СССР — а виделъ я много вещей — создало у меня твердое убеждение: лишь въ
редкихъ случаяхъ интеллигенцию сажаютъ за зря, конечно, съ советской точки
зрения. Она все-таки нужна. Ее все-таки судятъ. Мужика — много, имъ хоть
прудъ пруди, и онъ совершенно реально находится въ положении во много разъ
худшемъ, чемъ онъ былъ въ самыя худшия, въ самыя мрачныя времена крепостного
права. Онъ "i"абсолютно безправенъ"/i", такъ же безправенъ, какъ любой рабъ
какого-нибудь африканскаго царька, такъ же онъ нищъ, какъ этотъ рабъ, ибо у
него нетъ решительно ничего, чего любой деревенский помпадуръ не могъ бы
отобрать въ любую секунду, у него нетъ решительно никакихъ перспективъ и
решительно никакой возможности выкарабкаться изъ этого рабства и этой
нищеты...
Положение интеллигенции? Ерунда — положение интеллигенции по сравнению
съ этимъ океаномъ буквально неизмеримыхъ страданий многомиллионнаго и
действительно многострадальнаго русскаго мужика. И передъ лицомъ этого
океана какъ-то неловко, какъ-то {46} языкъ не поворачивается говорить о
себе, о своихъ лишенияхъ: все это — булавочные уколы. А мужика бьютъ по
черепу дубьемъ.
И вотъ, сидитъ "сеятель и хранитель" великой русской земли у щели
вагонной двери. Январьская вьюга уже намела сквозь эту щель сугробикъ снега
на его обутую въ рваный лапоть ногу. Руки зябко запрятаны въ рукава какой-то
лоскутной шинелишки временъ мировой войны. Мертвецки посиневшее лицо тупо
уставилось на прыгающий огонь печурки. Онъ весь скомкался, съежился, какъ бы
стараясь стать меньше, незаметнее, вовсе исчезнуть такъ, чтобы его никто не
увиделъ, не ограбилъ, не убилъ...
И вотъ, едетъ онъ на какую-то очередную "великую" сталинскую стройку.
Ничего строить онъ не можетъ, ибо силъ у него нетъ... Въ 1930-31 году такого
этапнаго мужика на Беломорско-Балтийскомъ канале прямо ставили на работы, и
онъ погибалъ десятками тысячъ, такъ что на "строительномъ фронте" вместо
"пополнений" оказывались сплошныя дыры. Санчасть (санитарная часть) ББК
догадалась: прибывающихъ съ этапами крестьянъ раньше, чемъ посылать на
обычныя работы, ставили на более или менее "усиленное" питание — и тогда
люди гибли отъ того, что отощавшие желудки не въ состоянии были переваривать
нормальной пищи. Сейчасъ ихъ оставляютъ на две недели въ "карантине",
постепенно втягиваютъ и въ работу, и въ то голодное лагерное питание,
которое мужику и на воле не было доступно и которое является лукулловымъ
пиршествомъ съ точки зрения провинциальнаго тюремнаго пайка. Лагерь —
все-таки хозяйственная организация, и въ своемъ рабочемъ скоте онъ все-таки
заинтересованъ... Но въ чемъ заинтересованъ редко грамотный и еще реже
трезвый деревенский комсомолецъ, которому на потопъ и разграбление отдано
все крестьянство и который и самъ-то окончательно очумелъ отъ всехъ вихляний
"генеральной линии", отъ дикаго, кабацкаго административнаго восторга
безчисленныхъ провинциальныхъ властей?
¶ВЕЛИКОЕ ПЛЕМЯ "УРОКЪ"§
Насъ, интеллигенции, на весь вагонъ всего пять человекъ: насъ трое,
нашъ горе-романистъ Степушка, попавший въ одинъ съ нами грузовикъ, и еще
какой-то ленинградский техникъ. Мы все приспособились вместе на средней
наре. Надъ нами — группа питерскихъ рабочихъ; ихъ мне не видно. Другую
половину вагона занимаетъ еще десятка два рабочихъ; они сытее и лучше одеты,
чемъ крестьяне, или говоря, точнее, менее голодны и менее оборваны. Все они
спятъ.
Плотно сбитой стаей сидятъ у печурки уголовники. Они не то чтобы
оборваны — они просто полураздеты, но ихъ выручаетъ невероятная, волчья
выносливость бывшихъ безпризорниковъ. Все они — результатъ жесточайшаго
естественнаго отбора. Все, кто не могъ выдержать поездокъ подъ вагонными
осями, ночевокъ въ кучахъ каменнаго угля, пропитания изъ мусорныхъ ямъ
(советскихъ мусорныхъ ямъ!) — все они погибли. Остались только самые
крепкие, по волчьи выносливые, по волчьи {47} ненавидящие весь миръ — миръ,
выгнавший ихъ детьми на большия дороги голода, на волчью борьбу за жизнь...
Тепло отъ печки добирается, наконецъ, и до меня, и я начинаю дремать.
Просыпаюсь отъ дикаго крика и вижу:
Прислонившись спиной къ стенке вагона бледный, стоитъ нашъ техникъ и
тянетъ къ себе какой-то мешокъ. За другой конецъ мешка уцепился одинъ изъ
урокъ — плюгавый парнишка, съ глазами попавшаго въ капканъ хорька. Борисъ
тоже держится за мешокъ. Схема ясна: урка сперъ мешокъ, техникъ отнимаетъ,
урка не отдаетъ, въ расчете на помощь "своихъ". Борисъ пытается что-то
урегулировать. Онъ что-то говоритъ, но въ общемъ гвалте и ругани ни одного
слова нельзя разобрать. Мелькаютъ кулаки, поленья и даже ножи. Мы съ Юрой
пулей выкидываемся на помощь Борису.
Мы втроемъ представляемъ собою "боевую силу", съ которою приходится
считаться и уркамъ — даже и всей ихъ стае, взятой вместе. Однако, плюгавый
парнишка цепко и съ какимъ-то отчаяниемъ въ глазахъ держится за мешокъ, пока
откуда-то не раздается спокойный и властный голосъ:
— Пусти мешокъ...
Парнишка отпускаетъ мешокъ и уходитъ въ сторону, утирая носъ, но все же
съ видомъ исполненнаго долга...
Спокойный голосъ продолжаетъ:
— Ничего, другой разъ возьмемъ такъ, что и слыхать не будете.
Оглядываюсь. Высокий, изсиня бледный, испитой и, видимо, много и сильно
на своемъ веку битый урка — очевидно, "паханъ" — коноводъ и вождь
уголовной стаи. Онъ продолжаетъ, обращаясь къ Борису:
— А вы чего лезете? Не вашъ мешокъ — не ваше дело. А то такъ и ножъ
ночью можемъ всунуть... У насъ, братъ, ни на какихъ обыскахъ ножей не
отберутъ...
Въ самомъ деле — какой-то ножъ фигурировалъ надъ свалкой. Какимъ
путемъ урки ухитряются фабриковать и проносить свои ножи сквозь все тюрьмы и
сквозь все обыски — Аллахъ ихъ знаетъ, но фабрикуютъ и проносятъ. И я
понимаю — вотъ въ такой людской толчее, откуда-то изъ-за спинъ и мешковъ
ткнуть ножомъ въ бокъ — и пойди доискивайся...
Рабочие сверху сохраняютъ полный нейтралитетъ: они-то по своему
городскому опыту знаютъ, что значитъ становиться урочьей стае поперекъ
дороги. Крестьяне что-то робко и приглушенно ворчатъ по своимъ угламъ...
Остаемся мы четверо (Степушка — не въ счетъ) — противъ 15 урокъ, готовыхъ
на все и ничемъ не рискующихъ. Въ этомъ каторжномъ вагоне мы, какъ на
необитаемомъ острове. Законъ остался где-то за дверями теплушки, законъ въ
лице какого-то конвойнаго начальника, заинтересованнаго лишь въ томъ, чтобы
мы не сбежали и не передохли въ количествахъ, превышающихъ некий, мне
неизвестный, "нормальный" процентъ. А что тутъ кто-то кого-то зарежетъ —
кому какое дело.
Борисъ поворачивается къ пахану: {48}
— Вотъ тутъ насъ трое: я, братъ и его сынъ. Если кого-нибудь изъ насъ
ткнутъ ножомъ, — отвечать будете вы...
Урка делаетъ наглое лицо человека, передъ которымъ ляпнули вопиющий
вздоръ. И потомъ разражается хохотомъ.
— Ого-го... Отвечать... Передъ самимъ Сталинымъ... Вотъ это здорово...
Отвечать... Мы тебе, братъ, кишки и безъ ответу выпустимъ...
Стая урокъ подхватываетъ хохотъ своего пахана. И я понимаю, что
разговоръ объ ответственности, о законной ответственности на этомъ
каторжномъ робинзоновскомъ острове — пустой разговоръ. Урки понимаютъ это
еще лучше, чемъ я. Паханъ продолжаетъ ржать и тычетъ Борису въ носъ
сложенные въ традиционную эмблему три своихъ грязныхъ посиневшихъ пальца.
Рука пахана сразу попадаетъ въ Бобины тиски. Ржанье переходитъ въ вой.
Паханъ пытается вырвать руку, но это — дело совсемъ безнадежное. Кое-кто
изъ урокъ срывается на помощь своему вождю, но Бобинъ тылъ прикрываемъ мы съ
Юрой — и все остаются на своихъ местахъ.
— Пусти, — тихо и сдающимся тономъ говоритъ паханъ. Борисъ выпускаетъ
его руку. Паханъ корчится отъ боли, держится за руку и смотритъ на Бориса
глазами, преисполненными боли, злобы и... почтения...
Да, конечно, мы не въ девятнадцатомъ веке. Faustrecht. Ну, что-жъ! На
нашей полдюжине кулаковъ — кулаковъ основательныхъ — тоже можно какое-то
право основать.
— Видите ли, товарищъ... какъ ваша фамилия, — возможно спокойнее
начинаю я...
— Иди ты къ чорту съ фамилией, — отвечаетъ паханъ.
— Михайловъ... — раздается откуда-то со стороны...
— Такъ видите ли, товарищъ Михайловъ, — говорю я чрезвычайно
академическимъ тономъ, — когда мой братъ говорилъ объ ответственности, то
это, понятно, вовсе не въ томъ смысле, что кто-то тамъ куда-то пойдетъ
жаловаться... Ничего подобнаго... Но если кого-нибудь изъ насъ троихъ
подколютъ, то оставшиеся просто... переломаютъ вамъ кости. И переломаютъ
всерьезъ... И именно — вамъ... Такъ что и для васъ, и для насъ будетъ
спокойнее такими делами не заниматься...
Урка молчитъ. Онъ, по уже испытанному ощущению Бобиной длани, понялъ,
что кости будутъ переломаны совсемъ всерьезъ (они, конечно, и были бы
переломаны).
Если бы не семейная спаянность нашей "стаи" и не наши кулаки, то
спаянная своей солидарностью стая урокъ раздела бы и ограбила бы насъ до
нитки. Такъ делается всегда — въ общихъ камерахъ, на этапахъ, отчасти и въ
лагеряхъ, где всякой случайной и разрозненной публике, попавшей въ пещеры
ГПУ, противостоитъ спаянная и "классово-солидарная" стая урокъ. У нихъ есть
своя организация, и эта организация давитъ и грабить.
Впрочемъ, такая же организация существуетъ и на воле. Только она давитъ
и грабить всю страну... {49}
¶ДИСКУССиЯ§
Часа черезъ полтора я сижу у печки. Паханъ подходитъ ко мне.
— Ну, и здоровый же бугай вашъ братъ. Чуть руки не сломалъ. И сейчасъ
еще еле шевелится... Оставьте мне, товарищъ Солоневичъ, бычка (окурокъ) —
страсть курить хочется.
Я принимаю оливковую ветвь мира и достаю свой кисетъ. Урка крутить
собачью ножку и сладострастно затягивается...
— Тоже надо понимать, товарищъ Солоневичъ, собачье наше житье...
— Такъ что же вы его не бросите?
— А какъ его бросить? Мы все — безпризорная шатия. Отъ мамкиной цицки
— да прямо въ безпризорники. Я, прямо говоря, съ самаго малолетства воръ,
такъ воромъ и помру. А этого супчика, техника-то, мы все равно обработаемъ.
Не здесь, такъ въ лагере... Сволочь. У него одного хлеба съ пудъ будетъ.
Просили по хорошему — дай хоть кусокъ. Такъ онъ какъ собака лается...
— Вотъ еще, васъ, сволочей, кормить, — раздается съ рабочей полки
чей-то внушительный басъ.
Урка подымаетъ голову.
— Да вотъ, хоть и неохотой, да кормите же. Что ты думаешь, я хуже тебя
емъ?
— Я ни у кого не прошу.
— И я не прошу. Я самъ беру.
— Ну вотъ и сидишь здесь.
— А ты где сидишь? У себя на квартире?
Рабочий замолкаетъ. Другой голосъ съ той же полки подхватываетъ тему:
— Воруютъ съ трудящаго человека последнее, а потомъ еще и корми ихъ.
Мало васъ, сволочей, сажаютъ.
— Насъ, действительно, мало сажаютъ, — спокойно парируетъ урка, —
вотъ васъ — много сажаютъ. Ты, небось, летъ на десять едешь, а я — на три
года. Ты на советскую власть на воле спину гнулъ за два фунта хлеба и въ
лагере за те же два фунта гнуть будешь. И подохнешь тамъ къ чертовой матери.
— Ну, это еще кто скорее подохнетъ...
— Ты подохнешь, — уверенно сказалъ урка. — Я — какъ весна — такъ
ищи ветра въ поле. А тебе куда податься? Подохнешь.
На рабочей наре замолчали, подавленные аргументаций урки.
— Такимъ, прямо головы проламывать, — изрекъ нашъ техникъ.
У урки отъ злости и презрения перекосилось лицо.
— Эхъ, ты, въ ротъ плеванный. Это ты-то, чортъ моржевый, проламывать
будешь? Ты, братъ, смотри, ты, сукинъ сынъ, на носъ себе накрути. Это здесь
мы просимъ, а ты куражишься, а въ лагере ты у меня будешь на брюхе ползать,
сукинъ ты сынъ. Тамъ тебе въ два счета кишки вывернутъ. Ты тамъ, братъ, за
чужимъ кулакомъ не спрячешься. Вотъ этотъ — урка кивнулъ въ мою сторону —
этотъ можетъ проломать... А ты, эхъ ты, дерьмо вшивое... {50}
— Нетъ, такихъ... да... такихъ советская власть прямо разстреливать
должна. Прямо разстреливать. Везде воруютъ, везде грабятъ...
Это, оказывается, вынырнулъ изъ подъ наръ нашъ Степушка. Его
основательно ограбили урки въ пересылке, и онъ предвиделъ еще массу
огорчений въ томъ же стиле. У него дрожали руки, и онъ брызгалъ слюной.
— Нетъ, я не понимаю. Какъ же это такъ? Везутъ въ одномъ вагоне.
Полная безнаказанность. Что хотятъ, то и делаютъ.
Урка смотритъ на него съ пренебрежительнымъ удивлениемъ.
— А вы, тихий господинчикъ, лежали бы на своемъ местечке и писали бы
свои покаяния. Не трогаютъ васъ — такъ и лежите. А вотъ часишки вы въ
пересылке обратно получили, такъ вы будьте спокойны — мы ихъ возьмемъ.
Степушка судорожно схватился за карманъ съ часами. Урки захохотали.
— Это изъ нашей ко, — сказалъ я. — Такъ что насчетъ часиковъ — вы
ужъ не троньте.
— Все равно. Не мы — такъ другие. Не здесь — такъ въ лагере.
Господинчикъ-то вашъ больно ужъ хреновый. Покаяния все писалъ. Знаю — наши
съ нимъ сидели.
— Не ваше дело, что я писалъ. Я на васъ заявление подамъ.
Степушка нервничалъ и трусилъ, и глупилъ. Я ему подмигивалъ, но онъ
ничего не замечалъ...
— Вы, господинчикъ хреновый, слушайте, что я вамъ скажу... Я у васъ
пока ничего не укралъ, а украду — поможетъ вамъ заявление, какъ мертвому
кадило...
— Ничего, въ лагере васъ прикрутятъ, — сказалъ техникъ.
— Съ дураками, видно, твоя мамаша спала, что ты такимъ умнымъ
уродился... Въ лагере... эхъ ты, моржевая голова! А что ты о лагере знаешь?
Бывалъ ты въ лагере? Я вотъ уже пятый разъ еду — а ты мне о лагере
разсказываешь...
— А что въ лагере? — спросилъ я.
— Что въ лагере? Первое дело — вотъ, скажемъ, вы или этотъ
господинчикъ, вы, ясное дело, контръ-революционеры. Вотъ та дубина, что
наверху, — урка кивнулъ въ сторону рабочей нары, — тотъ или вредитель, или
контръ-революционеръ... Ну, мужикъ — онъ всегда кулакъ. Это такъ надо
понимать, что все вы классовые враги, ну и обращение съ вами подходящее. А
мы, урки, — социально близкий элементъ. Вотъ какъ. Потому, мы, елки-палки,
противъ собственности...
— И противъ социалистической? — спросилъ я.
— Э, нетъ. Казенной не трогаемъ. На грошъ возьмешь — на рубль ответу.
Да еще въ милиции бьютъ. Зачемъ? Вотъ тутъ наши одно время на торгсинъ было
насели... Нестоющее дело... А такъ просто, фраера, вотъ вроде этого
господинчика — во первыхъ, разъ плюнуть, а второе — куда онъ пойдетъ?
Заявления писать будетъ? Такъ ужъ будьте покойнички — ужъ съ милицией я
лучше сговорюсь, чемъ этотъ вашъ шибздикъ... А въ лагере — и подавно. Ужъ
тамъ скажутъ тебе: сними пинжакъ — такъ и снимай безъ разговоровъ, а то еще
ножа получишь... {51}
Урка явно хвастался, но урка вралъ не совсемъ... Степушка, изсякнувъ,
растерянно посмотрелъ на меня. Да, Степушке придется плохо: ни выдержки, ни
изворотливости, ни кулаковъ... Пропадетъ.
¶ЛИКВИДИРОВАННАЯ БЕЗПРИЗОРНОСТЬ§
Въ книге советскаго бытия, трудно читаемой вообще, есть страницы,
недоступныя даже очень близко стоящему и очень внимательному наблюдателю.
Поэтому всякия попытки "познания России" всегда имеютъ этакую... прелесть
неожиданности. Правда, "прелесть" эта несколько вывернута наизнанку, но
неожиданности обычно ошарашиваютъ своей парадоксальностью. Ну, разве не
парадоксъ, что украинскому мужику въ лагере живется лучше, чемъ на воле, и
что онъ изъ лагеря на волю шлетъ хлебные сухари? И какъ это совместить съ
темъ фактомъ, что этотъ мужикъ въ лагере вымираетъ десятками и сотнями
тысячъ (въ масштабе ББК)? А вотъ въ российской сумятице это совмещается: на
Украине крестьяне вымираютъ въ большей пропорции, чемъ въ лагере, и я
реально видалъ крестьянъ, собирающихъ всякие объедки для посылки ихъ на
Украину. Значитъ ли это, что эти крестьяне въ лагере не голодали? Нетъ, не
значитъ. Но за счетъ еще большаго голодания они спасали свои семьи отъ
голодной смерти... Этотъ парадоксъ цепляется еще за одинъ: за необычайное
укрепление семьи — такое, какое не снилось даже и покойному В. В. Розанову.
А отъ укрепления семьи возникаетъ еще одна неожиданность — принудительное
безбрачие комсомолокъ: никто замужъ не беретъ — ни партийцы, ни
безпартийцы... такъ и торчи всю свою жизнь какой-нибудь месткомовской
девой...
Много есть такихъ неожиданностей. Я однажды видалъ даже образцовый
колхозъ — его председателемъ былъ старый трактирщикъ... Но есть вещи, о
которыхъ вообще ничего нельзя узнать. Что мы, напримеръ, знаемъ о такихъ
явленияхъ социальной гигиены въ Советской России, какъ проституция,
алкоголизмъ, самоубийства. Что зналъ я до лагеря о "ликвидации детской
безпризорности", я — человекъ, исколесивший всю Россию?...
Я видалъ, что Москва, Петроградъ, крупнейшия магистрали "подчищены" отъ
безпризорниковъ, но я зналъ и то, что эпоха коллективизации и голодъ
последнихъ летъ дали новый резкий толчекъ безпризорности... Но только здесь,
въ лагере, я узналъ куда девается и какъ "ликвидируется" безпризорность
всехъ призывовъ — и эпохи военнаго коммунизма, тифовъ, и гражданской войны,
и эпохи ликвидации кулачества, какъ класса, и эпохи коллективизации, и...
просто голода, стоящаго вне "эпохъ" и образующаго общий более пли менее
постоянный фонъ российской жизни...
Такъ, почти ничего я не зналъ о великомъ племени урокъ, населяющемъ
широкия подполья социалистической страны. Раза два меня обворовывали, но не
очень сильно. Обворовывали моихъ {52} знакомыхъ — иногда очень сильно, а
два раза даже съ убийствомъ. Потомъ, еще Утесовъ пелъ свои "блатныя"
песенки:
Съ вапнярскаго Кичмана
Сорвались два уркана,
Сорвались два уркана на Одестъ...
Вотъ, примерно, и все... Такъ, иногда говорилось, что миллионная армия
безпризорниковъ подросла и орудуетъ где-то по тыламъ социалистическаго
строительства. Но такъ какъ, во-первыхъ, объ убийствахъ и грабежахъ
советская пресса не пишетъ ничего, то данное "социальное явление" для васъ
существуетъ лишь постольку, поскольку вы съ нимъ сталкиваетесь лично. Вне
вашего личнаго горизонта вы не видите ни кражъ, ни самоубийствъ, ни
убийствъ, ни алкоголизма, ни даже концлагерей, поскольку туда не сели вы или
ваши родные... И, наконецъ, такъ много и такъ долго грабили и убивали, что и
кошелекъ, и жизнь давно перестали волновать...
И вотъ, передо мною, покуривая мою махорку и густо сплевывая на
раскаленную печку, сидитъ представитель вновь открываемаго мною мира — мира
профессиональныхъ бандитовъ, выросшаго и вырастающаго изъ великой детской
безпризорности...
На немъ, этомъ "представителе", только рваный пиджачишко (рубашка была
пропита въ тюрьме, какъ онъ мне объяснилъ), причемъ, пиджачишко этотъ еще
недавно былъ, видимо, достаточно шикарнымъ. Отъ печки пышетъ жаромъ, въ
спину сквозь щели вагона дуетъ ледяной январьский ветеръ, но урке и на жару,
и на холодъ наплевать... Вспоминается анекдотъ о безпризорнике, котораго по
ошибке всунули въ печь крематория, а дверцы забыли закрыть. Изъ огненнаго
пекла раздался пропитый голосъ:
— Закрой, стерьва, дуетъ...
Еще съ десятокъ урокъ, такихъ же не то чтобы оборванныхъ, а просто
полуодетыхъ, валяются на дырявомъ промерзломъ полу около печки, лениво
подбрасываютъ въ нее дрова, курятъ мою махорку и снабжаютъ меня информацией
о лагере, пересыпанной совершенно несусветимымъ сквернословиемъ... Что
боцмана добраго стараго времени! Грудные ребята эти боцмана съ ихъ "морскими
терминами", по сравнению съ самымъ желторотымъ уркой...
Нужно сказать честно, что никогда я не затрачивалъ свой капиталъ съ
такой сумасшедшей прибылью, съ какой я затратилъ червонецъ, прокуренный
урками въ эту ночь... Мужики где-то подъ нарами сбились въ кучу, зарывшись
въ свои лохмотья. Рабочий классъ храпитъ наверху... Я выспался днемъ. Урки
не спятъ вторыя сутки, и не видно, чтобы ихъ тянуло ко сну. И передо мною
разворачивается "учебный фильмъ" изъ лагернаго быта, со всей безпощадностью
лагернаго житья, со всемъ лагернымъ "блатомъ", административной структурой,
разстрелами, "зачетами", "довесками", пайками, жульничествомъ, грабежами,
охраной, тюрьмами и прочимъ, и прочимъ. Борисъ, отмахиваясь отъ клубовъ
махорки, проводитъ параллели между Соловками, въ которыхъ онъ просиделъ три
года, и современнымъ лагеремъ, где ему предстоитъ {53} просидеть...
вероятно, очень немного... На полупонятномъ мне блатномъ жаргоне
разсказываются безконечныя воровския истории, пересыпаемыя необычайно
вонючими непристойностями...
— А вотъ въ Киеве, подъ самый новый годъ — вотъ была история, —
начинаетъ какой-то урка летъ семнадцати. — Сунулся я въ квартирку одну —
замокъ пустяковый былъ. Гляжу — комнатенка, въ комнатенке — канапа, а на
канапе — узелокъ съ пальтомъ — хорошее пальто, буржуйское. Ну, дело было
днемъ — много не заберешь. Я за узелокъ — и ходу. Иду, иду. А въ узелке
что-то шевелится. Какъ я погляжу — а тамъ ребеночекъ. Спитъ, сукинъ сынъ.
Смотрю кругомъ — никого нетъ. Я это пальто на себя, а ребеночка подъ
заборъ, въ кусты, подъ снегъ.
— Ну, а какъ же ребенокъ-то? — спрашиваетъ Борисъ...
Столь наивный вопросъ урке, видимо, и въ голову ни разу не приходилъ.
— А чортъ его знаетъ, — сказалъ онъ равнодушно. — Не я его делалъ.
— Урка загнулъ особенно изысканную непристойность, и вся орава заржала.
Финки, фомки, "всадилъ", "кишки выпустилъ", малины, "шалманы", редкая
по жестокости и изобретательности месть, поджоги, проститутки, пьянство,
кокаинизмъ, морфинизмъ... Вотъ она эта "ликвидированная безпризорность",
вотъ она эта армия, оперирующая въ тылахъ социалистическаго фронта — "отъ
финскихъ хладныхъ скалъ до пламенной Колхиды."
Изъ всехъ человеческихъ чувствъ у нихъ, видимо, осталось только одно —
солидарность волчьей стаи, съ детства выкинутой изъ всякаго человеческаго
общества. Едва ли какая-либо другая страна и другая эпоха можетъ
похвастаться наличиемъ миллионной армии людей, оторванныхъ отъ всякой
социальной базы, лишенныхъ всякаго социальнаго чувства, всякой морали.
Значительно позже, въ лагере, я пытался подсчитать — какова же, хоть
приблизительно, численность этой армии или, по крайней мере, той ея части,
которая находится въ лагеряхъ. Въ ББК ихъ было около 15%. Если взять такое
же процентное отношение для всего "лагернаго населения" Советской России, —
получится что-то отъ 750.000 до 1 500.000, — конечно, цифра, какъ говорятъ
въ СССР, "сугубо ориентировочная"... А сколько этихъ людей оперируетъ на
воле?
Не знаю.
И что станетъ съ этой армией делать будущая Россия?
Тоже — не знаю...
¶ЭТАПЪ КАКЪ ТАКОВОЙ§
Помимо жестокостей планомерныхъ, такъ сказать,
"классово-целеустремленныхъ", советская страна захлебывается еще отъ дикаго
потока жестокостей совершенно безцельныхъ, никому не нужныхъ, никуда не
"устремленныхъ". Растутъ они, эти жестокости, изъ того несусветимаго
советскаго кабака, зигзаги котораго предусмотреть вообще невозможно,
который, на ряду съ самой суровой {54} ответственностью по закону, создаетъ
полнейшую безответственность на практике (и, конечно и наоборотъ), наряду съ
оффициальной плановостью организуетъ полнейший хаосъ, наряду со статистикой
— абсолютную неразбериху. Я совершенно уверенъ въ томъ, что реальной
величины, напримеръ, посевной площади въ России не знаетъ никто — не знаетъ
этого ни Сталинъ, ни политбюро и ни ЦСУ, вообще никто не знаетъ — ибо уже и
низовая колхозная цифра рождается въ колхозномъ кабаке, проходитъ кабаки
уезднаго, областного и республиканскаго масштаба и теряетъ всякое
соответствие съ реальностью... Что ужъ тамъ съ ней сделаютъ въ московскомъ
кабаке — это дело шестнадцатое. Въ Москве въ большинстве случаевъ цифры не
суммируютъ, а высасываютъ... Съ цифровымъ кабакомъ, который оплачивается
человеческими жизнями, мне потомъ пришлось встретиться въ лагере. По дороге
же въ лагерь свирепствовалъ кабакъ просто — безъ статистики и безъ всякаго
смысла...
Само собой разумеется, что для ГПУ не было решительно никакого расчета,
отправляя рабочую силу въ лагеря, обставлять перевозку эту такъ, чтобы эта
рабочая сила прибывала на место работы въ состоянии крайняго истощения.
Практически же дело обстояло именно такъ.
По положению этапники должны были получать въ дороге по 600 гр. хлеба
въ день, сколько то тамъ граммъ селедки, по куску сахару и кипятокъ. Горячей
пищи не полагалось вовсе, и зимой, при длительныхъ — неделями и месяцами —
переездахъ въ слишкомъ плохо отапливаемыхъ и слишкомъ хорошо
"вентилируемыхъ" теплушкахъ, — этапы несли огромныя потери и больными, и
умершими, и просто страшнымъ ослаблениемъ техъ, кому удалось и не заболеть,
и не помереть... Допустимъ, что общия для всей страны "продовольственныя
затруднения" лимитровали количество и качество пищи, помимо, такъ сказать,
доброй воли ГПУ. Но почему насъ морили жаждой?
Намъ выдали хлебъ и селедку сразу на 4 — 5 дней. Сахару не давали —
но Богъ ужъ съ нимъ... Но вотъ, когда после двухъ сутокъ селедочнаго питания
намъ въ течение двухъ сутокъ не дали ни капли воды — это было совсемъ
плохо. И совсемъ глупо...
Первыя сутки было плохо, но все же не очень мучительно. На вторыя сутки
мы стали уже собирать снегъ съ крыши вагона: сквозь решетки люка можно было
протянуть руку и пошарить ею по крыше... Потомъ стали собирать снегъ,
который ветеръ наметалъ на полу сквозь щели вагона, но, понятно, для 58
человекъ этого немножко не хватало.
Муки жажды обычно описываются въ комбинации съ жарой, песками пустыни
или солнцемъ Тихаго Океана. Но я думаю, что комбинация холода и жажды была
на много хуже...
На третьи сутки, на разсвете, кто-то въ вагоне крикнулъ:
— Воду раздаютъ!..
Люди бросились къ дверямъ — кто съ кружкой, кто съ чайникомъ... Стали
прислушиваться къ звукамъ отодвигаемыхъ дверей соседнихъ вагоновъ, ловили
приближающуюся ругань и плескъ {55} разливаемой воды... Какимъ музыкальнымъ
звукомъ показался мне этотъ плескъ!..
Но вотъ отодвинулась и наша дверь. Патруль принесъ бакъ съ водой —
ведеръ этакъ на пять. Отъ воды шелъ легкий паръ — когда-то она была
кипяткомъ, — но теперь намъ было не до такихъ тонкостей. Если бы не штыки
конвоя, — этапники нашего вагона, казалось, готовы были бы броситься въ
этотъ бакъ внизъ головой...
— Отойди отъ двери, такъ-то, такъ-то и такъ-то, — оралъ кто-то изъ
конвойныхъ. — А то унесемъ воду къ чортовой матери!..
Но вагонъ былъ близокъ къ безумию...
Характерно, что даже и здесь, въ водяномъ вопросе, сказалось
своеобразное "классовое разслоение"... Рабочие имели свою посуду,
следовательно, у нихъ вчера еще оставался некоторый запасъ воды, они меньше
страдали отъ жажды, да и вообще держались какъ-то организованнее. Урки
ругались очень сильно и изысканно, но въ бутылку не лезли. Мы,
интеллигенция, держались этакимъ "комсоставомъ", который, не считаясь съ
личными ощущениями, старается что-то сорганизовать и какъ-то взять команду
въ свои руки.
Крестьяне, у которыхъ не было посуды, какъ у рабочихъ, не было собачьей
выносливости, какъ у урокъ, не было сознательной выдержки, какъ у
интеллигенции, превратились въ окончательно обезумевшую толпу. Со стонами,
криками и воплями они лезли къ узкой щели дверей, забивали ее своими телами
такъ, что ни къ двери подойти, ни воду въ теплушку поднять. Задние
оттаскивали переднихъ или взбирались по ихъ спинамъ вверхъ, къ самой
притолоке двери, и двери оказались плотно, снизу доверху, забитыми живымъ
клубкомъ орущихъ и брыкающихся человеческихъ телъ.
Съ великими мускульными и голосовыми усилиями намъ, интеллигенции и
конвою, удалось очистить проходъ и втащить бакъ на полъ теплушки. Только что
втянули бакъ, какъ какой-то крупный бородатый мужикъ ринулся къ нему сквозь
все наши заграждения и всей своей волосатой физиономией нырнулъ въ воду;
хорошо еще, что она не была кипяткомъ.
Борисъ схватилъ его за плечи, стараясь оттащить, но мужикъ такъ крепко
вцепился въ края бака руками, что эти попытки грозили перевернуть весь бакъ
и оставить насъ всехъ вовсе безъ воды.
Глядя на то, какъ бородатый мужикъ, захлебываясь, лакаетъ воду, толпа
мужиковъ снова бросилась къ баку. Какой-то рабочий колотилъ своимъ чайникомъ
по полупогруженной въ воду голове, какия-то еще две головы пытались
втиснуться между первой и краями бака, но мужикъ ничего не слышалъ и ничего
не чувствовалъ: онъ лакалъ, лакалъ, лакалъ...
Конвойный, очевидно, много насмотревшийся на такого рода происшествии,
крикнулъ Борису:
— Пихай бакъ сюда!
Мы съ Борисомъ поднажали, и по скользкому обледенелому {56} полу
теплушки бакъ скользнулъ къ дверямъ. Тамъ его подхватили конвойные, а
бородатый мужикъ тяжело грохнулся о землю.
— Ну, сукины дети, — оралъ конвойный начальникъ, — теперь совсемъ
заберемъ бакъ, и подыхайте вы тутъ къ чортовой матери...
— Послушайте, — запротестовалъ Борисъ, — во-первыхъ, не все же
устраивали безпорядокъ, а во-вторыхъ, надо было воду давать во время.
— Мы и безъ васъ знаемъ, когда время, когда нетъ. Ну, забирайте воду
въ свою посуду, намъ нужно бакъ забирать.
Возникла новая проблема: у интеллигенции было довольно много посуды,
посуда была и у рабочихъ; у мужиковъ и у урокъ ея не было вовсе. Одна часть
рабочихъ отъ дележки своей посудой отказалась наотрезъ. Въ результате
длительной и матерной дискуссии установили порядокъ: каждому по кружке воды.
Оставшуюся воду распределять не по принципу собственности на посуду, а, такъ
сказать, въ общий котелъ. Те, кто не даютъ посуды для общаго котла, больше
воды не получатъ. Такимъ образомъ те рабочие, которые отказались дать
посуду, рисковали остаться безъ воды. Они пытались было протестовать, но на
нашей стороне было и моральное право, и большинство голосовъ, и, наконецъ,
аргументъ, безъ котораго все остальные не стоили копейки, — это кулаки.
Частно-собственнические инстинкты были побеждены.
--------
¶ЛАГЕРНОЕ КРЕЩЕНиЕ§
¶ПРиеХАЛИ§
Такъ ехали мы 250 километровъ пять сутокъ. Уже въ нашей теплушке
появились больные — около десятка человекъ. Борисъ щупалъ имъ пульсъ и
говорилъ имъ хорошия слова — единственное медицинское средство,
находившееся въ его распоряжении. Впрочемъ, въ обстановке этого
человеческаго зверинца и хорошее слово было медицинскимъ средствомъ.
Наконецъ, утромъ, на шестыя сутки въ раскрывшейся двери теплушки
появились люди, не похожие на нашихъ конвоировъ. Въ рукахъ одного изъ нихъ
былъ списокъ. На носу, какъ-то свесившись на бокъ, плясало пенснэ. Одетъ
человекъ былъ во что-то рваное и весьма штатское. При виде этого человека я
понялъ, что мы куда-то приехали. Неизвестно куда, но во всякомъ случае
далеко мы уехать не успели.
— Эй, кто тутъ староста?
Борисъ вышелъ впередъ.
— Сколько у васъ человекъ по списку? Поверьте всехъ.
Я просунулъ свою голову въ дверь теплушки и конфиденциальнымъ шепотомъ
спросилъ человека въ пенснэ:
— Скажите, пожалуйста, куда мы приехали? {57}
Человекъ въ пенснэ воровато оглянулся кругомъ и шепнулъ:
— Свирьстрой.
Несмотря на морозный январьский ветеръ, широкой струей врывавшийся въ
двери теплушки, въ душахъ нашихъ расцвели незабудки.
Свирьстрой! Это значитъ, во всякомъ случае, не больше двухсотъ
километровъ отъ границы. Двести километровъ — пустяки. Это не какой-нибудь
"Сиблагъ", откуда до границы хоть три года скачи — не доскачешь... Неужели
судьба после всехъ подвоховъ съ ея стороны повернулась, наконецъ, "лицомъ къ
деревне?"
¶НОВЫЙ ХОЗЯИНЪ§
Такое же морозное январьское утро, какъ и въ день нашей отправки изъ
Питера. Та же цепь стрелковъ охраны и пулеметы на треножникахъ. Кругомъ —
поросшая мелкимъ ельникомъ равнина, какие-то захолустные, заметенные снегомъ
подъездные пути.
Насъ выгружаютъ, строятъ и считаютъ. Потомъ снова перестраиваютъ и
пересчитываютъ. Начальникъ конвоя мечется, какъ угорелый, отъ колонны къ
колонне: двое арестантовъ пропало. Впрочемъ, при такихъ порядкахъ могло
статься, что ихъ и вовсе не было.
Мечутся и конвойные. Дикая ругань. Ошалевшие въ конецъ мужички тыкаются
отъ шеренги къ шеренге, окончательно разстраивая и безъ того весьма
приблизительный порядокъ построения. Опять перестраиваютъ. Опять
пересчитываютъ...
Такъ мы стоимъ часовъ пять и промерзаемъ до костей. Полураздетые урки,
несмотря на свою красноиндейскую выносливость, совсемъ еле живы. Конвойные,
которые почти такъ же замерзли, какъ и мы, съ каждымъ часомъ свирепеютъ все
больше. То тамъ, то здесь люди валятся на снегъ. Десятокъ нашихъ больныхъ
уже свалились. Мы укладываемъ ихъ на рюкзаки, мешки и всякое борохло, но
ясно, что они скоро замерзнутъ. Наши мероприятия, конечно, снова нарушаютъ
порядокъ въ колоннахъ, следовательно, снова портятъ весь подсчетъ. Между
нами и конвоемъ возникаетъ ожесточенная дискуссия. Крыть матомъ и приводить
въ порядокъ прикладами людей въ очкахъ конвой все-таки не решается. Намъ
угрожаютъ арестомъ и обратной отправкой въ Ленинградъ. Это, конечно, вздоръ,
и ничего съ нами конвой сделать не можетъ. Борисъ заявляетъ, что люди
заболели еще въ дороге, что стоять они не могутъ. Конвоиры подымаютъ
упавшихъ на ноги, те снова валятся на земь. Подходятъ какие-то люди въ
лагерномъ одеянии, — какъ потомъ оказалось, приемочная коммиссия лагеря.
Насквозь промерзший старичекъ съ колючими усами оказывается начальникомъ
санитарной части лагеря. Подходитъ начальникъ конвоя и сразу набрасывается
на Бориса:
— А вамъ какое дело? Немедленно станьте въ строй!
Борисъ заявляетъ, что онъ — врачъ и, какъ врачъ, не можетъ допустить,
чтобы люди замерзали единственно вследствие {58} полной нераспорядительности
конвоя. Намекъ на "нераспорядительность" и на посылку жалобы въ Ленинградъ
несколько тормозитъ начальственный разбегъ чекиста. Въ результате длительной
перепалки появляются лагерныя сани, на нихъ нагружаютъ упавшихъ, и обозъ
разломанныхъ саней и дохлыхъ клячъ съ погребальной медленностью исчезаетъ въ
лесу. Я потомъ узналъ, что до лагеря живыми доехали все-таки не все.
Какая-то команда. Конвой забираетъ свои пулеметы и залезаетъ въ вагоны.
Поездъ, гремя буферами, трогается и уходитъ на западъ. Мы остаемся въ
пустомъ поле. Ни конвоя, ни пулеметовъ. Въ сторонке отъ дороги, у костра,
греется полудюжина какой-то публики съ винтовками — это, какъ оказалось,
лагерный ВОХР (вооруженная охрана) — въ просторечии называемая "попками" и
"свечками"... Но онъ насъ не охраняетъ. Да и не отъ чего охранять. Люди
мечтаютъ не о бегстве — куда бежать въ эти заваленныя снегомъ поля, — а о
тепломъ угле и о горячей пище...
Передъ колоннами возникаетъ какой-то расторопный юнецъ съ побелевшими
ушами и въ лагерномъ бушлате (родъ полупальто на вате). Юнецъ обращается къ
намъ съ речью о предстоящемъ намъ честномъ труде, которымъ мы будемъ
зарабатывать себе право на возвращение въ семью трудящихся, о
социалистическомъ строительстве, о безклассовомъ обществе и о прочихъ
вещахъ, столь же уместныхъ на 20 градусахъ мороза и передъ замерзшей
толпой... какъ и во всякомъ другомъ месте. Это обязательные акафисты изъ
обязательныхъ советскихъ молебновъ, которыхъ никто и нигде не слушаетъ
всерьезъ, но отъ которыхъ никто и нигде не можетъ отвертеться. Этотъ
молебенъ заставляетъ людей еще полчаса дрожать на морозе... Правда, изъ него
я окончательно и твердо узнаю, что мы попали на Свирьстрой, въ Подпорожское
отделение Беломорско-Балтийскаго Комбината (сокращенно ББК).
До лагеря — верстъ шесть. Мы полземъ убийственно медленно и
кладбищенски уныло. Въ хвосте колонны плетутся полдюжина вохровцевъ и дюжина
саней, подбирающихъ упавшихъ: лагерь все-таки заботится о своемъ живомъ
товаре. Наконецъ, съ горки мы видимъ:
Вырубленная въ лесу поляна. Изъ подъ снега торчатъ пни. Десятка четыре
длинныхъ досчатыхъ барака... Одни съ крышами; другие безъ крышъ. Поляна
окружена колючей проволокой, местами уже заваленной... Вотъ онъ,
"концентрационный" или, по оффициальной терминологии,
"исправительно-трудовой" лагерь — место, о которомъ столько трагическихъ
шепотовъ ходитъ по всей Руси...
¶ЛИЧНАЯ ТОЧКА ЗРеНиЯ§
Я уверенъ въ томъ, что среди двухъ тысячъ людей, уныло шествовавшихъ
вместе съ нами на Беломорско-Балтийскую каторгу, {59} ни у кого не было
столь оптимистически бодраго настроения, какое было у насъ трехъ. Правда, мы
промерзли, устали, насъ тоже не очень ужъ лихо волокли наши ослабевшия ноги,
но...
Мы ожидали разстрела и попали въ концлагерь. Мы ожидали Урала или
Сибири, и попади въ районъ полутораста-двухсотъ верстъ до границы. Мы были
уверены, что намъ не удастся удержаться всемъ вместе — и вотъ мы пока что
идемъ рядышкомъ. Все, что насъ ждетъ дальше, будетъ легче того, что осталось
позади. Здесь — мы выкрутимся. И такъ, въ сущности, недолго осталось
выкручиваться: январь, февраль... въ июле мы уже будемъ где-то въ лесу, по
дороге къ границе... Какъ это все устроится — еще неизвестно, но мы это
устроимъ... Мы люди тренированные, люди большой физической силы и
выносливости, люди, не придавленные неожиданностью ГПУ-скаго приговора и
перспективами долгихъ летъ сиденья, заботами объ оставшихся на воле
семьяхъ... Въ общемъ — все наше концлагерное будущее представлялось намъ
приключениемъ суровымъ и опаснымъ, но не лишеннымъ даже и некоторой доли
интереса. Несколько более мрачно былъ настроенъ Борисъ, который видалъ и
Соловки и въ Соловкахъ видалъ вещи, которыхъ человеку лучше бы и не
видеть... Но ведь тотъ же Борисъ даже и изъ Соловковъ выкрутился, правда
потерявъ более половины своего зрения.
Это настроение бодрости и, такъ сказать, боеспособности въ значительной
степени определило и наши лагерныя впечатления, и нашу лагерную судьбу. Это,
конечно, ни въ какой степени не значитъ, чтобы эти впечатления и эта судьба
были обычными для лагеря. Въ подавляющемъ большинстве случаевъ, вероятно, въ
99 изъ ста, лагерь для человека является катастрофой. Онъ его ломаетъ и
психически, и физически — ломаетъ непосильной работой, голодомъ, жестокой
системой, такъ сказать, психологической эксплоатации, когда человекъ самъ
выбивается изъ последнихъ силъ, чтобы сократить срокъ своего пребывания въ
лагере, — но все же, главнымъ образомъ, ломаетъ не прямо, а косвенно:
заботой о семье. Ибо семья человека, попавшаго въ лагерь, обычно лишается
всехъ гражданскихъ правъ и въ первую очередь — права на продовольственную
карточку. Во многихъ случаяхъ это означаетъ голодную смерть. Отсюда — вотъ
эти неправдоподобныя продовольственныя посылки изъ лагеря на волю, о
которыхъ я буду говорить позже.
И еще одно обстоятельство: обычный советский гражданинъ очень плотно
привинченъ къ своему месту и вне этого места видитъ очень мало. Я не былъ
привинченъ ни къ какому месту и виделъ въ России очень много. И если лагерь
меня и поразилъ, такъ только темъ обстоятельствомъ, что въ немъ не было
решительно ничего особеннаго. Да, конечно, каторга. Но где же въ России,
кроме Невскаго и Кузнецкаго, нетъ каторги? На постройке Магнитостроя такъ
называемый "энтузиазмъ" обошелся приблизительно въ двадцать две тысячи
жизней. На Беломорско-Балтийскомъ канале онъ обошелся около ста тысячъ.
Разница, конечно, есть, но не такая ужъ, по советскимъ масштабамъ,
существенная. {60} Въ лагере людей разстреливали въ большихъ количествахъ,
но те, кто считаетъ, что о всехъ разстрелахъ публикуетъ советская печать,
совершаютъ некоторую ошибку. Лагерные бараки — отвратительны, но на воле я
видалъ похуже и значительно похуже. Очень возможно, что въ процентномъ
отношении ко всему лагерному населенно количество людей, погибшихъ отъ
голода, здесь выше, чемъ, скажемъ, на Украине, — но съ голода мрутъ и тутъ,
и тамъ. Объемъ "правъ" и безграничность безправия, — примерно, такие же,
какъ и на воле. И здесь, и тамъ есть масса всяческаго начальства, которое
имеетъ полное право или прямо разстреливать, или косвенно сжить со свету, но
никто не имеетъ права ударить, обругать или обратиться на ты. Это, конечно,
не значитъ, что въ лагере не бьютъ...
Есть люди, для которыхъ лагеря на много хуже воли, есть люди, для
которыхъ разница между лагеремъ и волей почти незаметна, есть люди —
крестьяне, преимущественно южные, украинские, — для которыхъ лагерь лучше
воли. Или, если хотите, — воля хуже лагеря.
Эти очерки — несколько оптимистически окрашенная фотография лагерной
жизни. Оптимизмъ исходитъ изъ моихъ личныхъ переживаний и мироощущения, а
фотография — оттого, что для антисоветски настроеннаго читателя агитация не
нужна, а советски настроенный — все равно ничему не поверитъ. "И погромче
насъ были витии"... Энтузиастовъ не убавишь, а умнымъ — нужна не агитация,
а фотография. Вотъ, въ меру силъ моихъ, я ее и даю.
¶ВЪ БАРАКе§
Представьте себе грубо сколоченный досчатый гробообразный ящикъ, длиной
метровъ въ 50 и шириной метровъ въ 8. По середине одной изъ длинныхъ сторонъ
прорублена дверь. По середине каждой изъ короткихъ — по окну. Больше оконъ
нетъ. Стекла выбиты, и дыры позатыканы всякаго рода тряпьемъ. Таковъ баракъ
съ внешней стороны.
Внутри, вдоль длинныхъ сторонъ барака, тянутся ряды сплошныхъ наръ —
по два этажа съ каждой стороны. Въ концахъ барака — по железной печурке,
изъ техъ, что зовутся времянками, румынками, буржуйками — нехитрое и,
кажется, единственное изобретение эпохи военнаго коммунизма. Днемъ это
изобретение не топится вовсе, ибо предполагается, что все население барака
должно пребывать на работе. Ночью надъ этимъ изобретениемъ сушится и тлеетъ
безконечное и безымянное вшивое тряпье — все, чемъ только можно обмотать
человеческое тело, лишенное обычной человеческой одежды.
Печурка топится всю ночь. Въ радиусе трехъ метровъ отъ нея нельзя
стоять, въ разстоянии десяти метровъ замерзаетъ вода. Бараки сколочены
наспехъ изъ сырыхъ сосновыхъ досокъ. Доски разсохлись, въ стенахъ — щели,
въ одну изъ ближайшихъ къ моему ложу я свободно просовывалъ кулакъ. Щели
забиваются всякаго рода тряпьемъ, но его мало, да и во время периодическихъ
{61} обысковъ ВОХР тряпье это выковыриваетъ вонъ, и ветеръ снова
разгуливаетъ по бараку. Баракъ освещенъ двумя керосиновыми коптилками,
долженствующими освещать хотя бы окрестности печурокъ. Но такъ какъ стеколъ
нетъ, то лампочки мигаютъ этакими одинокими светлячками. По вечерамъ, когда
баракъ начинаетъ наполняться пришедшей съ работы мокрой толпой (баракъ въ
среднемъ расчитанъ на 300 человекъ), эти коптилки играютъ только роль
маяковъ, указующихъ иззябшему лагернику путь къ печурке сквозь клубы
морознаго пара и махорочнаго дыма.
Изъ мебели — на баракъ полагается два длинныхъ, метровъ по десять,
стола и четыре такихъ же скамейки. Вотъ и все.
И вотъ мы, после ряда приключений и передрягъ, угнездились, наконецъ,
на нарахъ, разложили свои рюкзаки, отнюдь не распаковывая ихъ, ибо по всему
бараку шныряли урки, и смотримъ на человеческое месиво, съ криками, руганью
и драками, расползающееся по темнымъ закоулкамъ барака.
Повторяю, на воле я видалъ бараки и похуже. Но этотъ оставилъ особо
отвратительное впечатление. Бараки на подмосковныхъ торфяникахъ были на
много хуже уже по одному тому, что они были семейные. Или землянки рабочихъ
въ Донбассе. Но тамъ походишь, посмотришь, выйдешь на воздухъ, вдохнешь
полной грудью и скажешь: ну-ну, вотъ тебе и отечество трудящихся... А здесь
придется не смотреть, а жить. "Две разницы"... Одно — когда зубъ болитъ у
ближняго вашего, другое — когда вамъ не даетъ житья ваше дупло...
Мне почему-то вспомнились прения и комиссии по проектированию новыхъ
городовъ. Проектировался новый социалистический Магнитогорскъ — тоже не
многимъ замечательнее ББК. Баракъ для мужчинъ, баракъ для женщинъ. Кабинки
для выполнения функций по воспроизводству социалистической рабочей силы...
Дети забираются и родителей знать не должны. Ну, и такъ далее. Я обозвалъ
эти "функций" социалистическимъ стойломъ. Авторъ проекта небезызвестный
Сабсовичъ, обиделся сильно, и я уже подготовлялся было къ значительнымъ
неприятностямъ, когда въ защиту социалистическихъ производителей выступила
Крупская, и проектъ былъ объявленъ "левымъ загибомъ". Или, говоря точнее,
"левацкимъ загибомъ." Коммунисты не могутъ допустить, чтобы въ этомъ мире
было что-нибудь, стоящее левее ихъ. Для спасения девственности
коммунистической левизны пущенъ въ обращение терминъ "левацкий". Ежели
уклонъ вправо — такъ это будетъ "правый уклонъ". А ежели влево — такъ это
будетъ уже "левацкий". И причемъ, не уклонъ, а "загибъ"...
Не знаю, куда загнули въ лагере: вправо или въ "левацкую" сторону. Но
прожить въ этакой грязи, вони, тесноте, вшахъ, холоде и голоде целыхъ
полгода? О, Господи!..
Мои не очень оптимистическия размышления прервалъ чей-то пронзительный
крикъ:
— Братишки... обокрали... Братишечки, помогите...
По тону слышно, что украли последнее. Но какъ тутъ поможешь?.. Тьма,
толпа, и въ толпе змейками шныряютъ урки. Крикъ {62} тонетъ въ общемъ шуме и
въ заботахъ о своей собственной шкуре и о своемъ собственномъ мешке...
Сквозь дыры потолка на насъ мирно капаетъ тающий снегъ...
Юра вдругъ почему-то засмеялся.
— Ты это чего?
— Вспомнилъ Фредди. Вотъ его бы сюда...
Фредъ — нашъ московский знакомый — весьма дипломатический
иностранецъ. Плохо поджаренныя утренния гренки портятъ ему настроение на
весь день... Его бы сюда? Повесился бы.
— Конечно, повесился бы, — убежденно говоритъ Юра.
А мы вотъ не вешаемся. Вспоминаю свои ночлеги на крыше вагона, на
Лаптарскомъ перевале и даже въ Туркестанской "красной Чай-Ханэ"... Ничего —
живъ...
¶БАНЯ И БУШЛАТЪ§
Около часу ночи насъ разбудили крики:
— А ну, вставай въ баню!..
Въ бараке стояло человекъ тридцать вохровцевъ: никакъ не отвертеться...
Спать хотелось смертельно. Только что какъ-то обогрелись, плотно прижавшись
другъ къ другу и накрывшись всемъ, чемъ можно. Только что начали дремать —
и вотъ... Точно не могли другого времени найти для бани.
Мы топаемъ куда-то версты за три, къ какому-то полустанку, около
котораго имеется баня. Въ лагере съ баней строго. Лагерь боится эпидемий, и
"санитарная обработка" лагерниковъ производится съ безпощадной
неуклонностью. Принципиально бани устроены неплохо: вы входите,
раздеваетесь, сдаете платье на хранение, а белье — на обменъ на чистое.
После мытья выходите въ другое помещение, получаете платье и чистое белье.
Платье, кроме того, пропускается и черезъ дезинфекционную камеру. Бани
фактически поддерживаютъ некоторую физическую чистоту. Мыло, во всякомъ
случае, даютъ, а на коломенскомъ заводе даже повара месяцами обходились безъ
мыла: не было...
Но скученность и тряпье делаютъ борьбу "со вшой" деломъ безнадежнымъ...
Она плодится и множится, обгоняя всякия плановыя цифры.
Мы ждемъ около часу въ очереди, на дворе, разумеется. Потомъ, въ
предбаннике двое юнцовъ съ тупыми машинками лишаютъ насъ всякихъ волосяныхъ
покрововъ, въ томъ числе и техъ, съ которыми обычные "мирские" парикмахеры
дела никакого не имеютъ. Потомъ, после проблематическаго мытья — не хватило
горячей воды — насъ выпихиваютъ въ какую-то примостившуюся около бани
палатку, где такъ же холодно, какъ и на дворе...
Белье мы получаемъ только черезъ полчаса, а платье изъ дезинфекции —
черезъ часъ. Мы мерзнемъ такъ, какъ и въ теплушке не мерзли... Мой соседъ по
нарамъ поплатился воспалениемъ легкихъ. Мы втроемъ целый часъ усиленно
занимались боксерской тренировкой — то, что называется "бой съ тенью", и
выскочили благополучно. {63}
После бани, дрожа отъ холода и не попадая зубомъ на зубъ, мы
направляемся въ лагерную каптерку, где намъ будутъ выдавать лагерное
обмундирование. ББК — лагерь привиллегированный. Его подпорожское отделение
объявлено сверхударной стройкой — постройка гидростанции на реке Свири.
Следовательно, на какое-то обмундирование, действительно, расчитывать можно.
Снова очередь у какого-то огромнаго сарая, изнутри освещеннаго
электричествомъ. У дверей — "попка" съ винтовкой. Мы отбиваемся отъ толпы,
подходимъ къ попке, и я говорю авторитетнымъ тономъ:
— Товарищъ — вотъ этихъ двухъ пропустите...
И самъ ухожу.
Попка пропускаетъ Юру и Бориса.
Черезъ пять минутъ я снова подхожу къ дверямъ:
— Вызовите мне Синельникова...
Попка чувствуетъ: начальство.
— Я, товарищъ, не могу... Мне здесь приказано стоять, зайдите сами...
И я захожу. Въ сарае все-таки теплее, чемъ на дворе...
Сарай набитъ плотной толпой. Где-то въ глубине его — прилавокъ, надъ
прилавкомъ мелькаютъ какия-то одеяния и слышенъ неистовый гвалтъ. По закону
каждый новый лагерникъ долженъ получить новое казенное обмундирование, все
съ ногъ до головы. Но обмундирования вообще на хватаетъ, а новаго — темъ
более. Въ исключительныхъ случаяхъ выдается "первый срокъ", т.е. совсемъ
новыя вещи, чаще — "второй срокъ" старое, но не рваное. И въ большинстве
случаевъ — "третий срокъ": старое и рваное. Приблизительно половина новыхъ
лагерниковъ не получаетъ вовсе ничего — работаетъ въ своемъ собственномъ...
За прилавкомъ мечутся человекъ пять какихъ-то каптеровъ, за отдельнымъ
столикомъ сидитъ некто вроде заведующаго. Онъ-то и устанавливаетъ, что кому
дать и какого срока. Получатели торгуются и съ нимъ, и съ каптерами,
демонстрируютъ "собственную" рвань, умоляютъ дать что-нибудь поцелее и
потеплее. Глазъ завсклада пронзителенъ и неумолимъ, и приговоры его,
повидимому, обжалованию не подлежатъ.
— Ну, тебя по роже видно, что промотчикъ"sup"3"/sup" , — говоритъ онъ какому-то
урке. — Катись катышкомъ.
— Товарищъ начальникъ!.. Ей-Богу...
— Катись, катись, говорятъ тебе. Следующий.
"Следующий" нажимаетъ на урку плечомъ. Урка кроетъ матомъ. Но онъ уже
отжатъ отъ прилавка, и ему только и остается, что на почтительной дистанции
потрясать кулаками и позорить завскладовскихъ родителей. Передъ завскладомъ
стоитъ огромный и совершенно оборванный мужикъ. {64} "sup"3"/sup" Промотчикъ — человекъ проматывающий, пропивающий, проигрывающий
казенное обмундирование. Это преимущественно уголовники.
— Ну, тебя, сразу видно, мать безъ рубашки родила. Такъ съ техъ поръ
безъ рубашки и ходишь? Совсемъ голый... Когда это васъ, сукиныхъ детей,
научатъ — какъ берутъ въ ГПУ, такъ сразу бери изъ дому все, что есть.
— Гражданинъ начальникъ, — взываетъ крестьянинъ, — и дома, почитай,
голые ходимъ. Детишкамъ, стыдно сказать, срамоту прикрыть нечемъ...
— Ничего, не плачь, и детишекъ скоро сюда заберутъ.
Крестьянинъ получаетъ второго и третьяго срока бушлатъ, штаны, валенки,
шапку и рукавицы. Дома, действительно, онъ такъ одетъ не былъ. У стола
появляется еще одинъ урка.
— А, мое вамъ почтение, — иронически приветствуетъ его завъ.
— Здравствуйте вамъ, — съ неубедительной развязностью отвечаетъ урка.
— Не дали погулять?
— Что, разве помните меня? — съ заискивающей удивленностью
спрашиваетъ урка. — Глазъ у васъ, можно сказать...
— Да, такой глазъ, что ничего ты не получишь. А ну, проваливай
дальше...
— Товарищъ заведующий, — вопитъ урка въ страхе, — такъ посмотрите же
— я совсемъ голый... Да поглядите...
Театральнымъ жестомъ — если только бываютъ такие театральные жесты —
урка подымаетъ подолъ своего френча и изъ подъ подола глядитъ на зава голое
и грязное пузо.
— Товарищъ заведующий, — продолжаетъ вопить урка, — я же такъ безъ
одежи совсемъ къ чертямъ подохну.
— Ну, и дохни ко всемъ чертямъ.
Урку съ его голымъ пузомъ оттираютъ отъ прилавка. Подходитъ группа
рабочихъ. Все они въ сильно поношенныхъ городскихъ пальто, никакъ не
приноровленныхъ ни къ здешнимъ местамъ, ни къ здешней работе. Они получаютъ
— кто валенки, кто телогрейку (ватный пиджачокъ), кто рваный бушлатъ.
Наконецъ, передъ завскладомъ выстраиваемся все мы трое. Завъ скорбно
оглядываетъ и насъ, и наши очки.
— Вамъ лучше бы подождать. На ваши фигурки трудно подобрать.
Въ глазахъ зава я вижу какой-то сочувственный советъ и соглашаюсь. Юра
— онъ еле на ногахъ стоитъ отъ усталости — предлагаетъ заву другой
вариантъ:
— Вы бы насъ къ какой-нибудь работе пристроили. И вамъ лучше, и намъ
не такъ тошно.
— Это — идея...
Черезъ несколько минутъ мы уже сидимъ за прилавкомъ и приставлены къ
какимъ-то ведомостямъ: бушлатъ Пер. — 1, штаны III ср. — 1 и т.д.
Наше участие ускорило операцию выдачи почти вдвое. Часа черезъ полтора
эта операция была закончена, и завъ подошелъ къ намъ. Отъ его давешняго
балагурства не осталось и следа. Передо мной былъ безконечно, смертельно
усталый человекъ. На мой вопросительный взглядъ онъ ответилъ: {65}
— Вотъ ужъ третьи сутки на ногахъ. Все одеваемъ. Завтра кончимъ — все
равно ничего уже не осталось. Да, — спохватился онъ, — васъ ведь надо
одеть. Сейчасъ вамъ подберутъ. Вчера прибыли?
— Да, вчера.
— И на долго?
— Говорятъ, летъ на восемь.
— И статьи, вероятно, зверския?
— Да, статьи подходящия.
— Ну, ничего, не унывайте. Знаете, какъ говорятъ немцы: Mut verloren
— alles verloren. Устроитесь. Тутъ, если интеллигентный человекъ и не
совсемъ шляпа — не пропадетъ. Но, конечно, веселаго мало.
— А много веселаго на воле?
— Да, и на воле — тоже. Но тамъ — семья. Какъ она живетъ — Богъ ее
знаетъ... А я здесь уже пятый годъ... Да.
— На миру и смерть красна, — кисло утешаю я.
— Очень ужъ много этихъ смертей... Вы, видно, родственники.
Я объясняю.
— Вотъ это удачно. Вдвоемъ — на много легче. А ужъ втроемъ... А на
воле у васъ тоже семья?
— Никого нетъ.
— Ну, тогда вамъ пустяки. Самое горькое — это судьба семьи.
Намъ приносятъ по бушлату, паре штановъ и прочее — полный комплектъ
перваго срока. Только валенокъ на мою ногу найти не могутъ.
— Зайдите завтра вечеромъ съ задняго хода. Подыщемъ.
Прощаясь, мы благодаримъ зава.
— И совершенно не за что, — отвечаетъ онъ. — Черезъ месяцъ вы будете
делать то же самое. Это, батенька, называется классовая солидарность
интеллигенции. Чему-чему, а ужъ этому большевики насъ научили.
— Простите, можно узнать вашу фамилию?
Завъ называетъ ее. Въ литературномъ мире Москвы это весьма
небезызвестная фамилия.
— И вашу фамилию я знаю, — говоритъ завъ. Мы смотримъ другъ на друга
съ ироническимъ сочувствиемъ...
— Вотъ еще что: васъ завтра попытаются погнать въ лесъ, дрова рубить.
Такъ вы не ходите.
— А какъ не пойти? Погонятъ.
— Плюньте и не ходите.
— Какъ тутъ плюнешь?
— Ну, вамъ тамъ будетъ виднее. Какъ-то нужно изловчиться. На лесныхъ
работахъ можно застрять надолго. А если отвертитесь — черезъ день-два
будете устроены на какой-то приличной работе. Конечно, если считать этотъ
кабакъ приличной работой.
— А подъ арестъ не посадятъ?
— Кто васъ будетъ сажать? Такой же дядя въ очкахъ, {66} какъ и вы?
Очень мало вероятно. Старайтесь только не попадаться на глаза всякой такой
полупочтенной и полупартийной публике. Если у васъ развито советское зрение
— вы разглядите сразу...
Советское зрение было у меня развито до изощренности. Это — тотъ сортъ
зрения, который, въ частности, позволяетъ вамъ отличить безпартийную публику
отъ партийной или "полупартийной". Кто его знаетъ, какия внешния отличия
существуютъ у этихъ, столь неравныхъ и количественно, и юридически
категорий. Можетъ быть, тутъ играетъ роль то обстоятельство, что коммунисты
и иже съ ними — единственная социальная прослойка, которая чувствуетъ себя
въ России, какъ у себя дома. Можетъ быть, та подозрительная, вечно
настороженная напряженность человека, у котораго дела въ этомъ доме обстоятъ
какъ-то очень неважно, и подозрительный нюхъ подсказываетъ въ каждомъ углу
притаившагося врага... Трудно это объяснить, но это чувствуется...
На прощанье завъ даетъ намъ несколько адресовъ: въ такомъ-то бараке
живетъ группа украинскихъ профессоровъ, которые уже успели здесь окопаться и
обзавестись кое-какими связями. Кроме того, въ Подпорожьи, въ штабе
отделения, имеются хорошие люди X, Y, и Z, съ которыми онъ, завъ,
постарается завтра о насъ поговорить. Мы сердечно прощаемся съ завомъ и
бредемъ къ себе въ баракъ, увязая въ снегу, путаясь въ обезкураживающемъ
однообразии бараковъ.
После этого сердечнаго разговора наша берлога кажется особенно
гнусной...
¶ОБСТАНОВКА ВЪ ОБЩЕМЪ И ЦеЛОМЪ§
Изъ разговора въ складе мы узнали очень много весьма существенныхъ
вещей. Мы находились въ Подпорожскомъ отделении ББК, но не въ самомъ
Подпорожьи, а на лагерномъ пункте "Погра". Сюда предполагалось свезти около
27.000 заключенныхъ. За последния две недели сюда прибыло шесть эшелоновъ,
следовательно, 10-12.000 народу, следовательно, по всему лагпункту
свирепствовалъ невероятный кабакъ и, следовательно, все лагерныя заведения
испытывали острую нужду во всякаго рода культурныхъ силахъ. Между темъ, по
лагернымъ порядкамъ всякая такая культурная сила — совершенно независимо
отъ ея квалификации — немедленно направлялась на "общия работы", т.е. на
лесозаготовки. Туда отправлялись, и врачи, и инженеры, и профессора.
Интеллигенция всехъ этихъ шести эшелоновъ рубила где-то въ лесу дрова.
Самъ по себе процессъ этой рубки насъ ни въ какой степени не смущалъ.
Даже больше — при нашихъ физическихъ данныхъ, лесныя работы для насъ были
бы легче и спокойнее, чемъ трепка нервовъ въ какой-нибудь канцелярии. Но для
насъ дело заключалось вовсе не въ легкости или трудности работы. Дело
заключалось въ томъ, что, попадая на общия работы, мы превращались въ
безличныя единицы той "массы", съ которой советская {67} власть и советский
аппаратъ никакъ не церемонится. Находясь въ "массахъ", человекъ попадаетъ въ
тотъ конвейеръ механической и механизированной, безсмысленной и безпощадной
жестокости, который действуетъ много хуже любого ГПУ. Здесь, въ "массе",
человекъ теряетъ всякую возможность распоряжаться своей судьбой, какъ-то
лавировать между зубцами этого конвейера. Попавъ на общия работы, мы
находились бы подъ вечной угрозой переброски куда-нибудь въ совсемъ
неподходящее для бегства место, разсылки насъ троихъ по разнымъ лагернымъ
пунктамъ. Вообще "общия работы" таили много угрожающихъ возможностей. А разъ
попавъ на нихъ, можно было бы застрять на месяцы. Отъ общихъ работъ нужно
было удирать — даже и путемъ весьма серьезнаго риска.
¶BOBA ПРИСПОСАБЛИВАЕТСЯ§
Мы вернулись "домой" въ половине пятаго утра. Только что успели улечься
и обогреться — насъ подняли крики:
— А ну, вставай...
Было шесть часовъ утра. На дворе — еще ночь. Въ щели барака воетъ
ветеръ. Лампочки еле коптятъ. Въ барачной тьме начинаютъ копошиться
невыспавшиеся, промершие, голодные люди. Дежурные бегутъ за завтракомъ — по
стакану ячменной каши на человека, разумеется, безъ всякаго признака жира.
Каша "сервируется" въ одномъ бачке на 15 человекъ. Казенныхъ ложекъ нетъ.
Надъ каждымъ бачкомъ наклоняется по десятку человекъ, поспешно запихивающихъ
въ ротъ мало съедобную замазку и ревниво наблюдающихъ за темъ, чтобы никто
не съелъ лишней ложки. Порции разделены на глазъ, по дну бачка. За спинами
этого десятка стоятъ остальные участники пиршества, взирающие на
обнажающееся дно бачка еще съ большей ревностью и еще съ большей жадностью.
Это — те, у кого своихъ ложекъ нетъ. Они ждутъ "смены". По бараку мечутся
люди, какъ-то не попавшие ни въ одну "артель". Они взываютъ о справедливости
и объ еде. Но взывать въ сущности не къ кому. Они остаются голодными.
— Въ лагере такой порядокъ, — говоритъ какой-то рабочий одной изъ
такихъ неприкаянныхъ голодныхъ душъ, — такой порядокъ, что не зевай. А
прозевалъ — вотъ и будешь сидеть не евши: и тебе наука, и советской власти
больше каши останется.
Наша продовольственная "артель" возглавляется Борисомъ и поэтому
организована образцово. Борисъ самъ смотался за кашей, какъ-то ухитрился
выторговать несколько больше, чемъ полагалось, или во всякомъ случае, чемъ
получили другие, изъ щепокъ настругали лопаточекъ, которыя заменили
недостающия ложки... Впрочемъ, самъ Борисъ этой каши такъ и не елъ: нужно
было выкручиваться отъ этихъ самыхъ дровъ. Техникъ Лепешкинъ, котораго мы въ
вагоне спасли отъ урокъ, былъ назначенъ бригадиромъ одной изъ бригадъ.
Первой частью нашего стратегическаго плана было попасть въ его бригаду. Это
было совсемъ просто. {68} Дальше, Борисъ объяснилъ ему, что идти рубить
дрова мы не собираемся ни въ какомъ случае и что дня на три нужно устроить
какую-нибудь липу. Помимо всего прочаго, одинъ изъ насъ троихъ все время
будетъ дежурить у вещей — кстати, будетъ караулить и вещи его, Лепешкина.
Лепешкинъ былъ человекъ опытный. Онъ уже два года просиделъ въ
ленинградскомъ концлагере, на стройке дома ОГПУ. Онъ внесъ насъ въ списокъ
своей бригады, но при перекличке фамилий нашихъ выкликать не будетъ. Намъ
оставалось: а) не попасть въ строй при перекличке и отправке бригады и б)
урегулировать вопросъ съ дневальнымъ, на обязанности котораго лежала
проверка всехъ оставшихся въ бараке съ последующимъ заявлениемъ выше
стоящему начальству. Была еще опасность нарваться на начальника колонны, но
его я уже виделъ, правда, мелькомъ, видъ у него былъ толковый,
следовательно, какъ-то съ нимъ можно было сговориться.
Отъ строя мы отделались сравнительно просто: на дворе было еще темно,
мы, выйдя изъ двери барака, завернули къ уборной, оттуда — дальше, минутъ
сорокъ околачивались по лагерю съ чрезвычайно торопливымъ и деловымъ видомъ.
Когда последние хвосты колонны исчезли, мы вернулись въ баракъ, усыпили
совесть дневальнаго хорошими разговорами, торгсиновской папиросой и
обещаниемъ написать ему заявление о пересмотре дела. Напились кипятку безъ
сахару, но съ хлебомъ, и легли спать.
¶ПСИХОЛОГИЧЕСКАЯ ВСТРеЧА§
Проснувшись, мы устроили военный советъ. Было решено: я и Юра идемъ на
разведку. Борисъ остается на дежурстве. Во-первыхъ — Борисъ не хотелъ быть
мобилизованнымъ въ качестве врача, ибо эта работа на много хуже
лесоразработокъ — преимущественно по ея моральной обстановке, и во-вторыхъ,
можно было ожидать всякаго рода уголовныхъ налетовъ. Въ рукопашномъ же
смысле Борисъ стоилъ хорошаго десятка урокъ, я и Юра на такое количество
претендовать не могли.
И вотъ мы съ Юрой солидно и медлительно шествуемъ по лагерной улице. Не
Богъ весть какая свобода, но все-таки можно пойти направо и можно пойти
налево. После корридоровъ ГПУ, надзирателей, конвоировъ и прочаго — и это
удовольствие... Вотъ шествуемъ мы такъ — и прямо навстречу намъ чортъ
несетъ начальника колонны.
Я вынимаю изъ кармана коробку папиросъ. Юра начинаетъ говоритъ по
английски. Степенно и неторопливо мы шествуемъ мимо начальника колонны и
вежливо — одначе, такъ сказать, съ чувствомъ собственнаго достоинства, какъ
если бы это было на Невскомъ проспекте — приподымаемъ свои кепки.
Начальникъ колонны смотритъ на насъ удивленно, но корректно беретъ подъ
козырекъ. Я уверенъ, что онъ насъ не остановитъ. Но шагахъ въ десяти за нами
скрипъ его валенокъ по снегу замолкаетъ. Я чувствую, что начальникъ колонны
остановился и недоумеваетъ, почему {69} мы не на работе и стоитъ ли ему насъ
остановить и задать намъ сей нескромный вопросъ. Неужели я ошибся? Но, нетъ,
скрипъ валенокъ возобновляется и затихаетъ вдали. Психология — великая
вещь.
А психология была такая: начальникъ колонны, конечно, — начальникъ,
но, какъ и всякий советский начальникъ — хлибокъ и неустойчивъ. Ибо и
здесь, и на воле закона въ сущности нетъ. Есть административное соизволение.
Онъ можетъ на законномъ и еще более на незаконномъ основании сделать людямъ,
стоящимъ на низахъ, целую массу неприятностей. Но такую же массу
неприятностей могутъ наделать ему люди, стоящие на верхахъ.
По собачьей своей должности начальникъ колонны неприятности делать
обязанъ. Но собачья должность вырабатываетъ — хотя и не всегда — и собачий
нюхъ; неприятности, даже самыя законныя можно делать только темъ, отъ кого
ответной неприятности произойти не можетъ.
Теперь представьте себе возможно конкретнее психологию вотъ этого
хлибкаго начальника колонны. Идутъ по лагерю двое этакихъ дядей, только что
прибывшихъ съ этапомъ. Ясно, что они должны быть на работахъ въ лесу, и
ясно, что они отъ этихъ работъ удрали. Однако, дяди одеты хорошо. Одинъ изъ
нихъ куритъ папиросу, какия и на воле куритъ самая верхушка. Видъ —
интеллигентный и, можно сказать, спецовский. Походка уверенная, и при
встрече съ начальствомъ — смущения никакого. Скорее этакая
покровительственная вежливость. Словомъ, люди, у которыхъ, очевидно, есть
какия-то основания держаться этакъ независимо. Какия именно — чортъ ихъ
знаетъ, но, очевидно, есть.
Теперь — дальше. Остановить этихъ дядей и послать ихъ въ лесъ, а то и
подъ арестъ — решительно ничего не стоитъ. Но какой толкъ?
Административнаго капитала на этомъ никакого не заработаешь. А рискъ? Вотъ
этотъ дядя съ папиросой во рту черезъ месяцъ, а можетъ быть, и черезъ день
будетъ работать инженеромъ, плановикомъ, экономистомъ. И тогда всякая
неприятность, хотя бы самая законнейшая, воздается начальнику колонны
сторицей. Но даже возданная, хотя бы и въ ординарномъ размере, она ему ни къ
чему не нужна. И какого чорта ему рисковать?
Я этого начальника видалъ и раньше. Лицо у него было толковое. И я былъ
уверенъ, что онъ пройдетъ мимо. Кстати месяцъ спустя я уже действительно
имелъ возможность этого начальника вздрючить такъ, что ему небо въ овчинку
бы показалось. И на весьма законномъ основании. Такъ что онъ умно сделалъ,
что прошелъ мимо.
Съ людьми безтолковыми хуже.
¶ТЕОРиЯ ПОДВОДИТЪ§
Въ тотъ же день советская психологическая теория чуть меня не подвела.
Я шелъ одинъ и услышалъ резкий окликъ:
— Эй, послушайте что вы по лагерю разгуливаете? {70}
Я обернулся и увиделъ того самого старичка съ колючими усами,
начальника санитарной части лагеря, который вчера встречалъ нашъ эшелонъ.
Около него — еще три какихъ-то полуначальственнаго вида дяди. Видно, что
старичекъ иззябъ до костей и что печень у него не въ порядке. Я спокойно,
неторопливо, но отнюдь не почтительно, а такъ, съ видомъ некотораго
незаинтересованнаго любопытства подхожу къ нему. Подхожу и думаю: а что же
мне, въ сущности, делать дальше?
Потомъ я узналъ, что это былъ крикливый и милейший старичекъ, докторъ
Шуквецъ, отбарабанивший уже четыре года изъ десяти, никого въ лагере не
обидевший, но, вероятно, отъ плохой печени и еще худшей жизни иногда любивши
поорать. Но ничего этого я еще не зналъ. И старичекъ тоже не могъ знать, что
я незаконно болтаюсь по лагерю не просто такъ, а съ совершенно конкретными
целями побега заграницу. И что успехъ моихъ мероприятий въ значительной
степени зависитъ отъ того, въ какой степени на меня можно будетъ или нельзя
будетъ орать.
И я решаю идти на арапа.
— Что это вамъ здесь курортъ или концлагерь? — продолжаетъ орать
старичекъ. — Извольте подчиняться лагерной дисциплине! Что это за
безобразие! Шатаются по лагерю, нарушаютъ карантинъ.
Я смотрю на старичка съ прежнимъ любопытствомъ, внимательно, но отнюдь
не испуганно, даже съ некоторой улыбкой. Но на душе у меня было далеко не
такъ спокойно, какъ на лице. Ужъ отсюда-то, со стороны доктора, такого
пассажа я никакъ не ожидалъ. Но что же мне делать теперь? Достаю изъ кармана
свою образцово-показательную коробку папиросъ.
— Видите-ли, товарищъ докторъ. Если васъ интересуютъ причины моихъ
прогулокъ по лагерю, думаю, — что начальникъ отделения дастъ вамъ
исчерпывающую информацию. Я былъ вызванъ къ нему.
Начальникъ отделения — это звучитъ гордо. Проверять меня старичекъ,
конечно, не можетъ, да и не станетъ. Должно же у него мелькнуть подозрение,
что, если меня на другой день после прибытия съ этапа вызываетъ начальникъ
отделения, — значитъ, я не совсемъ рядовой лагерникъ. А мало ли какия шишки
попадаютъ въ лагерь?
— Нарушать карантина никто не имеетъ права. И начальникъ отделения —
тоже, — продолжаетъ орать старичекъ, но все-таки, тономъ пониже.
Полуначальственнаго вида дяди, стоящие за его спиной, улыбаются мне
сочувственно.
— Согласитесь сами, товарищъ докторъ: я не имею решительно никакой
возможности указывать начальнику отделения на то, что онъ имеетъ право
делать и чего не имеетъ права. И потомъ, вы сами знаете, въ сущности
карантина нетъ никакого...
— Вотъ потому и нетъ, что всякие милостивые государи, вроде васъ,
шатаются по лагерю... А потомъ, санчасть отвечать должна. Извольте
немедленно отправляться въ баракъ. {71}
— А мне приказано вечеромъ быть въ штабе. Чье же приказание я долженъ
нарушить?
Старичекъ явственно смущенъ. Но и отступать ему неохота.
— Видите ли докторъ, — продолжаю я въ конфиденциально-сочувственномъ
тоне... — Положение, конечно, идиотское. Какая тутъ изоляция, когда
несколько сотъ дежурныхъ все равно лазятъ по всему лагерю — на кухни, въ
хлеборезку, въ коптерку... Неорганизованность. Безсмыслица. Съ этимъ,
конечно, придется бороться. Вы курите? Можно вамъ предложить?
— Спасибо, не курю.
Дяди полуначальственнаго вида берутъ по папиросе.
— Вы инженеръ?
— Нетъ, плановикъ.
— Вотъ тоже все эти плановики и ихъ дурацкие планы. У меня по плану
должно быть двенадцать врачей, а нетъ ни одного.
— Ну, это, значитъ, ГПУ недопланировало. Въ Москве кое-какие врачи еще
и по улицамъ ходятъ...
— А вы давно изъ Москвы?
Черезъ минутъ десять мы разстаемся со старичкомъ, пожимая другъ другу
руки. Я обещаю ему въ своихъ "планахъ" предусмотреть необходимость жестокаго
проведения карантинныхъ правилъ. Знакомились съ полуначальственными дядями:
одинъ — санитарный инспекторъ Погры, и два — какихъ-то инженера. Одинъ изъ
нихъ задерживается около меня, прикуривая потухшую папиросу.
— Вывернулись вы ловко... Дело только въ томъ, что начальника
отделения сейчасъ на Погре нетъ.
— Теоретически можно допустить, что я говорилъ съ нимъ по телефону...
А впрочемъ, что поделаешь. Приходится рисковать...
— А старичка вы не бойтесь. Милейшей души старичекъ. Въ преферансъ
играете? Заходите въ кабинку, сымпровизируемъ пульку. Кстати, и о Москве
подробнее разскажете.
¶ЧТО ЗНАЧИТЪ РАЗГОВОРЪ ВСЕРЬЕЗЪ§
Большое двухъэтажное деревянное здание. Внутри — закоулки, комнатки,
перегородки, фанерныя, досчатыя, гонтовыя. Все заполнено людьми, истощенными
недоеданиемъ, безсонными ночами, непосильной работой, вечнымъ дерганиемъ изъ
стороны въ сторону "ударниками", "субботниками", "кампаниями"... Холодъ,
махорочный дымъ, чадъ и угаръ отъ многочисленныхъ жестяныхъ печурокъ. Двери
съ надписями ПЭО, ОАО, УРЧ, КВЧ... Пойди, разберись, что это значитъ:
планово-экономический отделъ, общеадминистративный отделъ,
учетно-распределительная часть, культурно-воспитательная часть... Я обхожу
эти вывески. ПЭО — годится, но тамъ никого изъ главковъ нетъ. ОАО — не
годится. УРЧ — къ чертямъ. КВЧ — подходяще. Заворачиваю въ КВЧ.
Въ начальнике КВЧ узнаю того самаго расторопнаго юношу съ побелевшими
ушами, который распинался на митинге во время выгрузки эшелона. При
ближайшемъ разсмотрении онъ {72} оказывается не такимъ ужъ юношей. Толковое
лицо, смышленные, чуть насмешливые глаза.
— Ну, съ этимъ можно говорить всерьезъ, — думаю я.
Терминъ же "разговоръ всерьезъ" нуждается въ очень пространномъ
объяснении, иначе ничего не будетъ понятно.
Дело заключается — говоря очень суммарно — въ томъ, что изъ ста
процентовъ усилий, затрачиваемыхъ советской интеллигенцией, — девяносто
идутъ совершенно впустую. Всякий советский интеллигентъ обвешанъ
неисчислимымъ количествомъ всякаго принудительнаго энтузиазма, всякой
халтуры, невыполнимыхъ заданий, безчеловечныхъ требований.
Представьте себе, что вы врачъ какой-нибудь больницы, не московской
"показательной" и прочее, а рядовой, провинциальной. Отъ васъ требуется,
чтобы вы хорошо кормили вашихъ больныхъ, чтобы вы хорошо ихъ лечили, чтобы
вы вели общественно-воспитательную работу среди санитарокъ, сторожей и
сестеръ, поднимали трудовую дисциплину; организовывали социалистическое
соревнование и ударничество, источали свой энтузиазмъ и учитывали
энтузиазмъ, истекающий изъ вашихъ подчиненныхъ, чтобы вы были полностью
подкованы по части диалектическаго материализма и истории партии, чтобы вы
участвовали въ профсоюзной работе и стенгазете, вели санитарную пропаганду
среди окрестнаго населения и т.д. и т.д.
Ничего этого вы въ сущности сделать не можете. Не можете вы улучшить
пищи, ибо ея нетъ, а и то, что есть, потихоньку подъедается санитарками,
которыя получаютъ по 37 рублей въ месяцъ и, не воруя, жить не могутъ. Вы не
можете лечить, какъ следуетъ, ибо медикаментовъ у васъ нетъ: вместо иода
идутъ препараты брома, вместо хлороформа — хлоръ-этилъ (даже для крупныхъ
операций), вместо каломели — глауберовая соль. Нетъ перевязочныхъ
материаловъ, нетъ инструментария. Но сказать оффициально: что всего этого у
васъ нетъ — вы не имеете права, это называется "дискредитацией власти". Вы
не можете организовать социалистическаго соревнования не только потому, что
оно — вообще вздоръ, но и потому, что, если бы за него взялись мало-мальски
всерьезъ, — у васъ ни для чего другого времени не хватило бы. По этой же
последней причине вы не можете ни учитывать чужого энтузиазма, ни
"прорабатывать решения тысячу перваго съезда МОПР-а"...
Но вся эта чушь требуется не то, чтобы совсемъ всерьезъ, но чрезвычайно
настойчиво. Совсемъ не нужно, чтобы вы всерьезъ проводили какое-то тамъ
социалистическое соревнование — приблизительно всякий дуракъ понимаетъ, что
это ни къ чему. Однако, необходимо, чтобы вы делали видъ, что это
соревнование проводится на все сто процентовъ. Это понимаетъ приблизительно
всякий дуракъ, но этого не понимаетъ такъ называемый советский активъ,
который на всехъ этихъ мопрахъ, энтузиазмахъ и ударничествахъ воспитанъ,
ничего больше не знаетъ и прицепиться ему въ жизни больше не за что.
Теперь представьте себе, что откуда-то вамъ на голову {73} сваливается
сотрудникъ, который всю эту чепуховину принимаетъ всерьезъ. Ему покажется
недостаточнымъ, что договоръ о соцсоревновании мирно виситъ на стенкахъ и
колупаевской, и разуваевской больницы. Онъ потребуетъ "черезъ
общественность" или — еще хуже — черезъ партийную ячейку, чтобы вы реально
проверяли пункты этого договора. По советскимъ "директивамъ" вы это обязаны
делать. Но въ этомъ договоре, напримеръ, написано: обе соревнующияся стороны
обязуются довести до минимума количество паразитовъ. А ну-ка, попробуйте
проверить, въ какой больнице вшей больше и въ какой меньше. А такихъ
пунктовъ шестьдесятъ... Этотъ же безпокойный дядя возьметъ и ляпнетъ въ
комячейке: надо заставить нашего врача сделать докладъ о диалектическомъ
материализме при желудочныхъ заболеванияхъ... Попробуйте, сделайте!..
Безпокойный дядя заметитъ, что какая-то изсохшая отъ голода санитарка
где-нибудь въ уголке потихоньку вылизываетъ больничную кашу: и вотъ заметка
въ какой-нибудь районной газете: "Хищения народной каши въ колупаевской
больнице". А то и просто доносъ куда следуетъ. И влетитъ вамъ по первое
число, и отправятъ вашу санитарку въ концлагерь, а другую вы найдете очень
не сразу... Или подыметъ безпокойный дядя скандалъ — почему у васъ
санитарки съ грязными физиономиями ходятъ: антисанитария. И не можете вы ему
ответить: сукинъ ты сынъ, ты же и самъ хорошо знаешь, что въ конце второй
пятилетки — и то на душу населения придется лишь по полкуска мыла въ годъ,
откуда же я-то его возьму? Ну, и такъ далее. И вамъ никакого житья и никакой
возможности работать, и персоналъ вашъ разбежится, и больные ваши будутъ
дохнуть — и попадете вы въ концлагерь "за развалъ колупаевской больницы".
Поэтому-то при всякихъ деловыхъ разговорахъ установился между толковыми
советскими людьми принципъ этакаго хорошаго тона, заранее отметающаго какую
бы то ни было серьезность какого бы то ни было энтузиазма и устанавливающаго
такую приблизительно формулировку: лишь бы люди по мере возможности не
дохли, а тамъ чортъ съ нимъ со всемъ — и съ энтузиазмами, и со
строительствами, и съ пятилетками.
Съ коммунистической точки зрения — это вредительский принципъ. Люди,
которые сидятъ за вредительство, сидятъ по преимуществу за проведение въ
жизнь именно этого принципа.
Бываетъ и сложнее. Этотъ же энтузиазмъ, принимающий формы такъ
называемыхъ "социалистическихъ формъ организации труда" режетъ подъ корень
самую возможность труда. Вотъ вамъ, хотя и мелкий, но вполне, такъ сказать,
исторический примеръ:
1929-й годъ. Советские спортивные кружки дышутъ на ладанъ. есть нечего,
и людямъ не до спорта. Мы, группа людей, возглавлявшихъ этотъ спортъ,
прилагаемъ огромныя усилия, чтобы хоть какъ-нибудь задержать процессъ этого
развала, чтобы дать молодежи, если не тренировку всерьезъ, то хотя бы
какую-нибудь возню на чистомъ воздухе, чтобы какъ-нибудь, хотя бы въ самой
грошовой степени, задержать процессъ физическаго вырождения... Въ стране
одновременно съ ростомъ голода идетъ процессъ {74} всяческаго полевения. На
этомъ процессе делается много карьеръ...
Область физической культуры — не особо ударная область, и насъ пока не
трогаютъ. Но вотъ группа какихъ-то активистовъ вылезаетъ на поверхность:
позвольте, какъ это такъ? А почему физкультура у насъ остается аполитичной?
Почему тамъ не ведется пропаганда за пятилетку, за коммунизмъ, за мировую
революцию? И вотъ — проектъ: во всехъ занятияхъ и тренировкахъ ввести
обязательную десятиминутную беседу инструктора на политическия темы.
Все эти "политическия темы" надоели публике хуже всякой горчайшей
редьки — и такъ ими пичкаютъ и въ школе, и въ печати, и где угодно. Ввести
эти беседы въ кружкахъ (вполне добровольныхъ кружкахъ) значитъ —
ликвидировать ихъ окончательно: никто не пойдетъ.
Словомъ, вопросъ объ этихъ десятиминуткахъ ставится на заседании
президиума ВЦСПС. "Активистъ" докладываетъ. Публика въ президиуме ВЦСПС —
не глупая публика. Передъ заседаниемъ я сказалъ Догадову (секретарь ВЦСПС);
— Ведь этотъ проектъ насъ безъ ножа зарежетъ.
— Замечательно идиотский проектъ. Но...
Активистъ докладываетъ — публика молчитъ... Только Углановъ, тогда
народный комиссаръ труда, какъ-то удивленно повелъ плечами:
— Да зачемъ же это?.. Рабочий приходитъ на водную станцию, скажемъ —
онъ хочетъ плавать, купаться, на солнышке полежать, отдохнуть, энергии
набраться... А вы ему и тутъ политбеседу. По моему — не нужно это.
Такъ вотъ, годъ спустя это выступление припомнили даже Угланову... А
все остальные — въ томъ числе и Догадовъ — промолчали, помычали, и проектъ
былъ принятъ. Сотни инструкторовъ за "саботажъ политической работы въ
физкультуре" поехали въ Сибирь. Работа кружковъ была развалена.
Активисту на эту работу плевать: онъ делаетъ карьеру и, на этомъ
поприще онъ ухватилъ этакое "ведущее звено", которое спортъ-то провалитъ, но
его ужъ наверняка вытащитъ на поверхность. Что ему до спорта? Сегодня онъ
провалить спортъ и подымется на одну ступеньку партийной лесенки. Завтра онъ
разоритъ какой-нибудь колхозъ — подымется еще на одну... Но мне-то не
наплевать. Я-то въ области спорта работаю двадцать пять летъ...
Правда, я кое какъ выкрутился. Я двое сутокъ подрядъ просиделъ надъ
этой "директивой" и послалъ ее по всемъ подчиненнымъ мне кружкамъ — по
линии союза служащихъ. Здесь было все — и энтузиазмъ, и классовая
бдительность, и программы этакихъ десятиминутокъ. А программы были такия:
Эллинския олимпиады, физкультура въ рабовладельческихъ формированияхъ,
средневековые турниры и военная подготовка феодальнаго класса.
Англосаксонская система спорта — игры, легкая атлетика, — какъ система
эпохи загнивающаго империализма... Ну, и такъ далее. Комаръ носу не
подточить. Отъ империализма въ этихъ беседахъ практически ничего не
осталось, но о легкой атлетике можно поговорить... Впрочемъ, черезъ полгода
эти {75} десятиминутки были автоматически ликвидированы: ихъ не передъ кемъ
было читать...
Всероссийская халтура, около которой кормится и делаетъ каррьеру очень
много всяческаго и просто темнаго, и просто безмозглаго элемента, время отъ
времени выдвигаетъ вотъ этакие "новые организационные методы"... Попробуйте
вы съ ними бороться или ихъ игнорировать. Группа инженера Палчинскаго была
разстреляна, и въ оффициальномъ обвинении стоялъ пунктъ о томъ, что
Палчинский боролся противъ "сквозной езды". Верно, онъ боролся, и онъ былъ
разстрелянъ. Пять летъ спустя эта езда привела къ почти полному параличу
тяговаго состава и была объявлена "обезличкой". Около трехъ сотенъ
профессоровъ, которые протестовали противъ сокращений сроковъ и программъ
вузовъ, поехали на Соловки. Три года спустя эти программы и сроки пришлось
удлинять до прежняго размера, а инженеровъ возвращать для дообучения. Ввели
"непрерывку", которая была ужъ совершенно очевиднымъ идиотизмомъ и изъ-за
которой тоже много народу поехало и на тотъ светъ, и на Соловки. Если бы я
въ свое время открыто выступилъ противъ этой самой десятиминутки, — я
поехалъ бы въ концлагерь на пять летъ раньше срока, уготованнаго мне для это
цели судьбой...
Соцсоревнование и ударничество, строительный энтузиазмъ и
выдвиженчество, социалистическое совместительство и профсоюзный контроль,
"легкая кавалерия" и чистка учреждений — все это заведомо идиотские способы
"социалистической организации", которые обходятся въ миллиарды рублей и въ
миллионы жизней, которые неукоснительно рано или поздно кончаются крахомъ,
но противъ которыхъ вы ничего не можете поделать. Советская Россия живетъ въ
правовыхъ условияхъ абсолютизма, который хочетъ казаться просвещеннымъ, но
который все же стоитъ на уровне восточной деспотии съ ея янычарами, райей и
пашами.
Мне могутъ возразить, что все это — слишкомъ глупо для того, чтобы
быть правдоподобнымъ. Скажите, а разве не глупо и разве правдоподобно то,
что сто шестьдесятъ миллионовъ людей, живущихъ на земле хорошей и
просторной, семнадцать летъ подрядъ мрутъ съ голоду? Разве не глупо то, что
сотни миллионовъ рублей будутъ ухлопаны на "Дворецъ Советовъ", на эту
вавилонскую башню мировой революции — когда въ Москве три семьи живутъ въ
одной комнате? Разве не глупо то, что днемъ и ночью, летомъ и зимой съ
огромными жертвами гнали стройку днепровской плотины, а теперь она загружена
только на 12 процентовъ своей мощности? Разве не глупо разорить кубанский
черноземъ и строить оранжереи у Мурманска? Разве не глупо уморить отъ
безкормицы лошадей, коровъ и свиней, ухлопать десятки миллионовъ на кролика,
сорваться на этомъ несчастномъ зверьке и заняться, въ конце концовъ,
одомашнениемъ карельскаго лося и камчатскаго медведя? Разве не глупо бросить
въ тундру на стройку Беломорско-Балтийскаго канала 60.000 узбековъ и
киргизовъ, которые тамъ въ полгода вымерли все?
Все это вопиюще глупо. Но эта глупость вооружена до зубовъ. За ея
спиной — пулеметы ГПУ. Ничего не пропишешь. {76}
¶РОССиЙСКАЯ КЛЯЧА§
Но я хочу подчеркнуть одну вещь, къ которой въ этихъ же очеркахъ —
очеркахъ о "i"лагерной"/i" жизни, почти не буду иметь возможности вернуться. Вся
эта халтура никакъ не значитъ, что этотъ злополучный советский врачъ не
лечитъ. Онъ лечитъ и онъ лечитъ хорошо, конечно, въ меру своихъ
материальныхъ возможностей. Поскольку я могу судить, онъ лечитъ лучше
европейскаго врача или, во всякомъ случае, добросовестнее его. Но это вовсе
не оттого, что онъ советский врачъ. Такъ же, какъ Молоковъ — хороший
летчикъ вовсе не оттого, что онъ советский летчикъ.
Тотъ же самый Ильинъ, о которомъ я сейчасъ буду разсказывать, при всей
своей халтуре и прочемъ, организовалъ все-таки какие-то курсы десятниковъ,
трактористовъ и прочее. Я самъ, при всехъ прочихъ своихъ достоинствахъ и
недостаткахъ, вытянулъ все-таки миллионовъ пятнадцать профсоюзныхъ денежекъ,
предназначенныхъ на всякаго рода диалектическое околпачивание профсоюзныхъ
массъ, и построилъ на эти деньги около полусотни спортивныхъ площадокъ,
спортивныхъ парковъ, водныхъ станций и прочаго. Все это построено довольно
паршиво, но все это все же лучше, чемъ диаматъ.
Такъ что великая всероссийская халтура вовсе не не значитъ, что я,
врачъ, инженеръ и прочее, — что мы только халтуримъ. Помню, Горький въ
своихъ воспоминанияхъ о Ленине приводитъ свои собственныя слова о томъ, что
русская интеллигенция остается и еще долгое время будетъ оставаться
единственной клячей, влекущей телегу российской культуры. Сейчасъ Горький
сидитъ на правительственномъ облучке и вкупе съ остальными, возседающими на
ономъ, хлещетъ эту клячу и въ хвостъ и въ гриву. Кляча по уши вязнетъ въ
халтурномъ болоте и все-таки тащитъ. Больше тянуть, собственно, некому...
Такъ можете себе представить ея отношение къ людямъ, подкидывающимъ на эту и
такъ непроезжую колею еще лишние халтурные комья.
Въ концентрационномъ лагере основными видами халтуры являются
"энтузиазмъ" и "перековка". Энтузиазмъ въ лагере приблизительно такой же и
такого же происхождения, какъ и на воле, а "перековки" нетъ ни на
полъ-копейки. Разве что лагерь превращаетъ случайнаго воришку въ
окончательнаго бандита, обалделаго отъ коллективизации мужика — въ
закаленнаго и, ежели говорить откровенно, остервенелаго
контръ-революционера. Такого, что когда онъ дорвется до коммунистическаго
горла — онъ сие удовольствие постарается продлить.
Но горе будетъ вамъ, если вы где-нибудь, такъ сказать, оффициально
позволите себе усумниться въ энтузиазме и въ перековке. Приблизительно такъ
же неуютно будетъ вамъ, если рядомъ съ вами будетъ работать человекъ,
который не то принимаетъ всерьезъ эти лозунги, не то хочетъ сколотить на
нихъ некий советский капиталецъ. {77}
¶РАЗГОВОРЪ ВСЕРЬЕЗЪ§
Такъ вотъ, вы приходите къ человеку по делу. Если онъ безпартийный и
толковый, — вы съ нимъ сговоритесь сразу. Если безпартийный и безтолковый
— лучше обойдите сторонкой, подведетъ. Если партийный и безтолковый —
упаси васъ Господи — попадете въ концлагерь или, если вы уже въ концлагере,
— попадете на Лесную Речку.
Съ такими приблизительно соображениями я вхожу въ помещение КВЧ.
Полдюжины какихъ-то оборванныхъ личностей малюютъ какие-то "лозунги", другая
полдюжина что-то пишетъ, третья — просто суетится. Словомъ, "кипитъ веселая
социалистическая стройка". Вижу того юнца, который произносилъ
приветственную речь передъ нашимъ эшелономъ на подъездныхъ путяхъ къ
Свирьстрою. При ближайшемъ разсмотрении онъ оказывается не такимъ ужъ
юнцомъ. А глаза у него толковые.
— Скажите, пожалуйста, где могу я видеть начальника КВЧ, тов. Ильина?
— Это я.
Я этакъ мелькомъ оглядываю эту веселую стройку и моего собеседника. И
стараюсь выразить взоромъ своимъ приблизительно такую мысль:
— Подхалтуриваете?
Начальникъ КВЧ отвечаетъ мне взглядомъ, который ориентировочно можно
было бы перевести такъ:
— Еще бы! Видите, какъ насобачились...
После этого между нами устанавчивается, такъ сказать, полная гармония.
— Пойдемте ко мне въ кабинетъ...
Я иду за нимъ. Кабинетъ — это убогая закута съ однимъ досчатымъ
столомъ и двумя стульями, изъ коихъ одинъ — на трехъ ногахъ.
— Садитесь. Вы, я вижу, удрали съ работы?
— А я и вообще не ходилъ.
— Угу... Вчера тамъ, въ колонне — это вашъ братъ, что-ли?
— И братъ, и сынъ... Такъ сказать, восторгались вашимъ
красноречиемъ...
— Ну, бросьте. Я все-таки старался въ скорострельномъ порядке.
— Скорострельномъ? Двадцать минутъ людей на морозе мозолили.
— Меньше нельзя. Себе дороже обойдется. Регламентъ.
— Ну, если регламентъ — такъ можно и ушами пожертвовать. Какъ они у
васъ?
— Чортъ его знаетъ — седьмая шкура слезаетъ. Ну, я вижу, во-первыхъ,
что вы хотите работать въ КВЧ, во-вторыхъ, что статьи у васъ для этого
предприятия совсемъ неподходящия и что, въ третьихъ, мы съ вами какъ-то
сойдемся.
И Ильинъ смотритъ на меня торжествующе. {78}
— Я не вижу, на чемъ, собственно, обосновано второе утверждение.
— Ну, плюньте. Глазъ у меня наметанный. За что вы можете сидеть:
превышение власти, вредительство, воровство, контръ-революция. Если бы
превышение власти, — вы пошли бы въ административный отделъ. Вредительство
— въ производственный. Воровство всегда действуетъ по хозяйственной части.
Но куда же приткнуться истинному контръ-революционеру, какъ не въ
культурно-воспитательную часть? Логично?
— Дальше некуда.
— Да. Но дело-то въ томъ, что контръ-революции мы вообще, такъ
сказать, по закону принимать права не имеемъ. А вы въ широкихъ областяхъ
контръ-революции занимаете, я подозреваю, какую-то особо непохвальную
позицию...
— А это изъ чего следуетъ?
— Такъ... Непохоже, чтобы вы за ерунду сидели. Вы меня извините, но
физиономия у васъ съ советской точки зрения — весьма неблагонадежная. Вы въ
первый разъ сидите?
— Приблизительно, въ первый.
— Удивительно.
— Ну что-жъ, давайте играть въ Шерлока Хольмса и доктора Ватсона.
Такъ, что же вы нашли въ моей физиономии?
Ильинъ уставился въ меня и неопределенно пошевелилъ пальцами.
— Ну, какъ бы это вамъ сказать... Продерзостность. Нахальство сметь
свое суждение иметь. Этакое ли, знаете, амбрэ "критически мыслящей личности"
— а не любятъ у насъ этого..
— Не любятъ, — согласился я.
— Ну, не въ томъ дело. Если вы при всемъ этомъ столько летъ на воле
проканителились — я летъ на пять раньше васъ угодилъ — значитъ, и въ
лагере какъ-то съориентируетесь. А кроме того, что вы можете предложить мне
конкретно?
Я конкретно предлагаю.
— Ну, вы, я вижу, не человекъ, а универсальный магазинъ. Считайте себя
за КВЧ. Статей своихъ особенно не рекламируйте. Да, а какия же у васъ
статьи?
Я рапортую.
— Ого! Ну, значитъ, вы о нихъ помалкивайте. Пока хватятся — вы уже
обживетесь и васъ не тронутъ. Ну, приходите завтра. Мне сейчасъ нужно бежать
еще одинъ эшелонъ встречать.
— Дайте мне какую-нибудь записочку, чтобы меня въ лесъ не тянули.
— А вы просто плюньте. Или сами напишите.
— Какъ это — самъ?
— Очень просто: такой-то требуется на работу въ КВЧ. Печать? Подпись?
Печати у васъ нетъ. У меня — тоже. А подпись — ваша или моя — кто
разберетъ.
— Гмъ, — сказалъ я. {79}
— Скажите, неужели же вы на воле все время жили, ездили и ели только
по настоящимъ документамъ?
— А вы разве такихъ людей видали?
— Ну, вотъ. Приучайтесь къ тяжелой мысли о томъ, что по
соответствующимъ документамъ вы будете жить, ездить и есть и въ лагере.
Кстати, напишите ужъ записку на всехъ васъ троихъ — завтра здесь
разберемся. Ну — пока. О документахъ прочтите у Эренбурга. Тамъ все
написано.
— Читалъ. Такъ до завтра.
Пророчество Ильина не сбылось. Въ лагере я жилъ, ездилъ и елъ
исключительно по настоящимъ документамъ — невероятно, но фактъ. Въ КВЧ я не
попалъ. Ильина я больше такъ и не виделъ.
¶СКАЧКА СЪ ПРЕПЯТСТВиЯМИ§
События этого дня потекли стремительно и несообразно. Выйдя отъ Ильина,
на лагерной улице я увидалъ Юру подъ конвоемъ какого-то вохровца. Но моя
тревога оказалась сильно преувеличенной: Юру тащили въ третий отделъ —
лагерное ГПУ — въ качестве машиниста — не паровознаго, а на пишущей
машинке. Онъ съ этими своими талантами заявился въ плановую часть, и
какой-то мимохожий чинъ изъ третьяго отдела забралъ его себе. Сожаления были
бы безплодны, да и безцельны. Пребывание Юры въ третьемъ отделе дало бы намъ
расположение вохровскихъ секретовъ вокругъ лагеря, знание системы ловли
беглецовъ, карту и другия весьма существенныя предпосылки для бегства.
Я вернулся въ баракъ и сменилъ Бориса. Борисъ исчезъ на разведку къ
украинскимъ профессорамъ — такъ, на всякий случай, ибо я полагалъ, что мы
все устроимся у Ильина.
Въ бараке было холодно, темно и противно. Шатались какие-то урки и
умильно поглядывали на наши рюкзаки. Но я сиделъ на нарахъ въ этакой
богатырской позе, а рядомъ со мною лежало здоровенное полено. Урки
облизывались и скрывались во тьме барака. Оттуда, изъ этой тьмы, время отъ
времени доносились крики и ругань, чьи-то вопли о спасении и все, что въ
такихъ случаяхъ полагается. Одна изъ этакихъ стаекъ, осмотревши рюкзаки,
меня и полено, отошла въ сторонку, куда не достигалъ светъ отъ коптилки и
смачно пообещала:
— Подожди ты — въ мать, Бога, печенку и прочее — поймаемъ мы тебя и
безъ полена.
Вернулся отъ украинскихъ профессоровъ Борисъ. Появилась новая
перспектива: они уже работали въ УРЧ (учетно-распределительная часть) въ
Подпорожьи, въ отделении. Тамъ была острая нужда въ работникахъ, работа тамъ
была отвратительная, но тамъ не было лагеря, какъ такового — не было
бараковъ, проволоки, урокъ и прочаго. Можно было жить не то въ палатке, не
то крестьянской избе... Было электричество... И вообще съ точки зрения Погры
— Подпорожье казалось этакой мировой столицей. Перспектива была
соблазнительная...
Еще черезъ часъ пришелъ Юра. Видъ у него былъ {80} растерянный и
сконфуженный. На мой вопросъ: въ чемъ дело? — Юра ответилъ какъ-то туманно
— потомъ-де разскажу. Но въ стремительности лагерныхъ событий и перспективъ
— ничего нельзя было откладывать. Мы забрались въ глубину наръ, и тамъ Юра
шепотомъ и по английски разсказалъ следующее:
Его уже забронировали было за административнымъ отделомъ, въ качестве
машиниста, но какой-то помощникъ начальника третьей части заявилъ, что
машинистъ нуженъ имъ. А такъ какъ никто въ лагере не можетъ конкурировать съ
третьей частью, точно такъ-же, какъ на воле никто не можетъ конкурировать съ
ГПУ, то административный отделъ отступилъ безъ боя. Отъ третьей части Юра
остался въ восторге — во-первыхъ, на стене висела карта, и даже не одна, а
несколько, во-вторыхъ, было ясно, что въ нужный моментъ отсюда можно будетъ
спереть кое-какое оружие. Но дальше произошла такая вещь.
После надлежащаго испытания на пишущей машинке Юру привели къ какому-то
дяде и сказали:
— Вотъ этотъ паренекъ будетъ у тебя на машинке работать.
Дядя посмотрелъ на Юру весьма пристально и заявилъ — Что-то мне ваша
личность знакомая. И где это я васъ видалъ?
Юра всмотрелся въ дядю и узналъ въ немъ того чекиста, который въ
роковомъ вагоне • 13 игралъ роль контролера. Чекистъ, казалось, былъ
доволенъ этой встречей.
— Вотъ это здорово. И какъ же это васъ сюда послали? Вотъ тоже
чудаки-ребята — три года собирались и на бабе сорвались. — И онъ сталъ
разсказывать прочимъ чинамъ третьей части, сидевшимъ въ комнате,
приблизительно всю историю нашего бегства и нашего ареста.
— А остальные ваши-то где? Здоровые бугаи подобрались. Дядюшка евонный
нашему одному (онъ назвалъ какую-то фамилию) такъ руку ломанулъ, что тотъ до
сихъ поръ въ лубкахъ ходитъ... Ну-ну, не думалъ, что встретимся.
Чекистъ оказался изъ болтливыхъ. Въ такой степени, что даже проболтался
про роль Бабенки во всей этой операции. Но это было очень плохо. Это
означало, что черезъ несколько дней вся администрация лагеря будетъ знать,
за что именно мы попались и, конечно, приметъ кое-какия меры, чтобы мы этой
попытки не повторяли.
А меры могли быть самыя разнообразныя. Во всякомъ случае все наши
розовые планы на побегъ повисли надъ пропастью. Нужно было уходить съ Погры,
хотя бы и въ Подпорожье, хотя бы только для того, чтобы не болтаться на
глазахъ этого чекиста и не давать ему повода для его болтовни. Конечно, и
Подпорожье не гарантировало отъ того, что этотъ чекистъ не доведетъ до
сведения администрации нашу историю, но онъ могъ этого и не сделать.
Повидимому, онъ этого такъ и не сделалъ.
Борисъ сейчасъ же пошелъ къ украинскимъ профессорамъ — {81}
форсировать подпорожския перспективы. Когда онъ вернулся, въ наши планы
ворвалась новая неожиданность.
Лесорубы уже вернулись изъ лесу, и баракъ былъ наполненъ мокрой и
галдевшей толпой. Сквозь толпу къ намъ протиснулись два какихъ-то
растрепанныхъ и слегка обалделыхъ отъ работы и хаоса интеллигента.
— Кто тутъ Солоневичъ Борисъ?
— Я, — сказалъ братъ.
— Что такое oleum ricini?
Борисъ даже слегка отодвинулся отъ столь неожиданнаго вопроса.
— Касторка. А вамъ это для чего?
— А что такое acidum arsenicorum? Въ какомъ растворе употребляется
acidum carbolicum?
Я ничего не понималъ. И Борисъ тоже. Получивъ удовлетворительные ответы
на эти таинственные вопросы, интеллигенты переглянулись.
— Годенъ? — спросилъ одинъ изъ нихъ у другого.
— Годенъ, — подтвердилъ тотъ.
— Вы назначены врачемъ амбулатории, — сказалъ Борису интеллигентъ. —
Забирайте ваши вещи и идемте со мною — тамъ уже стоитъ очередь на приемъ.
Будете жить въ кабинке около амбулатории.
Итакъ, таинственные вопросы оказались экзаменомъ на звание врача. Нужно
сказать откровенно, что передъ неожиданностью этого экзаменационнаго
натиска, мы оказались несколько растерянными. Но дискуссировать не
приходилась. Борисъ забралъ все наши рюкзаки и въ сопровождении Юры и обоихъ
интеллигентовъ ушелъ "въ кабинку". А кабинка — это отдельная комнатушка при
амбулаторномъ бараке, которая имела то несомненное преимущество, что въ ней
можно было оставить вещи въ некоторой безопасности отъ уголовныхъ налетовъ.
Ночь прошла скверно. На дворе стояла оттепель, и сквозь щели потолка
насъ поливалъ тающий снегъ. За ночь мы промокли до костей. Промокли и наши
одеяла... Утромъ мы, мокрые и невыспавшиеся, пошли къ Борису, прихвативъ
туда все свои вещи, слегка обогрелись въ пресловутой "кабинке" и пошли
нажимать на все пружины для Подпорожья. Въ лесъ мы, конечно, не пошли. Къ
полудню я и Юра уже имели — правда, пока только принципиальное — назначены
въ Подпорожье, въ УРЧ.
¶УРКИ ВЪ ЛАГЕРе§
Пока мы все судорожно мотались по нашимъ деламъ — лагпунктъ продолжалъ
жить своей суматошной каторжной жизнью. Прибылъ еще одинъ эшелонъ — еще
тысячи две заключенныхъ, для которыхъ одежды уже не было, да и помещения
тоже. Людей перебрасывали изъ барака въ баракъ, пытаясь "уплотнить" эти
гробообразные ящики и безъ того набитые до отказу. Плотничьи бригады наспехъ
строили новые бараки. По раскисшимъ отъ {82} оттепели "улицамъ" подвозились
сырыя промокшия бревна. Дохлыя лагерныя клячи застревали на ухабахъ. Сверху
моросила какая-то дрянь — помесь снега и дождя. Увязая по колени въ
разбухшемъ снегу, проходили колонны "новичковъ" — та же серая
рабоче-крестьянская скотинка, какая была и въ нашемъ эшелоне. Имъ будетъ на
много хуже, ибо они останутся въ томъ, въ чемъ приехали сюда. Казенное
обмундирование уже исчерпано, а ждутъ еще три-четыре эшелона...
Среди этихъ людей, растерянныхъ, дезориентированныхъ, оглушенныхъ
перспективами долгихъ летъ каторжной жизни, урки то вились незаметными
змейками, то собирались въ волчьи стаи. Шныряли по баракамъ, норовя стянуть
все, что плохо лежитъ, организовывали и, такъ сказать, массовыя вооруженныя
нападения.
Вечеромъ напали на трехъ дежурныхъ, получившихъ хлебъ для целой
бригады. Одного убили, другого ранили, хлебъ исчезъ. Конечно, дополнительной
порции бригада не получила и осталась на сутки голодной. Въ нашъ баракъ —
къ счастью, когда въ немъ не было ни насъ, ни нашихъ вещей — ворвалась
вооруженная финками банда человекъ въ пятнадцать. Дело было утромъ, народу
въ бараке было мало. Баракъ былъ обобранъ почти до нитки.
Администрация сохраняла какой-то странный нейтралитетъ. И за урокъ
взялись сами лагерники.
Выйдя утромъ изъ барака, я былъ пораженъ очень неуютнымъ зрелищемъ.
Привязанный къ сосне, стоялъ или, точнее, виселъ какой-то человекъ. Его
волосы были покрыты запекшейся кровью. Одинъ глазъ виселъ на какой-то
кровавой ниточке. Единственнымъ признакомъ жизни, а можетъ быть, только
признакомъ агонии, было судорожное подергивание левой ступни. Въ стороне,
шагахъ въ двадцати, на куче снега лежалъ другой человекъ. Съ этимъ было все
кончено. Сквозь кровавое месиво снега, крови, волосъ и обломковъ черепа были
видны размозженные мозги.
Кучка крестьянъ и рабочихъ не безъ некотораго удовлетворения созерцала
это зрелище.
— Ну вотъ, теперь по крайности съ воровствомъ будетъ спокойнее, —
сказалъ кто-то изъ нихъ.
Это былъ мужицкий самосудъ, жестокий и бешенный, появившийся въ ответъ
на терроръ урокъ и на нейтралитетъ администрации. Впрочемъ, и по отношению
къ самосуду администрация соблюдала тотъ же нейтралитетъ. Мне казалось, что
вотъ въ этомъ нейтралитете было что-то суеверное. Какъ будто въ этихъ
изуродованныхъ телахъ лагерныхъ воровъ всякая публика изъ третьей части
видела что-то и изъ своей собственной судьбы. Эти вспышки — я не хочу
сказать народнаго гнева — для гнева оне достаточно безсмысленны, — а
скорее народной ярости, жестокой и неорганизованной, пробегаютъ этакими
симпатическими огоньками по всей стране. Сколько всякаго колхознаго актива,
сельской милиции, деревенскихъ чекистовъ платятъ изломанными костями и
проломленными черепами за великое социалистическое ограбление мужика. Ведь
тамъ — "во глубине России" — тишины нетъ никакой. Тамъ идетъ почти ни на
минуту непрекращающаяся звериная резня {83} за хлебъ и за жизнь. И жизнь —
въ крови, и хлебъ — въ крови... И мне кажется, что когда публика изъ
третьей части глядитъ на вотъ этакаго изорваннаго въ клочки урку — передъ
нею встаютъ перспективы, о которыхъ ей лучше и не думать...
Въ эти дни лагерной контръ-атаки на урокъ я какъ-то встретилъ моего
бывшаго спутника по теплушке — Михайлова. Видъ у него былъ отнюдь не
победоносный. Физиономия его носила следы недавняго и весьма вдумчиваго
избиения. Онъ подошелъ ко мне, пытаясь приветливо улыбнуться своими
разбитыми губами и распухшей до синевы физиономией.
— А я къ вамъ по старой памяти, товарищъ Солоневичъ, махорочкой
угостите.
— Вамъ не жалко, за науку.
— За какую науку?
— А вотъ все, что вы мне въ вагоне разсказывали.
— Пригодилось?
— Пригодилось.
— Да мы тутъ всякую запятую знаемъ.
— Однако, запятыхъ-то оказалось для васъ больше, чемъ вы думали.
— Ну, это дело плевое. Ну, что? Ну, вотъ меня избили. Нашихъ человекъ
пять на тотъ светъ отправили. Ну, а дальше что? Побуйствуютъ, — но наша все
равно возьметъ: организация.
И старый паханъ ухмыльнулся съ прежней самоуверенностью.
— А те, кто билъ — те ужъ живыми отсюда не уйдутъ... Нетъ-съ. Это ужъ
извините. Потому все это — стадо барановъ, а мы — организация.
Я посмотрелъ на урку не безъ некотораго уважения. Въ немъ было нечто
сталинское.
¶ПОДПОРОЖЬЕ§
Тихий морозный вечеръ. Все небо — въ звездахъ. Мы съ Юрой идемъ въ
Подпорожье по тропинке, проложенной по льду Свири. Вдали, верстахъ въ трехъ,
сверкаютъ электрические огоньки Подпорожья. Берега реки покрыты густымъ
хвойнымъ лесомъ, завалены мягкими снеговыми сугробами. Кое-где сдержанно
рокочутъ незамерзшия быстрины. Входимъ въ Подпорожье.
Видно, что это было когда-то богатое село. Просторный двухъэтажныя
избы, рубленныя изъ аршинныхъ бревенъ, резные коньки, облезлая окраска
ставень. Крепко жилъ свирьский мужикъ. Теперь его ребятишки бегаютъ по
лагерю, выпрашивая у каторжниковъ хлебные объедки, селедочныя головки,
несъедобныя и несъеденныя лагерныя щи.
У насъ обоихъ — вызовъ въ УРЧ. Пока еще не назначение, а только
вызовъ. УРЧ — учетно распределительная часть лагеря, онъ учитываетъ всехъ
заключенныхъ, распределяетъ ихъ на работы, перебрасываетъ изъ пункта на
пунктъ, изъ отделения въ отделение, следитъ за сроками заключения, за
льготами и прибавками сроковъ, принимаетъ жалобы и прочее въ этомъ роде.
{84}
Внешне — это такое же отвратное заведение, какъ и все советския
заведения, не столичныя, конечно, а такъ, чиномъ пониже — какия-нибудь
сызранския или царевококшайския. Полдюжины комнатушекъ набиты такъ же, какъ
была набита наша теплушка. Столы изъ некрашенныхъ, иногда даже и не
обструганныхъ досокъ. Такия же табуретки и, взаменъ недостающихъ табуретокъ,
— березовыя поленья. Промежутки забиты ящиками съ делами, связками
карточекъ, кучами всякой бумаги.
Конвоиръ сдаетъ насъ какому-то делопроизводителю или, какъ здесь
говорятъ, "делопупу". "Делопупъ" подмахиваетъ сопроводиловку.
— Садитесь, подождите.
Сесть не на чемъ. Снимаемъ рюкзаки и усаживаемся на нихъ. Въ комнатахъ
лондонскимъ туманомъ плаваетъ густой, махорочный дымъ. Доносится крепкая
начальственная ругань, угроза арестами и прочее. Не то, что въ ГПУ, и на
Погре начальство не посмело бы такъ ругаться. По комнатушкамъ мечутся люди:
кто ищетъ полено, на которое можно было-бы присесть, кто умоляетъ "делопупа"
дать ручку: срочная работа, не выполнишь — посадятъ. Но ручекъ нетъ и у
делопупа. Делопупъ же увлеченъ такимъ занятиемъ: выковыриваетъ сердцевину
химическаго карандаша и делаетъ изъ нея чернила, ибо никакихъ другихъ въ УРЧ
не имеется. Землисто-зеленыя, изможденныя лица людей, сутками сидящихъ въ
этомъ махорочномъ дыму, тесноте, ругани, безтолковщине. Жуть.
Я начинаю чувствовать, что на лесоразработкахъ было бы куда легче и
уютнее. Впрочемъ, впоследствии такъ и оказалось. Но лесоразработки — это
"конвейеръ". Только попади, и тебя потащитъ чортъ его знаетъ куда. Здесь
все-таки какъ-то можно будетъ изворачиваться.
Откуда-то изъ дыма канцелярскихъ глубинъ показывается некий старичекъ.
Впоследствии онъ оказался однимъ изъ урчевскихъ воротилъ, товарищемъ
Наседкинымъ. На его сизомъ носу — перевязанныя канцелярской дратвой
железныя очки. Лицо въ геммороидальныхъ морщинахъ. Въ слезящихся глазкахъ —
добродушное лукавство старой, видавшей всякие виды канцелярской крысы.
— Здравствуйте. Это вы — юристъ съ Погры? А это — вашъ сынъ? У насъ,
знаете, две пишущихъ машинки; только писать не умеетъ никто. Работы вообще
масса. А работники. Ну, сами увидите. То-есть, такой неграмотный народъ,
просто дальше некуда. Ну, идемъ, идемъ. Только вещи-то съ собой возьмите.
Сопрутъ, обязательно сопрутъ. Тутъ такой народъ, только отвернись — сперли.
А юридическая часть у насъ запущена — страхъ. Вамъ надъ ней крепко придется
посидеть.
Следуя за разговорчивымъ старичкомъ, мы входимъ въ урчевския дебри. Изъ
махорочнаго тумана на насъ смотрятъ жуткия кувшинныя рыла, какия-то
низколобыя, истасканныя, обалделыя и озверелыя. Вся эта губерния неистово
пишетъ, штемпелюетъ, подшиваетъ, регистрируетъ и ругается.
Старичекъ начинаетъ рыться по полкамъ, ящикамъ и просто наваленнымъ на
полу кучамъ какихъ-то "делъ", призываетъ себе {85} въ помощь еще двухъ
канцелярскихъ крысъ, и, наконецъ, изъ какого-то полуразбитаго ящика
извлекаются наши "личныя дела" — две папки съ нашими документами, анкетами,
приговоромъ и прочее. Старичекъ передвигаетъ очки съ носа на переносицу.
— Солоневичъ, Иванъ... такъ... образование... такъ, приговоръ, гмъ,
статьи...
На слове "статьи" старичекъ запинается, спускаетъ очки съ переносицы на
носъ и смотритъ на меня взглядомъ, въ которомъ я читаю:
— Какъ же это васъ, милостивый государь, такъ угораздило? И что мне съ
вами делать?
Я тоже только взглядомъ отвечаю:
— Дело ваше, хозяйское.
Я понимаю: положение и у старичка, и у УРЧа — пиковое. Съ
контръ-революцией брать нельзя, а безъ контръ-революции — откуда же
грамотныхъ-то взять? Старичекъ повертится — повертится, и что-то устроитъ.
Очки опять лезутъ на переносицу, и старичекъ начинаетъ читать Юрино
дело, но на этотъ разъ уже не вслухъ. Прочтя, онъ складываетъ папки и
говоритъ:
— Ну, такъ значитъ, въ порядке. Сейчасъ я вамъ покажу ваши места и
вашу работу.
И, наклоняясь ко мне, — шепотомъ:
— Только о статейкахъ вашихъ вы не разглагольствуйте. Потомъ
какъ-нибудь урегулируемъ.
¶НА СТРАЖе ЗАКОННОСТИ§
Итакъ, я сталъ старшимъ юрисконсультомъ и экономистомъ УРЧа. Въ мое
ведение попало пудовъ тридцать разбросанныхъ я растрепанныхъ делъ и два
младшихъ юрисконсульта, одинъ изъ коихъ, до моего появления на горизонте,
именовался старшимъ. Онъ былъ безграмотенъ и по старой, и по новой
орфографии, а на мой вопросъ объ образовании ответилъ мрачно, но мало
вразумительно:
— Выдвиженецъ.
Онъ — бывший комсомолецъ. Сидитъ за участие въ коллективномъ
изнасиловании. О томъ, что въ Советской России существуетъ такая вещь, какъ
уголовный кодексъ, онъ отъ меня услышалъ въ первый разъ въ своей жизни. Въ
ящикахъ этого "выдвиженца" скопилось около 4.000 (четырехъ тысячъ!) жалобъ
заключенныхъ. И за каждой жалобой — чья-то живая судьба...
Мое "вступление въ исполнение обязанностей" совершилось такимъ
образомъ:
Наседкинъ ткнулъ пальцемъ въ эти самые тридцать пудовъ бумаги, отчасти
разложенной на полкахъ, отчасти сваленной въ ящики, отчасти валяющейся на
полу, и сказалъ:
— Ну вотъ, это, значитъ ваши дела. Ну, тутъ ужъ вы сами разберетесь —
что куда.
И исчезъ.
Я сразу заподозрилъ, что и самъ-то онъ никакого понятия не {86} имеетъ
"что — куда", и что съ подобными вопросами мне лучше всего ни къ кому не
обращаться. Мои "младшие юрисконсульты" какъ-то незаметно растаяли и
исчезли, такъ что только спустя дней пять я пытался было вернуть одного изъ
нихъ цъ лоно "экономически-юридическаго отдела", но отъ этого мероприятия
вынужденъ былъ отказаться: мой "помъ" оказался откровенно полуграмотнымъ и
нескрываемо безтолковымъ парнемъ. Къ тому же его притягивалъ "блатъ" —
работа въ такихъ закоулкахъ УРЧ, где онъ могъ явственно распорядиться
судьбой — ну, хотя бы кухоннаго персонала — и поэтому получать двойную
порцию каши.
Я очутился наедине съ тридцатью пудами своихъ "делъ" и лицомъ къ лицу
съ тридцатью кувшинными рылами изъ такъ называемаго советскаго актива.
А советский активъ — это вещь посерьезнее ГПУ.
--------
¶ОПОРА ВЛАСТИ§
¶"ПРИВОДНОЙ РЕМЕНЬ КЪ МАССАМЪ"§
Картина нынешней российской действительности определяется не только
директивами верховъ, но и качествомъ повседневной практики техъ миллионныхъ
"кадровъ советскаго актива", которые для этихъ верховъ и директивъ служатъ
"приводнымъ ремнемъ къ массамъ". Это — крепкий ремень. Въ административной
практике последнихъ летъ двенадцати этотъ активъ былъ подобранъ путемъ
своеобразнаго естественнаго отбора, спаялся въ чрезвычайно однотипную
прослойку, въ высокой степени вытренировалъ въ себе те — вероятно,
врожденныя — качества, которыя определили его катастрофическую роль въ
советскомъ хозяйстве и въ советской жизни.
Советский активъ — это и есть тотъ загадочный для внешняго наблюдателя
слой, который поддерживаетъ власть крепче и надежнее, чемъ ее поддерживаетъ
ГПУ, единственный слой русскаго населения, который безраздельно и до
последней капли крови преданъ существующему строю. Онъ охватываетъ низы
партии, некоторую часть комсомола и очень значительное число людей,
жаждущихъ партийнаго билета и чекистскаго поста.
Если взять для примера — очень, конечно, неточнаго — аутентичныя
времена Угрюмъ-Бурчеевщины, скажемъ, времена Аракчеева, то и въ те времена
страной, т.е. въ основномъ — крестьянствомъ, правило не третье отделение и
не жандармы и даже не пресловутые 10.000 столоначальниковъ. Функции
непосредственнаго обуздания мужика и непосредственнаго выколачивания изъ
него "прибавочной стоимости" выполняли всякие "незаметные герои" вроде
бурмистровъ, приказчиковъ и прочихъ, действовавшихъ кнутомъ на исторической
"конюшне" и "кулачищемъ" — во всякихъ иныхъ местахъ. Административная
деятельность Угрюмъ-Бурчеева прибавила къ этимъ кадрамъ еще по шпиону въ
каждомъ доме. {87}
Конечно, бурмистру крепостныхъ временъ до активиста эпохи "загнивания
капитализма" и "пролетарской революции" — какъ отъ земли до неба. У
бурмистра былъ кнутъ, у активиста — пулеметы, а, въ случае необходимости,
— и бомбовозы. Бурмистръ изымалъ отъ мужицкаго труда сравнительно ерунду,
активистъ — отбираетъ последнее. "Финансовый планъ" бурмистра обнималъ въ
среднемъ нехитрыя затраты на помещичий пропой души, финансовый планъ
активиста устремленъ на построение мирового социалистическаго города
Непреклонска и, въ этихъ целяхъ, на вывозъ заграницу всего, что только можно
вывезти. А такъ какъ, по тому же Щедрину, городъ Глуповъ (будущий
Непреклонскъ) "изобилуетъ всемъ и ничего, кроме розогъ и административныхъ
мероприятий, не потребляетъ", отчего "торговый балансъ всегда склоняется въ
его пользу", то и взимание на экспортъ идетъ въ размерахъ, для голодной
страны поистине опустошительныхъ.
Советский активъ былъ вызванъ къ жизни въ трехъ целяхъ:
"соглядатайство, ущемление и ограбление". Съ точки зрения Угрюмъ-Бурчеева,
заседающаго въ Кремле, советский обыватель неблагонадеженъ всегда — начиная
со вчерашняго председателя мирового коммунистическаго интернационала и
кончая последнимъ мужикомъ — колхознымъ или не колхознымъ — безразлично.
Следовательно, соглядатайство должно проникнуть въ мельчайшия поры народнаго
организма. Оно и проникаетъ. Соглядатайство безъ последующаго ущемления —
безсмысленно и безцельно, поэтому вследъ за системой шпионажа строится
система "безпощаднаго подавления"... Ежедневную мало заметную извне рутину
грабежа, шпионажа и репрессий выполняютъ кадры актива. ГПУ только
возглавляетъ эту систему, но въ народную толщу оно не подпускается: не
хватило бы никакихъ "штатовъ". Тамъ действуетъ исключительно активъ, и онъ
действуетъ практически безконтрольно и безаппеляционно.
Для того, чтобы заниматься этими делами изъ года въ годъ, нужна
соответствующая структура психики. Нужны, по терминологии опять же Щедрина,
"твердой души прохвосты".
¶РОЖДЕНиЕ АКТИВА§
Родоначальницей этихъ твердыхъ душъ, — конечно, не хронологически, а
такъ сказать, только психологически — является та пресловутая и уже ставшая
нарицательной пионерка, которая побежала въ ГПУ доносить на свою мать.
Практически не важно, изъ какихъ соображений она это сделала: то-ли изъ
идейныхъ, то-ли мать просто въ очень ужъ недобрый часъ ей косу надрала. Если
после этого доноса семья оной многообещающей девочки даже и уцелела, то
ясно, что все же въ домъ этой пионерки ходу больше не было. Не было ей ходу
и ни въ какую иную семью. Даже коммунистическая семья, въ принципе
поддерживая всякое соглядатайство, все же предпочтетъ у себя дома
чекистскаго шпиона не иметь. Первый шагъ советской активности
ознаменовывается {88} предательствомъ и "i"изоляцией отъ среды"/i". Точно такой же
процессъ происходитъ и съ активомъ вообще.
Нужно иметь въ виду, что въ среде "советской трудящейся массы" жить
действительно очень неуютно. Де-юре эта масса правитъ "первой въ мире
республикой трудящихся", де-факто она является лишь объектомъ самыхъ
невероятныхъ административныхъ мероприятий, отъ которыхъ она въ течение 17
летъ не можетъ ни очухаться, ни поесть досыта. Поэтому тенденция вырваться
изъ массы, попасть въ какие-нибудь, хотя бы относительные, верхи выражена въ
СССР съ исключительной резкостью. Этой тенденцией отчасти объясняется и такъ
называемая "тяга по учебе".
Вырваться изъ массы можно, говоря схематически, тремя путями: можно
пойти по пути "повышения квалификации", стать на заводе мастеромъ, въ
колхозе, скажемъ, трактористомъ. Это — не очень многообещающий путь, но все
же и мастеръ, и трактористъ питаются чуть-чуть сытнее массы и чувствуютъ
себя чуть-чуть въ большей безопасности. Второй путь — путь въ учебу, въ
интеллигенцию — обставленъ всяческими рогатками и, въ числе прочихъ
перспективъ, требуетъ четырехъ-пяти летъ жуткой голодовки въ студенческихъ
общежитияхъ, съ очень небольшими шансами вырваться оттуда безъ туберкулеза.
И, наконецъ, третий путь — это путь общественно-административной
активности. Туда тянется часть молодняка, жаждущая власти и сытости
немедленно, на бочку.
Карьерная схема здесь очень несложна. Советская власть
преизбыточествуетъ безконечнымъ числомъ всяческихъ общественныхъ
организации, изъ которыхъ все безъ исключения должны "содействовать". Какъ и
чемъ можетъ общественно содействовать нашъ кандидатъ въ активисты?
Въ сельсовете или въ профсоюзе, на колхозномъ или заводскомъ собрании
онъ по всякому поводу, а также и безо всякаго повода, начнетъ выскакивать
этакимъ Петрушкой и распинаться въ преданности и непреклонности. Ораторскихъ
талантовъ для этого не нужно. Собственныхъ мыслей — темъ более, ибо мысль,
да еще и собственная, всегда носить отпечатокъ чего-то недозволеннаго и даже
неблагонадежнаго. Такой же оттенокъ носитъ даже и казенная мысль, но
выраженная своими словами. Поэтому-то советская практика выработала рядъ
строго стандартизированныхъ фразъ, которыя давно уже потеряли решительно
всякий смыслъ: безпощадно борясь съ классовымъ врагомъ (а кто есть нынче
классовый врагъ?), целикомъ и полностью поддерживая генеральную линию нашей
родной пролетарской партии (а что есть генеральная линия?), стоя на страже
решающаго или завершающаго года пятилетки (а почему решающий и почему
завершающий?), ну и такъ далее. Порядокъ фразъ не обязателенъ, главное
предложение можетъ отсутствовать вовсе. Смыслъ отсутствуетъ почти всегда. Но
все это вместе взятое создаетъ такое впечатление:
— Смотри-ка, а Петька-то нашъ въ активисты лезетъ...
Но это только приготовительный классъ активности. Для дальнейшаго
продвижения активность должна быть {89} конкретизирована, и вотъ на этой-то
ступени получается первый отсевъ званыхъ и избранныхъ. Мало сказать, что
мы-де, стоя пнями на страже, и т.д., а нужно сказать, что' и кто мешаетъ
намъ этими пнями стоять. Сказать что' мешаетъ — дело довольно сложное. Что
мешаетъ безотлагательному и незамедлительному торжеству социализма? Что
мешаетъ "непрерывному и бурному росту благосостояния широкихъ трудящихся
массъ" и снабжению этихъ массъ картошкой — не гнилой и въ достаточныхъ
количествахъ? Что мешаетъ "выполнению или перевыполнению промфинплана"
нашего завода? Во-первыхъ, — кто его разберетъ, а во-вторыхъ, при всякихъ
попыткахъ разобраться всегда есть рискъ впасть не то въ "уклонъ", не то въ
"загибъ", не то даже въ "антисоветскую агитацию". Менее обременительно для
мозговъ, более рентабильно для карьеры и совсемъ безопасно для собственнаго
благополучия — вылезти на трибуну и ляпнуть:
— А по моему пролетарскому, рабочему мнению, планъ нашего цеха
срываетъ инженеръ Ивановъ. Потому какъ онъ, товарищи, не нашего
пролетарскаго классу: евонный батька — попъ, а онъ самъ — кусокъ
буржуазнаго интеллигента.
Для инженера Иванова это не будетъ иметь решительно никакихъ
последствий: его ГПУ знаетъ и безъ рекомендации нашего активиста. Но
некоторый "политически капиталецъ" нашъ активистъ уже приобрелъ: болеетъ,
дескать, нуждами нашего пролетарскаго цеха и передъ доносомъ не остановился.
Въ деревне активистъ ляпнетъ о томъ, что "подкулачникъ" Ивановъ ведетъ
антиколхозную агитацию. При такомъ обороте подкулачникъ Ивановъ имеетъ очень
много шансовъ поехать въ концентрационный лагерь. На заводе активистъ
инженера, пожалуй, укусить всерьезъ не сможетъ — потому и доносъ его ни въ
ту, ни въ другую сторону особыхъ последствий иметь не будетъ — но своего
соседа по цеху онъ можетъ цапнуть весьма чувствительно. Активистъ скажетъ,
что Петровъ сознательно и злонамеренно выпускаетъ бракованную продукцию, что
Сидоровъ — лжеударникъ и потому не имеетъ права на ударный обедъ въ
заводской столовке, а Ивановъ седьмой сознательно не ходитъ на пролетарския
демонстрации.
Такой мелкой сошкой, какъ заводской рабочий, ГПУ не интересуется.
Поэтому, что бы тутъ ни ляпнулъ активистъ, — это, какъ говорятъ въ СССР,
будетъ "взято на карандашъ". Петрова переведутъ на низкий окладъ, а не то и
уволятъ съ завода. У Сидорова отнимутъ обеденную карточку. Ивановъ седьмой
рискуетъ весьма неприятными разговорами, ибо — какъ это своевременно было
предусмотрено Угрюмъ-Бурчеевымъ — "праздники отличаются отъ будней
усиленнымъ упражнениемъ въ маршировке" и участие въ оныхъ маршировкахъ для
обывателя обязательно.
Вотъ такой "конкретный доносъ" является настоящимъ доказательствомъ
политической благонадежности и открываетъ активисту дальнейшие пути. На
этомъ этапе спотыкаются почти все, у кого для доноса душа недостаточно
тверда.
Дальше активистъ получаетъ конкретныя, хотя пока еще и {90} безплатныя
задания, выполняетъ разведывательныя поручения комячейки, участвуетъ въ
какой-нибудь легкой кавалерии, которая съ мандатами и полномочиями этакимъ
табункомъ налетаетъ на какое-нибудь заведение и тамъ, где раньше былъ просто
честный советский кабакъ, устраиваетъ форменное светопреставление,
изображаетъ "рабочую массу" на какой-нибудь "чистке" (рабочая масса на
чистки не ходитъ) и тамъ вгрызается въ заранее указанныя комячейкой икры,
выуживаетъ "прогульщиковъ", "лодырей", вредителей-рабочихъ, выколачиваетъ
мопровския или осоавиахимовския недоимки... Въ деревне, помимо всего этого,
активистъ будетъ ходить по избамъ, вынюхивать запиханные въ какой-нибудь
рваный валенокъ пять-десять фунтовъ несданнаго государству мужицкаго хлеба,
выслеживать всякия "антигосударственныя тенденции" и вообще
доносительствовать во всехъ возможныхъ направленияхъ...
Пройдя этакий искусъ и доказавъ, что душа у него действительно твердая,
означенный прохвостъ получаетъ, наконецъ, портфель и постъ.
¶НА АДМИНИСТРАТИВНОМЪ ПОПРИЩе§
Постъ этотъ обыкновенно изъ паршивенькихъ. Но чемъ больше будетъ
проявлено твердости души и непреклонности характера передъ всякимъ
человеческимъ горемъ, передъ всякимъ человеческимъ страданиемъ, передъ
всякой человеческой жизнью — темъ шире и тучнее пути дальнейшаго поприща. И
вдали, где-то на горизонте, маячитъ путеводной звездой партийный билетъ и
теплое место въ ГПУ.
Однако, и въ партию, и въ особенности въ ГПУ принимаютъ не такъ, что-бы
ужъ очень съ распростертыми объятиями — туда попадаютъ только избранные изъ
избранныхъ. Большинство актива задерживается на среднихъ ступенькахъ:
председатели колхозовъ и сельсоветовъ, члены заводскихъ комитетовъ
профсоюзовъ, милиция, хлебозаготовительныя организации, кооперация, низовой
аппаратъ ГПУ, всякия соглядатайския амплуа въ домкомахъ и жилкоопахъ и
прочее. Въ порядке пресловутой текучести кадровъ нашъ активистъ, точно
футбольный мячъ, перебрасывается изъ конца въ конецъ страны — по всякимъ
ударнымъ и сверхударнымъ кампаниямъ, хлебозаготовкамъ, мясозаготовкамъ,
хлопкозаготовкамъ, бригадамъ, комиссиямъ, ревизиямъ... Сегодня онъ грабитъ
какой-нибудь украинский колхозъ, завтра вылавливаетъ кулаковъ на Урале,
черезъ три дня руководитъ налетомъ какой-нибудь легкой гиппопотамии на
стекольный заводъ, ревизуетъ рыбные промыслы на Каспии, разследуетъ
"антигосударственныя тенденции" въ какомъ-нибудь совхозе или школе и всегда,
везде, во всякихъ обстоятельствахъ своей бурной жизни вынюхиваетъ скрытаго
классоваго врага...
Приказы, "директивы", "установки", "задания", инструкции мелькаютъ,
какъ ассоциации въ голове сумасшедшаго. Они сыплются на активиста со всехъ
сторонъ, по всемъ "линиямъ": партийной, {91} административной, советской,
профсоюзной, хозяйственной. Они создаютъ атмосферу обалдения, окончательно
преграждающаго доступъ какихъ бы то ни было мыслей и чувствъ въ и безъ того
нехитрую голову твердой души прохвостовъ...
Понятно, что люди мало-мальски толковые по активистской стезе не
пойдутъ: предприятие, какъ объ этомъ будетъ сказано ниже, — не очень ужъ
выгодное и достаточно рискованное. Понятно также, что въ атмосфере грабежа,
текучести и обалдения, никакой умственности активъ приобрести не въ
состоянии. Для того, чтобы раскулачить мужика даже и до самой последней
нитки, никакой умственности по существу и не требуется. Требуются стальныя
челюсти и волчья хватка, каковыя свойства и вытренировываются до предела.
Учиться этотъ активъ времени не имеетъ. Кое-где существуютъ такъ называемыя
"советско-партийныя школы", но тамъ преподаютъ ту науку, которая въ
терминологии щедринскихъ знатныхъ иностранцевъ обозначена какъ: grom pobieda
razdavaissa — разумеется, въ марксистской интерпретации этого грома.
Предполагается, что "классовый инстинктъ" заменяетъ активисту всякую работу
сообразительнаго аппарата.
Отобранный по признаку моральной и интеллектуальной тупости, прошедший
многолетнюю школу грабежа, угнетения и убийства, спаянный безпредельной
преданностью власти и безпредельной ненавистью населения, активъ образуетъ
собою чрезвычайно мощную прослойку нынешней России. Его качествами,
врожденными и благоприобретенными, определяются безграничныя возможности
разрушительныхъ мероприятий власти и ея роковое безсилие въ мероприятияхъ
созидательныхъ. Тамъ, где нужно раскулачить, ограбить и зарезать, — активъ
действуетъ съ опустошительной стремительностью. Тамъ, где нужно что-то
построить, — активъ въ кратчайший срокъ создаетъ совершенно безвылазную
неразбериху.
На всякое мановение со стороны власти активъ отвечаетъ взрывами
энтузиазма и вихрями административнаго восторга. Каждый очередной лозунгъ
создаетъ своеобразную советскую моду, въ которой каждый активистъ
выворачивается наизнанку, чтобы переплюнуть своего соседа и проползти
наверхъ. Непрерывка и сверхранний посевъ, бытовыя коммуны и социалистическое
соревнование, борьба съ религией и кролиководство — все сразу охватывается
пламенемъ энтузиазма, въ этомъ пламени гибнутъ всякие зародыши здраваго
смысла, буде таковые и прозябали въ голове законодателя.
___
Когда въ подмогу къ остальнымъ двуногимъ и четвероногимъ, впряженнымъ
въ колесницу социализма, былъ впряженъ этакимъ коренникомъ еще и кроликъ —
это было глупо, такъ сказать, въ принципе. Кроликъ — зверь въ нашемъ
климате капризный, кормить его все равно было нечемъ, проще было вернуться
къ знакомымъ населению и притерпевшимся к всемъ невзгодамъ русской жизни
свинье и курице. Но все-таки кое чего можно было добиться и отъ кролика...
если бы не энтузиазмъ. {92}
Десятки тысячъ энтузиастовъ вцепились въ куцый кроличий хвостъ,
надеясь, что этотъ хвостъ вытянетъ ихъ куда-то повыше. Заграницей были
закуплены миллионы кроликовъ — за деньги, полученныя за счетъ вымирания отъ
безкормицы свиней и куръ. Въ Москве, где не то что кроликовъ, и людей
кормить было нечемъ, "кролиководство" навязывали больницамъ и машинисткамъ,
трестамъ и домашнимъ хозяйкамъ, бухгалтерамъ и даже horrible dictu
церковнымъ приходамъ. Отказаться, конечно, было нельзя: "неверие",
"подрывъ", "саботажъ советскихъ мероприятий". Кроликовъ пораспихали по
московскимъ квартирнымъ дырамъ, и кролики передохли все. То же было и въ
провинции. Уже на закате дней кроличьяго энтузиазма я какъ-то "обследовалъ"
крупный подмосковный кролиководческий совхозъ, совхозъ показательный и
весьма привиллегированный по части кормовъ. Съ совхозомъ было
неблагополучно, несмотря на все его привиллегии: кролики пребывали въ
аскетизме и размножаться не хотели. Потомъ выяснилось: на семь тысячъ
импортныхъ бельгийскихъ кроликовъ самокъ было только около двадцати... Какъ
былъ организованъ этотъ кроличий монастырь — то-ли въ порядке
вредительства, то-ли въ порядке головотяпства, то-ли заграницей закупали
кроликовъ вотъ этакие энтузиасты — все это осталось покрытымъ мракомъ
социалистической неизвестности...
Теперь о кроликахъ уже не говорятъ... Отъ всей этой эпопеи остался
десятокъ анекдотовъ — да и те непечатны...
¶КАМНИ ПРЕТКНОВЕНиЯ§
Пути административнаго энтузиазма усеяны, увы, не одними революционными
розами. Во-первыхъ, обыватель — преимущественно крестьянинъ — всегда и при
первомъ же удобномъ случае готовъ проломить активисту черепъ. И во-вторыхъ,
надъ каждымъ активистомъ сидитъ активистъ чиномъ повыше — и отъ этого
последняго проистекаетъ рядъ весьма крупныхъ неприятностей.
Позвольте для ясности привести и расшифровать одинъ конкретный примеръ:
Въ "Последнихъ Новостяхъ" отъ 5 февраля 1934 г. была помещена такая
заметка о Советской России, кажется, изъ "Правды". Грамофонная фабрика
выпускала пластинки съ песенкой: "Въ Туле жилъ да былъ король".
Администрация фабрики, по зреломъ, вероятно, обсуждении, пришла къ тому
выводу, что "король" въ пролетарской стране — фигура неподходящая. "Король"
былъ замененъ "старикомъ". За этакий "перегибъ" наркомъ просвещения Бубновъ
оную администрацию выгналъ съ завода вонъ.
Эмигрантский читатель можетъ доставить себе удовольствие и весело
посмеяться надъ незадачливой администрацией: заставь-де дурака Богу молиться
и т.д. Могу уверить этого читателя, что, будучи въ шкуре означенной
администрации, онъ бы смеяться не сталъ: за "старика" выгналъ Бубновъ, а за
"короля" пришлось бы, пожалуй, разговаривать съ Ягодой. Ведь сажали же
певцовъ за
"Въ плену императоръ, въ плену"... {93}
Ибо требовалось петь:
"Въ плену полководецъ, въ плену"...
Во всякомъ случае лучше рискнуть изгнаниемъ съ двадцати службъ, чемъ
однимъ приглашениемъ въ ГПУ. Не такой ужъ дуракъ этотъ администраторъ, какъ
издали можетъ казаться.
Такъ вотъ: въ этой краткой, но поучительной истории фигурируютъ:
директоръ завода, который, вероятно, не совсемъ ужъ обормотъ, грамофонная
пластинка, которая для "генеральной линии" не такъ ужъ актуальна, и Бубновъ,
который не совсемъ ужъ держиморда. И кроме того, действие сие происходитъ въ
Москве.
А если не Москва, а Краснококшайскъ, и если не граммофонная пластинка,
а скажемъ, "антипартийный уклонъ", и если не Бубновъ, а просто держиморда.
Такъ тогда какъ?
Недостараешься — влетитъ и перестараешься — влетитъ. Тутъ нужно
потрафить въ самый разъ. А какъ именно выглядитъ этотъ "самый разъ",
неизвестно приблизительно никому.
Неизвестно потому, что и самъ активъ безграмотенъ и безтолковъ, и
потому, что получаемыя имъ "директивы" такъ же безграмотны и безтолковы. Те
декреты и прочее, которые исходятъ изъ Москвы по оффициальной линии,
практически никакого значения не имеютъ, какъ не имеютъ, скажемъ, решительно
никакого значения проектируемые тайные выборы. Ибо кто осмелится выставить
свою кандидатуру, которая ведь будетъ не тайной, а открытой. Имеютъ значение
только те — и отнюдь не публикуемыя — директивы, которыя идутъ по
партийной линии. Скажемъ, по поводу означеннаго тайнаго голосования активъ,
несомненно, получитъ директиву о томъ, какъ тайно ликвидировать явныхъ и
неугодныхъ кандидатовъ или явныя и "антипартийныя предложения". Въ
партийности и антипартийности этихъ предложений судьей окажется тотъ же
активъ. И тутъ ему придется сильно ломать голову: почему ни съ того, ни съ
сего "король" оказался партийно приемлемымъ и почему за "старика" вздули?
Партийная директива исходитъ отъ московскаго держиморды и, "спускаясь
въ низовку", подвергается обработке со стороны держимордъ областныхъ,
районныхъ и прочихъ, "прорабатывающихъ оную директиву" применительно къ
местнымъ условиямъ. Такъ что одна и та же директива, родившись въ Москве изъ
одного источника, по дороге на село или на заводъ разрастется целой этакою
многоголовой гидрой. По советской линии (черезъ исполкомъ), по заводской
линии (черезъ трестъ), по партийной линии (черезъ партийный комитетъ), по
партийно-соглядатайской — черезъ отделъ ГПУ и т.д. и т.д. Все эти гидры
одновременно и съ разныхъ сторонъ вцепятся нашему активисту во все
подходящия и неподходящия места, каковой фактъ способствовать прояснению
чьихъ бы то ни было мозговъ — никакъ не можетъ.
Конечно, промежуточные держиморды объ этихъ директивахъ другъ съ
другомъ не сговариваются. Когда очередная директива кончается очереднымъ
крахомъ, возникаетъ ожесточенный междуведомственный мордобой. Держиморды
большие сваливаютъ все грехи на держимордъ мелкихъ, и едетъ нашъ активъ и за
Уралъ, и на "низовую работу", и просто въ концлагерь. {94}
Въ самомъ чистомъ виде эта история произошла со знаменитымъ
головокружениемъ — история, которую я случайно знаю весьма близко. По
прямой директиве Сталина югъ России былъ разоренъ вдребезги — требовалось
сломить кулачество въ техъ районахъ, где оно составляло подавляющее
большинство населения. Андреевъ, нынешний секретарь ЦК партии, а тогда
секретарь Северо-Кавказскаго крайкома партии, получилъ на эту тему
специальную и личную директиву отъ Сталина. Директива, примененная къ
местнымъ условиямъ, была передана секретарямъ районныхъ комитетовъ партии въ
письменномъ виде, но съ приказаниемъ, по прочтении и усвоении, сжечь. Этотъ
последний вариантъ я самолично видалъ у одного изъ, увы, уже только бывшихъ
секретарей, который догадался ее не сжечь.
На донского и кубанскаго мужика активъ ринулся со всемъ своимъ
погромнымъ энтузиазмомъ. О томъ, что делалось на Дону и на Кубани — лучше и
не говорить. Но когда начались волнения и возстания въ армии, когда
волей-неволей пришлось дать отбой — Сталинъ выкинулъ свое знаменитое
"головокружение отъ успеховъ" — отъ актива ему нужно было отгородиться во
имя собственной шкуры.
Маккиавели не подгадилъ. Мужики изъ актива вытягивали кишки по вершку.
ГПУ разстреливало и разсылало особенно одиозныя фигуры, и самъ я слыхалъ въ
вагоне старушонку, которая говорила:
— Вотъ Сталину, ужъ действительно, дай Богъ здоровья. Прямо изъ петли
вытащилъ...
Только здесь, заграницей, я понялъ, что старушонка эта, несмотря на
весь свой преклонный возрастъ, принадлежала къ партии младороссовъ...
___
Тотъ дядя, который догадался оную директиву не жечь — былъ очень
стрелянымъ советскимъ держимордой. Онъ не только не сжегъ ее, онъ ее
передалъ въ третьи руки. И, взятый за жабры по обвинению въ головокружении,
сказалъ, что, ежели съ нимъ что-нибудь особенно сделаютъ, такъ эта
директивка, за подписью самого Андреева, пойдетъ гулять по партийнымъ и по
военнымъ верхамъ... Дядя сторговался съ ГПУ на томъ, что его выслали въ
Среднюю Азию. Директивка у него осталась и была запрятана въ особо
секретномъ месте... Но столь догадливые активисты попадаются не часто.
Такъ вотъ и живетъ этотъ активъ — между обухомъ рабоче-крестьянской
ярости и плетью рабоче-крестьянской власти...
Власть съ активомъ не церемонится — впрочемъ, съ кемъ, въ сущности,
церемонится сталинская власть? Разве только съ Ленинымъ, да и то потому, что
все равно уже померъ... Съ активомъ она не церемонится въ особенности,
исходя изъ того весьма реалистическаго соображения, что этому активу все
равно деваться {95} некуда: лишь только онъ уйдетъ изъ-подъ крылышка власти,
лишь только онъ будетъ лишенъ традиционнаго нагана, его зарежутъ въ самомъ
непродолжительномъ времени.
¶ЧОРТОВЫ ЧЕРЕПКИ§
Оторванный отъ всякой социальной базы, предавший свою мать ГПУ и свою
душу — чорту, активъ "делаетъ карьеру". Но чортъ, какъ это известно было
уже Гоголю, имеетъ чисто большевицкую привычку платить черепками. Этими
черепками оплачивается и активъ.
Люди, которые представляютъ себе этотъ активъ въ качестве "сливокъ
нации" и победителей въ жизненной борьбе, совершаютъ грубую ошибку. Никакия
сливки и никакие победители. Это — измотанные, истрепанные, обалделые люди
и не только палачи, но и жертвы. Та небольшая сравнительно прослойка актива,
которая пошла на все эти доносы и раскулачивания во имя какой-то веры, —
пусть очень туманной, но все же веры, веры хотя бы только въ вождей —
состоитъ, кроме всего прочаго, изъ людей глубоко и безнадежно несчастныхъ.
Слишкомъ широкие потоки крови отрезываютъ дорогу назадъ, а впереди...
Впереди ничего, кроме чортовыхъ черепковъ, не видно.
Советская власть платить вообще не любитъ. Индивидуально ценный и во
многихъ случаяхъ практически трудно заменимый спецъ — кое-какъ
пропитывается и не голодаетъ, не воруя. Активъ можетъ не голодать только за
счетъ воровства.
Онъ и подворовываетъ, конечно, въ нищенскихъ советскихъ масштабахъ —
такъ, на фунтъ мяса и на бутылку водки. По такой примерно схеме:
Ванька сидитъ председателемъ колхоза, Степка въ милиции, Петька,
скажемъ, въ Госспирте. Ванька раскулачитъ мужицкую свинью и передастъ ее
милиции. Выходитъ какъ будто и легально — не себе же ее взялъ. Милицейский
Степка эту свинью зарежетъ, часть отдастъ на какия-нибудь мясозаготовки,
чтобы потомъ, въ случае какого-нибудь подсиживания, легче было отписаться,
часть въ воздаяние услуги дастъ тому же Ваньке, часть въ чаянии дальнейшихъ
услугъ препроводитъ Петьке. Петька снабдитъ всю компанию водкой. Водка же
будетъ извлечена изъ акта, въ которомъ будетъ сказано, что на подводе
Марксо-Ленинско-Сталинскаго колхоза означенная водка была перевозима со
склада въ магазинъ, причемъ въ силу низкаго качества оси, изготовленной
Россельмашемъ, подвода перекинулась, и водка — поминай, какъ звали. Актъ
будетъ подписанъ: председателемъ колхоза, старшимъ милицейскимъ и
заведующимъ Марксо-Ленинско-Сталинскимъ отделениемъ Госспирта. Подойди
потомъ, разберись.
Да и разбираться-то никто не будетъ. Местное население будетъ молчать,
воды въ ротъ набравши. Ибо, ежели кто-нибудь донесетъ на Петьку въ ГПУ, то
въ этомъ ГПУ у Петьки можетъ быть свой товарищъ, или, какъ въ этомъ случае
говорятъ {96} "корешокъ""sup"4"/sup" . Петьку-то, можетъ, и вышлютъ въ концлагерь, но
зато и оставшиеся "корешки", и те, кто прибудетъ на Петькино место,
постараются съ возможнымъ авторомъ разоблачения расправиться такъ, чтобы ужъ
окончательно никому повадно не было портить очередную активистскую выпивку.
Этакое воровство, въ той части, какая идетъ на активистский пропой
души, большого народно-хозяйственнаго значения не имеетъ, даже и въ
масштабахъ советской нищеты. Бываетъ значительно хуже, когда для сокрытия
воровства или для получения возможности своровать уничтожаются ценности,
далеко превосходящия потребительские аппетиты актива. Въ моей кооперативной
деятельности (была и такая) мне разъ пришлось обследовать складъ въ 8.000
пудовъ копченаго мяса, которое сгноили въ целяхъ сокрытия концовъ въ воду.
Концы действительно были сокрыты: къ складу за полверсты подойти было
нельзя. И на все были акты, подписанные соответствующими Ваньками, Петьками
и Степками.
"Ревизионная комиссия" вынесла соломоновское решение: согнать мужиковъ,
выкопавъ ямы, зарыть въ эти ямы оное гнилье.
Для полноты картины следуетъ добавить, что сгнившия колбасы были
изготовлены изъ раскулаченныхъ у техъ же мужиковъ свиней. Въ течение месяца
после этого благовоннаго происшествия половина местнаго актива была вырезана
мужиками "на корню". Остальные разбежались.
¶АКТИВЪ И ИНТЕЛЛИГЕНЦиЯ§
Такъ что — куда ни кинь, все выходятъ чортовы черепки.
Особенно обидный вариантъ этихъ черепковъ получается въ отношении
актива и интеллигенции.
Нынешний российский политический строй — это абсолютизмъ, который
хочетъ быть просвещеннымъ. Хозяйственный строй — это крепостничество,
которое хочетъ быть культурнымъ. Поэтому советский баринъ любитъ щеголять
культурой и белыми перчатками. Обращаясь къ аналогии крепостныхъ временъ,
следуетъ вспомнить, что тотъ самый Мирабо, который
...пьянаго Гаврилу
за измятое жабо
хлещетъ въ усъ и въ рыло... —
относился весьма сочувственно къ Вольтеру и украшалъ жизнь свою крепостнымъ
балетомъ. Онъ, конечно, былъ покровителемъ и наукъ, и искусствъ. Онъ,
скажемъ, после хорошей псовой охоты по мужичьимъ полямъ или после
соответствующихъ операций на конюшне, былъ очень не прочь отдохнуть душой и
теломъ за созерцаниемъ какихъ-нибудь этакихъ черныхъ тюльпановъ. По этой
самой причине онъ милостиво пригласить въ свой барский кабинетъ ученаго,
хотя и тоже крепостного, садовода и будетъ вести {97} съ нимъ проникновенные
разговоры о цветоводстве или о томъ, какъ бы этакъ распланировать барский
паркъ, чтобы соседнее буржуазное поместье издохло бы отъ зависти. "sup"4"/sup" Подъ терминомъ "корешки" подразумевается вотъ этакая маленькая банда,
спаянная круговой порукой.
Какъ видите — тема эта довольно тонкая. Бурмистръ же столь тонкихъ
разговоровъ вести не можетъ. Онъ выполняетъ функцию грубую: бьетъ плебсъ по
морде. Садовода пороть невыгодно, на обучение его какия-то деньги ухлопали.
А на место бурмистра можно поставить приблизительно любого обормота съ
достаточно административными дланями и челюстями.
Вотъ приблизительная схема взаимоотношений треугольника — партия —
активъ — интеллигенций — такъ, какъ эта схема складывается въ последние
годы. Ибо именно въ последние годы стало ясно, что съ интеллигенцией власть
одновременно и перепланировала, и недопланировала.
Истребление "буржуазной интеллигенции" было поставлено въ такихъ
масштабахъ, что, когда "планъ" при содействии доблестныхъ активистскихъ
челюстей былъ выполненъ, то оказалось, что почти никого и не осталось. А
новая — советская, пролетарская и т.д. — интеллигенция оказалась,
во-первыхъ, еще более контръ-революционной, чемъ была старая интеллигенция,
и, во-вторыхъ, менее грамотной и технически, и орфографически, чемъ была
старая даже полуинтеллигенция. Образовалась дыра или, по советской
терминологии, прорывъ. Острая "нехватка кадровъ" врачебныхъ, техническихъ,
педагогическихъ и прочихъ. Интеллигентъ оказался "въ цене". А недорезанный,
старый, въ еще большей. Это — не "поворотъ политики" и не "эволюция
власти", а просто законъ спроса и предложения или, по Марксу, "голый
чистоганъ". При изменившемся соотношении спроса — активистскимъ челюстямъ
снова найдется работа.
Теперь представьте себе психологию актива. Онъ считаетъ, что онъ —
соль земли и надежда мировой революции. Онъ проливалъ кровь. Ему не единажды
и не дважды проламывали черепа и выпускали кишки. Онъ безусловно верный песъ
советскаго абдулъгамидизма. Ни въ какихъ уклонахъ, сознательныхъ, по крайней
мере, онъ не повиненъ и повиненъ быть не можетъ. Для "уклона" нужны все-таки
хоть какие-нибудь мозги, хоть какая-нибудь да совесть. Ни темъ, ни другимъ
активъ не переобремененъ. Можете вы представить себе уезднаго держиморду,
замешаннаго въ "безсмысленныхъ мечтанияхъ" и болеющаго болями и скорбями
страны?
По всему этому активъ считаетъ, что кто — кто, а ужъ онъ-то во всякомъ
случае имеетъ право на начальственныя благодеяния и на тотъ жизненный
пирогъ, который, увы, проплываетъ мимо его стальныхъ челюстей и разинутой
пасти и попадаетъ въ руки интеллигенции — руки заведомо ироническия и
неблагонадежныя.
А пирогъ попадаетъ все-таки къ интеллигенции. Цепныхъ псовъ никогда
особенно не кормятъ: говорятъ, что они отъ этого теряютъ злость. Не кормятъ
особенно и активъ — прежде всего потому, что кормить до сыта вообще нечемъ,
а то, что есть, перепадаетъ преимущественно "людямъ въ цене", т.е. партийной
верхушке и интеллигенции. {98}
Все это — очень обидно и очень какъ-то двусмысленно. Скажемъ: активъ
обязанъ соглядатайствовать и въ первую голову соглядатайствовать за
интеллигенцией и въ особенности за советской и пролетарской, ибо ея больше и
она более активна... Какъ бы осторожно человека ни учили, онъ отъ этого
приобретаетъ скверную привычку думать. А ничего въ мире советская власть у
трудящихся массъ такъ не боится, какъ оружия въ руке и мыслей въ голове.
Оружие можно отобрать. Но какимъ, хотя бы самымъ пронзительнымъ обыскомъ,
можно обнаружить, напримеръ, складъ опасныхъ мыслей?
Слежка за мыслями — вещь тонкая и активу явно не подъ силу. Но следить
онъ обязанъ. Откопаютъ, помимо какого-нибудь приставленнаго къ этому делу
Петьки, какой-нибудь троцкистско-бухаринский право-левый уклоно-загибъ — и
сейчасъ же Петьку за жабры: а ты чего не вцепился? И поедетъ Петька или на
Аму-Дарью, или въ ББК.
А, съ другой стороны, какъ его сигнализируешь? Интеллигентъ — онъ "все
превзошелъ, депеши выдумывать можетъ", а ужъ Петьку ему этакимъ
уклоно-загибомъ обойти — дело совсемъ плевое. Возьметъ въ руки книжку и
ткнетъ туда Петьку носомъ.
— Видишь? Кемъ написано? — Бухаринымъ-Каменевымъ-Радекомъ написано.
Смотри: партиздатъ есть? — Есть. Виза Главлита есть? — Есть. "Подъ
редакцией коммунистической академии" написано? — Написано. Ну, и пошелъ ты
ко всемъ чертямъ.
Активисту ничего не останется, какъ пойти ко всемъ чертямъ. Но и въ
этомъ местопребывании активисту будетъ неуютно. Ибо откуда его бедная
чугунная голова можетъ знать, была ли инкриминируемая Бухаринско- и прочее
фраза или цитата написана до разоблачения? Или после покаяния? Или успела
проскочить передъ обалделымъ взоромъ коммунистической академии въ
промежутокъ между разоблачениемъ и покаяниемъ? И не придется ли означенному
Бухарину за означенную фразу снова разоблачаться, пороться и каяться, и не
влетитъ ли при этомъ и оному активисту — заднимъ числомъ и по тому же
месту?
Не досмотришь — и:
Притупление классовой бдительности.
Хождение на поводу у классоваго врага.
Гнилой оппортунизмъ.
Смычка съ враждебными партии элементами.
Перестараешься — и опять палка:
"Головокружение", "перегибъ", "спецеедство", "развалъ работы" и даже
"травля интеллигенции"... И какъ тутъ отличить "линию" отъ "загиба",
"недооценку" отъ "переоценки", "пролетарскую общественность" отъ "голаго
администрирования" и халтуру отъ просто кабака?
На всей этой терминологии кружатся и гибнутъ головы, наполненныя и не
однимъ только "энтузиазмомъ". {99}
¶СТАВКА НА СВОЛОЧЬ§
Советскую власть, въ зависимости отъ темперамента или отъ политическихъ
убеждений, оцениваютъ, какъ известно, съ самыхъ различныхъ точекъ зрения.
Но, повидимому, за скобки всехъ этихъ точекъ зрения можно вынести одинъ
общий множитель, какъ будто безспорный: советская система, какъ система
власти во что бы то ни стало, показала миру недосягаемый образецъ "техники
власти"...
Какъ бы мы ни оценивали советскую систему, безспорнымъ кажется еще
одно: ни одна власть въ истории человечества не ставила себе такихъ
грандиозныхъ целей и ни одна въ истории власть по дороге къ своимъ целямъ не
нагромоздила такого количества труповъ. И при этомъ — осталась
непоколебленной.
Этотъ треугольникъ: целей, труповъ и непоколебленности — создаетъ
целый рядъ оптическихъ иллюзий... За голой техникой властвования людямъ
мерещатся: и "энтузиазмъ", и "мистика", и "героизмъ", и славянская душа — и
много вещей въ стиле Откровения св. иоанна. Или, во всякомъ случае, столь же
понятныхъ...
...Въ 1918 году въ германскомъ Киеве мне какъ-то пришлось этакъ "по
душамъ" разговаривать съ Мануильскимъ — нынешнимъ генеральнымъ секретаремъ
Коминтерна, а тогда представителемъ красной Москвы въ весьма неопределеннаго
цвета Киеве. Я доказывалъ Мануильскому, что большевизмъ обреченъ — ибо
сочувствие массъ не на его стороне.
Я помню, какъ сейчасъ, съ какимъ искреннимъ пренебрежениемъ посмотрелъ
на меня Мануильский... Точно хотелъ сказать: — вотъ поди-жъ ты, даже
мировая война — и та не всехъ еще дураковъ вывела...
— Послушайте, дорогой мой, — усмехнулся онъ весьма презрительно, —
да на какого же намъ чорта сочувствие массъ? Намъ нуженъ аппаратъ власти. И
онъ у насъ будетъ. А сочувствие массъ? Въ конечномъ счете — наплевать намъ
на сочувствие массъ...
Очень много летъ спустя, пройдя всю суровую, снимающую всякия иллюзии,
школу советской власти, я, такъ сказать, своей шкурой прощупалъ этотъ, уже
реализованный, аппаратъ власти въ городахъ и въ деревняхъ, на заводахъ и въ
аулахъ, въ ВЦСПС и въ лагере, и въ тюрьмахъ. Только после всего этого мне
сталъ ясенъ ответъ на мой давнишний вопросъ: изъ кого же можно сколотить
аппаратъ власти при условии отсутствия сочувствия массъ?
Ответъ заключался въ томъ, что аппаратъ можно сколотить изъ сволочи, и,
сколоченный изъ сволочи, онъ оказался непреоборимымъ; ибо для сволочи нетъ
ни сомнения, ни мысли, ни сожаления, ни сострадания. Твердой души прохвосты.
Конечно, эти твердой души активисты — отнюдь не специфически русское
явление. Въ Африке они занимаются стрельбой по живымъ чернокожимъ целямъ, въ
Америке линчуютъ негровъ, покупаютъ акции компании Ноева Ковчега. Это
мировой типъ. Это типъ человека съ мозгами барана, челюстями волка и
моральнымъ чувствомъ протоплазмы. Это типъ человека, ищущаго решения
плюгавыхъ своихъ проблемъ въ распоротомъ животе ближняго {100} своего. Но
такъ какъ никакихъ решений въ этихъ животахъ не обнаруживается, то проблемы
остаются нерешенными, а животы вспарываются дальше. Это типъ человека,
участвующаго шестнадцатымъ въ очереди въ коллективномъ изнасиловании.
Реалистичность большевизма выразилась, въ частности, въ томъ, что
ставка на сволочь была поставлена прямо и безтрепетно.
Я никакъ не хочу утверждать, что Мануильский былъ сволочью, какъ не
сволочью былъ и Торквемада. Но когда христианство тянуло людей въ небесный
рай кострами и пытками, а большевизмъ — въ земной чекой и пулеметами, то въ
практической деятельности — ничего не поделаешь — приходилось базироваться
на сволочи. Технику организации и использования этой последней большевизмъ
отъ средневековой и капиталистической кустарщины поднялъ до уровня эпохи
самолетовъ и радио. Онъ этотъ "активъ" собралъ со всей земли, отделилъ отъ
всего остального населения химической пробой на доносъ и кровь, отгородилъ
стеной изъ ненависти, вооружилъ пулеметами и танками, и... сочувствие массъ?
— Наплевать намъ на сочувствие массъ...
¶ЛАГЕРНЫЕ ПРОМЫСЛЫ АКТИВА§
Когда я несколько осмотрелся кругомъ и ознакомился съ людскимъ ___
Насъ поместили на жительство въ палатке. Было электрическое освещение и
съ потолка вода не лилась. Но температура на нарахъ была градусовъ 8-10 ниже
нуля.
Ночью пробираемся "домой". Юра подавленъ...
— Нужно куда-нибудь смываться, Ватикъ... Заедятъ. Сегодня я видалъ:
Стародубцевъ выронилъ папиросу, позвалъ изъ другой комнаты профессора М. и
заставилъ ее поднять... Къ чортовой матери: лучше къ уркамъ или въ лесъ...
Я тоже думалъ, что лучше къ уркамъ или въ лесъ. Но я еще не зналъ
всего, что намъ готовилъ УРЧ, и месяцы, которые намъ предстояло провести въ
немъ. Я также недооценивалъ волчью хватку Стародубцева: онъ чуть было не
отправилъ меня подъ разстрелъ. И никто еще не зналъ, что впереди будутъ
кошмарныя недели отправки подпорожскихъ эшелоновъ на БАМ, что эти недели
будутъ безмерно тяжелее Шпалерки, одиночки и ожидания разстрела...
И что все-таки, если бы не попали въ УРЧ, то едва-ли бы мы выбрались
изъ всего этого живьемъ.
¶РАЗГОВОРЪ СЪ НАЧАЛЬСТВОМЪ§
На другой день ко мне подходитъ одинъ изъ профессоровъ-уборщиковъ.
— Васъ вызываетъ начальникъ УРЧ, тов. Богоявленский... {104}
Нервы, конечно, уже начинаютъ тупеть. Но все-таки на душе опять
тревожно и нехорошо. Въ чемъ дело? Не вчерашний ли разговоръ со
Стародубцевымъ?
— Скажите мне, кто, собственно, этотъ Богоявленский? Изъ заключенныхъ?
— Нетъ, старый чекистъ.
Становится легче. Опять — одинъ изъ парадоксовъ советской путаницы...
Чекистъ — это хозяинъ. Активъ — это свора. Свора норовитъ вцепиться въ
любыя икры, даже и те, которыя хозяинъ предпочелъ бы видеть неизгрызанными.
Хозяинъ можетъ быть любою сволочью, но накинувшуюся на васъ свору онъ въ
большинстве случаевъ отгонитъ плетью. Съ мужикомъ и рабочимъ активъ
расправляется более или менее безпрепятственно. Интеллигенцию сажаетъ само
ГПУ... Въ столицахъ, где активъ торчитъ совсемъ на задворкахъ, это мало
заметно, но въ провинции ГПУ защищаетъ интеллигенцию отъ актива... Или, во
всякомъ случае, отъ самостоятельныхъ поползновений актива.
Такая же закута, какъ и остальные "отделы" УРЧ. Задрипанный письменный
столъ. За столомъ — человекъ въ чекистской форме. На столе передъ нимъ
лежитъ мое "личное дело".
Богоявленский окидываетъ меня суровымъ чекистскимъ взоромъ и начинаетъ
начальственное внушение, совершенно безпредметное и безсмысленное: здесь,
дескать, лагерь, а не курортъ, здесь, дескать, не миндальничаютъ, а съ
контръ-революционерами въ особенности, за малейшее упущение или нарушение
трудовой лагерной дисциплины — немедленно подъ арестъ, въ ШИЗО, на
девятнадцатый кварталъ, на Лесную речку... Нужно "взять большевицкие темпы
работы", нужна ударная работа. Ну, и такъ далее.
Это свирепое внушение действуетъ, какъ бальзамъ на мои раны: эффектъ,
какового Богоявленский никакъ не ожидалъ. Изъ этого внушения я умозаключаю
следующее: что Богоявленский о моихъ статьяхъ знаетъ, что оныя статьи въ его
глазахъ никакимъ препятствиемъ не служатъ, что о разговоре со Стародубцевымъ
онъ или ничего не знаетъ, или, зная, никакого значения ему не придаетъ и
что, наконецъ, о моихъ будущихъ функцияхъ онъ имелъ то самое представление,
которое столь блестяще было сформулировано Наседкинымъ: "что — куда"...
— Гражданинъ начальникъ, позвольте вамъ доложить, что ваше
предупреждение совершенно безцельно.
— То-есть — какъ такъ безцельно, — свирепеетъ Богоявленский.
— Очень просто: разъ я попалъ въ лагерь — въ моихъ собственныхъ
интересахъ работать, какъ вы говорите, ударно и стать ценнымъ работникомъ,
въ частности, для васъ. Дело тутъ не во мне.
— А въ комъ же, по вашему, дело?
— Гражданинъ начальникъ, ведь черезъ неделю-две въ одной только Погре
будетъ 25-30 тысячъ заключенныхъ. А по всему отделению ихъ будетъ тысячъ
сорокъ-пятьдесятъ. Ведь вы понимаете: какъ при такомъ аппарате... Ведь и мне
въ конечномъ счете придется отвечать, всему УРЧ и мне — тоже. {105}
— Да, ужъ насчетъ — отвечать, это будьте спокойны. Не поцеремонимся.
— Ну, конечно. На воле тоже не церемонятся. Но вопросъ въ томъ, какъ
при данномъ аппарате организовать разсортировку этихъ сорока тысячъ?
Запутаемся ведь къ чертовой матери.
— Н-да. Аппаратъ у насъ — не очень. А на воле вы где работали?
Я изобретаю соответствующий моменту стажъ.
— Такъ. Что-жъ вы стоите? Садитесь.
— Если вы разрешите, гражданинъ начальникъ. Мне кажется, что вопросъ
идетъ о квалификации существующаго аппарата. Особенно — въ низовке, въ
баракахъ и колоннахъ. Нужно бы небольшие курсы организовать. На основе
ударничества.
И я запинаюсь... Усталость... Мозги не работаютъ... Вотъ дернула
нелегкая ляпнуть объ ударничестве. Не хватало еще ляпнуть что-нибудь о
социалистическомъ соревновании: совсемъ подмочилъ бы свою нарождающуюся
деловую репутацию.
— Да, курсы — это бы не плохо. Да кто будетъ читать?
— Я могу взяться. Медгора должна помочь. Отделение, какъ никакъ —
ударное.
— Да это надо обдумать. Берите папиросу.
— Спасибо. Я староверъ.
Моя образцово-показательная коробка опять появляется на светъ Божий.
Богоявленский смотритъ на нее не безъ удивления. Я протягиваю:
— Пожалуйста.
Богоявленский беретъ папиросу.
— Откуда это люди въ лагере такия папиросы достаютъ?
— Изъ Москвы приятели прислали. Сами не курятъ, а записаны въ
распределителе номеръ первый.
Распределитель номеръ первый — это правительственный распределитель
такъ, для наркомовъ и иже съ ними. Богоявленский это, конечно, знаетъ...
Минутъ черезъ двадцать мы разстаемся съ Богоявленскимъ, несколько не въ
томъ тоне, въ какомъ встретились.
¶ТЕХНИКА ГИБЕЛИ МАССЪ§
Мои обязанности "юрисконсульта" и "экономиста-плановика" имели то
замечательное свойство, что никто решительно не зналъ, въ чемъ именно оне
заключаются. Въ томъ числе и я. Я знакомился съ новой для меня отраслью
советскаго бытия и по мере своихъ силъ пытался завести въ УРЧ хоть
какой-нибудь порядокъ. Богоявленский, надо отдать ему справедливость,
оказывалъ мне въ этихъ попыткахъ весьма существенную поддержку. "Активъ"
изводилъ насъ съ Юрой десятками мелкихъ безсмысленныхъ подвоховъ, но ничего
путнаго сделать не могъ и, какъ оказалось впоследствии, концентрировалъ силы
для генеральной атаки. Чего этому активу было нужно, я такъ и не узналъ до
конца. Возможно, что одно время онъ боялся, какъ бы я не сталъ на скользкие
пути {106} разоблачения его многообразнаго воровства, вымогательства и
грабежа, но для такой попытки я былъ все-таки слишкомъ стреляннымъ
воробьемъ. Благоприобретенные за счетъ мужицкихъ жизней бутылки советской
сивухи распивались, хотя и келейно, но вкупе съ "головкой" административнаго
отдела, третьей части и прочихъ лагерныхъ заведений... Словомъ — та же
схема: Ванька — въ колхозе, Степка — въ милиции, Петька — въ Госспирте.
Попробуйте пробить эту цепь круговой, приятельской, пролетарской поруки.Это
и на воле жизнеопасно, а въ лагере — ужъ проще сразу повеситься. Я не
собирался ни вешаться, ни лезть съ буржуазнымъ уставомъ въ пролетарский
монастырь. Но активъ продолжалъ насъ травить безсмысленно и, въ сущности,
безцельно. Потомъ въ эту, сначала безсмысленную, травлю вклинились мотивы
деловые и весьма весомые. Разыгралась одна изъ безчисленныхъ въ России сценъ
"классовой борьбы" между интеллигенцией и активомъ — борьбы за человеческие
жизни...
¶"БЕЗПОЩАДНОСТЬ" ВЪ КАЧЕСТВе СИСТЕМЫ§
Техника истребления массъ имеетъ два лица. Съ одной стороны
простирается "кровавая рука ГПУ", то-есть система обдуманная,
безпощадно-жестокая, но все же не безсмысленная. Съ другой стороны
действуетъ активъ, который эту безпощадность доводитъ до полной безсмыслицы,
уже никому, въ томъ числе и ГПУ, решительно ни для чего не нужной. Такъ
делается и на воле, и въ лагере.
Лагерный порядокъ поставленъ такъ: заключенный Иванъ долженъ срубить и
напилить 7,5 кубометровъ леса въ день или выполнить соответствующее
количество другой работы. Все эти работы строго нормированы, и нормы
отпечатаны въ обоихъ справочникахъ. Этотъ Иванъ получаетъ свое дневное
пропитание исключительно въ зависимости отъ количества выполненной работы.
Если онъ выполняетъ норму целикомъ — онъ получаетъ 800 граммъ хлеба. Если
не выполняетъ — получаетъ 500, 400 и даже 200 граммъ. На энномъ лагпункте
имеется тысяча такихъ Ивановъ, следовательно, энный лагпунктъ долженъ
выполнить 7500 кубометровъ. Если эта норма выполнена не будетъ, то не только
отдельные Иваны, но и весь лагпунктъ въ целомъ получитъ урезанную порцию
хлеба. При этомъ нужно иметь въ виду, что хлебъ является почти единственнымъ
продуктомъ питания и что при суровомъ приполярномъ климате 800 граммъ
обозначаетъ более или менее стабильное недоедание, 400 — вымирание, 200 —
голодную смерть. Количество использованныхъ рабочихъ рукъ подсчитываетъ УРЧ,
количество и качество выполненной работы — производственный отрядъ, на
основании данныхъ котораго отделъ снабжения выписываетъ то или иное
количество хлеба.
Нормы эти практически не выполняются никогда. И отъ того, что "рабочая
сила" находится въ состоянии постояннаго истощения, и оттого, что советский
инструментъ, какъ правило, никуда не годится, и оттого, что на каждомъ
лагерномъ пункте имеется {107} известное количество "отказчиковъ" —
преимущественно урокъ, и по многимъ другимъ причинамъ. Техники, вроде
Лепешкина, экономисты, вроде меня, инженеры и прочие интеллигенты
непрестанно изощряются во всякихъ комбинацияхъ, жульничествахъ и подлогахъ,
чтобы половину выполненной нормы изобразить въ качестве 70 процентовъ и
чтобы отстоять лагпункты отъ голодания. Въ некоторой степени это удается
почти всегда. При этой "поправке" и при, такъ сказать, нормальномъ ходе
событий лагпункты голодаютъ, но не вымираютъ. Однако, "нормальный порядокъ"
— вещь весьма неустойчивая.
Карьеръ • 3 на лагпункте Погра занятъ земляными работами. Эти работы
опять-таки нормированы. Пока карьеръ копается въ нормальномъ грунте, дело
кое-какъ идетъ. Затемъ землекопы наталкиваются на такъ называемый "плывунъ"
— водоносный слой песка. Полужидкая песчаная кашица расплывается съ лопатъ
и съ тачекъ. Нормы выполнить невозможно физически. Кривая выработки
катастрофически идетъ внизъ Такъ же катастрофически падаетъ кривая
снабжения. Бригады карьера — тысячи две землекоповъ — начинаютъ пухнуть
отъ голода. Кривая выработки падаетъ еще ниже, кривая снабжения идетъ вследъ
за ней. Бригады начинаютъ вымирать.
Съ точки зрения обычной человеческой логики — нормы эти нужно
пересмотреть. Но такой пересмотръ можетъ быть сделанъ только управлениемъ
лагеря и только съ санкции ГУЛАГа въ каждомъ отдельномъ случае. Это делается
для того, чтобы никакое местное начальство, на глазахъ котораго дохнутъ
люди, не имело бы никакой возможности прикрывать "объективными причинами"
какие бы то ни было производственные прорывы. Это делается, дальше, потому,
что система, построенная на подстегивании "рабочей силы" угрозой голодной
смерти, должна показать людямъ эту смерть въ, такъ сказать, натуральномъ
виде, чтобы публика не думала, что кто-то съ нею собирается шутки шутить.
Въ данномъ случае — случае съ карьеромъ • 3 — санкция на пересмотръ
нормъ получилась только тогда, когда все бригады полностью перешли въ такъ
называемую слабосилку — место, куда отправляютъ людей, которые уже совсемъ
валятся съ ногъ отъ голода или отъ перенесенной болезни, где имъ даютъ 600
граммъ хлеба и используютъ на легкихъ и ненормированныхъ работахъ. Обычный
лагерникъ проходитъ такую слабосилку раза три за свою лагерную жизнь. Съ
каждымъ разомъ поправка идетъ все труднее. Считается, что после третьей
слабосилки выживаютъ только исключительно крепкие люди.
Конечно, лагерная интеллигенция — иногда при прямомъ попустительстве
местнаго лагернаго начальства, ежели это начальство толковое, — изобретаетъ
самыя фантастическия комбинации для того, чтобы спасти людей отъ голода.
Такъ, въ данномъ случае была сделана попытка работы въ карьере прекратить
совсемъ, а землекоповъ перебросить на лесныя работы. Но объ этой попытке
узнало управление лагеремъ, и рядъ инженеровъ поплатился добавочными
сроками, арестомъ и даже ссылкой на Соловки. Въ {108} бригадахъ изъ 2.000
человекъ до слабосилки и въ самой слабосилке умерло, по подсчетамъ Бориса,
около 1.600 человекъ.
Это — "безпощадность" обдуманная и осмысленная. Бороться съ нею почти
невозможно. Это — система. Въ систему входятъ, конечно, и разстрелы, но я
не думаю, чтобы по Беломорско-Балтийскому лагерю разстреливали больше
двухъ-трехъ десятковъ человекъ въ день.
¶АКТИВИСТСКАЯ ПОПРАВКА ВЪ СИСТЕМЪ БЕЗПОЩАДНОСТИ§
Параллельно этой системе, возглавляемой и поддерживаемой ГПУ,
развивается "многополезная" деятельность актива, причиняющая "лагерному
населению" неизмеримо большия потери, чемъ ГПУ, слабосилка и разстрелы. Эта
деятельность актива направляется говоря схематично, тремя факторами:
рвениемъ, безграмотностью и безтолковостью.
А. "i"Рвение."/i"
Прибывающие въ лагерь эшелоны этапниковъ попадаютъ въ "карантинъ" и
"распределительные пункты", где людямъ даютъ 600 граммовъ хлеба и где
нормированныхъ работъ нетъ. Лагерная система съ необычайной жестокостью
относится къ использованию рабочей силы. Переброски изъ отделения въ
отделение делаются только въ выходные дни. Пребывание лагерника въ карантине
и на распределительномъ пункте считается "утечкой рабочей силы". Эта
"утечка" организационно неизбежна, но УРЧ долженъ следить за темъ, чтобы ни
одного лишняго часа лагерникъ не проторчалъ вне производственной бригады.
УРЧ изъ кожи лезетъ вонъ, чтобы въ самомъ стремительномъ порядке разгрузить
карантинъ и распределительные пункты. Этимъ деломъ заведуетъ Стародубцевъ.
Десятки тысячъ лагерниковъ, еще не оправившихся отъ тюремной голодовки, еще
еле таскающихъ свои истощенныя ноги, перебрасываются на лесныя работы, въ
карьеры и прочее. Но делать имъ тамъ нечего. Инвентаря еще нетъ. Нетъ пилъ,
топоровъ, лопатъ, тачекъ, саней. Нетъ и одежды — но одежды не будетъ
совсемъ: въ лесу, на двадцатиградусныхъ морозахъ, по поясъ въ снегу придется
работать въ томъ, въ чемъ человека засталъ арестъ.
Если нетъ топоровъ, нормы выполнены не будутъ. Люди хлеба не получатъ
— такъ же и изъ техъ же соображений, по которымъ не получили хлеба
землекопы карьера • 3. Но тамъ давали хоть по 400 граммъ — все-таки хоть
что-то да копали, а здесь будутъ давать только 200, ибо выработка равна
приблизительно нулю.
Следовательно, УРЧ, въ лице Стародубцева, выполняетъ свое задание, такъ
сказать, "въ боевомъ порядке". Онъ рабочую силу далъ. Что съ этой рабочей
силой будетъ дальше — его не касается: пусть расхлебываетъ производственный
отделъ. Производственный отделъ, въ лице своихъ инженеровъ, мечется, какъ
угорелый, собираетъ топоры и пилы, молитъ о приостановке этого {109} потока
людей, не могущихъ быть использованными. А потокъ все льется.
Пришлось говорить Богоявленскому не о томъ, что люди гибнутъ — на это
ему было наплевать, — а о томъ, что, если черезъ неделю-две придется
поставить на положение слабосилки половину лагеря, — за это и ГУЛАГ по
головке не погладитъ. Потокъ былъ приостановленъ, и это было моимъ первымъ
деловымъ столкновениемъ со Стародубцевымъ.
Б. "i"Безграмотность."/i"
Строительство гидростанции на реке Ниве ("Нивастрой") требуетъ отъ
нашего отделения 860 плотниковъ. По такимъ требованиямъ высылаютъ крестьянъ,
исходя изъ того соображении, что всякий крестьянинъ более или менее
плотникъ. Въ партию, назначенную на отправку, попадаетъ 140 человекъ
узбековъ, которые въ "личныхъ карточкахъ" въ графе "профессии" помечены
крестьянами. Урчевский активъ и понятия не имеетъ о томъ, что эти узбеки,
выросшие въ безводныхъ и безлесныхъ пустыняхъ Средней Азии, съ плотничьимъ
ремесломъ не имеютъ ничего общаго, что следовательно, какъ рабочая сила —
они будутъ безполезны, какъ едоки — они, не вырабатывая плотницкой нормы,
будутъ получать по 200-400 гр. хлеба, что они, какъ жители знойной и сухой
страны, попавъ за полярный кругъ, въ тундру, въ болото, въ полярную ночь
вымрутъ, какъ мухи, и отъ голода, и отъ цынги.
В. "i"Безтолковщина."/i"
Несколько дней подрядъ Стародубцевъ изрыгалъ въ телефонную трубку
неописуемую хулу на начальство третьяго лагпункта. Но эта хула была, такъ
сказать, обычнымъ методомъ административнаго воздействия. Каждое советское
начальство, вместо того, чтобы привести въ действие свои мыслительныя
способности, при всякомъ "прорыве" хватается прежде всего за привычное
оружие разноса и разгрома. Нехитро, кажется, было бы догадаться, что, если
прорывъ на лицо, то все, что можно было сделать въ порядке матерной эрудиции
— было сделано уже и безъ Стародубцева. Что "подтягивали", "завинчивали
гайки", крыли матомъ и сажали подъ арестъ и бригадиры, и статистики, и
начальники колоннъ, и ужъ, разумеется, и начальникъ лагпункта. Никакой
Америки Стародубцевъ тутъ изобрести не могъ. Нехитро было бы догадаться и о
томъ, что, если низовой матъ не помогъ, то и Стародубцевский не поможетъ...
Во всякомъ случае, эти фиоритуры продолжались дней пять, и я какъ-то
слыхалъ, что на третьемъ лагпункте дела обстоятъ совсемъ дрянь. Наконецъ,
вызываетъ меня Богоявленский, съ которымъ къ этому времени у меня успели
установиться кое-какия "деловыя отношения".
— Послушайте, разберитесь-ка вы въ этой чертовщине. По нашимъ даннымъ
третий лагпунктъ выполняетъ свою норму почти целикомъ. А эти идиоты изъ ПРО
(производственный отделъ) показываютъ только 25 процентовъ. Въ чемъ здесь
дело? {110}
Я заселъ за кипу "сводокъ", сотней которыхъ можно было бы покрыть
доброе немецкое княжество. Графы сводокъ, говорящия объ использовании
конскаго состава, навели меня на некоторыя размышления. Звоню въ
ветеринарную часть лагпункта.
— Что у васъ такое съ лошадьми делается?
— У насъ, говоря конкретно, съ лошадьми фактически дело совсемъ дрянь.
— Да вы говорите толкомъ — въ чемъ же дело?
— Такъ что лошади фактически не работаютъ.
— Почему не работаютъ?
— Такъ что, можно сказать, почти все подохли.
— Отъ чего подохли?
— Это, такъ сказать, по причине веточнаго корма. Какъ его, значитъ,
осенью силосовали, такъ вотъ, значитъ, какъ есть все кони передохли.
— А на чемъ же вы лесъ возите?
— Говоря фактически — на спинахъ возимъ. Ручною тягой.
Все сразу стало понятнымъ...
Кампания — конечно, "ударная" — на внедрение веточнаго корма
провалилась по Руси, когда я еще былъ на воле. Когда отъ раскулачивания и
коллективизации не то что овесъ, а и трава расти перестала — власть стала
внедрять веточный кормъ. Оффициально доказывалось, что кормъ изъ сосновыхъ и
еловыхъ ветокъ — замечательно калорийный, богатый витаминами и прочее. Это
было нечто вроде пресловутаго кролика. Кто дерзалъ сомневаться или, упаси
Боже, возражать — ехалъ въ концлагерь. Колхозные мужики и бабы уныло
бродили по лесамъ, резали еловыя и сосновыя ветки, потомъ эти ветки
запихивались въ силосныя ямы... Та же история была проделана и здесь. Пока
было сено — лошади кое-какъ держались. Когда перешли на стопроцентный
дровяной способъ кормления — лошади передохли все.
Начальство лагпункта совершенно правильно разсудило, что особенно
торопиться съ констатированиемъ результатовъ этого елово-сосноваго кормления
— ему совершенно незачемъ, ибо, хотя это начальство въ данномъ нововведении
ужъ никакъ повинно не было, но вздуютъ въ первую очередь его по той именно
схеме, о которой я говорилъ въ главе объ активе: отвечаетъ преимущественно
самый младший держиморда. Дрова таскали изъ лесу на людяхъ на разстоянии отъ
6 до 11 километровъ. Такъ какъ "подвозка ручной тягой" въ нормировочныхъ
ведомостяхъ предусмотрена, то лагерники выполнили приблизительно 70-80
процентовъ, но нормы не по рубке, а по перевозке. Путемъ некоторыхъ
статистическихъ ухищрений лагпунктовская интеллигенция подняла этотъ
процентъ до ста. Но отъ всехъ этихъ мероприятий дровъ отнюдь не
прибавлялось. И единственное, что могла сделать интеллигенция
производственнаго отдела — это: путемъ примерно такихъ же ухищрений поднять
процентъ фактической заготовки леса съ 5-10% до, скажемъ, 40-50%. Отделъ
снабжения изъ этого расчета и выдавалъ продовольствие лагпункту.
Население лагпункта стало помаленьку {111} переезжать въ слабосилку. А
это — тоже не такъ просто: для того, чтобы попасть въ слабосилку, раньше
нужно добиться врачебнаго осмотра, нужно, чтобы были "объективные признаки
голоднаго истощения", а въ этихъ признакахъ разбирался не столько врачъ,
сколько члены комиссии изъ того же актива... И, наконецъ, въ слабосилку,
всегда переполненную, принимаютъ далеко не всехъ. Лагпунктъ вымиралъ уже къ
моменту моего открытия этой силосованной чепухи...
Когда я съ этими результатами пошелъ на докладъ къ Богоявленскому,
Стародубцевъ кинулся сейчасъ же вследъ за мной. Я доложилъ. Богоявленский
посмотрелъ на Стародубцева:
— Две недели... две недели ни черта толкомъ узнать даже не могли...
Работнички, мать вашу... Вотъ посажу я васъ на месяцъ въ ШИЗО...
Но не посадилъ. Стародубцевъ считался незаменимымъ специалистомъ по
урчевскимъ деламъ... Въ Медгору полетела средактированная въ трагическихъ
тонахъ телеграмма съ просьбой разрешить "внеплановое снабжение" третьяго
лагпункта, ввиду открывшейся конской эпидемии. Черезъ три дня изъ Медгоры
пришелъ ответъ: "Выяснить и подвергнуть суровому наказанию виновныхъ"...
Теперь "въ дело" былъ брошенъ активъ третьей части. Арестовывали
ветеринаровъ, конюховъ, возчиковъ. Арестовали начальника лагпункта —
чекиста. Но никому въ голову не пришло подумать о томъ, что будетъ съ
лошадьми и съ силосованнымъ дубьемъ на другихъ лагпунктахъ...
А на третьемъ лагпункте работало около пяти тысячъ человекъ...
___
Конечно, помимо, такъ сказать, "массовыхъ мероприятий", активъ широко
практикуетъ и индивидуальный грабежъ техъ лагерниковъ, у которыхъ что-нибудь
есть, а также и техъ, у которыхъ нетъ решительно ничего. Такъ, напримеръ,
отъ посылки на какой-нибудь Нивастрой можно откупиться литромъ водки. Литръ
водки равенъ заработку лесоруба за четыре — пять месяцевъ каторжной работы.
Лесорубъ получаетъ 3 р. 80 коп. въ месяцъ, и на эти деньги онъ имеетъ право
купить въ "ларьке" (лагерный кооперативъ) 600 гр. сахару и 20 граммъ махорки
въ месяцъ. Конечно, лучше обойтись и безъ сахару, и безъ махорки, и даже
безъ марокъ для писемъ домой, чемъ поехать на Нивастрой. Способовъ въ этомъ
роде — иногда значительно более жестокихъ — въ распоряжении актива имеется
весьма обширный выборъ... Я полагаю, что, въ случае падения советской
власти, этотъ активъ будетъ вырезанъ приблизительно сплошь — такъ, въ
масштабе семизначныхъ чиселъ. Отнюдь не будучи человекомъ кровожаднымъ, я
полагаю, что — стоитъ. {112}
¶ЗА ЧТО ЛЮДИ СИДЯТЪ?§
Все эти прорывы, кампании и прочая кровавая чепуха касались меня, какъ
"экономиста-плановика", хотя я за все свое пребывание на этомъ
ответственномъ посту ничего и ни на одну копейку не напланировалъ. Въ
качестве же юрисконсульта, я, несмотря на оптимистическое мнение Наседкина:
"ну, вы сами разберетесь — что къ чему", — все-таки никакъ не могъ
сообразить, что мне делать съ этими десятками пудовъ "личныхъ делъ".
Наконецъ, я сообразилъ, что, если я определю мои никому неизвестныя функции,
какъ "оказание юридической помощи лагерному населению", то это будетъ нечто,
соответствующее, по крайней мере, моимъ собственнымъ устремлениямъ. На
"юридическую помощь" начальство посмотрело весьма косо:
— Что, кулаковъ собираетесь изъ лагеря выцарапывать?..
Но я заявилъ, что по инструкции ГУЛАГа такая функция существуетъ.
Противъ инструкции ГУЛАГа Богоявленский, разумеется, возражать не посмелъ.
Правда, онъ этой инструкции и въ глаза не видалъ, я — тоже, но инструкция
ГУЛАГа, даже и несуществующая, звучала какъ-то внушительно.
Отъ тридцати пудовъ этихъ "делъ" несло тяжкимъ запахомъ того же
безправия и той же безграмотности. Здесь действовала та же схема:
осмысленная безпощадность ГПУ и безсмысленное и безграмотное рвение актива.
Съ папками, прибывшими изъ ГПУ, мне не оставалось делать решительно ничего;
тамъ стояло: "Ивановъ, по статье такой-то, срокъ десять летъ". И точка.
Никакой "юридической помощи" тутъ не выжмешь. Городское население сидело
почти исключительно по приговорамъ ГПУ. Если и попадались приговоры судовъ,
то они въ подавляющемъ большинстве случаевъ были мотивированы съ
достаточной, по советскимъ масштабамъ, убедительностью. Крестьяне сидели и
по приговорамъ ГПУ, и по постановлениямъ безконечныхъ "троекъ" и "пятерокъ"
— по раскулачиванию, по коллективизации, по хлебозаготовкамъ, и я даже
наткнулся на приговоры троекъ по внедрению веточнаго корма — того самаго...
Здесь тоже ничего нельзя было высосать. Приговоры обычно были формулированы
такъ: Ивановъ Иванъ, середнякъ, 47-ми летъ, 7/8, •, 10 летъ. Это значило,
что человекъ сидитъ за нарушение закона о "священной социалистической
собственности" (законъ отъ 7 августа 1932 года) и приговоренъ къ десяти
годамъ. Были приговоры народныхъ судовъ, были и мотивированные приговоры
разныхъ "троекъ". Одинъ мне попался такой: человека засадили на 10 летъ за
кражу трехъ картошекъ на колхозномъ поле, "каковыя картофелины были
обнаружены при означенномъ обвиняемомъ Иванове обыскомъ".
"Мотивированные приговоры" были мукой мученической. Если и былъ
какой-то "составъ преступления", то въ литературныхъ упражненияхъ
какого-нибудь выдвиженца, секретарствующаго въ Краснококшайскомъ народномъ
суде, этотъ "составъ" былъ запутанъ такъ, что — ни начала, ни конца. Часто,
здесь же рядомъ, {113} въ деле лежитъ и заявление осужденнаго, написанное
уже въ лагере. И изъ заявления ничего не понять. Социальное происхождение,
конечно, бедняцкое, клятвы въ верности социалистическому строительству и
"нашему великому вождю", призывы къ пролетарскому милосердию. Одновременно и
"полное и чистосердечное раскаяние" и просьба о пересмотре дела, "потому
какъ трудящий съ самыхъ малыхъ летъ, а что написано у приговоре, такъ въ
томъ виноватымъ не былъ".
Изъ такихъ приговоровъ мне особенно ясно помнится одинъ: крестьянинъ
Бузулукскаго района Фаддей Лычковъ осужденъ на 10 летъ за участие въ
бандитскомъ нападении на колхозный обозъ. Здесь же къ делу пришита справка
бузулукской больницы: изъ этой справки ясно, что за месяцъ до нападения и
полтора месяца после него Лычковъ лежалъ въ больнице въ сыпномъ тифу. Такое
алиби, что дальше некуда. Судъ въ своей "мотивировке" признаетъ и справку
больницы, и алиби — а десять летъ все-таки далъ. Здесь же въ деле покаянное
заявление Лычкова, изъ котораго понять окончательно ничего невозможно. Я
решилъ вызвать Лычкова въ УРЧ для личныхъ объяснений. Активъ сразу полезъ на
стенку: я разваливаю трудовую дисциплину, я отрываю рабочую силу и прочее и
прочее. Но за моей спиной уже стояла пресловутая "инструкция ГУЛАГа", въ
которую я, въ меру элементарнейшаго правдоподобия, могъ втиснуть решительно
все, что мне вздумается. На этотъ разъ Богоявленский посмотрелъ на меня не
безъ некотораго недоверия: "что-то врешь ты, братъ, насчетъ этой
инструкции". Но вслухъ сказалъ только:
— Ну, что-жъ. Разъ въ инструкции есть... Только вы не очень ужъ этимъ
пользуйтесь.
Вызванный въ УРЧ, Лычковъ объяснилъ, что ни о какомъ нападении онъ,
собственно говоря, решительно ничего не знаетъ. Дело же заключается въ томъ,
что онъ, Лычковъ, находился въ конкурирующихъ отношенияхъ съ секретаремъ
сельсовета по вопросу о какой-то юной колхознице. Въ этомъ социалистическомъ
соревновании секретарь перваго места не занялъ, и Лычковъ былъ "пришитъ" къ
бандитскому делу и поехалъ на 10 летъ въ ББК: не соревнуйся съ начальствомъ.
Въ особенно подходящий моментъ мне какъ-то особенно ловко удалось
подъехать къ Богоявленскому, и онъ разрешилъ мне переслать въ Медгору
десятка полтора такихъ делъ для дальнейшаго направления на ихъ пересмотръ.
Это былъ мой последний успехъ въ качестве юрисконсульта.
¶АКТИВЪ СХВАТИЛЪ ЗА ГОРЛО§
Селъ я въ калошу изъ-за "делъ по выяснению". Дела же эти заключались въ
следующемъ:
Территория ББК, какъ я уже объ этомъ говорилъ, тянется въ
меридиональномъ направлении приблизительно на 1200 километровъ.
По всей этой территории идутъ непрерывные обыски, облавы, проверки
документовъ и прочее: въ поездахъ, на пароходахъ, на {114} дорогахъ, на
мостахъ, на базарахъ, на улицахъ. Всякое лицо, при которомъ не будетъ
обнаружено достаточно убедительныхъ документовъ, считается бежавшимъ
лагерникомъ и попадаетъ въ лагерь "до выяснения". Onus probandi возлагается,
по традиции ГПУ, на обвиняемаго: докажи, что ты не верблюдъ. Человекъ, уже
попавший въ лагерь, ничего толкомъ доказать, разумеется, не въ состоянии.
Тогда местное УРЧ черезъ управление ББК начинаетъ наводить справки по
указаннымъ арестованнымъ адресамъ его квартиры, его службы, профсоюза и
прочее.
Разумеется, что при темпахъ мрачныхъ выдвиженцевъ такия справки могутъ
тянуться не только месяцами, но и годами. Темъ временемъ незадачливаго
путешественника перебросятъ куда-нибудь на Ухту, въ Вишеру, въ Дальлагъ и
тогда получается вотъ что: человекъ сидитъ безъ приговора, безъ срока, а
где-то тамъ, на воле семья попадаетъ подъ подозрение, особенно въ связи съ
паспортизацией. Мечется по всякимъ советскимъ кабакамъ, всякий кабакъ
норовитъ отписаться и отделаться — и получается чортъ знаетъ что... Изъ той
кучи делъ, которую я успелъ разобрать, такихъ "выясняющихся" набралось около
полусотни. Были и забавныя: какой-то питерский коммунистъ — фамилии не
помню — участвовалъ въ рабочей экскурсии на Беломорско-Балтийский каналъ.
Экскурсантовъ возятъ по каналу такъ: документы отбираются, вместо
документовъ выдается какая-то временная бумажонка и делается свирепое
предупреждение: отъ экскурсии не отбиваться... Мой коммунистъ, видимо,
полагая, что ему, какъ партийному, законы не писаны — отъ экскурсии
отбился, какъ онъ писалъ: "по причине индивидуальнаго пристрастия къ рыбной
ловле удочкой". При этомъ небольшевицкомъ занятии онъ свалился въ воду, а
когда вылезъ и высохъ, то оказалось — экскурсия ушла, а бумажка въ воде
расплылась и разлезлась до неузнаваемости. Сиделъ онъ изъ-за своего
"индивидуальнаго пристрастия" уже восемь месяцевъ. Около полугода въ его
деле лежали уже все справки, необходимыя для его освобождения — въ томъ
числе справка отъ соответствующей партийной организации и справка отъ
медгорскаго управления ББК съ приложениемъ партийнаго билета незадачливаго
рыболова, а въ билете — и его фотография...
Человекъ грешный — въ скорострельномъ освобождении этого рыболова я
отнюдь заинтересованъ не былъ: пусть посидитъ и посмотритъ. Любишь кататься,
люби и дрова возить.
Но остальныя дела какъ-то не давали покоя моей интеллигентской совести.
Загвоздка заключалась въ томъ, что, во-первыхъ, лагерная администрация
ко всякаго рода освободительнымъ мероприятиямъ относилась крайне
недружелюбно, а во вторыхъ, въ томъ, что среди этихъ делъ были и такия,
которыя лежали въ УРЧ въ окончательно "выясненномъ виде" больше полугода, и
они давно должны были быть отправлены въ управление лагеремъ, въ Медвежью
Гору. Это долженъ былъ сделать Стародубцевъ. Съ точки зрения
лагерно-бюрократической техники здесь получалась довольно сложная
комбинация. И я бы ее провелъ, если бы не сделалъ довольно {115} грубой
технической ошибки: когда Богоявленский слегка заелъ по поводу этихъ делъ, я
сказалъ ему, что о нихъ я уже говорилъ съ инспекторомъ Мининымъ, который въ
эти дни "инструктировалъ" нашъ УРЧ. Мининъ былъ изъ Медвежьей Горы,
следовательно, — начальство и, следовательно, отъ Медвежьей Горы скрывать
уже было нечего. Но съ Мининымъ я не говорилъ, а только собирался
поговорить. Богоявленский же собрался раньше меня. Вышло очень неудобно. И,
во-вторыхъ, я не догадался какъ-нибудь заранее реабилитировать Стародубцева
и выдумать какия-нибудь "объективныя обстоятельства", задержавшия дела въ
нашемъ УРЧ. Впрочемъ, ничемъ эта задержка Стародубцеву не грозила — разве
только лишнимъ крепкимъ словомъ изъ устъ Богоявленскаго. Но всей этой
ситуации оказалось вполне достаточно для того, чтобы подвинуть Стародубцева
на решительную атаку.
Въ одинъ прекрасный день — очень невеселый день моей жизни — мне
сообщили, что Стародубцевъ подалъ въ третью часть (лагерное ГПУ или, такъ
сказать, ГПУ въ ГПУ) заявление о томъ, что въ целяхъ контръ-революционнаго
саботажа работы УРЧ и мести ему, Стародубцеву, я укралъ изъ стола
Стародубцева 72 папки личныхъ делъ освобождающихся лагерниковъ и сжегъ ихъ
въ печке. И что это заявление подтверждено свидетельскими показаниями
полдюжины другихъ УРЧ-евскихъ активистовъ. Я почувствовалъ, что, пожалуй,
немного разъ въ своей жизни я стоялъ такъ близко къ "стенке", какъ сейчасъ.
"Теоретическая схема" мне была уныло ясна, безнадежно ясна: заявления
Стародубцева и показаний активистовъ для третьей части будетъ вполне
достаточно, темъ более, что и Стародубцевъ, и активисты, и третья часть —
все это были "свои парни", "своя шпана". Богоявленскаго же я подвелъ своимъ
мифическимъ разговоромъ съ Мининымъ. Богоявленскому я все же не всегда и не
очень былъ удобенъ своей активностью, направленной преимущественно въ
сторону "гнилого либерализма"... И, наконецъ, когда разговоръ дойдетъ до
Медгоры, то Богоявленскаго спросятъ: "а на кой же чортъ вы, вопреки
инструкции, брали на работу контръ-революционера, да еще съ такими
статьями?" А такъ какъ дело по столь контръ-революционному преступлению, да
еще и караемому "высшей мерой наказания", должно было пойти въ Медгору, то
Богоявленский, конечно, сброситъ меня со счетовъ и отдастъ на растерзание...
Въ лагере — да и на воле тоже — можно расчитывать на служебные и личные
интересы всякаго партийнаго и полупартийнаго начальства, но на человечность
и даже на простую порядочность расчитывать нельзя.
Деталей Стародубцевскаго доноса я не зналъ, да такъ и не узналъ
никогда. Не думаю, чтобы шесть свидетельскихъ показали были средактированы
безъ вопиющихъ противоречий (для того, чтобы въ такомъ деле можно было
обойтись безъ противоречий — нужны все-таки мозги), но ведь мне и передъ
разстреломъ этихъ показаний не покажутъ... Можно было, конечно,
аргументировать и темъ соображениемъ, что, ежели я собирался "съ
диверсионными целями" срывать работу лагеря, то я могъ бы придумать для
{116} лагеря что-нибудь менее выгодное, чемъ попытку оставить въ немъ на
годъ-два лишнихъ больше семидесяти паръ рабочихъ рукъ. Можно было бы указать
на психологическую несообразность предположения, что я, который лезъ въ
бутылку изъ-за освобождения всехъ, кто, такъ сказать, попадался подъ руку,
не смогъ выдумать другого способа отмщения за мои поруганныя Стародубцевымъ
высокия чувства, какъ задержать въ лагере 72 человека, уже предназначенныхъ
къ освобождению. Конечно, всемъ этимъ можно было бы аргументировать... Но
если и ленинградское ГПУ, въ лице товарища Добротина, ни логике, ни
психологии обучено не было, то что же говорить о шпане изъ подпорожской
третьей части?
Конечно, полсотни делъ "по выяснению", изъ-за которыхъ я, въ сущности,
и селъ, были уже спасены — Мининъ забралъ ихъ въ Медвежью Гору. Конечно,
"несть больше любви, аще кто душу свою положитъ за други своя" — но я съ
прискорбиемъ долженъ сознаться, что это соображение решительно никакого
утешения мне не доставляло. Роль мученика, при всей ея сценичности, написана
не для меня...
Я въ сотый, вероятно, разъ нехорошими словами вспоминалъ своего
интеллигентскаго червяка, который заставляетъ меня лезть въ предприятия, въ
которыхъ такъ легко потерять все, но въ которыхъ ни въ какомъ случае ничего
нельзя выиграть. Это было очень похоже на пьяницу, который клянется: "ни
одной больше рюмки" — клянется съ утренняго похмелья до вечерней выпивки.
Некоторый просветъ былъ съ одной стороны: доносъ былъ сданъ въ третью
часть пять дней тому назадъ. И я до сихъ поръ не былъ арестованъ.
Въ объяснение этой необычной отсрочки можно было выдумать достаточное
количество достаточно правдоподобныхъ гипотезъ, но гипотезы решительно
ничего не устраивали. Борисъ въ это время лечилъ отъ романтической болезни
начальника третьей части. Борисъ попытался кое-что у него выпытать, но
начальникъ третьей части ухмылялся съ несколько циничной загадочностью и
ничего путнаго не говорилъ. Борисъ былъ такого мнения, что на все гипотезы и
на все превентивныя мероприятия нужно плюнуть и нужно бежать, не теряя ни
часу. Но какъ бежать? И куда бежать?
У Юры была странная смесь оптимизма съ пессимизмомъ. Онъ считалъ, что и
изъ лагеря — въ частности, и изъ Советской России — вообще (для него
советский лагерь и Советская Россия были приблизительно однимъ и темъ же) —
у насъ все равно нетъ никакихъ шансовъ вырваться живьемъ. Но вырваться
все-таки необходимо. Это — вообще. А въ каждомъ частномъ случае Юра
возлагалъ несокрушимыя надежды на такъ называемаго Шпигеля.
Шпигель былъ юнымъ евреемъ, котораго я никогда въ глаза не видалъ и
которому я въ свое время оказалъ небольшую, въ сущности, пустяковую и
вполне, такъ сказать, "заочную" услугу. Потомъ мы сели въ одесскую
чрезвычайку — я, жена и Юра. Юре было тогда летъ семь. Сели безъ всякихъ
шансовъ уйти {117} отъ разстрела, ибо при аресте были захвачены документы, о
которыхъ принято говорить, что они "не оставляютъ никакихъ сомнений".
Указанный Шпигель околачивался въ то время въ одесской чрезвычайке. Я не
знаю, по какимъ собственно мотивамъ онъ действовалъ — по разнымъ мотивамъ
действовали тогда люди — не знаю, какимъ способомъ это ему удалось —
разные тогда были способы, — но все наши документы онъ изъ чрезвычайки
утащилъ, утащилъ вместе съ ними и оба нашихъ дела — и мое, и жены. Такъ
что, когда мы посидели достаточное количество времени, насъ выпустили въ
чистую, къ нашему обоюдному и несказанному удивлению. Всего этого вместе
взятаго и съ некоторыми деталями, выяснившимися значительно позже, было бы
вполне достаточно для холливудскаго сценария, которому не поверилъ бы ни
одинъ разумный человекъ
Во всякомъ случае терминъ: "Шпигель" вошелъ въ нашъ семейный словарь...
И Юра не совсемъ былъ неправъ. Когда приходилось очень плохо, совсемъ
безвылазно, когда ни по какой человеческой логике никакого спасения ждать
было неоткуда — Шпигель подвертывался...
Подвернулся онъ и на этотъ разъ.
¶ТОВАРИЩЪ ЯКИМЕНКО И ПЕРВЫЯ ХАЛТУРЫ§
Между этими двумя моментами — ощущения полной безвыходности и ощущения
полной безопасности — прошло около сутокъ. За эти сутки я передумалъ
многое. Думалъ и о томъ, какъ неумно, въ сущности, я действовалъ. Совсемъ не
по той теории, которая сложилась за годы советскаго житья и которая
категорически предписываетъ изъ всехъ имеющихся на горизонте перспективъ
выбирать прежде всего халтуру. Подъ щитомъ халтуры можно и что-нибудь путное
сделать. Но безъ халтуры человекъ беззащитенъ, какъ средневековый рыцарь
безъ латъ. А я вотъ, вопреки всемъ теориямъ, взялся за дело... И какъ это у
меня изъ головы выветрилась безусловная и повелительная необходимость
взяться прежде всего за халтуру?...
Очередной Шпигель и очередная халтура подвернулись неожиданно...
Въ Подпорожье свозили все новые и новые эшелоны лагерниковъ, и
первоначальный "промфинпланъ" былъ уже давно перевыполненъ. Къ середине
февраля въ Подпорожскомъ отделении было уже около 45.000 заключенныхъ.
Кабакъ въ УРЧ свирепствовалъ совершенно невообразимый. Десятки тысячъ людей
оказывались безъ инструментовъ, следовательно, безъ работы, следовательно,
безъ хлеба. Никто не зналъ толкомъ, на какомъ лагпункте и сколько находится
народу. Одни "командировки" снабжались удвоенной порцией пропитания, другия
не получали ничего. Все списки перепутались. Сорокъ пять тысячъ личныхъ
делъ, сорокъ пять тысячъ личныхъ карточекъ, сорокъ пять тысячъ формуляровъ и
прочихъ бумажекъ, символизирующихъ где-то погибающихъ живыхъ людей, засыпали
УРЧ лавиной бумаги: и писчей, {118} и обойной, и отъ старыхъ этикетокъ
кузнецовскаго чая, и изъ листовъ старыхъ дореволюционныхъ акцизныхъ
бандеролей, и Богъ знаетъ откуда еще: все это называется бумажнымъ голодомъ.
Такие же формуляры, личныя карточки, учетныя карточки — и тоже, каждая
разновидность — въ сорока пяти тысячахъ экземпляровъ — перетаскивались
окончательно обалдевшими статистиками и старостами изъ колонны въ колонну,
изъ барака въ баракъ. Тысячи безымянныхъ Ивановъ, "оторвавшихся отъ своихъ
документовъ" и не знающихъ, куда имъ приткнуться, бродили голодными толпами
по карантину и пересылке. Сотни начальниковъ колоннъ метались по баракамъ,
пытаясь собрать воедино свои разбредшияся стада. Была оттепель. Половина
бараковъ — съ дырявыми потолками, но безъ крышъ — протекала насквозь.
Другая половина, съ крышами, протекала не насквозь. Люди изъ первой
половины, вопреки всякимъ вохрамъ, перекочевывали во вторую половину, и въ
этомъ процессе всякое подобие колоннъ и бригадъ таяло, какъ снегъ на
потолкахъ протекавшихъ бараковъ. Къ началу февраля въ лагере установился
окончательный хаосъ. Для ликвидации его изъ Медвежьей Горы приехалъ
начальникъ УРО (учетно-распределительнаго отдела) управления лагеремъ. О
немъ, какъ и о всякомъ лагерномъ паше, имеющемъ право на жизнь и на смерть,
ходили по лагерю легенды, расцвеченныя активистской угодливостью, фантазией
урокъ и страхомъ за свою жизнь всехъ вообще обитателей лагеря.
___
Часа въ два ночи, окончивъ нашъ трудовой "день", мы были собраны въ
кабинете Богоявленскаго. За его столомъ сиделъ человекъ высокаго роста, въ
щегольской чекистской шинели, съ твердымъ, властнымъ, чисто выбритымъ
лицомъ. Что-то было въ этомъ лице патрицианское. Съ нескрываемой
брезгливостью въ поджатыхъ губахъ онъ взиралъ на рваную, голодную, вороватую
ораву актива, которая, толкаясь и запинаясь, вливалась въ кабинетъ. Его,
казалось, мучила необходимость дышать однимъ воздухомъ со всей этой рванью
— опорой и необходимымъ условиемъ его начальственнаго бытия. Его хорошо и
вкусно откормленныя щеки подергивались гримасой холоднаго отвращения. Это
былъ начальникъ УРО, тов. Якименко.
Орава въ нерешимости толклась у дверей. Кое-кто подобострастно кланялся
Якименке, видимо, зная его по какой-то предыдущей работе, но Якименко
смотрелъ прямо на всю ораву и на поклоны не отвечалъ. Мы съ Юрой пробрались
впередъ и уселись на подоконнике.
— Ну, что-жъ вы? Собирайтесь скорей и разсаживайтесь.
Разсаживаться было не на чемъ. Орава вытекла обратно и вернулась съ
табуретками, поленьями и досками. Черезъ несколько минутъ все разселись.
Якименко началъ речь.
Я много слыхалъ советскихъ речей. Такой хамской и по смыслу, и по тону
я еще не слыхалъ. Якименко не сказалъ {119} "товарищи", не сказалъ даже
"граждане". Речь была почти безсодержательна. Аппаратъ расхлябанъ, такъ
работать нельзя. Нужны ударные темпы. Пусть никто не думаетъ, что кому-то и
куда-то удастся изъ УРЧ уйти (это былъ намекъ на профессоровъ и на насъ съ
Юрой). Изъ УРЧ уйдутъ либо на волю, либо въ гробъ...
Я подумалъ о томъ, что я, собственно, такъ и собираюсь сделать — или
въ гробъ, или на волю. Хотя въ данный моментъ дело, кажется, стоитъ гораздо
ближе къ гробу.
Речь была кончена. Кто желаетъ высказаться?
Орава молчала. Началъ говорить Богоявленский. Онъ сказалъ все то, что
говорилъ Якименко, — ни больше и ни меньше. Только тонъ былъ менее
властенъ, речь была менее литературна и выражений нелитературныхъ въ ней
было меньше. Снова молчание.
Якименко обводитъ презрительно-испытующимъ взоромъ землисто-зеленыя
лица оравы, безразлично скользить мимо интеллигенции — меня, Юры и
профессоровъ — и говоритъ тономъ угрозы:
— Ну?
Откашлялся Стародубцевъ. "Мы, конечно, сознавая нашъ пролетарский
долгъ, чтобы, такъ сказать, загладить наши преступления передъ нашимъ
пролетарскимъ отечествомъ, должны, такъ сказать, ударными темпами. Потому,
какъ некоторая часть сотрудниковъ, действительно, работаетъ въ порядке
расхлябанности, и опять же нету революционнаго сознания, что какъ наше
отделение ударное и, значитъ, партия доверила намъ ответственный участокъ
великаго социалистическаго строительства, такъ мы должны, не щадя своихъ
силъ, на пользу мировому пролетариату, ударными темпами въ порядке боевого
задания."
Безсмысленной чередой мелькаютъ безсмысленныя фразы — штампованныя
фразы любого советскаго "общественника": и въ Колонномъ Зале Москвы, и въ
прокуренной закуте колхознаго сельсовета, и среди станковъ цеховаго
собрания. Что это? За семнадцать летъ не научились говорить такъ, чтобы
было, если не смысловое, то хотя бы этимологическое подлежащее? Или просто
— защитная окраска? Не выступить нельзя — антиобщественникъ. А
выступить?.. Вотъ такъ и выступаютъ — четверть часа изъ пустого въ
порожнее. И такое порожнее, что и зацепиться не за что. Не то что смысла —
и уклона не отыскать.
Стародубцевъ заткнулся.
— Кончили?
— Кончилъ.
Якименко снова обводитъ ораву гипнотизирующимъ взоромъ.
— Ну?.. Кто еще?.. Что, и сказать нечего?
Откашливается Наседкинъ.
— У меня, разрешите, есть конкретное предложение. По части, чтобы
заключить социалистическое соревнование съ УРЧ краснознаменнаго
Водораздельскаго отделения. Если позволите, я зачитаю...
— Зачитывайте, — брезгливо разрешаетъ Якименко.
Наседкинъ зачитываетъ. О, Господи, какая халтура!.. Какая {120} убогая
провинциальная, отставшая на две пятилетки халтура! Эхъ, мне бы...
Наседкинъ кончилъ. Снова начальственное "ну?" и снова молчание. Я
решаюсь:
— Разрешите, гражданинъ начальникъ?
Разрешающее "ну"...
Я говорю, сидя на подоконнике, не меняя позы и почти не подымая головы.
Къ советскому начальству можно относиться корректно, но относиться
почтительно нельзя никогда. И даже за внешней корректностью всегда нужно
показать, что мне на тебя, въ сущности, наплевать — обойдусь и безъ тебя.
Тогда начальство думаетъ, что я действительно могу обойтись и что,
следовательно, где-то и какую-то зацепку я и безъ него имею... А зацепки
могутъ быть разныя. Въ томъ числе и весьма высокопоставленныя... Всякий же
советский начальникъ боится всякой зацепки...
— ... Я, какъ человекъ въ лагере новый — всего две недели — не
рискую, конечно, выступать съ решающими предложениями... Но, съ другой
стороны, я недавно съ воли, и я хорошо знаю те новыя формы социалистической
организации труда (о, Господи!), которыя проверены опытомъ миллионовъ
ударниковъ и результаты которыхъ мы видимъ и на Днепрострое, и на
Магнитострое, и на тысячахъ нашихъ пролетарскихъ новостроекъ (а опытъ сотенъ
тысячъ погибшихъ!..) Поэтому я, принимая, такъ сказать, за основу интересное
(еще бы!) предложение тов. Наседкина, считалъ бы нужнымъ его уточнить.
Я поднялъ голову и встретился глазами со Стародубцевымъ. Въ глазахъ
Стародубцева стояло:
— Мели, мели... Не долго тебе молоть-то осталось...
Я посмотрелъ на Якименко. Якименко ответилъ подгоняющимъ "ну"...
И вотъ изъ моихъ устъ полились: Уточнение пунктовъ договора.
Календарные сроки. Коэффициентъ выполнения. Контрольныя тройки. Буксиръ
отстающихъ. Социалистическое совместительство лагерной общественности.
Выдвиженчество лучшихъ ударниковъ...
Боюсь, что во всей этой абракадабре читатель не пойметъ ничего. Имею
также основаны полагать, что въ ней вообще никто ничего не понимаетъ. На
извилистыхъ путяхъ генеральной линии и пятилетокъ все это обрело смыслъ и
характеръ формулъ знахарскаго заговора или завываний якутскаго шамана.
Должно действовать на эмоции. Думаю, что действуетъ. После получаса такихъ
заклинаний мне лично хочется кому-нибудь набить морду...
Подымаю голову, мелькомъ смотрю на Якименко... На его лице — насмешка.
Довольно демонстративная, но не лишенная некоторой заинтересованности...
— Но, помимо аппарата самаго УРЧ, — продолжаю я, — есть и низовой
аппаратъ — колоннъ, лагпунктовъ, бараковъ. Онъ, извините за выражение, не
годится ни къ... (если Якименко выражался не вполне литературными
формулировками, то въ данномъ случае {121} и мне не следуетъ блюсти излишнюю
pruderie). Люди новые, не всегда грамотные и совершенно не въ курсе
элементарнейшихъ техническихъ требований учетно-распределительной работы...
Поэтому въ первую голову мы, аппаратъ УРЧ, должны взяться за нихъ... Къ
каждой группе работниковъ долженъ быть прикрепленъ известный лагпунктъ...
Каждый работникъ долженъ ознакомить соответственныхъ низовыхъ работниковъ съ
техникой работы... Тов. Стародубцевъ, какъ наиболее старый и опытный изъ
работниковъ УРЧ, не откажется, конечно (въ глазахъ Стародубцева вспыхиваетъ
матъ)... Каждый изъ насъ долженъ дать несколько часовъ своей работы
(Господи, какая чушь! — и такъ работаютъ часовъ по 18). Нужно отпечатать на
пишущей машинке или на гектографе элементарнейшия инструкции...
Я чувствую, что — еще несколько "утончений" и "конкретизаций", и я
начну молоть окончательный вздоръ. Я умолкаю...
— Вы кончили, товарищъ...?
— Солоневичъ — подсказываетъ Богоявленский.
— Вы кончили, товарищъ Солоневичъ?
— Да, кончилъ, гражданинъ начальникъ...
— Ну, что-жъ... Это более или менее конкретно... Предлагаю избрать
комиссию для проработки... Въ составе: Солоневичъ, Наседкинъ. Ну, кто еще?
Ну, вотъ вы, Стародубцевъ. Срокъ — два дня. Кончаемъ. Уже четыре часа.
Выборы a` la soviet кончены. Мы выходимъ на дворъ, въ тощие сугробы.
Голова кружится и ноги подкашиваются. Хочется есть, но есть решительно
нечего. И за всемъ этимъ — сознание, что какъ-то — еще не вполне ясно,
какъ — но все же въ борьбе за жизнь, въ борьбе противъ актива, третьей
части и стенки какая-то позиция захвачена.
¶БАРИНЪ НАДеВАЕТЪ БеЛЫЯ ПЕРЧАТКИ...§
На другой день Стародубцевъ гляделъ окончательнымъ волкомъ. Даже
сознание того, что где-то въ джунгляхъ третьей части "прорабатывается" его
доносъ, не было достаточно для его полнаго моральнаго удовлетворения.
Мой "рабочий кабинетъ" имелъ такой видъ:
Въ углу комнаты — табуретка. Я сижу на полу, на полене. Надо мною на
полкахъ, вокругъ меня на полу и передо мною на табуретке — все мои дела:
ихъ уже пудовъ пятьдесятъ — пятьдесятъ пудовъ пестрой бумаги,
символизирующей сорокъ пять тысячъ человеческихъ жизней.
Проходя мимо моего "стола", Стародубцевъ съ демонстративной
небрежностью задеваетъ табуретку ногой, и мои дела разлетаются по полу. Я
встаю съ окончательно сформировавшимся намерениемъ сокрушить Стародубцеву
челюсть. Въ этомъ христианскомъ порыве меня останавливаетъ голосъ Якименки:
— Такъ вотъ онъ где...
Я оборачиваюсь.
— Послушайте, куда вы къ чертямъ запропастились? Ищу его {122} по
всемъ закоулкамъ УРЧ... Не такая ужъ миниатюрная фигура... А вы вотъ где
приткнулись. Что это — вы здесь и работаете?
— Да, — уныло иронизирую я, — юрисконсультский и
планово-экономический отделъ.
— Ну, это безобразие! Не могли себе стола найти?
— Да все ужъ разобрано.
— Tarde venientibus — поленья, — щеголевато иронизируетъ Якименко.
— Бываетъ и такъ, что tarde venientibus — поленьями...
Якименко понимающимъ взоромъ окидываетъ сцену: перевернутую табуретку,
разлетевшияся бумаги, меня, Стародубцева и наши обоюдныя позы и выражения
лицъ.
— Безобразие все-таки. Передайте Богоявленскому, что я приказалъ найти
вамъ и место, и стулъ, и столъ. А пока пойдемте ко мне домой. Мне съ вами
кое о чемъ поговорить нужно.
— Сейчасъ, я только бумаги съ пола подберу.
— Бросьте, Стародубцевъ подберетъ. Стародубцевъ, подберите.
Съ искаженнымъ лицомъ Стародубцевъ начинаетъ подбирать.... Мы съ
Якименко выходимъ изъ УРЧ...
— Вотъ идиотская погода, — говоритъ Якименко тономъ, предполагающимъ
мою сочувственную реплику. Я подаю сочувственную реплику. Разговоръ
начинается въ, такъ сказать, светскихъ тонахъ: погода, еще о художественномъ
театре начнетъ говорить...
— Я где-то слыхалъ вашу фамилию. Это не ваши книжки — по туризму?..
— Мои...
— Ну, вотъ, очень приятно. Такъ что мы съ вами, такъ сказать, товарищи
по призванию... Въ этомъ году собираюсь по Сванетии...
— Подходящия места...
— Вы какъ шли? Съ севера? Черезъ Донгузъ-Орунъ?
...Ну, чемъ не черные тюльпаны?..
И такъ шествуемъ мы, обсуждая прелести маршрутовъ Вольной Сванетии.
Навстречу идетъ начальникъ третьей части. Онъ почтительно беретъ подъ
козырекъ. Якименко останавливаетъ его.
— Будьте добры мне на шесть вечера — машину... Кстати — вы не
знакомы?
Начальникъ третьей части мнется...
— Ну, такъ позвольте васъ познакомить... Это нашъ известный туристский
деятель, тов. Солоневичъ... Будетъ намъ читать лекции по туризму. Это...
— Да я уже имею удовольствие знать товарища Непомнящаго...
Товарищъ Непомнящий беретъ подъ козырекъ, щелкаетъ шпорами и
протягиваетъ мне руку. Въ этой руке — доносъ Стародубцева, эта рука
собирается черезъ иксъ времени поставить меня къ стенке. Я темъ не менее
пожимаю ее...
— Нужно будетъ устроить собрание нашихъ работниковъ... Вольнонаемныхъ,
конечно... Тов. Солоневичъ прочтетъ намъ докладъ объ экскурсияхъ по
Кавказу...
Начальникъ третьей части опять щелкаетъ шпорами. {123}
— Очень будетъ приятно послушать...
На всю эту комедию я смотрю съ несколько запутаннымъ чувствомъ...
___
Приходимъ къ Якименке. Большая чистая комната. Якименко снимаетъ
шинель.
— Разрешите, пожалуйста, товарищъ Солоневичъ, я сниму сапоги и
прилягу.
— Пожалуйста, — запинаюсь я...
— Уже две ночи не спалъ вовсе. Каторжная жизнь...
Потомъ, какъ бы спохватившись, что ужъ ему-то и въ моемъ-то присутствии
о каторжной жизни говорить вовсе ужъ неудобно, поправляется:
— Каторжная жизнь выпала на долю нашему поколению...
Я отвечаю весьма неопределеннымъ междометиемъ...
— Ну, что-жъ, товарищъ Солоневичъ, туризмъ — туризмомъ, но нужно и къ
деламъ перейти...
Я настораживаюсь...
— Скажите мне откровенно — за что вы, собственно, сидите?
Я схематически объясняю — работалъ переводчикомъ, связь съ
иностранцами, оппозиционные разговоры...
— А сынъ вашъ?
— По форме — за то же самое. По существу — для компании...
— Н-да. Иностранцевъ лучше обходить сторонкой. Ну, ничего, особенно
унывать ничего. Въ лагере культурному человеку, особенно если съ головой —
не такъ ужъ и плохо... — Якименко улыбнулся не безъ некотораго цинизма. —
По существу не такая ужъ жизнь и на воле... Конечно, первое время тяжело...
Но люди ко всему привыкаютъ... И, конечно, восьми летъ вамъ сидеть не
придется.
Я благодарю Якименко и за это утешение.
— Теперь дело вотъ въ чемъ. Скажите мне откровенно — какого вы мнения
объ аппарате УРЧ.
— Мне нетъ никакого смысла скрывать это мнение.
— Да, конечно, но что поделаешь... Другого аппарата нетъ. Я надеюсь,
что вы поможете мне его наладить... Вотъ вы вчера говорили объ инструкцияхъ
для низовыхъ работниковъ. Я васъ для этого, собственно говоря, и
побезпокоилъ... Сделаемъ вотъ что: я вамъ разскажу, въ чемъ заключается
работа всехъ звеньевъ аппарата, а вы на основании этого напишите этакия
инструкции. Такъ, чтобы было коротко и ясно самымъ дубовымъ мозгамъ. Пишите
вы, помнится, недурно.
Я скромно наклоняю голову.
— Ну, видите ли, тов. Якименко, я боюсь, что на мою помощь трудно
расчитывать. Здесь пустили сплетню, что я укралъ и сжегъ несколько десятковъ
делъ, и я ожидаю... {124}
Я смотрю на Якименку и чувствую, какъ внутри что-то начинаетъ
вздрагивать.
На лице Якименки появляется вчерашняя презрительная гримаса.
— Ахъ, это? Плюньте!...
Мысли и ощущения летятъ стремительной путаницей. Еще вчера была почти
полная безвыходность. Сегодня — "плюньте"... Якименко не вретъ, хотя бы
потому, что врать у него нетъ никакого основания. Неужели это въ самомъ деле
Шпигель? Папироса въ рукахъ дрожитъ мелкой дрожью. Я опускаю ее подъ
столъ...
— Въ данныхъ условияхъ не такъ просто плюнуть. Я здесь человекъ
новый...
— Чепуха все это! Я этотъ доносъ... Это дело видалъ. Сапоги въ смятку.
Просто Стародубцевъ пропустилъ все сроки, запутался и кинулъ все въ печку. Я
его знаю... Вздоръ... Я это дело прикажу ликвидировать...
Въ голове становится какъ-то покойно и пусто. Даже нетъ особаго
облегчения. Что-то вроде растерянности...
— Разрешите васъ спросить, товарищъ Якименко, почему вы поверили, что
это вздоръ?..
— Ну, знаете ли... Видалъ же я людей... Чтобы человекъ вашего типа,
кстати и вашихъ статей, — улыбнулся Якименко, — сталъ покупать месть
какому-то несчастному Стародубцеву ценой примерно... сколько это будетъ?
Тамъ, кажется, семьдесятъ делъ? Да? Ну такъ, значитъ, въ сумме летъ сто
лишняго заключения... Согласитесь сами — непохоже...
— Мне очень жаль, что вы не вели моего дела въ ГПУ...
— Въ ГПУ — другое. Чаю хотите?
Приносятъ чай, съ лимономъ, сахаромъ и печеньемъ. Въ срывахъ и взлетахъ
советской жизни — где срывъ — это смерть, а взлетъ — немного тепла,
кусокъ хлеба и несколько минутъ сознания безопасности — я сейчасъ чувствую
себя на какомъ-то взлете, несколько фантастическомъ.
Возвращаюсь въ УРЧ въ какомъ-то тумане. На улице уже темновато. Меня
окликаетъ резкий, почти истерически, вопросительный возгласъ Юры:
— Ватикъ? Ты?
Я оборачиваюсь. Ко мне бегутъ Юра и Борисъ. По лицамъ ихъ я вижу, что
что-то случилось. Что-то очень тревожное.
— Что, Ва, выпустили?
— Откуда выпустили?
— Ты не былъ арестованъ?
— И не собирался, — неудачно иронизирую я.
— Вотъ сволочи, — съ сосредоточенной яростью и вместе съ темъ съ
какимъ-то мне еще непонятнымъ облегчениемъ говоритъ Юра. — Вотъ сволочи!
— Подожди, Юрчикъ, — говоритъ Борисъ. — Живъ и не въ третьей части
— и слава Тебе, Господи. Мне въ УРЧ {125} Стародубцевъ и прочие сказали,
что ты арестованъ самимъ Якименкой, начальникомъ третьей части и
патрульными.
— Стародубцевъ сказалъ?
— Да.
У меня къ горлу подкатываетъ острое желание обнять Стародубцева и
прижать его такъ, чтобы и руки, и грудь чувствовали, какъ медленно хруститъ
и ломается его позвоночникъ... Что должны были пережить и Юра, и Борисъ за
те часы, что я сиделъ у Якименки, пилъ чай и велъ хорошие разговоры?
Но Юра уже дружественно тычетъ меня кулакомъ въ животъ, а Борисъ столь
же дружественно обнимаетъ меня своей пудовой лапой. У Юры въ голосе слышны
слезы. Мы торжественно въ полутьме вечера целуемся, и меня охватываетъ
огромное чувство и нежности, и уверенности. Вотъ здесь — два самыхъ моихъ
близкихъ и родныхъ человека на этомъ весьма неуютно оборудованномъ земномъ
шаре. И неужели же мы, при нашей спайке, при абсолютномъ "все за одного,
одинъ за всехъ", пропадемъ? Нетъ, не можетъ быть. Нетъ, не пропадемъ.
Мы тискаемъ другъ друга и говоримъ разныя слова, милыя, ласковыя и
совершенно безсмысленныя для всякаго посторонняго уха, наши семейныя
слова... И какъ будто тотъ фактъ, что я еще не арестованъ, что-нибудь
предрешаетъ для завтрашняго дня: ведь ни Борисъ, ни Юра о Якименскомъ
"плюньте" не знаютъ еще ничего. Впрочемъ, здесь, действительно, carpe diem:
сегодня живы — и то глава Богу.
Я торжественно высвобождаюсь изъ братскихъ и сыновнихъ тисковъ и столь
же торжественно провозглашаю:
— А теперь, милостивые государи, последняя сводка съ фронта победы —
Шпигель.
— Ватикъ, всерьезъ? Честное слово?
— Ты, Ва, въ самомъ деле, не трепли зря нервовъ, — говоритъ Борисъ.
— Я совершенно всерьезъ. — И я разсказываю весь разговоръ съ
Якименкой.
Новые тиски, и потомъ Юра тономъ полной непогрешимости говоритъ:
— Ну вотъ, я ведь тебя предупреждалъ. Если совсемъ плохо, то Шпигель
какой-то долженъ же появиться, иначе какъ же...
Увы! со многими бываетъ и иначе...
___
Разговоръ съ Якименкой, точно списанный со страницъ Шехерезады, сразу
ликвидировалъ все: и доносъ, и третью часть, и перспективы: или стенки, или
побега на верную гибель, и активистския поползновения, и большую часть
работы въ урчевскомъ бедламе.
Вечерами, вместо того, чтобы коптиться въ махорочныхъ туманахъ УРЧ, я
сиделъ въ комнате Якименки, пилъ чай съ печеньемъ {126} и выслушивалъ
Якименковския лекции о лагере. Ихъ теоретическая часть, въ сущности, ничемъ
не отличалась отъ того, что мне въ теплушке разсказывалъ уголовный коноводъ
Михайловъ. На основании этихъ сообщений я писалъ инструкции. Якименко
предполагалъ издать ихъ для всего ББК и даже предложить ГУЛАГу. Какъ я
узналъ впоследствии, онъ такъ и поступилъ. Авторская подпись была, конечно,
его. Скромный капиталъ своей корректности и своего печенья Якименко
затратилъ не зря. {127}
--------
¶БАМ (Байкало-Амурская Магистраль)§
¶МАРКОВИЧЪ ПЕРЕКОВЫВАЕТЪ§
Шагахъ въ двухстахъ отъ УРЧ стояла старая, склонившаяся на бокъ,
бревенчатая избушка. Въ ней помещалась редакция лагерной газеты "Перековка",
съ ея редакторомъ Марковичемъ, поэтомъ и единственнымъ штатнымъ сотрудникомъ
Трошинымъ, наборщикомъ Мишей и старой разболтанной бостонкой. Когда мне
удавалось вырываться изъ УРЧевскаго бедлама, я нырялъ въ низенькую дверь
избушки и отводилъ тамъ свою наболевшую душу.
Тамъ можно было посидеть полчаса-часъ вдали отъ УРЧевскаго мата,
прочесть московския газеты и почерпнуть кое-что изъ житейской мудрости
Марковича.
О лагере Марковичъ зналъ все. Это былъ благодушный американизированный
еврей изъ довоенной еврейской эмиграции въ Америку.
— Если вы въ вашей жизни не видали настоящаго идиота — такъ
посмотрите, пожалуйста, на меня...
Я смотрелъ. Но ни въ плюгавой фигурке Марковича, ни въ его
устало-насмешливыхъ глазахъ не было видно ничего особенно идиотскаго.
— А вы такой анекдотъ о еврее гермафродите знаете? Нетъ? Такъ я вамъ
разскажу...
Анекдотъ для печати непригоденъ. Марковичъ же летъ семь тому назадъ
перебрался сюда изъ Америки: "мне, видите-ли, кусочекъ социалистическаго рая
пощупать захотелось... А? Какъ вамъ это нравится? Ну, не идиотъ?"
Было у него 27.000 долларовъ, собранныхъ на ниве какой-то
комиссионерской деятельности. Само собою разумеется, что на советской
границе ему эти доллары обменяли на советские рубли — неизвестно уже, какие
именно, но, конечно, по паритету — рубль за 50 центовъ.
— Ну, вы понимаете, тогда я совсемъ какъ баранъ былъ. Словомъ —
обменяли, потомъ обложили, потомъ снова обложили такъ, что я пришелъ въ
финотделъ и спрашиваю: такъ сколько же вы мне самому оставить собираетесь —
я уже не говорю въ долларахъ, а хотя бы въ рубляхъ... Или мне, можетъ быть,
къ своимъ деньгамъ еще и приплачивать придется... Ну — они меня выгнали
вонъ. Короче говоря, у меня уже черезъ полгода ни копейки не осталось.
Чистая работа. Хе, ничего себе шуточки — 27.000 долларовъ. {128}
Сейчасъ Марковичъ редактировалъ "Перековку". Перековка — это лагерный
терминъ, обозначающий перевоспитание, "перековку" всякаго рода
правонарушителей въ честныхъ советскихъ гражданъ. Предполагается, что
советская карательная система построена не на наказании, а на перевоспитании
человеческой психологии и что вотъ этакий каторжный лагерный трудъ въ голоде
и холоде возбуждаетъ у преступниковъ творческий энтузиазмъ, пафосъ
построения безклассоваго социалистическаго общества и что, поработавъ вотъ
этакимъ способомъ летъ шесть-восемь, человекъ, ежели не подохнетъ, вернется
на волю, исполненный трудовымъ рвениемъ и коммунистическими инстинктами.
"Перековка" въ кавычкахъ была призвана славословить перековку безъ кавычекъ.
Нужно отдать справедливость — "Перековка", даже и по советскимъ
масштабамъ, была потрясающе паршивымъ листкомъ. Ея содержание сводилось къ
двумъ моментамъ: энтузиазмъ и доносы. Энтузиазмъ испущалъ самъ Марковичъ,
для доносовъ существовала сеть "лагкоровъ" — лагерныхъ корреспондентовъ,
которая вынюхивала всякие позорящие факты насчетъ недовыработки нормъ,
полового сожительства, контръ-революционныхъ разговоровъ, выпивокъ,
соблюдения религиозныхъ обрядовъ, отказовъ отъ работы и прочихъ греховъ
лагерной жизни.
— Вы знаете, Иванъ Лукьяновичъ, — говоритъ Марковичъ, задумчиво
взирая на свое творение, — вы меня извините за выражение, но такой газеты
въ приличной стране и въ уборную не повесятъ.
— Такъ бросьте ее къ чорту!
— Хе, а что я безъ нея буду делать? Надо же мне свой срокъ
отрабатывать. Разъ уже я попалъ въ социалистический рай, такъ нужно быть
социалистическимъ святымъ. Здесь же вамъ не Америка. "i"Это"/i" я уже знаю — за
"i"эту"/i" науку я заплатилъ тысячъ тридцать долларовъ и пять летъ каторги... И еще
пять летъ осталось сидеть... Почему я долженъ быть лучше Горькаго?..
Скажите, кстати — вотъ вы недавно съ воли — ну что такое Горький? Ведь это
же писатель?
— Писатель, — подтверждаю я.
— Это же все-таки не какая-нибудь совсемъ сволочь... Ну, я понимаю, —
я. Такъ я ведь на каторге. Что я сделаю? И, вы знаете, возьмите медгорскую
"Перековку" (центральное издание — въ Медгоре) — такъ она, ей Богу, еще
хуже моей. Ну, конечно, и я уже не краснею, но все-таки я стараюсь, чтобы
моя "Перековка", ну... не очень ужъ сильно воняла... Какие-нибудь тамъ
доносы — если очень вредные — такъ я ихъ не пускаю, ну, и все такое...
Такъ я — каторжникъ. А Горький? Въ чемъ дело съ Горькимъ? Что — у него
денегъ нетъ? Или онъ на каторге сидитъ? Онъ же — старый человекъ, зачемъ
ему въ проститутки идти?
— Можно допустить, что онъ веритъ во все, что пишетъ... Вотъ вы ведь
верили, когда сюда ехали.
— Ну, это вы оставьте. Я верилъ ровно два дня. {129}
— Да... Вы верили, пока у васъ не отняли денегъ. Горький не верилъ,
пока ему не дали денегъ... Деньги определяютъ бытие, а бытие определяетъ
сознание... — иронизирую я.
— Гмъ, такъ вы думаете — деньги? Слава? Реклама? Не знаю. Только, вы
знаете, когда я началъ редактировать эту "Перековку", такъ мне сначала было
стыдно по лагерю ходить. Потомъ — ничего, привыкъ. А за Горькаго, такъ мне
до сихъ поръ стыдно.
— Не вамъ одному...
Въ комнатушку Марковича, въ которой стояла даже кровать — неслыханная
роскошь въ лагере, — удиралъ изъ УРЧ Юра, забегалъ съ Погры Борисъ.
Затапливали печку. Мы съ Марковичемъ сворачивали по грандиозной собачьей
ножке, гасили светъ, чтобы со двора даже черезъ заклеенныя бумагой окна
ничего не было видно, усаживались "у камина" и "отводили душу".
— А вы говорите — лагерь, — начиналъ Марковичъ, пуская въ печку
клубъ махорочнаго дыма. — А кто въ Москве имеетъ такую жилплощадь, какъ я
въ лагере? Я васъ спрашиваю — кто? Ну, Сталинъ, ну, еще тысяча человекъ. Я
имею отдельную комнату, я имею хороший обедъ — ну, конечно, по блату, но
имею. А что вы думаете — если мне завтра нужны новые штаны, такъ я штановъ
не получу? Я ихъ получу: не можетъ же советское печатное слово ходить безъ
штановъ... И потомъ — вы меня слушайте, товарищи, я ей-Богу, сталъ умный —
знаете, что въ лагере совсемъ-таки хорошо? Знаете? Нетъ? Такъ я вамъ скажу:
это ГПУ.
Марковичъ обвелъ насъ победоноснымъ взглядомъ.
— Вы не смейтесь.... Вотъ вы сидите въ Москве и у васъ: начальство —
разъ, профсоюзъ — два, комячейка — три, домкомъ — четыре, жилкоопъ —
пять, ГПУ — и шесть, и семь, и восемь. Скажите, пожалуйста, что вы — живой
человекъ или вы протоплазма? А если вы живой человекъ — такъ какъ вы можете
разорваться на десять частей? Начальство требуетъ одно, профсоюзъ требуетъ
другое, домкомъ же вамъ вообще жить не даетъ. ГПУ ничего не требуетъ и
ничего не говоритъ, и ничего вы о немъ не знаете. Потомъ разъ — и летитъ
Иванъ Лукьяновичъ... вы сами знаете — куда. Теперь возьмите въ лагере.
Ильиныхъ — начальникъ отделения. Онъ — мое начальство, онъ мой профсоюзъ,
онъ — мое ГПУ, онъ мой царь, онъ мой Богъ. Онъ можетъ со мною сделать все,
что захочетъ. Ну, конечно, хорошенькой женщины и онъ изъ меня сделать не
можетъ. Но, скажемъ, онъ изъ меня можетъ сделать не мужчину: вотъ посидите
вы съ годикъ на Лесной Речке, такъ я посмотрю, что и съ такого бугая, какъ
вы, останутся... Но, спрашивается, зачемъ Ильиныхъ гноить меня на Лесной
Речке или меня разстреливать? Я знаю, что ему отъ меня нужно. Ему нуженъ
энтузиазмъ — на тебе энтузиазмъ. Вотъ постойте, я вамъ прочту...
Марковичъ поворачивается и извлекаетъ откуда-то изъ-за спины, со стола,
клочекъ бумаги съ отпечатаннымъ на немъ заголовкомъ: {130}
— Вотъ, слушайте: "огненнымъ энтузиазмомъ ударники Белморстроя
поджигаютъ большевистские темпы Подпорожья". Что? Плохо?
— Н-да... Заворочено здорово, — съ сомнениемъ откликается Борисъ. —
Только вотъ насчетъ "поджигаютъ" — какъ-то не тово...
— Не тово? Ильиныхъ нравится? — Нравится. Ну, и чертъ съ нимъ, съ
вашимъ "не тово". Что, вы думаете, я въ нобелевскую премию лезу? Мне дай
Богъ изъ лагеря вылезти. Такъ вотъ я вамъ и говорю... Если вамъ въ Москве
нужны штаны, такъ вы идете въ профкомъ и клянчите тамъ ордеръ. Такъ вы этого
ордера не получаете. А если получаете ордеръ, такъ не получаете штановъ. А
если вы такой счастливый, что получаете штаны, такъ или не тотъ размеръ, или
на зиму — летние, а на лето — зимние. Словомъ, это вамъ не штаны, а
болезнь. А я приду къ Ильиныхъ — онъ мне записку — и кончено: Марковичъ
ходитъ въ штанахъ и не конфузится. И никакого ГПУ я не боюсь. Во-первыхъ, я
все равно уже въ лагере — такъ мне вообще более или менее наплевать. А во
вторыхъ, лагерное ГПУ — это самъ Ильиныхъ. А я его вижу, какъ облупленнаго.
Вы знаете — если ужъ непременно нужно, чтобы было ГПУ, такъ ужъ пусть оно
будетъ у меня дома. Я, по крайней, мере, буду знать, съ какой стороны оно
кусается; такъ я его съ той самой стороны за пять верстъ обойду...
Борисъ въ это время переживалъ тяжкие дни. Если мне было тошно въ УРЧ,
где загубленныя человеческия жизни смотрели на меня только этакими
растрепанными символами изъ ящиковъ съ "личными делами", то Борису
приходилось присутствовать при ликвидации этихъ жизней совсемъ въ
реальности, безъ всякихъ символовъ. Лечить было почти нечемъ. И, кроме того,
ежедневно въ "санитарную ведомость" лагеря приходилось вписывать цифру —
обычно однозначную — сообщаемую изъ третьей части и означающую число
разстрелянныхъ. Где и какъ ихъ разстреливали — "оффициально" оставалось
неизвестнымъ. Цифра эта проставлялась въ графу: "умершие вне лагерной
черты", и Борисъ на соответственныхъ личныхъ карточкахъ долженъ былъ
изобретать диагнозы и писать exitus laetalis. Это были разстрелы втихомолку
— самый распространенный видъ разстреловъ въ СССР.
Борисъ — не изъ унывающихъ людей. Но и ему, видимо, становилось
невмоготу. Онъ пытался вырваться изъ санчасти, но врачей было мало — и его
не пускали. Онъ писалъ въ "Перековку" призывы насчетъ лагерной санитарии,
ибо близилась весна, и что будетъ въ лагере, когда растаютъ все эти уборныя,
— страшно было подумать. Марковичъ очень хотелъ перетащить его къ себе,
чтобы иметь въ редакции хоть одного грамотнаго человека — самъ-то онъ въ
российской грамоте былъ не очень силенъ, — но этотъ проектъ имелъ мало
шансовъ на осуществление. И самъ Борисъ не очень хотелъ окунаться въ
"Перековку", и статьи его приговора представляли весьма существенное
препятствие.
— Эхъ, Б. Л., и зачемъ же вы занимались контръ-революцией? Ну, что
вамъ стоило просто зарезать человека? Тогда вы {131} были бы здесь социально
близкимъ элементомъ — и все было бы хорошо. Но — статьи, — это ужъ я
устрою. Вы только изъ санчасти выкрутитесь. Ну, я знаю, какъ? Ну, дайте
кому-нибудь вместо касторки стрихнина. Нетъ ни касторки, ни стрихнина? Ну,
такъ что-нибудь въ этомъ роде — вы же врачъ, вы же должны знать. Ну,
отрежьте вместо отмороженной ноги здоровую. Ничего вамъ не влетитъ — только
съ работы снимутъ, а я васъ сейчасъ же устрою... Нетъ, шутки — шутками, а
надо же какъ-то другъ другу помогать... Но только куда я дену Трошина? Ведь
онъ же у меня въ самыхъ глубокихъ печенкахъ сидитъ.
Трошинъ — былъ поэтъ, колоссальнаго роста и оглушительнаго баса. Свои
неизвестные мне грехи онъ замаливалъ въ стихахъ, исполненныхъ нестерпимаго
энтузиазма. И, кроме того, "пригвождалъ къ позорному столбу" или, какъ
говорилъ Марковичъ, къ позорнымъ столбамъ "Перековки" всякаго рода
прогульщиковъ, стяжателей, баптистовъ, отказчиковъ, людей, которые молятся,
и людей, которые "сожительствуютъ въ половомъ отношении" — ну, и прочихъ
грешныхъ мира сего. Онъ былъ густо глупъ и приводилъ Марковича въ отчаяние.
— Ну, вы подумайте, ну, что я съ нимъ буду делать? Вчера было узкое
заседание: Якименко, Ильиныхъ, Богоявленский — самая, знаете, верхушка. И
мы съ нимъ отъ редакции были. Ну, такъ что вы думаете? Такъ онъ сталъ опять
про пламенный энтузиазмъ орать... Какъ быкъ, оретъ. Я ужъ ему на ногу
наступалъ: мне же неудобно, это же мой сотрудникъ.
— Почему же неудобно? — спрашиваетъ Юра.
— Охъ, какъ же вы не понимаете! Объ энтузиазме можно орать, ну, тамъ,
въ газете, ну, на митинге. А тутъ же люди свои. Что, они не знаютъ? Это же
вроде старорежимнаго молебна — никто не веритъ, а все ходятъ. Такой
порядокъ.
— Почему же это — никто не веритъ?
— Ой, Господи... Что, губернаторъ верилъ? Или вы верили? Хотя вы уже
после молебновъ родились. Ну, все равно... Словомъ, нужно же понять, что
если я, скажемъ, передъ Якименкой буду орать про энтузиазмъ, а въ комнате
никого больше нетъ, такъ Якименко подумаетъ, что или я дуракъ, или я его за
дурака считаю. Я потомъ Трошина спросилъ: такъ кто же, по его, больше дуракъ
— Якименко или онъ самъ? Ну, такъ онъ меня матомъ обложилъ. А Якименко меня
сегодня спрашиваетъ: что это у васъ за... какъ это... орясина завелась?..
Скажите, кстати, что такое орясина?
Я по мере возможности объяснилъ.
— Ну, вотъ — конечно, орясина. Мало того, что онъ меня
дискредитируетъ, такъ онъ меня еще закопаетъ. Ну, вотъ смотрите, вотъ его
заметка — ее, конечно, не помещу. Онъ, видите ли, открылъ, что завхозъ
сахаръ крадетъ. А? Какъ вамъ нравится это открытие? Подумаешь, Христофоръ
Колумбъ нашелся. Подумаешь, безъ него, видите ли, никто не зналъ, что
завхозъ не только сахаръ, а что угодно воруетъ... Но чортъ съ ней, съ
заметкой. Я ее не помещу — и точка. Такъ, этотъ... Какъ вы говорите? {132}
Орясина? Такъ эта орясина ходитъ по лагерю и, какъ быкъ, оретъ: какой я
умный, какой я активный: я разоблачилъ завхоза, я открылъ конкретнаго
носителя зла. Я ему говорю: вы сами, товарищъ Трошинъ, конкретный носитель
идиотизма...
— Но почему же идиотизма?
— Охъ, вы меня, Юрочка, извините, только вы еще совсемъ молодой. Ужъ
разъ онъ завхозъ, такъ какъ же онъ можетъ не красть?
— Но почему же не можетъ?
— Вамъ все почему, да почему. Знаете, какъ у О'Генри: "папа, а почему
въ дыре ничего нетъ?" Потому и нетъ, что она — дыра. Потому онъ и крадетъ,
что онъ — завхозъ. Вы думаете, что, если къ нему придетъ начальникъ
лагпункта и скажетъ: дай мне два кила — такъ завхозъ можетъ ему не дать?
Или вы думаете, что начальникъ лагпункта пьетъ чай только со своимъ
пайковымъ сахаромъ?
— Ну, если не дастъ, снимутъ его съ работы.
— Охъ, я же вамъ говорю, что вы совсемъ молодой.
— Спасибо.
— Ничего, не плачьте. Вотъ еще поработаете въ УРЧ, такъ вы еще на полъ
аршина вырастете. Что вы думаете, что начальникъ лагпункта это такой же
дуракъ, какъ Трошинъ? Вы думаете, что начальникъ лагпункта можетъ устроить
такъ, чтобы уволенный завхозъ ходилъ по лагерю и говорилъ: вотъ я не далъ
сахару, такъ меня сняли съ работы. Вы эти самыя карточки въ УРЧ видали? Такъ
вотъ, карточка завхоза попадетъ на первый же этапъ на Морсплавъ или
какую-нибудь тамъ Лесную Речку. Ну, вы, вероятно, знаете уже, какъ это
делается. Такъ — ночью завхоза разбудятъ, скажутъ: "собирай вещи", а утромъ
поедетъ себе завхозъ къ чертовой матери. Теперь понятно?
— Понятно.
— А если завхозъ воруетъ для начальника лагпункта, то почему онъ не
будетъ воровать для начальника УРЧ? Или почему онъ не будетъ воровать для
самого себя? Это же нужно понимать. Если Трошинъ разоряется, что какой-то
тамъ урка филонитъ, а другой урка перековался, такъ отъ этого же никому ни
холодно, ни жарко. И одному урке плевать — онъ всю свою жизнь филонитъ, и
другому урке плевать — онъ всю свою жизнь воровалъ и завтра опять
проворуется. Ну, а завхозъ. Я самъ изъ-за этого десять летъ получилъ.
— То-есть, какъ такъ изъ-за этого?
— Ну, не изъ-за этого. Ну, въ общемъ, былъ заведующимъ мануфактурнымъ
кооперативомъ. Тамъ же тоже есть вроде нашего начальника лагпункта. Какъ ему
не дашь? Одному дашь, другому дашь, а всемъ ведь дать нельзя. Ну, я еще тоже
молодой былъ. Хе, даромъ, что въ Америке жилъ. Ну, вотъ и десять летъ.
— И, такъ сказать, не безъ греха?
— Знаете что, Иванъ Лукьяновичъ, чтобы доказать вамъ, что безъ греха
— давайте чай пить съ сахаромъ. Мишка сейчасъ чайникъ поставитъ. Такъ вы
увидите, что я передъ вами не хочу {133} скрывать даже лагернаго сахара.
Такъ зачемъ бы я сталъ скрывать не лагерную мануфактуру, за которую я все
равно уже пять летъ отсиделъ. Что, не видалъ я этой мануфактуры? Я же изъ
Америки привезъ костюмовъ — на целую Сухаревку хватило бы. Теперь я живу
безъ американскихъ костюмовъ и безъ американскихъ правилъ. Какъ это говоритъ
русская пословица: въ чужой монастырь со своей женой не суйся? Такъ? Кстати,
о жене: мало того, что я, дуракъ, сюда приехалъ, такъ я, идиотъ, приехалъ
сюда съ женой.
— А теперь ваша жена где?
Марковичъ посмотрелъ въ потолокъ.
— Вы знаете, И. Л., зачемъ спрашивать о жене человека, который уже
шестой годъ сидитъ въ концлагере? Вотъ я черезъ пять летъ о вашей жене
спрошу...
¶МИШКИНА КАРЬЕРА§
Миша принесъ чайникъ, наполненный снегомъ, и поставилъ его на печку.
— Вотъ вы этого парня спросите, что онъ о нашемъ поэте думаетъ, —
сказалъ Марковичъ по английски.
Приладивъ чайникъ на печку, Миша сталъ запихивать въ нее бревно,
спертое давеча изъ разоренной карельской избушки.
— Ну, какъ вы, Миша, съ Трошинымъ уживаетесь? — спросилъ я.
Миша поднялъ на меня свое вихрастое, чахоточное лицо.
— А что мне съ нимъ уживаться? Бревно и бревно. Вотъ только въ третью
часть бегаетъ.
Миша былъ парнемъ великаго спокойствия. После того, что онъ видалъ въ
лагере, — мало осталось въ мире вещей, которыя могли бы его удивить.
— Вотъ тоже, — прибавилъ онъ, помолчавши, — приходитъ давеча сюда,
никого не было, только я. Ты, говоритъ, Миша, посмотри, что съ тебя
советская власть сделала. Былъ ты, говоритъ, Миша, безпризорникомъ, былъ ты,
говоритъ, преступнымъ элементомъ, а вотъ тебя советская власть въ люди
вывела, наборщикомъ сделала.
Миша замолчалъ, продолжая ковыряться въ печке.
— Ну, такъ что?
— Что? Сукинъ онъ сынъ — вотъ что.
— Почему же сукинъ сынъ?
Миша снова помолчалъ...
— А безпризорникомъ-то меня кто сделалъ? Папа и мама? А отъ кого у
меня чахотка третьей степени? Тоже награда, подумаешь, черезъ полгода
выпускаютъ, а мне всего годъ жить осталось. Что-жъ онъ, сукинъ сынъ, меня
агитируетъ? Что онъ съ меня дурака разыгрываетъ?
Миша былъ парнемъ летъ двадцати, тощимъ, бледнымъ, вихрастымъ. Отецъ
его былъ мастеромъ на Николаевскомъ судостроительномъ заводе. Былъ свой
домикъ, огородикъ, мать, сестры. {134} Мать померла, отецъ повесился, сестры
смылись неизвестно куда. Самъ Миша пошелъ "по всемъ дорогамъ", попалъ въ
лагерь, а въ лагере попалъ на лесозаготовки.
— Какъ поставили меня на норму, тутъ, вижу я: здоровые мужики,
привычные, и то не вытягиваютъ. А куда же мне? На меня дунь — свалюсь.
Бился я бился, да такъ и попалъ за филонство въ изоляторъ, на 200 граммъ
хлеба въ день и ничего больше. Ну, тамъ бы я и загибъ, да, спасибо, одинъ
старый соловчанинъ подвернулся — такъ онъ меня научилъ, чтобы воды не пить.
Потому — отъ голода опухлость по всему телу идетъ. Отъ голода пить хочется,
а отъ воды опухлость еще больше. Вотъ, какъ она до сердца дойдетъ, тутъ,
значитъ, и крышка. Ну, я пилъ совсемъ по малу — такъ, по полстакана въ
день. Однако, нога въ штанину уже не влезала. Посиделъ я такъ месяцъ-другой;
ну, вижу, пропадать приходится: никуда не денешься. Да, спасибо, начальникъ
добрый попался. Вызываетъ меня: ты, говоритъ, филонъ, ты, говоритъ, работать
не хочешь, я тебя на корню сгною. Я ему говорю: вы, гражданинъ начальникъ,
только на мои руки посмотрите: куда же мне съ такими руками семь съ
половиною кубовъ напилить и нарубить. Мне, говорю, все одно погибать — чи
такъ, чи такъ... Ну, пожалелъ, перевелъ въ слабосилку.
Изъ слабосилки Мишу вытянулъ Марковичъ, обучилъ его наборному ремеслу,
и съ техъ поръ Миша пребываетъ при немъ неотлучно
Но легкихъ у Миши практически уже почти нетъ. Борисъ его общупывалъ и
обстукивалъ, снабжалъ его рыбьимъ жиромъ. Миша улыбался своей тихой улыбкой
и говорилъ:
— Спасибо, Б. Л., вы ужъ кому-нибудь другому лучше дайте. Мне это все
одно, что мертвому кадило...
Потомъ, какъ-то я подсмотрелъ такую сценку:
Сидитъ Миша на крылечке своей "типографии" въ своемъ рваномъ бушлатике,
весь зеленый отъ холода. Между его коленями стоитъ местная деревенская
"вольная" девчушка, летъ, этакъ, десяти, рваная, голодная и босая. Миша
осторожненько наливаетъ драгоценный рыбий жиръ на ломтики хлеба и кормитъ
этими бутербродами девчушку. Девчушка глотаетъ жадно, почти не пережевывая и
въ промежуткахъ между глотками скулитъ:
— Дяденька, а ты мне съ собой хлебца дай.
— Не дамъ. Я знаю, ты матке все отдашь. А матка у тебя старая. Ей, что
мне, все равно помирать. А ты вотъ кормиться будешь — большая вырастешь.
На, ешь...
Борисъ говорилъ Мише всякия хорошия вещи о пользе глубокаго дыхания, о
солнечномъ свете, о силахъ молодого организма — лечение, такъ сказать,
симпатическое, внушениемъ. Миша благодарно улыбался, но какъ-то наедине,
застенчиво и запинаясь, сказалъ мне:
— Вотъ хорошие люди — и вашъ братъ, и Марковичъ. Душевные люди.
Только зря они со мною возжаются.
— Почему же, Миша, зря?
— Да я же черезъ годъ все равно помру. Мне тутъ старый {135} докторъ
одинъ говорилъ. Разве-жъ съ моей грудью можно выжить здесь? На воле, вы
говорите? А что на воле? Можетъ, еще голоднее будетъ, чемъ здесь. Знаю я
волю. Да и куда я тамъ пойду... И вотъ Марковичъ... Душевный человекъ.
Только вотъ, если бы онъ тогда меня изъ слабосилки не вытянулъ, я бы уже
давно померъ. А такъ вотъ — еще мучаюсь. И еще съ годъ придется помучиться.
Въ тоне Миши былъ упрекъ Марковичу. Почти такой же упрекъ только въ еще
более трагическихъ обстоятельствахъ пришлось мне услышать, на этотъ разъ по
моему адресу, отъ профессора Авдеева. А Миша въ мае месяце померъ. Года
промучиться еще не пришлось.
¶НАБАТЪ§
Такъ мы проводили наши редкие вечера у печки товарища Марковича, то
опускаясь въ философския глубины бытия, то возвращаясь къ прозаическимъ
вопросамъ о лагере, о еде, о рыбьемъ жире. Въ эти времена рыбий жиръ спасалъ
насъ отъ окончательнаго истощения. Если для средняго человека "концлагерная
кухня" означала стабильное недоедание, то, скажемъ, для Юры съ его растущимъ
организмомъ и пятью съ половиною пудами весу — лагерное меню грозило
полнымъ истощениемъ. Всякими правдами и неправдами (преимущественно,
конечно, неправдами) мы добывали рыбий жиръ и делали такъ: въ миску
крошилось съ полфунта хлеба и наливалось съ полстакана рыбьяго жиру. Это
казалось необыкновенно вкуснымъ. Въ такой степени, что Юра проектировалъ:
когда проберемся заграницу, обязательно будемъ устраивать себе такой пиръ
каждый день. Когда перебрались, попробовали: ничего не вышло...
Къ этому времени горизонты наши прояснились, будущее стало казаться
полнымъ надеждъ, и мы, изредка выходя на берегъ Свири, оглядывали
прилегающие леса и вырабатывали планы переправы черезъ реку на северъ, въ
обходъ Ладожскаго озера — тотъ приблизительно маршрутъ, по которому
впоследствии пришлось идти Борису. Все казалось прочнымъ и урегулированнымъ.
Однажды мы сидели у печки Марковича. Самъ онъ где-то мотался по
редакционно-агитационнымъ деламъ... Поздно вечеромъ онъ вернулся, погрелъ у
огня иззябшия руки, выглянулъ въ соседнюю дверь, въ наборную, и таинственно
сообщилъ:
— Совершенно секретно: едемъ на БАМ.
Мы, разумеется, ничего не понимали.
— На БАМ... На Байкало-Амурскую магистраль. На Дальний Востокъ.
Стратегическая стройка... Свирьстрой — къ чорту... Подпорожье — къ чорту.
Все отделения сворачиваются. Все до последняго человека — на БАМ.
По душе пробежалъ какой-то, еще неопределенный, холодокъ... Вотъ и
поворотъ судьбы "лицомъ къ деревне"... Вотъ и мечты, планы, маршруты и
"почти обезпеченное бегство"... Все {136} это летело въ таинственную и
жуткую неизвестность этого набатнаго звука "БАМ"... Что же дальше?
Дальнейшая информация Марковича была несколько сбивчива. Начальникомъ
отделения полученъ телеграфный приказъ о немедленной, въ течение двухъ
недель, переброске не менее 35.000 заключенныхъ со Свирьстроя на БАМ. Будутъ
брать, видимо, не всехъ, но кого именно — неизвестно. Не очень известно,
что такое БАМ — не то стройка второй колеи Амурской железной дороги, не то
новый путь отъ северной оконечности Байкала по параллели къ Охотскому
морю... И то, и другое — приблизительно одинаково скверно. Но хуже всего —
дорога: не меньше двухъ месяцевъ езды...
Я вспомнилъ наши кошмарныя пять сутокъ этапа отъ Ленинграда до Свири,
помножилъ эти пять сутокъ на 12 и получилъ результатъ, отъ котораго по спине
поползли мурашки... Два месяца? Да кто же это выдержитъ? Марковичъ казался
пришибленнымъ, да и все мы чувствовали себя придавленными этой новостью...
Какимъ-то еще неснившимся кошмаромъ вставали эти шестьдесятъ сутокъ
заметенныхъ пургой полей, ледяного ветра, прорывающагося въ дыры теплушекъ,
холода, голода, жажды. И потомъ БАМ? Какия-то якутския становища въ страшной
Забайкальской тайге? Новостройка на трупахъ? Какъ было на канале, о которомъ
одинъ старый "белморстроевецъ" говорилъ мне: "тутъ, братишка, на этихъ
самыхъ плотинахъ больше людей въ землю вогнано, чемъ бревенъ"...
Оставался, впрочемъ, маленький просветъ: эвакуационнымъ диктаторомъ
Подпорожья назначался Якименко... Можетъ бытъ, тутъ удастся что-нибудь
скомбинировать... Можетъ быть, опять какой-нибудь Шпигель подвернется? Но
все эти просветы были неясны и нереальны. БАМ же вставалъ передъ нами
зловещей и реальной массой, навалившейся на насъ почти такъ же внезапно,
какъ чекисты въ вагоне • 13...
Надъ тысячами метровъ развешенныхъ въ баракахъ и на баракахъ,
протянутыхъ надъ лагерными улицами полотнищъ съ лозунгами о перековке и
переплавке, о строительстве социализма и безклассоваго общества, о мировой
революции трудящихся и о прочемъ — надъ всеми ними, надъ всемъ лагеремъ
точно повисъ багровой спиралью одинъ единственный невидимый, но самый
действенный: "все равно пропадать".
¶ЗАРЕВО§
"Совершенно секретная" информация о БАМе на другой день стала известна
всему лагерю. Почти пятидесятитысячная "трудовая" армия стала, какъ
вкопанная. Былъ какой-то моментъ нерешительности, колебания — и потомъ все
сразу полетело ко всемъ чертямъ...
Въ тотъ же день, когда Марковичъ ошарашилъ насъ этимъ БАМомъ, изъ
Ленинграда, Петрозаводска и Медвежьей Горы въ Подпорожье прибыли и новыя
части войскъ ГПУ. Лагерные пункты {137} были окружены плотнымъ кольцомъ
ГПУ-скихъ заставъ и патрулей. Костры этихъ заставъ окружали Подпорожье
заревомъ небывалыхъ пожаровъ. Движение между лагерными пунктами было
прекращено. По всякой человеческой фигуре, показывающейся вне дорогъ,
заставы и патрули стреляли безъ предупреждения. Такимъ образомъ, въ
частности, было убито десятка полтора местныхъ крестьянъ, но въ общихъ
издержкахъ революции эти трупы, разумеется, ни въ какой счетъ не шли...
Работы въ лагере были брошены все. На местахъ работъ были брошены
топоры, пилы, ломы, лопаты, сани. Въ ужасающемъ количестве появились
саморубы: старые лагерники, зная, что значитъ двухмесячный этапъ, рубили
себе кисти рукъ, ступни, колени, лишь бы только попасть въ амбулаторию и
отвертеться отъ этапа. Начались совершенно безсмысленные кражи и налеты на
склады и магазины. Люди пытались попасть въ штрафной изоляторъ и подъ судъ
— лишь бы уйти отъ этапа. Но саморубовъ приказано было въ амбулатории не
принимать, налетчиковъ стали разстреливать на месте.
"Перековка" вышла съ аншлагомъ о томъ энтузиазме, съ которымъ "ударники
Свирьстроя будутъ поджигать большевицкие темпы БАМа", о великой чести,
выпавшей на долю БАМовскихъ строителей, и — что было хуже всего — о
льготахъ... Приказъ ГУЛАГа обещалъ ударникамъ БАМа неслыханныя льготы:
сокращение срока заключения на одну треть и даже на половину, переводъ на
колонизацию, снятие судимости... Льготы пронеслись по лагерю, какъ
похоронный звонъ надъ заживо погребенными; советская власть даромъ ничего не
обещаетъ. Если даютъ такия обещания — значитъ, что условия работъ будутъ
неслыханными, и никакъ не значитъ, что обещания эти будутъ выполнены: когда
же советская власть выполняетъ свои обещания? Лагпунктами овладело безумие.
Бригада плотниковъ на второмъ лагпункте изрубила топорами чекистскую
заставу и, потерявъ при этомъ 11 человекъ убитыми, прорвалась въ лесъ Лесъ
былъ заваленъ метровымъ слоемъ снега. Лыжныя команды ГПУ въ тотъ же день
настигли прорвавшуюся бригаду и ликвидировали ее на корню. На томъ же
лагпункте ночью спустили подъ откосъ экскаваторъ, онъ проломилъ своей
страшной тяжестью полуметровый ледъ и разбился о камни реки. На третьемъ
лагпункте взорвали два локомобиля. Три трактора-тягача, неизвестно кемъ
пущенные, но безъ водителей, прошли железными привидениями по Погре, одинъ
навалился на баракъ столовой и раздавилъ его, два другие свалились въ Свирь
и разбились... Низовая администрация какими-то таинственными путями —
видимо, черезъ урокъ и окрестныхъ крестьянъ — распродавала на олонецкий
базаръ запасы лагерныхъ базъ и пила водку. У погрузочной платформы
железнодорожнаго тупичка подожгли колоссальные склады лесоматериаловъ. Въ
двухъ-трехъ верстахъ можно было читать книгу.
Чудовищныя зарева сполохами ходили по низкому зимнему {138} небу,
трещала винтовочная стрельба, ухалъ разворованный рабочими аммоналъ...
Казалось, для этого затеряннаго въ лесахъ участка Божьей земли настаютъ
последние дни...
¶О КАЗАНСКОЙ СИРОТе И О КАЧЕСТВе ПРОДУКЦиИ§
Само собою разумеется, что въ отблескахъ этихъ заревъ коротенькому
промежутку относительно мирнаго жития нашего пришелъ конецъ... Если на
лагерныхъ пунктахъ творилось нечто апокалипсическое, то въ УРЧ воцарился
окончательный сумасшедший домъ. Десятки пудовъ документовъ только что
прибывшихъ лагерниковъ валялись еще неразобранными кучами, а всю работу УРЧ
надо было перестраивать на ходу: вместо "организации" браться за
"эвакуацию". Картотеки, формуляры, колонные списки — все это смешалось въ
гигантский бумажный комъ, изъ котораго ошалелые урчевцы извлекали наугадъ
первые попавшиеся подъ руку бумажные символы живыхъ людей и наспехъ
составляли списки первыхъ эшелоновъ. Эти списки посылались начальникамъ
колоннъ, а начальники колоннъ поименованныхъ въ списке людей и слыхомъ не
слыхали. Железная дорога подавала составы, но грузить ихъ было некемъ.
Потомъ, когда было кемъ грузить — не было составовъ. Низовая администрация,
ошалелая, запуганная "боевыми приказами", движимая темъ же лозунгомъ, что и
остальные лагерники: все равно пропадать, — пьянствовала и отсыпалась во
всякаго рода потаенныхъ местахъ. На тупичкахъ Погры торчало уже шесть
составовъ. Якименко рвалъ и металъ. ВОХР сгонялъ къ составамъ толпы
захваченныхъ въ порядке облавъ заключенныхъ. Бамовская комиссия отказывалась
принимать ихъ безъ документовъ. Какие-то сообразительные ребята изъ
подрывниковъ взорвали уворованнымъ аммоналомъ железнодорожный мостикъ,
ведущий отъ Погры къ магистральнымъ путямъ. Надъ лесами выла вьюга. Въ леса,
топорами прорубая пути сквозь чекистския заставы, прорывались целыя бригады,
въ расчете где-то отсидеться эти недели эвакуации, потомъ явиться съ
повинной, получить лишние пять летъ отсидки — но все же увернуться отъ
БАМа.
Когда плановый срокъ эвакуации уже истекалъ — изъ Медгоры прибыло
подкрепление: десятковъ пять работниковъ УРО — "специалистовъ
учетно-распределительной работы", еще батальонъ войскъ ГПУ и сотня
собакъ-ищеекъ.
На лагпунктахъ и около лагпунктовъ стали разстреливать безъ всякаго
зазрения совести.
Урчевский активъ переживалъ дни каторги и изобилия. Спали только
урывками, обычно здесь же, на столахъ или подъ столами. Около УРЧ
околачивались таинственныя личности изъ наиболее оборотистыхъ и "социально
близкихъ" урокъ. Личности эти приносили активу подношения отъ техъ людей,
которые надеялись бутылкой водки откупиться отъ отправки или, по крайней
мере, отъ отправки съ первыми эшелонами. Якименко внюхивался въ
махорочно-сивушные ароматы УРЧ, сажалъ подъ арестъ, но сейчасъ же выпускалъ:
никто, кроме Стародубцева и иже съ нимъ, {139} никакими усилиями не могъ
определить: въ какомъ, хотя бы приблизительно, углу валяются документы,
скажемъ, третьяго смоленскаго или шестого ленинградскаго эшелона, прибывшаго
въ Подпорожье месяцъ или два тому назадъ.
Мои экономическия, юридическия и прочия изыскания были ликвидированы въ
первый же день бамовской эпопеи. Я былъ пересаженъ за пишущую машинку —
профессия, которая оказалась здесь дефицитной. Бывало и такъ, что я сутками
не отходилъ отъ этой машинки — но, Боже ты мой, что это была за машинка!
Это было советское изделие советскаго казанскаго завода, почему Юра и
прозвалъ ее "казанской сиротой". Все въ ней звенело, гнулось и
разбалтывалось. Но хуже всего былъ ея норовъ. Вотъ, сидишь за этой сиротой,
уже полуживой отъ усталости. Якименко стоитъ надъ душой. На какой-то
таинственной букве каретка срывается съ зубчатки и летитъ влево. Отъ всехъ
12 экземпляровъ этапныхъ списковъ остаются одни клочки. Якименко испускаетъ
сдержанный матъ въ пространство, многочисленная администрация, ожидающая
этихъ списковъ для вылавливания эвакуируемыхъ, вздыхаетъ съ облегчениемъ
(значитъ, можно поспать), а я сижу всю ночь, перестукивая изорванный списокъ
и пытаясь предугадать очередную судорогу этого эпилептическаго советскаго
недоноска.
О горестной советской продукции писали много. И меня всегда повергали
въ изумление те экономисты, которые пытаются объять необъятное и выразить въ
цифровомъ эквиваленте то, для чего вообще въ мире никакого эквивалента нетъ.
Люди просиживаютъ ночи надъ всякаго рода "казанскими сиротами", летятъ
подъ откосы десятки тысячъ вагоновъ (по Лазарю Кагановичу — 62 тысячи
крушений за 1935 годъ — результаты качества сормовской и коломенской
продукции), ржавеютъ на своихъ железныхъ кладбищахъ сотни тысячъ тракторовъ,
сотня миллионовъ людей надрывается отъ отупляющей и непосильной работы во
всякихъ советскихъ УРЧахъ, стройкахъ, совхозахъ, каналахъ, лагеряхъ — и все
это тонетъ въ великомъ марксистско-ленинско-сталинскомъ болоте.
И, въ сущности, все это сводится къ "проблеме качества": качество
коммунистической идеи неразрывно связано съ качествомъ политики, управления,
руководства — и результатовъ.
И на поверхности этого болота яркими и призрачными цветами маячатъ:
разрушающийся и уже почти забытый Турксибъ, безработный Днепрострой, никому
и ни для чего ненужный Беломорско-Балтийский каналъ, гигантския заводы —
поставщики тракторныхъ и иныхъ кладбищъ... И щеголяютъ въ своихъ
кавалерийскихъ шинеляхъ всякие товарищи Якименки — поставщики кладбищъ не
тракторныхъ.
Долженъ, впрочемъ, сознаться, что тогда все эти мысли о качестве
продукции — и идейной, и не идейной — мне въ голову не приходили. На всехъ
насъ надвигалась катастрофа. {140}
"img src="TJ.jpg""
¶ПРОМФИНПЛАНЪ ТОВАРИЩА ЯКИМЕНКО§
На всехъ насъ надвигалось что-то столь же жестокое и безсмысленное,
какъ и этотъ Бел-Балт-Каналъ... Зарева и стрельба на лагпунктахъ у насъ, въ
управлении, отражались безпросветной работой, чудовищнымъ нервнымъ
напряжениемъ, дикой, суматошной спешкой... Все это было — какъ катастрофа.
Конечно, наши личныя судьбы въ этой катастрофе были для насъ самыми
болезненными точками, но и безсмысленность этой катастрофы, взятой, такъ
сказать, "въ социальномъ разрезе", давила на сознание, какъ кошмаръ.
Приказъ гласилъ: отправить въ распоряжение БАМа не менее 35.000
заключенныхъ Подпорожскаго отделения и не более, какъ въ двухнедельный
срокъ. Запрещается отправлять: всехъ бывшихъ военныхъ, всехъ уроженцевъ
Дальняго Востока, всехъ лицъ, кончающихъ срокъ наказания до 1 июня 34 г.,
всехъ лицъ, осужденныхъ по такимъ-то статьямъ, и, наконецъ, всехъ больныхъ
— по особому списку...
По поводу этого приказа можно было поставить целый рядъ вопросовъ:
неужели этихъ 35 тысячъ рабочихъ рукъ нельзя было найти где-то поближе къ
Дальнему Востоку, а не перебрасывать ихъ черезъ половину земного шара?
Неужели нельзя было подождать тепла, чтобы не везти эти 35 тысячъ людей въ
заведомо истребительныхъ условияхъ нашего этапа? Неужели ГПУ не подумало,
что въ двухнедельный срокъ такой эвакуации ни физически, ни тактически
выполнить невозможно? И, наконецъ, неужели ГПУ не понимало, что изъ
наличныхъ 45 тысячъ или около того заключенныхъ Подпорожскаго отделения
нельзя набрать 35 тысячъ людей, удовлетворяющихъ требованиямъ приказа, и, въ
частности, людей хотя бы относительно здоровыхъ?
По существу, все эти вопросы были безсмысленны. Здесь действовала
система, рождающая казанскихъ сиротъ, декоративныхъ гигантовъ, тракторныя
кладбища. Не могло быть особыхъ сомнений и насчетъ того, какъ эта система
взятая "въ общемъ и целомъ" отразятся на частномъ случае подпорожской
эвакуации. Конечно, Якименко будетъ проводить свой промфинпланъ съ "железной
безпощадностью": на посты, вроде Якименскаго, могутъ пробраться только люди,
этой безпощадностью обладающие, — другие отметаются, такъ сказать, въ
порядке естественнаго отбора. Якименко будетъ сажать людей въ дырявые
вагоны, въ необорудованныя теплушки, Якименко постарается впихнуть въ эти
эшелоны всехъ, кого только можно — и здоровыхъ, и больныхъ. Больные,
конечно, не доедутъ живыми. Но разве хотя бы одинъ разъ въ истории советской
власти человеческия жизни останавливали победно-халтурное шествие хотя бы
одного промфинплана?
¶КРИВАЯ ИДЕТЪ ВНИЗЪ§
Самымъ жестокимъ испытаниемъ для насъ въ эти недели была угроза
отправки Юры на БАМ. Какъ достаточно скоро {141} выяснилось, ни я, ни Борисъ
отправке на БАМ не подлежали: въ нашихъ формулярахъ значилась статья 58/6
(шпионажъ), и насъ Якименко не смогъ бы отправить, если бы и хотелъ: нашихъ
документовъ не приняла бы приемочная комиссия БАМа. Но Юра этой статьи не
имелъ. Следовательно, по ходу событий дело обстояло такъ: мы съ Борисомъ
остаемся, Юра будетъ отправленъ одинъ — после его летней болезни и
операции, после тюремной и лагерной голодовки, после каторжной работы въ
УРЧ-евскомъ махорочномъ тумане по 16-20 часовъ въ сутки...
При самомъ зарождении всехъ этихъ БАМовскихъ перспективъ я какъ-то
просилъ Якименко объ оставлении Юры. Якименко отвечалъ мне довольно коротко,
но весьма неясно. Это было похоже на полуобещание, подлежащее исполнению
только въ томъ случае, если норма отправки будетъ более или менее выполнена.
Но съ каждымъ днемъ становилось все яснее, что норма эта выполнена быть не
можетъ и не будетъ.
По миновании надобности въ моихъ литературныхъ талантахъ, Якименко все
определеннее смотрелъ на меня, какъ на пустое место, какъ на человека,
который уже не нуженъ и съ которымъ поэтому ни считаться, ни разговаривать
нечего. Нужно отдать справедливость и Якименке: во первыхъ, онъ работалъ
такъ же каторжно, какъ и все мы, и, во-вторыхъ, онъ обязанъ былъ отправить и
всю администрацию отделения, въ томъ числе и УРЧ. Не совсемъ ужъ просто было
— послать старыхъ работниковъ УРЧ и оставить Юру... Во всякомъ случае —
надежды на Якименку съ каждымъ днемъ падали все больше и больше... Въ связи
съ исчезновениемъ могущественной Якименковской поддержки — снова въ наши
икры начала цепляться урчевская шпана, цеплялась скверно и — въ нашихъ
условияхъ — очень болезненно.
Мы съ Юрой только что закончили списки третьяго эшелона. Списки были
проверены, разложены по столамъ, и я долженъ былъ занести ихъ на Погру. Было
около трехъ часовъ ночи. Пропускъ, который мне должны были заготовить,
оказался незаготовленнымъ. Не идти было нельзя, а идти было опасно. Я
все-таки пошелъ и прошелъ. Придя на Погру и передавая списки администрации,
я обнаружилъ, что изъ каждаго экземпляра списковъ украдено по четыре
страницы. Отправка эшелона была сорвана. Многомудрый активъ съ Погры
сообщилъ Якименке, что я потерялъ эти страницы. Нетрудно было доказать
полную невозможность нечаянной потери четырехъ страницъ изъ каждыхъ 12
экземпляровъ. И Якименке такъ же не трудно было понять, что ужъ никакъ не въ
моихъ интересахъ было съ заранее обдуманной целью выкидывать эти страницы, а
потомъ снова ихъ переписывать. Все это — такъ... Но разговоръ съ Якименкой,
у котораго изъ-за моихъ списковъ проваливался его"промфинпланъ", — былъ не
изъ приятныхъ... — особенно, принимая во внимание Юрины перспективы... И
инциденты такого типа, повторяющиеся приблизительно черезъ день, спокойствию
души не способствовали.
Между темъ, эшелоны шли и шли... Черезъ Бориса и {142}
железнодорожниковъ, которыхъ онъ лечилъ, до насъ стали доходить сводки съ
крестнаго пути этихъ эшелоновъ... Конечно, уже и отъ Погры (погрузочная
станция) они отправлялись съ весьма скуднымъ запасомъ хлеба и дровъ — а
иногда и вовсе безъ запасовъ. Предполагалось, что аппаратъ ГПУ-скихъ базъ по
дороге снабдитъ эти эшелоны всемъ необходимымъ... Но никто не снабдилъ...
Первые эшелоны еще кое-что подбирали по дороге, а остальные ехали — Богъ
ужъ ихъ знаетъ какъ. Железнодорожники разсказывали объ остановкахъ поездовъ
на маленькихъ заброшенныхъ станцияхъ и о томъ, какъ изъ этихъ поездовъ
выносили сотни замерзшихъ труповъ и складывали ихъ въ штабели въ сторонке
отъ железной дороги...
Разсказывали о крушенияхъ, при которыхъ обезумевшие люди выли въ
опрокинутыхъ деревянныхъ западняхъ теплушекъ — слишкомъ хрупкихъ для силы
поездного толчка, но слишкомъ прочныхъ для безоружныхъ человеческихъ рукъ...
Мне мерещилось, что вотъ, на какой-то заброшенной зауральской станции
вынесутъ обледенелый трупъ Юры, что въ какомъ-то товарномъ вагоне,
опрокинутомъ подъ откосъ полотна, въ каше изуродованныхъ человеческихъ
телъ... Я гналъ эти мысли — оне опять лезли въ голову, я съ мучительнымъ
напряжениемъ искалъ выхода — хоть какого-нибудь выхода — и его видно не
было...
¶ПЛАНЫ ОТЧАЯНиЯ...§
Нужно, впрочемъ, оговориться: о томъ, чтобы Юра действительно былъ
отправленъ на БАМ, ни у кого изъ насъ ни на секунду не возникало и мысли.
Это въ вагоне • 13 насъ чемъ-то опоили и захватили спящими. Второй разъ
такой номеръ не имелъ шансовъ пройти. Вопросъ стоялъ такъ: или Юре удастся
отвертеться отъ БАМа, или мы все трое устроимъ какую-то резню, и если и
пропадемъ, то по крайней мере съ трескомъ. Только Юра иногда говорилъ о
томъ, что зачемъ же пропадать всемъ троимъ, что ужъ, если ничего не выйдетъ
и ехать придется, онъ сбежитъ по дороге. Но этотъ планъ былъ весьма
утопиченъ. Сбежать изъ арестантскаго эшелона не было почти никакой
возможности.
Борисъ былъ настроенъ очень пессимистически. Онъ приходилъ изъ Погры въ
совсемъ истрепанномъ виде. Физически его работа была легче нашей; онъ целыми
днями мотался по лагпунктамъ, по больницамъ и амбулаториямъ и хотя бы часть
дня проводилъ на чистомъ воздухе и въ движении. Онъ имелъ право санитарнаго
контроля надъ кухнями и питался исключительно "пробами пищи", а свой паекъ
— хлебъ и по комку замерзлой ячменной каши — приносилъ намъ. Но его
моральное положение — положение врача въ этой атмосфере саморубовъ,
разстреловъ, отправки въ этапы заведомо больныхъ людей — было отчаяннымъ.
Борисъ былъ уверенъ, что своего полуобещания насчетъ Юры Якименко не
сдержитъ и что, пока какия-то силы остались, нужно бежать.
Теоретический планъ побега былъ разработанъ въ такомъ виде: {143} по
дороге изъ Подпорожья на Погру стояла чекистская застава изъ трехъ человекъ.
На этой заставе меня и Бориса уже знали въ лицо — Бориса въ особенности,
ибо онъ ходилъ мимо нея каждый день, а иногда и по два-три раза въ день.
Поздно вечеромъ мы должны были все втроемъ выйти изъ Подпорожья, захвативъ
съ собою и вещи. Я и Борисъ подойдемъ къ костру 1 заставы и вступимъ съ
патрульными въ какие-либо разговоры. Потомъ, въ подходящий моментъ Борисъ
долженъ былъ ликвидировать ближайшаго къ нему чекиста ударомъ кулака и
броситься на другого. Пока Борисъ будетъ ликвидировать патрульнаго номеръ
второй, я долженъ былъ, если не ликвидировать, то по крайней мере временно
нейтрализовать патрульнаго номеръ третий.
Никакого оружия, вроде ножа или топора, пускать въ ходъ было нельзя:
планъ былъ выполнимъ только при условии молниеносной стремительности и
полной неожиданности. Плохо было то, что патрульные были въ кожухахъ:
некоторые и при томъ наиболее действительные приемы атаки отпадали. Въ
достаточности своихъ силъ я не былъ уверенъ. Но съ другой стороны, было
чрезвычайно мало вероятно, чтобы тотъ чекистъ, съ которымъ мне придется
схватиться, былъ сильнее меня. Планъ былъ очень рискованнымъ, но все же
планъ былъ выполнимъ.
Ликвидировавъ заставу, мы получимъ три винтовки, штукъ полтораста
патроновъ и кое-какое продовольствие и двинемся въ обходъ Подпорожья, черезъ
Свирь, на северъ. До этого пункта все было более или менее гладко... А
дальше — что?
Лесъ заваленъ сугробищами снега. Лыжи достать было можно, но не
охотничьи, а беговыя. По леснымъ заваламъ, корягамъ и ямамъ оне большой
пользы не принесутъ. Изъ насъ троихъ только Юра хороший "классный" лыжникъ.
Мы съ Борисомъ ходимъ такъ себе, по любительски. Убитыхъ патрульныхъ
обнаружатъ или въ ту же ночь, или къ утру. Днемъ за нами уже пойдутъ въ
погоню команды оперативнаго отдела, прекрасно откормленныя, съ такими
собаками-ищейками, какия не снились майнридовскимъ охотникамъ за чернымъ
деревомъ. Куда-то впередъ пойдутъ телефонограммы, какия-то команды будутъ
высланы намъ наперерезъ.
Правда, будутъ винтовки... Борисъ — прекрасный стрелокъ — въ той
степени, въ какой онъ что-нибудь видитъ, а его близорукость выражается
фантастической цифрой диоптъ диоптри — 23 (следствие Соловковъ). Я —
стрелокъ более, чемъ посредственный. Юра — тоже... Продовольствия у насъ
почти нетъ, карты нетъ, компаса нетъ. Каковы шансы на успехъ?
Въ недолгие часы, предназначенные для сна, я ворочался на голыхъ
доскахъ своихъ наръ и чувствовалъ ясно: шансовъ никакихъ. Но если ничего
другого сделать будетъ нельзя — мы сделаемъ это...
¶МАРКОВИЧА ПЕРЕКОВАЛИ§
Мы попробовали прибегнуть и къ житейской мудрости Марковича. Кое-какие
проекты — безкровные, но очень зыбкие, выдвигалъ {144} и онъ. Впрочемъ, ему
было не до проектовъ. БАМ нависалъ надъ нимъ и при томъ — въ ближайшие же
дни. Онъ напрягалъ всю свою изобретательность и все свои связи. Но не
выходило ровно ничего. Миша не ехалъ, такъ какъ почему-то числился здесь
только въ командировке, а прикрепленъ былъ къ центральной типографии въ
Медвежьей Горе. Трошинъ мотался по лагерю, и изъ него, какъ изъ брандсбойта,
во все стороны хлесталъ энтузиазмъ...
Какъ-то въ той типографской баньке, о которой я уже разсказывалъ,
сидели все мы въ полномъ составе: насъ трое, Марковичъ, Миша и Трошинъ.
Настроение, конечно, было висельное, а тутъ еще Трошинъ несъ несусветимую
гнусность о БАМовскихъ льготахъ, о трудовомъ перевоспитании, о строительстве
социализма. Было невыразимо противно. Я предложилъ ему заткнуться и
убираться ко всемъ чертямъ. Онъ сталъ спорить со мной.
Миша стоялъ у кассы и набиралъ что-то объ очередномъ энтузиазме. Потомъ
онъ, какъ-то бочкомъ, бочкомъ, какъ бы по совсемъ другому делу, подобрался
къ Трошину и изо всехъ своихъ невеликихъ силъ хватилъ его верстаткой по
голове. Трошинъ приселъ отъ неожиданности, потомъ кинулся на Мишу, сбилъ его
съ ногъ и схватилъ за горло. Борисъ весьма флегматически сгребъ Трошина за
подходящия места и швырнулъ его въ уголъ комнаты. Миша всталъ бледный и весь
дрожащий отъ ярости...
— Я тебя, проститутка, все-равно зарежу. Я тебе, чекистский ...лизъ,
кишки все равно выпущу... Мне терять нечего, я уже все равно, что въ
гробу...
Въ тоне Миши было какое-то удушье отъ злобы и непреклонная решимость.
Трошинъ всталъ, пошатываясь. По его виску бежала тоненькая струйка крови.
— Я же вамъ говорилъ, Трошинъ, что вы конкретный идиотъ, — заявилъ
Марковичъ. — Вотъ я посмотрю, какой изъ васъ въ этапе энтузиазмъ
потечетъ...
Дверка въ тайны Трошинскаго энтузиазма на секунду приоткрылась.
— Мы въ пассажирскомъ поедемъ, — мрачно ляпнулъ онъ.
— Хе, въ пассажирскомъ... А можетъ, вы, товарищъ Трошинъ, въ
международномъ хотите? Съ постельнымъ бельемъ и вагономъ-рестораномъ?...
Молите Бога, чтобы хоть теплушка целая попалась. И съ печкой... Вчера подали
эшелонъ, такъ тамъ — печки есть, а трубъ нету... Хе, пассажирский? Вамъ
просто нужно лечиться отъ идиотизма, Трошинъ.
Трошинъ пристально посмотрелъ на бледное лицо Миши, потомъ — на фигуру
Бориса, о чемъ-то подумалъ, забралъ подъ мышку все свои пожитки и исчезъ. Ни
его, ни Марковича я больше не видалъ. На другой день утромъ ихъ отправили на
этапъ. Борисъ присутствовалъ при погрузке: ихъ погрузили въ теплушку, при
томъ дырявую и безъ трубы. {145}
Недаромъ въ этотъ день, прощаясь, Марковичъ мне говорилъ:
— А вы знаете, И. Л., сюда, въ СССР, я ехалъ первымъ классомъ.
Помилуйте, какимъ же еще классомъ нужно ехать въ рай?.. А теперь я тоже
поеду въ рай... Только не въ первомъ классе и не въ социалистический...
Интересно все-таки есть-ли рай?.. Ну, скоро узнаю. Если хотите, И. Л., такъ
у васъ будетъ собственный корреспондентъ изъ рая. А? Вы думаете, доеду? Съ
моимъ здоровьемъ? Ну что вы, И. Л., я же знаю, что по дороге делается. И вы
знаете. Какой-нибудь крестьянинъ, который съ детства привыкъ... А я — я же
комнатный человекъ. Нетъ, знаете, И. Л., если вы какъ-нибудь увидите мою
жену — все на свете можетъ быть — скажите ей, что за доверчивыхъ людей
замужъ выходить нельзя. Хе, — социалистический рай... Вотъ мы съ вами и
получаемъ свой маленький кусочекъ социалистическаго рая...
¶НА СКОЛЬЗКИХЪ ПУТЯХЪ§
Промфинпланъ товарища Якименко трещалъ по всемъ швамъ. Уже не было и
речи ни о двухъ неделяхъ, ни о тридцати пяти тысячахъ. Железная дорога то
вовсе не подавала составовъ, то подавала такие, отъ которыхъ бамовская
комиссии отказывалась наотрезъ — съ дырами, куда не только человекъ, а и
лошадь пролезла бы. Проверка трудоспособности и здоровья дала совсемъ унылыя
цифры: не больше восьми тысячъ людей могли быть признаны годными къ
отправке, да и те — "постольку-поскольку". Между темъ ББК, исходя изъ
весьма прозаическаго "хозяйственнаго расчета" — зачемъ кормить уже чужия
рабочия руки, — урезалъ нормы снабжения до уровня клиническаго голодания.
Люди стали валиться съ ногъ сотнями и тысячами. Снова стали работать
медицинския комиссии. Черезъ такую комиссию прошелъ и я. Старичекъ докторъ
съ безпомощнымъ видомъ смотритъ на какого-нибудь оборваннаго лагерника,
демонстрирующаго свою отекшую и опухшую, какъ подушка, ногу, выстукиваетъ,
выслушиваетъ. За столомъ сидитъ оперативникъ — чинъ третьей части — онъ-то
и есть комиссия.
— Ну? — спрашиваетъ чинъ.
— Отеки — видите... ТВС"sup"5"/sup" второй степени... Сердце...
И чинъ размашистымъ почеркомъ пишетъ на формуляре:
"Годенъ".
Потомъ стали делать еще проще: полдюжины урчевской шпаны вооружили
резинками. На оборотныхъ сторонахъ формуляровъ, где стояли нормы
трудоспособности и медицинский диагнозъ, — все это стиралось и ставилось
просто 1 категория — т.е. полная трудоспособность.
Эти люди не имели никакихъ шансовъ доехать до БАМа живыми. И они знали
это, и мы знали это — и ужъ, конечно, это зналъ и Якименко. Но Якименке
нужно было делать свою карьеру. {146} И свой промфинпланъ онъ выполнялъ за
счетъ тысячъ человеческихъ жизней. Всехъ этихъ чудесно подделанныхъ при
помощи резинки людей слали приблизительно на такую же верную смерть, какъ
если бы ихъ просто бросили въ прорубь Свири. "sup"5"/sup" Туберкулезъ.
А мы съ Юрой все переписывали наши безконечные списки. Обычно къ ночи
УРЧ пустелъ, и мы съ Юрой оставались тамъ одни за своими машинками... Вся
картотека УРЧ была фактически въ нашемъ распоряжении. Изъ 12 экземпляровъ
списковъ Якименко подписывалъ три, а проверялъ одинъ. Эти три — шли въ
управление БАМа и въ ГУЛАГ. Остальные экземпляры использовались на месте для
подбора этапа, для хозяйственной части и т.д. У насъ съ Юрой почти
одновременно возникъ планъ, который напрашивался самъ собою. Въ первыхъ
трехъ экземплярахъ мы оставимъ все, какъ следуетъ, а въ остальныхъ девяти —
фамилии заведомо больныхъ людей (мы ихъ разыщемъ по картотеке) заменимъ
несуществующими фамилиями или просто перепутаемъ такъ, чтобы ничего
разобрать было нельзя. При томъ хаосе, который царилъ на лагерныхъ пунктахъ,
при полной путанице въ колоннахъ и колонныхъ спискахъ, при обалделости и
безпробудномъ пьянстве низовой администрации — никто не разберетъ:
сознательный ли это подлогъ, случайная ошибка или обычная урчевская
путаница. Да въ данный моментъ и разбирать никто не станетъ.
Въ этомъ плане былъ великий соблазнъ. Но было и другое. Одно дело
рисковать своимъ собственнымъ черепомъ, другое дело втягивать въ рискъ
своего собственнаго сына, да еще мальчика. И такъ на моей совести тяжелымъ
грузомъ лежало все то, что съ нами произошло: моя "техническая ошибка" съ
г-жой К. и съ мистеромъ Бабенкой, тающее съ каждымъ днемъ лицо Юрчика,
судьба Бориса и многое другое... И было еще: великая усталость и сознание
того, что все это въ сущности такъ безсильно и безцельно. Ну, вотъ,
выцарапаемъ изъ несколькихъ тысячъ несколько десятковъ человекъ (больше —
не удастся). И они, вместо того, чтобы помереть черезъ месяцъ въ эшелоне,
помрутъ черезъ несколько месяцевъ где-нибудь въ ББК-овской слабосилке.
Только и всего. Стоитъ ли игра свечъ?
Какъ-то подъ утро мы возвращались изъ УРЧ въ свою палатку. На дворе
было морозно и тихо. Пустынныя улицы Подпорожья лежали подъ толстымъ
снеговымъ саваномъ.
— А по моему, Ватикъ, — ни съ того ни съ сего сказалъ Юра, — надо
все-таки это сделать... Неудобно какъ-то...
— Разменяютъ, Юрчикъ, — сказалъ я.
— Ну, и хренъ съ нами... А ты думаешь, много у насъ шансовъ отсюда
живыми выбраться?
— Я думаю — много...
— А по моему — никакихъ. Еще черезъ месяцъ отъ насъ одни мощи
останутся... Все равно... Ну, да дело не въ томъ.
— А въ чемъ же дело?
— А въ томъ, что неудобно какъ-то. Можемъ мы людей спасти? Можемъ. А
тамъ пусть разстреливаютъ — хренъ съ ними. Подумаешь — тоже удовольствие
околачиваться въ этомъ раю. {147}
Юра вообще — и до лагеря — развивалъ такую теорию, что если бы,
напримеръ, у него была твердая уверенность, что изъ Советской России ему не
выбраться никогда, — онъ застрелился бы сразу. Если жизнь состоитъ
исключительно изъ неприятностей — жить нетъ "никакого коммерческаго
расчета"... Но мало ли какие "коммерческие расчеты" могутъ быть у юноши
18-ти летъ, и много ли онъ о жизни знаетъ?
Юра остановился и селъ въ снегъ.
— Давай посидимъ... Хоть урчевскую махорку изъ легкихъ выветримъ...
Селъ и я.
— Я ведь знаю, Ватикъ, ты больше за меня дрейфишь.
— Угу, — сказалъ я.
— А ты плюнь и не дрейфь.
— Замечательно простой рецептъ!
— Ну, а если придется — придется же — противъ большевиковъ съ
винтовкой идти, такъ тогда ты насчетъ риска ведь ничего не будешь
говорить?..
— Если придется... — пожалъ я плечами.
— Дастъ Богъ, придется... Конечно, если отсюда выскочимъ...
— Выскочимъ, — сказалъ я.
— Охъ, — вздохнулъ Юра. — Съ воли не выскочили... Съ деньгами, съ
оружиемъ... Со всемъ. А здесь?..
Мы помолчали. Эта тема обсуждалась столько ужъ разъ.
— Видишь ли, Ватикъ, если мы за это дело не возьмемся — будемъ потомъ
чувствовать себя сволочью. Могли — и сдрейфили.
Мы опять помолчали. Юра, потягиваясь, поднялся со своего мягкаго
кресла.
— Такъ что, Ватикъ, давай? А? На Миколу Угодника.
— Давай! — сказалъ я.
Мы крепко пожали другъ другу руки. Чувства отцовской гордости я не
совсемъ все-таки лишенъ.
Особенно великихъ результатовъ изъ всего этого, впрочемъ, не вышло, въ
силу той прозаической причины, что безъ сна человекъ все-таки жить не
можетъ. А для нашихъ манипуляций съ карточками и списками у насъ оставались
только те четыре-пять часовъ въ сутки, которые мы могли отдать сну. И я, и
Юра, взятые въ отдельности, вероятно, оставили бы эти манипуляций после
первыхъ же безсонныхъ ночей, но поскольку мы действовали вдвоемъ, никто изъ
насъ не хотелъ первымъ подавать сигналъ объ отступлении. Все-таки изъ
каждаго списка мы успевали изымать десятка полтора, иногда и два. Это былъ
слишкомъ большой процентъ — каждый списокъ заключалъ въ себе пятьсотъ именъ
— и на Погре стали уже говорить о томъ, что въ УРЧ что-то здорово путаютъ.
Отношения съ Якименкой шли, все ухудшаясь. Во-первыхъ, потому, что я и
Юра, совсемъ уже валясь съ ногъ отъ усталости и безсонницы, врали въ этихъ
спискахъ уже безъ всякаго "заранее обдуманнаго намерения", и на погрузочномъ
пункте получалась {148} неразбериха и, во-вторыхъ, между Якименкой и
Борисомъ стали возникать какия-то трения, которыя въ данной обстановке
ничего хорошаго предвещать не могли и о которыхъ Борисъ разсказывалъ со
сдержанной яростью, но весьма неопределенно. Старший врачъ отделения
заболелъ, Борисъ былъ назначенъ на его место, и, поскольку я могъ понять,
Борису приходилось своей подписью скреплять вытертые резинкой диагнозы и
новыя стандартизованныя пометки "годенъ". Что-то назревало и на этомъ
участке нашего фронта, но у насъ назревали все участки сразу.
Какъ-то утромъ приходитъ въ УРЧ Борисъ. Видъ у него немытый и небритый,
воспаленно-взъерошенный и обалделый — какъ, впрочемъ, и у всехъ насъ. Онъ
сунулъ мне свое ежедневное приношение — замерзший комъ ячменной каши, и я
заметилъ, что, кроме взъерошенности и обалделости, въ Борисе есть и еще
кое-что: какая-то гайка выскочила, и теперь Борисъ будетъ идти напроломъ; по
части же хождения напроломъ Борисъ съ полнымъ основаниемъ можетъ считать
себя мировымъ специалистомъ. На душе стало безпокойно. Я хотелъ было
спросить Бориса, въ чемъ дело, но въ этотъ моментъ въ комнату вошелъ
Якименко. Въ рукахъ у него были какия-то бумаги для переписки. Видъ у него
былъ ошалелый и раздраженный: онъ работалъ, какъ все мы, а промфинпланъ
таялъ съ каждымъ днемъ.
Увидавъ Бориса, Якименко резко повернулся къ нему:
— Что это означаетъ, докторъ Солоневичъ? Представители третьей части
въ отборочной комиссии заявили мне, что вы что-то тамъ бузить начали.
Предупреждаю васъ, чтобы этихъ жалобъ я больше не слышалъ.
— У меня, гражданинъ начальникъ, есть жалоба и на нихъ...
— Плевать мне на ваши жалобы! — холодное и обычно сдержанное лицо
Якименки вдругъ перекосилось. — Плевать мне на ваши жалобы. Здесь лагерь, а
не университетская клиника. Вы обязаны исполнять то, что вамъ приказываетъ
третья часть.
— Третья часть имеетъ право приказывать мне, какъ заключенному, но она
не имеетъ права приказывать мне, какъ врачу. Третья часть можетъ считаться
или не считаться съ моими диагнозами, но подписывать ихъ диагнозовъ я не
буду.
По закону Борисъ былъ правъ. Я вижу, что здесь столкнулись два чемпиона
по части хождения напроломъ — со всеми шансами на стороне Якименки. У
Якименки на лбу вздуваются жилы.
— Гражданинъ начальникъ, позвольте вамъ доложить, что отъ дачи своей
подписи подъ постановлениями отборочной комиссии я, въ данныхъ условияхъ,
отказываюсь категорически.
Якименко смотритъ въ упоръ на Бориса и зачемъ-то лезетъ въ карманъ. Въ
моемъ воспаленномъ мозгу мелькаетъ мысль о томъ, что Якименко лезетъ за
револьверомъ — совершенно нелепая мысль: я чувствую, что если Якименко
попробуетъ оперировать револьверомъ или матомъ, Борисъ двинетъ его по
челюсти, и это будетъ последний промфинпланъ на административномъ и
жизненномъ поприще Якименки. Свою непринятую Якименкой жалобу Борисъ
перекладываетъ изъ правой руки въ левую, а правая {149} свободнымъ
разслабленнымъ жестомъ опускается внизъ. Я знаю этотъ жестъ по рингу — эта
рука отводится для удара снизу по челюсти... Мысли летятъ съ сумасшедшей
стремительностью. Борисъ ударитъ, активъ и чекисты кинутся всей сворой, я и
Юра пустимъ въ ходъ и свои кулаки, и черезъ секундъ пятнадцать все наши
проблемы будутъ решены окончательно.
Немая сцена. УРЧ пересталъ дышать. И вотъ, съ лежанки, на которой подъ
шинелью дремлетъ помощникъ Якименки, добродушно-жестокий и
изысканно-виртуозный сквернословъ Хорунжикъ, вырываются трели неописуемаго
мата. Весь словарь Хорунжика ограничивается непристойностями. Даже когда онъ
сообщаетъ мне содержание "отношения", которое я долженъ написать для
Медгоры, — это содержание излагается такимъ стилемъ, что я могу
использовать только союзы и предлоги.
Матъ Хорунжика ни кому не адресованъ. Просто ему изъ-за какихъ-то тамъ
хреновыхъ комиссий не даютъ спать... Хорунжикъ поворачивается на другой бокъ
и натягиваетъ шинель на голову.
Якименко вытягиваетъ изъ кармана коробку папиросъ и протягиваетъ
Борису. Я глазамъ своимъ не верю.
— Спасибо, гражданинъ начальникъ, я не курю.
Коробка протягивается ко мне.
— Позвольте васъ спросить, докторъ Солоневичъ, — сухимъ и резкимъ
тономъ говоритъ Якименко, — такъ на какого же вы чорта взялись за
комиссионную работу? Ведь это же не ваша специальность. Вы ведь санитарный
врачъ? Неудивительно, что третья часть не питаетъ доверия къ вашимъ
диагнозамъ. Чортъ знаетъ, что такое... Берутся люди не за свое дело...
Вся эта мотивировка не стоитъ выеденнаго яйца. Но Якименко отступаетъ,
и это отступление нужно всемерно облегчить.
— Я ему это несколько разъ говорилъ, товарищъ Якименко, — вмешиваюсь
я. — По существу — это все докторъ Шуквецъ напуталъ...
— Вотъ еще: эта старая... шляпа, докторъ Шуквецъ... — Якименко
хватается за якорь спасения своего начальственнаго "лица"... — Вотъ что: я
сегодня же отдамъ приказъ о снятии васъ съ комиссионной работы. Займитесь
санитарнымъ оборудованиемъ эшелоновъ. И имейте въ виду: за каждую мелочь я
буду взыскивать съ васъ лично... Никакихъ отговорокъ... Чтобы эшелоны были
оборудованы на ять...
Эшелоновъ нельзя оборудовать не то, что на ять, но даже и на ижицу —
по той простой причине, что оборудовать ихъ нечемъ. Но Борисъ отвечаетъ:
— Слушаю, гражданинъ начальникъ...
Изъ угла на меня смотритъ изжеванное лицо Стародубцева, но на немъ я
читаю ясно:
— Ну, тутъ ужъ я окончательно ни хрена не понимаю...
Въ сущности, не очень много понимаю и я. Вечеромъ мы все идемъ вместе
за обедомъ. Борисъ говоритъ: {150}
— Да, а что ни говори — а съ умнымъ человекомъ приятно поговорить.
Даже съ умной сволочью...
Уравнение съ неизвестной причиной Якименковскаго отступления мною уже
решено. Стоя въ очереди за обедомъ я затеваю тренировочную игру: каждый изъ
насъ долженъ про себя сформулировать эту причину, и потомъ эти отдельныя
формулировки мы подвергнемъ совместному обсуждению.
Юра прерываетъ Бориса, уже готоваго предъявить свое мнение:
— Постойте, ребята, дайте я подумаю... А потомъ вы мне скажете —
верно или неверно...
После обеда Юра докладываетъ въ тоне объяснений Шерлока Хольмса доктору
Ватсону.
— Что было бы, если бы Якименко арестовалъ Боба? Во-первыхъ, врачей у
нихъ и такъ не хватаетъ. И, во-вторыхъ, что сделалъ бы Ватикъ? Ватикъ могъ
бы сделать только одно — потому что ничего другого не оставалось бы: пойти
въ приемочную комиссию БАМа и заявить, что Якименко ихъ систематически
надуваетъ, даетъ дохлую рабочую силу... Изъ БАМовской комиссии кто-то
поехалъ бы въ Медгору и устроилъ бы тамъ скандалъ... Верно?
— Почти, — говоритъ Борисъ. — Только БАМовская комиссия заявилась бы
не въ Медгору, а въ ГУЛАГ. По линии ГУЛАГа Якименке влетело бы за зряшные
расходы по перевозке труповъ, а по линии ББК за то, что не хватило ловкости
рукъ. А если бы не было тутъ тебя съ Ватикомъ, Якименко слопалъ бы меня и
даже не поперхнулся бы...
Таково было и мое объяснение. Но мне все-таки кажется до сихъ поръ, что
съ Якименкой дело обстояло не такъ просто.
И въ тотъ же вечеръ изъ соседней комнаты раздается голосъ Якименки:
— Солоневичъ Юрий, подите-ка сюда.
Юра встаетъ изъ-за машинки. Мы съ нимъ обмениваемся безпокойными
взглядами.
— Это вы писали этотъ списокъ?
— Я.
Мне становится не по себе. Это наши подложные списки.
— А позвольте васъ спросить, откуда вы взяли эту фамилию — какъ тутъ
ее... Абруррахмановъ... Такой фамилии въ карточкахъ нетъ.
Моя душа медленно сползаетъ въ пятки.
— Не знаю, товарищъ Якименко... Путаница, вероятно, какая-нибудь...
— Путаница!.. Въ голове у васъ путаница.
— Ну, конечно, — съ полной готовностью соглашается Юра, — и въ
голове — тоже.
Молчание. Я, затаивъ дыхание, вслушиваюсь въ малейший звукъ.
— Путаница?.. Вотъ посажу я васъ на неделю въ ШИЗО!
— Такъ я тамъ, по крайней мере, отосплюсь, товарищъ Якименко.
— Немедленно переписать эти списки... Стародубцевъ! Все {151} списки
проверять. Подъ каждымъ спискомъ ставить подпись проверяющаго. Поняли?
Юра выходитъ изъ кабинета Якименки бледный. Его пальцы не попадаютъ на
клавиши машинки. Я чувствую, что руки дрожатъ и у меня. Но — какъ будто,
пронесло... Интересно, когда наступить тотъ моментъ, когда не пронесетъ?
Наши комбинации лопнули автоматически. Они, впрочемъ, лопнули бы и безъ
вмешательства Якименки: не спать совсемъ — было все-таки невозможно. Но что
зналъ или о чемъ догадывался Якименко?
¶ИЗМОРЪ§
Я принесъ на Погру списки очередного эшелона и шатаюсь по лагпункту.
Стоить лютый морозъ, но после урчевской коптильни — такъ хорошо проветрить
легкия.
Лагпунктъ неузнаваемъ... Уже давно никого не шлютъ и не выпускаютъ въ
лесъ — изъ боязни, что люди разбегутся, хотя бежать некуда, — и на
лагпункте дровъ нетъ. Все то, что съ такими трудами, съ такими жертвами и
такой спешкой строилось три месяца тому назадъ, — все идетъ въ трубу, въ
печку. Ломаютъ на топливо бараки, склады, кухни. Занесенной снегомъ кучей
металла лежитъ кемъ-то взорванный мощный дизель, привезенный сюда для
стройки плотины. Валяются изогнутыя буровыя трубы. Все это — импортное,
валютное... У того барака, где некогда процветали подъ дождемъ мы трое,
стоитъ плотная толпа заключенныхъ — человекъ четыреста. Она окружена цепью
стрелковъ ГПУ. Стрелки стоятъ въ некоторомъ отдалении, держа винтовки по
уставу — подъ мышкой. Кроме винтовокъ — стоятъ на треножникахъ два легкихъ
пулемета. Передъ толпой заключенныхъ — столикъ, за столикомъ — местное
начальство.
Кто-то изъ начальства равнодушно выкликаетъ:
— Ивановъ. Есть?
Толпа молчитъ.
— Петровъ?
Толпа молчитъ.
Эта операция носить техническое название измора. Люди на лагпункте
перепутались, люди растеряли или побросали свои "рабочия карточки" —
единственный документъ, удостоверяющий самоличность лагерника. И вотъ, когда
въ колонне вызываютъ на БАМ какого-нибудь Иванова двадцать пятаго, то этотъ
Ивановъ предпочитаетъ не откликаться.
Всю колонну выгоняютъ изъ барака на морозъ, оцепляютъ стрелками и
начинаютъ вызывать. Колонна отмалчивается. Меняется начальство, сменяются
стрелки, а колонну все держатъ на морозе. Понемногу, одинъ за другимъ,
молчальники начинаютъ сдаваться — раньше всего рабочие и интеллигенция,
потомъ крестьяне и, наконецъ, урки. Но урки часто не сдаются до конца:
валится на снегъ, и, замерзшаго, его относятъ въ амбулаторию или въ яму,
исполняющую назначение общей могилы. Въ общемъ {152} — совершенно
безнадежная система сопротивления... Вотъ въ толпе уже свалилось несколько
человекъ. Ихъ подберутъ не сразу, чтобы не "симулировали"... Говорятъ, что
одна изъ землекопныхъ бригадъ поставила рекордъ: выдержала двое сутокъ
такого измора, и изъ нея откликнулось не больше половины... Но другая
половина — немного отъ нея осталось...
¶ВСТРеЧА§
Въ лагерномъ тупичке стоитъ почти готовый къ отправке эшелонъ.
Территории этого тупичка оплетена колючей проволокой и охраняется патрулями.
Но у меня пропускъ, и я прохожу къ вагонамъ. Некоторые вагоны уже заняты,
изъ другихъ будущие пассажиры выметаютъ снегъ, опилки, куски каменнаго угля,
заколачиваютъ щели, настилаютъ нары — словомъ, идетъ строительство
социализма...
Вдругъ где-то сзади меня раздается зычный голосъ:
— Иванъ Лукьяновичъ, алло! Товарищъ Солоневичъ, алло!
Я оборачиваюсь. Спрыгнувъ съ изумительной ловкостью изъ вагона, ко мне
бежитъ некто въ не очень рваномъ бушлате, весь заросший рыжей бородищей и
призывно размахивающий шапкой. Останавливаюсь.
Человекъ съ рыжей бородой подбегаетъ ко мне и съ энтузиазмомъ трясетъ
мне руку. Пальцы у него железные.
— Здравствуйте, И. Л., знаете, очень радъ васъ видеть. Конечно, это я
понимаю, свинство съ моей стороны высказывать радость, увидевъ стараго
приятеля въ такомъ месте. Но человекъ слабъ. Почему я долженъ нарушать
гармонию общаго равенства и лезть въ сверхчеловеки?
Я всматриваюсь. Ничего не понять! Рыжая борода, веселые забубенные
глаза, общий видъ человека, ни въ коемъ случае не унывающаго.
— Послушайте, — говоритъ человекъ съ негодованиемъ, — неужели не
узнаете? Неужели вы возвысились до такихъ административныхъ высотъ, что для
васъ простые лагерники, вроде Гендельмана, не существуютъ?
Точно кто-то провелъ мокрой губкой по лицу рыжаго человека, и сразу
смылъ бородищу, усищи, снялъ бушлатъ, и подо всемъ этимъ очутился Зиновий
Яковлевичъ Гендельманъ"sup"6"/sup" такимъ, какимъ я его зналъ по Москве: весь сотканный
изъ мускуловъ, бодрости и зубоскальства. Конечно, это тоже свинство, но
встретить З. Я. мне было очень радостно. Такъ стоимъ мы и тискаемъ другъ
другу руки. "sup"6"/sup" Имя, конечно, вымышлено.
— Значитъ, сели, наконецъ, — неунывающимъ тономъ умозаключаетъ
Гендельманъ. — Я ведь вамъ предсказывалъ. Правда, и вы мне предсказывали.
Какие мы съ вами проницательные! И какъ это у насъ обоихъ не хватило
проницательности, чтобы не сесть? Не правда-ли, удивительно? Но нужно иметь
силы подняться {153} надъ нашими личными, мелкими, мещанскими переживаниями.
Если наши вожди, лучшие изъ лучшихъ, железная гвардия ленинизма, величайшая
надежда будущаго человечества, — если эти вожди садятся въ ГПУ, какъ мухи
на медъ, такъ что же мы должны сказать? А? Мы должны сказать: добро
пожаловать, товарищи!
— Слушайте, — перебиваю я, — публика кругомъ.
— Это ничего. Свои ребята. Наша бригада — все уральские мужички:
ребята, какъ гвозди. Замечательныя ребята. Итакъ: по какимъ статьямъ
существующаго и несуществующаго закона попали вы сюда?
Я разсказываю. Забубенный блескъ исчезаетъ изъ глазъ Гендельмана.
— Да, вотъ это плохо. Это ужъ не повезло. — Гендельманъ оглядывается
кругомъ и переходитъ на немецкий языкъ: — Вы ведь все равно сбежите?
— До сихъ поръ мы считали это само собою разумеющимся. Но вотъ теперь
эта история съ отправкой сына. А ну-ка, З. Я., мобилизуйте вашу "юдише
копфъ" и что-нибудь изобретите.
Гендельманъ запускаетъ пальцы въ бороду и осматриваетъ вагоны,
проволоку, ельникъ, снегъ, какъ будто отыскивая тамъ какое-то решение.
— А попробовали бы вы подъехать къ БАМовской комиссии.
— Думалъ и объ этомъ. Безнадежно.
— Можетъ быть, не совсемъ. Видите ли, председателемъ этой комиссии
торчитъ некто Чекалинъ, я его по Вишерскому лагерю знаю. Во-первыхъ, онъ
коммунистъ съ дореволюционнымъ стажемъ и, во-вторыхъ, человекъ онъ очень
неглупый. Неглупый коммунистъ и съ такимъ стажемъ, если онъ до сихъ поръ не
сделалъ карьеры — а разве это карьера? — это значитъ, что онъ человекъ
лично порядочный и что, въ качестве порядочнаго человека, онъ рано или
поздно сядетъ. Онъ, конечно, понимаетъ это и самъ. Словомъ, тутъ есть
кое-какия психологическия возможности.
Идея — довольно неожиданная. Но какия тутъ могутъ быть психологическия
возможности, въ этомъ сумасшедшемъ доме? Чекалинъ, колючий, нервный,
судорожный, замотанный, полусумасшедший отъ вечной грызни съ Якименкой?
— А то попробуйте увязаться съ нами. Нашъ эшелонъ пойдетъ, вероятно,
завтра. Или, на крайний случай, пристройте вашего сына сюда. Тутъ онъ у насъ
не пропадетъ! Я посылки получалъ, еда у меня на дорогу более или менее есть.
А? Подумайте.
Я крепко пожалъ Гендельману руку, но его предложение меня не
устраивало.
— Ну, а теперь — "докладывайте" вы!
Гендельманъ былъ по образованию инженеромъ, а по профессии —
инструкторомъ спорта. Это — довольно обычное въ советской России явление: у
инженера несколько больше денегъ, огромная ответственность (конечно, передъ
ГПУ) по линии вредительства, безхозяйственности, невыполнении директивъ и
плановъ, и по многимъ другимъ линиямъ и, конечно, — никакого житья. У
инструктора физкультуры — денегъ иногда меньше, а иногда больше, {154}
столкновений съ ГПУ — почти никакихъ, и въ результате всего этого —
возможность вести приблизительно человеческий образъ жизни. Кроме того,
можно потихоньку и сдельно подхалтуривать и по своей основной специальности.
Гендельманъ былъ блестящимъ спортсменомъ и редкимъ организаторомъ. Однако, и
физкультурный иммунитетъ противъ ГПУ вещь весьма относительная. Въ связи съ
той "политизацией" физкультуры, о которой я разсказывалъ выше, около
пятисотъ инструкторовъ спорта было арестовано и разослано по всякимъ
нехорошимъ и весьма неудобоусвояемымъ местамъ. Былъ арестованъ и
Гендельманъ.
— Да и докладывать въ сущности нечего. Сцапали. Привезли на Лубянку.
Посадили. Сижу. Черезъ три месяца вызываютъ на допросъ. Ну, конечно, они уже
все, решительно все знаютъ: что я старый сокольский деятель, что у себя на
работе я устраивалъ старыхъ соколовъ, что я находился въ переписке съ
международнымъ сокольскимъ центромъ, что я даже посылалъ приветственную
телеграмму всесокольскому слету. А я все сижу и слушаю. Потомъ я говорю:
"Ну, вотъ вы, товарищи, все знаете?" — "Конечно, знаемъ". "И уставъ
"Сокола" тоже знаете?". — "Тоже знаемъ". "Позвольте мне спросить, почему же
вы не знаете, что евреи въ "Соколъ" не принимаются?".
— Знаете, что мне следователь ответилъ? "Ахъ, говоритъ, не все ли вамъ
равно, гражданинъ Гендельманъ, за что вамъ сидеть — за "Соколъ" или не за
"Соколъ"?". Какое гениальное прозрение въ глубины человеческаго сердца!
Представьте себе — мне, оказывается, решительно все равно за что сидеть —
разъ я уже все равно сижу.
— Почему я работаю плотникомъ? А зачемъ мне работать не плотникомъ?
Во-первыхъ, я зарабатываю себе настоящая, мозолистыя, пролетарския руки.
Знаете, какъ въ песенке поется:
"... Въ заводскомъ гуле онъ ласкалъ
Ея мозолистыя груди"...
Во-вторыхъ, я здоровъ (посылки мне присылаютъ), а ужъ лучше тесать бревна,
чемъ зарабатывать себе геморрой. Въ третьихъ, я имею дело не съ советскимъ
активомъ, а съ порядочными людьми — съ крестьянами. Я раньше побаивался,
думалъ — антисемитизмъ. У нихъ столько же антисемитизма, какъ у васъ —
коммунистической идеологии. Это — честные люди и хорошие товарищи, а не
какая-нибудь советская сволочь. Три года я уже отсиделъ — еще два осталось.
Заявление о смягчении участи?
Тутъ голосъ Гендельмана сталъ суровъ и серьезенъ:
— Ну, отъ васъ я такого совета, И. Л., не ожидалъ. Эти бандиты меня
безъ всякой вины, абсолютно безъ всякой вины, посадили на каторгу, оторвали
меня отъ жены и ребенка — ему было только две недели — и чтобы я передъ
ними унижался, чтобы я у нихъ что-то вымаливалъ?..
Забубенные глаза Гендельмана смотрели на меня негодующе.
— Нетъ, И. Л., этотъ номеръ не пройдетъ: Я, дастъ Богъ, отсижу и
выйду. А тамъ — тамъ мы посмотримъ... Дастъ Богъ {155} — тамъ мы
посмотримъ... Вы только на этихъ мужичковъ посмотрите — какая это сила!..
Вечерело. Патрули проходили мимо эшелоновъ, загоняя лагерниковъ въ
вагоны. Пришлось попрощаться съ Гендельманомъ.
— Ну, передайте Борису и вашему сыну — я его такъ и не видалъ — мой,
такъ сказать, спортивный приветъ. Не унывайте. А насчетъ Чекалина все-таки
подумайте.
¶СРЫВЪ§
Я пытался прорваться на Погру на следующий день, еще разъ отвести душу
съ Гендельманомъ, но не удалось. Вечеромъ Юра мне сообщилъ, что Якименко съ
утра уехалъ на два-три дня на Медвежью Гору и что въ какой-то дополнительный
списокъ на ближайший этапъ урчевский активъ ухитрился включить и его, Юру;
что списокъ уже подписанъ начальникомъ отделения Ильиныхъ и что сегодня
вечеромъ за Юрой придетъ вооруженный конвой, чего для отдельныхъ лагерниковъ
не делалось никогда. Вся эта информация была сообщена Юре чекистомъ изъ
третьяго отдела, которому Юра въ свое время писалъ стихами письма къ его
возлюбленной: поэтическия настроения бываютъ и у чекистовъ.
Мой пропускъ на Погру былъ действителенъ до 12 часовъ ночи. Я вручилъ
его Юре, и онъ, забравъ свои вещи, исчезъ на Погру съ наставлениемъ —
"действовать по обстоятельствамъ", въ томъ же случае, если скрыться совсемъ
будетъ нельзя, разыскать вагонъ Гендельмана.
Но эшелонъ Гендельмана уже ушелъ. Борисъ запряталъ Юру въ покойницкую
при больнице, где онъ и просиделъ двое сутокъ. Активъ искалъ его по всему
лагерю. О переживанияхъ этихъ двухъ дней разсказывать было бы слишкомъ
тяжело.
Черезъ два дня приехалъ Якименко. Я сказалъ ему, что, вопреки его
прямой директиве, Стародубцевъ обходнымъ путемъ включилъ Юру въ списокъ,
что, въ частности, въ виду этого, сорвалась подготовка очередного эшелона
(одна машинка оставалась безработной), и что Юра пока что скрывается за
пределами досягаемости актива.
Якименко посмотрелъ на меня мрачно и сказалъ:
— Позовите мне Стародубцева.
Я позвалъ Стародубцева. Минутъ черезъ пять Стародубцевъ вышелъ отъ
Якименки въ состоянии, близкомъ къ истерии. Онъ что-то хотелъ сказать мне,
но величайшая ненависть сдавила ему горло. Онъ только ткнулъ пальцемъ въ
дверь Якименскаго кабинета. Я вошелъ туда.
— Вашъ сынъ сейчасъ на БАМ не едетъ. Пусть онъ возвращается на работу.
Но съ последнимъ эшелономъ поехать ему, вероятно, придется.
Я сказалъ:
— Товарищъ Якименко, но ведь вы мне обещали.
— Ну и что же, что обещалъ! Подумаешь, какое сокровище вашъ Юра. {156}
— Для... Для меня — сокровище...
Я почувствовалъ спазмы въ горле и вышелъ.
Стародубцевъ, который, видимо, подслушивалъ подъ дверью, отскочилъ отъ
нея къ стенке, и все его добрыя чувства ко мне выразились въ одномъ слове,
въ которомъ было... многое въ немъ было...
— Сокровище, г-ы-ы...
Я схватилъ Стародубцева за горло. Изъ актива съ места не двинулся
никто. Стародубцевъ судорожно схватилъ мою руку и почти повисъ на ней. Когда
я разжалъ руку, Стародубцевъ мешкомъ опустился на полъ. Активъ молчалъ.
Я понялъ, что еще одна такая неделя — и я сойду съ ума.
¶Я ТОРГУЮ ЖИВЫМЪ ТОВАРОМЪ§
Эшелоны все шли, а наше положение все ухудшалось. Силы таяли. Угроза
Юре росла. На обещания Якименки, после всехъ этихъ инцидентовъ, расчитывать
совсемъ было нельзя. Борисъ настаивалъ на немедленномъ побеге. Я этого
побега боялся, какъ огня. Это было бы самоубийствомъ, но помимо такого
самоубийства, ничего другого видно не было.
Я уже не спалъ въ те короткие часы, которые у меня оставались отъ
урчевской каторги. Одни за другими возникали и отбрасывались планы. Мне все
казалось, что где-то, вотъ совсемъ рядомъ, подъ рукой, есть какой-то выходъ,
идиотски простой, явственно очевидный, а я вотъ не вижу его, хожу кругомъ да
около, тыкаюсь во всякую майнридовщину, а того, что надо — не вижу. И вотъ,
въ одну изъ такихъ безсонныхъ ночей меня, наконецъ, осенило. Я вспомнилъ о
совете Гендельмана, о председателе приемочной комиссии БАМа чекисте Чекалине
и понялъ, что этотъ чекистъ — единственный способъ спасения и при томъ
способъ совершенно реальный.
Всяческими пинкертоновскими ухищрениями я узналъ его адресъ. Чекалинъ
жилъ на краю села, въ карельской избе. Поздно вечеромъ, воровато пробираясь
по сугробамъ снега, я пришелъ къ этой избе. Хозяйка избы на мой стукъ
подошла къ двери, но открывать не хотела. Черезъ минуту-две къ двери
подошелъ Чекалинъ.
— Кто это?
— Изъ УРЧ, къ товарищу Чекалину.
Дверь открылась на десять сантиметровъ. Изъ щели прямо мне въ животъ
смотрелъ стволъ парабеллюма. Электрический фонарикъ осветилъ меня.
— Вы — заключенный?
— Да.
— Что вамъ нужно? — голосъ Чекалина былъ резокъ и подозрителенъ.
— Гражданинъ начальникъ, у меня къ вамъ очень серьезный разговоръ и на
очень серьезную тему.
— Ну, говорите. {157}
— Гражданинъ начальникъ, этотъ разговоръ я черезъ щель двери вести не
могу.
Лучъ фонарика уперся мне въ лицо. Я стоялъ, щурясь отъ света, и думалъ
о томъ, что малейшая оплошность можетъ стоить мне жизни.
— Оружие есть?
— Нетъ.
— Выверните карманы.
Я вывернулъ карманы.
— Войдите.
— Я вошелъ.
Чекалинъ взялъ фонарикъ въ зубы и, не выпуская парабеллюма, свободной
рукой ощупалъ меня всего. Видна была большая сноровка.
— Проходите впередъ.
Я сделалъ два-три шага впередъ и остановился въ нерешимости.
— Направо... Наверхъ... Налево, — командовалъ Чекалинъ. Совсемъ какъ
въ корридорахъ ГПУ. Да, сноровка видна.
Мы вошли въ убого обставленную комнату. Посередине комнаты стоялъ
некрашеный деревянный столъ. Чекалинъ обошелъ его кругомъ и, не опуская
парабеллюма, темъ же резкимъ тономъ спросилъ:
— Ну-съ, такъ что же вамъ угодно?
Начало разговора было мало обещающимъ, а отъ него столько зависело... Я
постарался собрать все свои силы.
— Гражданинъ начальникъ, последние эшелоны составляются изъ людей,
которые до БАМа заведомо не доедутъ.
У меня запнулось дыхание.
— Ну?
— Вамъ, какъ приемщику рабочей силы, нетъ никакого смысла нагружать
вагоны полутрупами и выбрасывать въ дороге трупы...
— Да?
— Я хочу предложить давать вамъ списки больныхъ, которыхъ ББК сажаетъ
въ эшелоны подъ видомъ здоровыхъ... Въ вашей комиссии есть одинъ врачъ. Онъ,
конечно, не въ состоянии проверить всехъ этапниковъ, но онъ можетъ проверить
людей по моимъ спискамъ...
— Вы по какимъ статьямъ сидите?
— Пятьдесятъ восемь: шесть, десять и одиннадцать; пятьдесятъ девять:
десять.
— Срокъ?
— Восемь летъ.
— Такъ... Вы по какимъ, собственно, мотивамъ действуете?
— По многимъ мотивамъ. Въ частности и потому, что на БАМ придется,
можетъ быть, ехать и моему сыну.
— Это тотъ, что рядомъ съ вами работаетъ?
— Да.
Чекалинъ уставился на меня пронизывающимъ, но ничего не {158}
говорящимъ взглядомъ. Я чувствовалъ, что отъ нервнаго напряжения у меня
начинаетъ пересыхать во рту.
— Такъ... — сказалъ онъ раздумчиво. Потомъ, отвернувшись немного въ
сторону, опустилъ предохранитель своего парабеллюма и положилъ оружие въ
кабуру.
— Такъ, — повторилъ онъ, какъ бы что-то соображая. — А скажите, вотъ
эту путаницу съ заменой фамилий — это не вы устроили?
— Мы.
— А это — по какимъ мотивамъ?..
— Я думаю, что даже революции лучше обойтись безъ техъ издержекъ,
который совсемъ ужъ безсмысленны.
Чекалина какъ-то передернуло.
— Такъ, — сказалъ онъ саркастически. — А когда миллионы трудящихся
гибли на фронтахъ безсмысленной империалистической бойни, — вы действовали
по столь же... просвещенной линии?
Вопросъ былъ поставленъ въ лобъ.
— Такъ же, какъ и сейчасъ — я безсиленъ противъ человеческаго
сумасшествия.
— Революцию вы считаете сумасшествиемъ?
— Я не вижу никакихъ оснований скрывать передъ вами этой прискорбной
точки зрения.
Чекалинъ помолчалъ.
— Ваше предложение для меня приемлемо. Но если вы воспользуетесь этимъ
для какихъ-нибудь постороннихъ целей, протекции или чего — вамъ пощады не
будетъ.
— Мое положение настолько безвыходно, что вопросъ о пощаде меня мало
интересуетъ... Меня интересуетъ вопросъ о сыне.
— А онъ за что попалъ?
— По существу — за компанию... Связи съ иностранцами.
— Какъ вы предполагаете технически провести эту комбинацию?
— Къ отправке каждаго эшелона я буду давать вамъ списки больныхъ,
которыхъ ББК даетъ вамъ подъ видомъ здоровыхъ. Этихъ списковъ я вамъ
приносить не могу. Я буду засовывать ихъ въ уборную УРЧ, въ щель между
бревнами, надъ притолокой двери, прямо посредине ея. Вы бываете въ УРЧ и
можете эти списки забирать...
— Такъ. Подходяще. И, скажите, въ этихъ подлогахъ съ ведомостями —
вашъ сынъ тоже принималъ участие?
— Да. Въ сущности — это его идея.
— И изъ техъ же соображений?
— Да.
— И отдавая себе отчетъ...
— Отдавая себе совершенно ясный отчетъ...
Лицо и голосъ Чекалина стали немного меньше деревянными.
— Скажите, вы не считаете, что ГПУ васъ безвинно посадило?
— Съ точки зрения ГПУ — нетъ.
— А съ какой точки зрения — да?
— Кроме точки зрения ГПУ, есть еще и некоторыя другия {159} точки
зрения. Я не думаю, чтобы былъ смыслъ входить въ ихъ обсуждение.
— И напрасно вы думаете. Глупо думаете. Изъ-за Якименокъ,
Стародубцевыхъ и прочей сволочи революция и платить эти, какъ вы говорите,
безсмысленныя издержки. И это потому, что вы и иже съ вами съ революцией
идти не захотели... Почему вы не пошли?
— Стародубцевъ имеетъ передо мною то преимущество, что онъ выполнить
всякое приказание. А я всякаго — не выполню.
— Белыя перчатки?
— Можетъ быть.
— Ну, вотъ, и миритесь съ Якименками.
— Вы, кажется, о немъ не особенно высокаго мнения.
— Якименко карьеристъ и прохвостъ, — коротко отрезалъ Чекалинъ. —
Онъ думаетъ, что онъ сделаетъ карьеру.
— По всей вероятности, сделаетъ.
— Поскольку отъ меня зависитъ — сомневаюсь. А отъ меня зависитъ. Объ
этихъ эшелонахъ будетъ знать и ГУЛАГ... Штабели труповъ по дороге ГУЛАГу не
нужны.
Я подумалъ о томъ, что штабели труповъ до сихъ поръ ГУЛАГу на мешали.
— Якименко карьеры не сделаетъ, — продолжалъ Чекалинъ. — Сволочи у
насъ и безъ того достаточно. Ну, это васъ не касается.
— Касается самымъ теснымъ образомъ. И именно — меня и "насъ"...
Чекалина опять передернуло.
— Ну, давайте ближе къ делу. Эшелонъ идетъ черезъ три дня. Можете вы
мне на послезавтра дать первый списокъ?
— Могу.
— Такъ, значитъ, я найду его послезавтра, къ десяти часамъ вечера, въ
уборной УРЧ, въ щели надъ дверью.
— Да.
— Хорошо. Если вы будете действовать честно, если вы этими списками не
воспользуетесь для какихъ-нибудь комбинаций, — я ручаюсь вамъ, что вашъ
сынъ на БАМ не поедетъ. Категорически гарантирую. А почему бы собственно не
поехать на БАМ и вамъ?
— Статьи не пускаютъ.
— Это ерунда!
— И потомъ, вы знаете, на увеселительную прогулку это не очень похоже.
— Ерунда. Не въ теплушке же бы вы поехали, разъ я васъ приглашаю.
Я въ изумлении воззрился на Чекалина и не зналъ, что мне и отвечать.
— Намъ нужны культурныя силы, — сказалъ Чекалинъ, делая ударение на
"культурный". — И мы умеемъ ихъ ценить. Не то, что ББК.
Въ пафосе Чекалина мне послышались чисто ведомственныя {160} нотки. Я
хотелъ спросить, чемъ собственно я обязанъ чести такого приглашения, но
Чекалинъ прервалъ меня:
— Ну, мы съ вами еще поговоримъ. Такъ, значитъ, списки я послезавтра
тамъ найду. Ну, пока. Подумайте о моемъ предложении.
Когда я вышелъ на улицу, мне, говоря откровенно, хотелось слегка
приплясывать. Но, умудренный опытами всякаго рода, я предпочелъ подвергнуть
всю эту ситуацию, такъ сказать, "марксистскому анализу". Марксистский
анализъ далъ вполне благоприятные результаты. Чекалину, конечно, я оказываю
весьма существенную услугу: не потому, чтобы кто-то его сталъ бы потомъ
попрекать штабелями труповъ по дороге, а потому, что онъ былъ бы обвиненъ въ
ротозействе: всучили ему, дескать, гнилой товаръ, а онъ и не заметилъ. Съ
точки зрения советскихъ работорговцевъ — да и не только советскихъ — это
промахъ весьма предосудительный.
¶СНОВА ПЕРЕДЫШКА§
Общее собрание фамилии Солоневичей или "трехъ мушкетеровъ", какъ насъ
называли въ лагере, подтвердили мои соображения о томъ, что Чекалинъ не
подведетъ. Помимо всякихъ психологическихъ расчетовъ — былъ и еще одинъ.
Связью со мной, съ заключеннымъ, использованиемъ заключеннаго для шпионажа
противъ лагерной администрации — Чекалинъ ставитъ себя въ довольно
сомнительное положение. Если Чекалинъ подведетъ, то передъ этакимъ
"подводомъ" онъ, вероятно, подумаетъ о томъ, что я могу пойти на самыя
отчаянныя комбинации — ведь вотъ пошелъ же я къ нему съ этими списками. А о
томъ, чтобы иметь на рукахъ доказательства этой преступной связи, я уже
позабочусь — впоследствии я объ этомъ и позаботился. Поставленный въ
безвыходное положение, я эти доказательства предъявлю третьей части.
Чекалинъ же находится на территории ББК... Словомъ, идя на все это, Чекалинъ
ужъ долженъ былъ держаться до конца.
Все въ мире — весьма относительно. Стоило развеяться очередной угрозе,
нависавшей надъ нашими головами, и жизнь снова начинала казаться легкой и
преисполненной надеждъ, несмотря на каторжную работу въ УРЧ, несмотря на то,
что, помимо этой работы, Чекалинские списки отнимали у насъ последние часы
сна.
Впрочемъ, списки эти Юра сразу усовершенствовалъ: мы писали не фамилии,
а только указывали номеръ ведомости и порядковый номеръ, подъ которымъ въ
данной ведомости стояла фамилия даннаго заключеннаго. Наши списки стали
срывать эшелоны. Якименко рвалъ и металъ, но каждый сорванный эшелонъ давалъ
намъ некоторую передышку: пока подбирали очередные документы — мы могли
отоспаться. Въ довершение ко всему этому Якименко преподнесъ мне довольно
неожиданный, хотя сейчасъ уже и ненужный, сюрпризъ. Я сиделъ за машинкой и
барабанилъ. Якименко былъ въ соседней комнате. {161}
Слышу негромкий голосъ Якименки:
— Товарищъ Твердунъ, переложите документы Солоневича Юрия на Медгору,
онъ на БАМ не поедетъ.
Вечеромъ того дня я улучилъ минуту, какъ-то неловко и путанно
поблагодарилъ Якименко. Онъ поднялъ голову отъ бумагъ, посмотрелъ на меня
какимъ-то страннымъ, вопросительно ироническимъ взглядомъ и сказалъ:
— Не стоитъ, товарищъ Солоневичъ.
И опять уткнулся въ бумаги.
Такъ и не узналъ я, какую собственно линию велъ товарищъ Якименко.
¶ДеВОЧКА СО ЛЬДОМЪ§
Жизнь пошла какъ-то глаже. Одно время, когда начали срываться эшелоны,
работы стало меньше, потомъ, когда Якименко сталъ подъ сурдинку включать въ
списки людей, которыхъ Чекалинъ уже по разу, или больше, снималъ съ
эшелоновъ — работа опять стала безпросыпной. Въ этотъ периодъ времени со
мною случилось происшествие, въ сущности, пустяковое, но какъ-то очень ужъ
глубоко врезавшееся въ память.
На разсвете, передъ уходомъ заключенныхъ на работы, и вечеромъ, во
время обеда, передъ нашими палатками маячили десятки оборванныхъ
крестьянскихъ ребятишекъ, выпрашивавшихъ всякие съедобные отбросы. Странно
было смотреть на этихъ детей "вольнаго населения", более нищаго, чемъ даже
мы, каторжники, ибо свои полтора фунта хлеба мы получали каждый день, а
крестьяне и этихъ полутора фунтовъ не имели.
Нашимъ продовольствиемъ заведывалъ Юра. Онъ ходилъ за хлебомъ и за
обедомъ. Онъ же игралъ роль распределителя лагерныхъ объедковъ среди
детворы. У насъ была огромная, литровъ на десять, аллюминиевая кастрюля,
которая была участницей уже двухъ нашихъ попытокъ побега, а впоследствии
участвовала и въ третьей. Въ эту кастрюлю Юра собиралъ то, что оставалось
отъ лагерныхъ щей во всей нашей палатке. Щи эти обычно варились изъ гнилой
капусты и селедочныхъ головокъ — я такъ и не узналъ, куда девались селедки
отъ этихъ головокъ... Немногие изъ лагерниковъ отваживались есть эти щи, и
они попадали детямъ. Впрочемъ, многие изъ лагерниковъ урывали кое-что и изъ
своего хлебнаго пайка.
Я не помню, почему именно все это такъ вышло. Кажется, Юра дня два-три
подрядъ вовсе не выходилъ изъ УРЧ, я — тоже, наши соседи по привычке
сливали свои объедки въ нашу кастрюлю. Когда однажды я вырвался изъ УРЧ,
чтобы пройтись — хотя бы за обедомъ — я обнаружилъ, что моя кастрюля,
стоявшая подъ нарами, была полна до краевъ, и содержимое ея превратилось въ
глыбу сплошного льда. Я решилъ занести кастрюлю на кухню, поставить ее на
плиту и, когда ледъ слегка оттаетъ, выкинуть всю эту глыбу вонъ и въ пустую
кастрюлю получить свою порцию каши. {162}
Я взялъ кастрюлю и вышелъ изъ палатки. Была почти уже ночь.
Пронзительный морозный ветеръ вылъ въ телеграфныхъ проводахъ и засыпалъ
глаза снежной пылью. У палатокъ не было никого. Стайки детей, который въ
обеденную пору шныряли здесь, уже разошлись. Вдругъ какая-то неясная фигурка
метнулась ко мне изъ-за сугроба, и хриплый, застуженный детский голосокъ
пропищалъ:
— Дяденька, дяденька, можетъ, что осталось, дяденька, дай!..
Это была девочка летъ, вероятно, одиннадцати. Ея глаза подъ спутанными
космами волосъ блестели голоднымъ блескомъ. А голосокъ автоматически,
привычно, безъ всякаго выражения, продолжалъ скулить:
— Дяденька, да-а-а-ай...
— А тутъ — только ледъ.
— Отъ щей, дяденька?
— Отъ щей.
— Ничего, дяденька, ты только дай... Я его сейчасъ, ей Богу,
сейчасъ... Отогрею... Онъ сейчасъ вытряхнется... Ты только дай!
Въ голосе девочки была суетливость, жадность и боязнь отказа. Я
соображалъ какъ-то очень туго и стоялъ въ нерешимости. Девочка почти вырвала
кастрюлю изъ моихъ рукъ... Потомъ она распахнула рваный зипунишко, подъ
которымъ не было ничего — только торчали голыя острыя ребра, прижала
кастрюлю къ своему голому тельцу, словно своего ребенка, запахнула зипулишко
и села на снегъ.
Я находился въ состоянии такой отупелости, что даже не попытался найти
объяснение тому, что эта девочка собиралась делать. Только мелькнула
ассоциации о ребенке, о материнскомъ инстинкте, который какимъ-то чудомъ
живетъ еще въ этомъ изсохшемъ тельце... Я пошелъ въ палатку отыскивать
другую посуду для каши своей насущной.
Въ жизни каждаго человека бываютъ минуты великаго унижения. Такую
минуту пережилъ я, когда, ползая подъ нарами въ поискахъ какой-нибудь
посуды, я сообразилъ, что эта девочка собирается тепломъ изголодавшагося
своего тела растопить эту полупудовую глыбу замерзшей, отвратительной,
свиной — но все же пищи. И что во всемъ этомъ скелетике — тепла не хватитъ
и на четверть этой глыбы.
Я очень тяжело ударился головой о какую-то перекладину подъ нарами и,
почти оглушенный отъ удара, отвращения и ярости, выбежалъ изъ палатки.
Девочка все еще сидела на томъ же месте, и ея нижняя челюсть дрожала мелкой
частой дрожью.
— Дяденька, не отбирай! — завизжала она.
Я схватилъ ее вместе съ кастрюлей и потащилъ въ палатку. Въ голове
мелькали какия-то сумасшедшия мысли. Я что-то, помню, говорилъ, но, думаю,
что и мои слова пахли сумасшедшимъ домомъ. Девочка вырвалась въ истерии у
меня изъ рукъ и бросилась къ выходу изъ палатки. Я поймалъ ее и посадилъ на
нары. Лихорадочно, дрожащими руками я сталъ шарить на полкахъ подъ нарами.
{163} Нашелъ чьи-то объедки, полъ пайка Юринаго хлеба и что-то еще. Девочка
не ожидала, чтобы я протянулъ ей ихъ. Она судорожно схватила огрызокъ хлеба
и стала запихивать себе въ ротъ. По ея грязному личику катились слезы еще не
остывшаго испуга. Я стоялъ передъ нею, пришибленный и растерянный, полный
великаго отвращения ко всему въ мире, въ томъ числе и къ самому себе. Какъ
это мы, взрослые люди России, тридцать миллионовъ взрослыхъ мужчинъ, могли
допустить до этого детей нашей страны? Какъ это мы не додрались до конца?
Мы, русские интеллигенты, зная ведь, чемъ была "великая французская
революция", могли мы себе представить, чемъ будетъ столь же великая
революция у насъ!.. Какъ это мы не додрались? Какъ это мы все, все
поголовно, не взялись за винтовки? Въ какой-то очень короткий мигъ — вся
проблема гражданской войны и революции осветилась съ безпощадной яркостью.
Что помещики? Что капиталисты? Что профессора? Помещики — въ Лондоне,
капиталисты — въ Наркомторге, профессора — въ академии. Безъ виллъ и
автомобилей — но живутъ... А вотъ все эти безымянные мальчики и девочки?..
О "i"нихъ"/i" мы должны были помнить прежде всего — ибо они будущее нашей
страны... — А вотъ — не вспомнили... И вотъ, на костяхъ этого маленькаго
скелетика — миллионовъ такихъ скелетиковъ — будетъ строиться
социалистический рай. Вспоминался карамазовский вопросъ о билете въ жизнь...
Нетъ, ежели бы "i"имъ"/i" и удалось построить этотъ рай — на этихъ скелетикахъ, —
я такого рая не хочу. Вспомнилась и фотография Ленина въ позе Христа,
окруженнаго детьми: "не мешайте детямъ приходить ко мне"... Какая подлость!
Какая лицемерная подлость!..
И вотъ — много вещей видалъ я на советскихъ просторахъ — вещей, на
много хуже этой девочки съ кастрюлей льда. И многое — какъ-то забывается. А
девочка не забудется никогда. Она для меня стала какимъ-то символомъ,
символомъ того, что сделалось съ Россией.
¶НОЧЬ ВЪ УРЧ§
Шли дни. Уходили эшелоны. Ухудшалось питание. Наши посылки активъ изъ
почтово-посылочной экспедиции лагеря разворовывалъ настойчиво и аккуратно —
риска уже не было никакого: все равно на БАМ. Одинъ за другимъ отправлялись
на БАМ и наши славные сотоварищи по УРЧу. Твердунъ, который принималъ хотя и
второстепенное, но все же весьма деятельное участие въ нашей травле, пропилъ
отъ обалдения свой последний бушлатъ и плакалъ въ мою жилетку о своей
загубленной молодой жизни. Онъ былъ польскимъ комсомольцемъ (фамилия —
настоящая), перебравшимся нелегально, кажется, изъ Вильны и, по подозрению
неизвестно въ чемъ, отправленнымъ на пять летъ сюда... Даже Стародубцевъ
махнулъ на насъ рукой и вынюхивалъ пути къ обходу БАМовскихъ перспективъ.
Очень грустно констатировать этотъ фактъ, но отъ БАМа Стародубцевъ какъ-то
отвертелся.
А силы все падали. Я хирелъ и тупелъ съ каждымъ днемъ. {164}
Мы съ Юрой кончали наши очередные списки. Было часа два ночи. УРЧ былъ
пустъ. Юра кончилъ свою простыню.
— Иди ка, Квакушка, въ палатку, ложись спать.
— Ничего, Ватикъ, посижу, пойдемъ вместе.
У меня оставалось работы минутъ на пять. Когда я вынулъ изъ машинки
последние листы, то оказалось, что Юра уселся на полъ, прислонился спиной къ
стене и спитъ. Будить его не хотелось. Нести въ палатку? Не донесу. Въ
комнате была лежанка, на которой подремывали все, у кого были свободные
полчаса, въ томъ числе и Якименко. Нужно взгромоздить Юру на эту лежанку,
тамъ будетъ тепло, пусть спитъ. На полу оставлять нельзя. Сквозь щели пола
дули зимние сквозняки, наметая у карниза тоненькие сугробики снега.
Я наклонился и поднялъ Юру. Первое, что меня поразило — это его
страшная тяжесть. Откуда? Но потомъ я понялъ: это не тяжесть, а моя
слабость. Юрины пудовъ шесть брутто казались тяжелее, чемъ раньше были
пудовъ десять.
Лежанка была на уровне глазъ. У меня хватило силы поднять Юру до уровня
груди, но дальше не шло никакъ. Я положилъ Юру на полъ и попробовалъ
разбудить. Не выходило ничего. Это былъ уже не сонъ. Это былъ, выражаясь
спортивнымъ языкомъ, коллапсъ...
Я все-таки изловчился. Подтащилъ къ лежанке ящикъ опять поднялъ Юру,
взобрался съ нимъ на ящикъ, положилъ на край ладони и, приподнявшись,
перекатилъ Юру на лежанку. Перекатываясь, Юра ударился вискомъ о край
кирпичнаго изголовья... Тоненькая струйка крови побежала по лицу. Обрывкомъ
папиросной бумаги я заклеилъ ранку. Юра не проснулся. Его лицо было похоже
на лицо покойника, умершаго отъ долгой и изнурительной болезни. Алыя пятна
крови резкимъ контрастомъ подчеркивали мертвенную синеву лица. Провалившияся
впадины глазъ. Заострившийся носъ. Высохшия губы. Неужели это конецъ?..
Впечатление было такимъ страшнымъ, что я наклонился и сталъ слушать
сердце... Нетъ, сердце билось... Плохо, съ аритмией, но билось... Этотъ
короткий, на несколько секундъ, ужасъ окончательно оглушилъ меня. Голова
кружилась и ноги подгибались. Хорошо бы никуда не идти, свалиться прямо
здесь и заснуть. Но я, пошатываясь, вышелъ изъ УРЧ и сталъ спускаться съ
лестницы. По дороге вспомнилъ о нашемъ списке для Чекалина. Списокъ
относился къ этапу, который долженъ былъ отправиться завтра или, точнее,
сегодня. Ну, конечно, Чекалинъ этотъ списокъ взялъ, какъ и прежние списки. А
вдругъ не взялъ? Чепуха, почему бы онъ могъ не взять! Ну, а если не взялъ?
Это былъ нашъ рекордный списокъ — на 147 человекъ... И оставлять его въ
щели на завтра? Днемъ могутъ заметить... И тогда?..
Потоптавшись въ нерешительности на лестнице, я все-таки поползъ
наверхъ. Открылъ дверь въ неописуемую урчевскую уборную, просунулъ руку.
Списокъ былъ здесь.
Я чиркнулъ спичку. Да, это былъ нашъ списокъ (иногда бывали записки отъ
Чекалина — драгоценный документъ на всякий {165} случай: Чекалинъ былъ
очень неостороженъ). Почему Чекалинъ не взялъ его? Не могъ? Не было времени?
Что-жъ теперь? Придется занести его Чекалину.
Но при мысли о томъ, что придется проваливаться по сугробамъ куда-то за
две версты до Чекалинской избы, меня даже ознобъ прошибъ. А не пойти? Завтра
эти сто сорокъ семь человекъ поедутъ на БАМ...
Какие-то обрывки мыслей и доводовъ путано бродили въ голове. Я вышелъ
на крыльцо.
Окна УРЧ отбрасывали белые прямоугольники света, заносимые снегомъ и
тьмой. Тамъ, за этими прямоугольниками, металась вьюжная приполярная ночь.
Две версты? Не дойду. Ну его къ чертямъ! И съ БАМомъ, и со спискомъ, и съ
этими людьми. Имъ все равно погибать: не по дороге на БАМ, такъ где-нибудь
на Лесной Речке. Пойду въ палатку и завалюсь спать. Тамъ весело трещитъ
печурка, можно будетъ завернуться въ два одеяла — и въ Юрино тоже... Буду
засыпать и думать о земле, где нетъ разстреловъ, БАМа, девочки со льдомъ,
мертвеннаго лица сына... Буду мечтать о какой-то странной жизни, можетъ
быть, очень простой, можетъ быть, очень бедной, но о жизни на воле. О
"i"невероятной"/i" жизни на воле... Да, а списокъ-то какъ?
Я не безъ труда сообразилъ, что я сижу на снегу, упершись спиной въ
крыльцо и вытянувъ ноги, которыя снегъ уже замелъ до кончиковъ носковъ.
Я вскочилъ, какъ будто мною выстрелили изъ пушки. Такъ по идиотски
погибнуть? Замерзнуть на дороге между УРЧ и палаткой? Распустить свои нервы
до степени какого-то лунатизма? Къ чортовой матери! Пойду къ Чекалину. Спитъ
— разбужу! Чортъ съ нимъ!
¶ПОСЛеДНиЕ ИЗЪ МОГИКАНЪ§
Пошелъ. Путался во тьме и сугробахъ; наконецъ, набрелъ на плетень, отъ
котораго можно было танцевать дальше. Мыслями о томъ, какъ бы дотанцевать,
какъ бы не запутаться, какъ бы не свалиться — было занято все внимание.
Такъ что возгласъ: "Стой, руки вверхъ!" — засталъ меня въ состоянии
полнейшаго равнодушия. Я послалъ возглашающаго въ нехорошее место и побрелъ
дальше.
Но голосъ крикнулъ: "это вы?"
Я резонно ответилъ, что это, конечно, я.
Изъ вьюги вынырнула какая-то фигура съ револьверомъ въ рукахъ.
— Вы куда? Ко мне?
Я узналъ голосъ Чекалина.
— Да, я къ вамъ.
— Списокъ несете? Хорошо, что я васъ встретилъ. Только что приехалъ,
шелъ за этимъ самымъ спискомъ. Хорошо, что вы его несете. Только послушайте
— ведь вы же интеллигентный человекъ! Нельзя же такъ писать. Ведь это чортъ
знаетъ что такое, что фамилии — а цифръ разобрать нельзя. {166}
Я покорно согласился, что почеркъ у меня, действительно, — бываетъ и
хуже, но не часто.
— Ну, идемъ ко мне, тамъ разберемся.
Чекалинъ повернулся и нырнулъ во тьму. Я съ трудомъ поспевалъ за нимъ.
Проваливались въ какие-то сугробы, натыкались на какие-то пни. Наконецъ,
добрели... Мы поднялись по темной скрипучей лестнице. Чекалинъ зажегъ светъ.
— Ну вотъ, смотрите, — сказалъ онъ своимъ скрипучимъ раздраженнымъ
голосомъ. — Ну, на что это похоже? Что это у васъ: 4? 1? 7? 9? Ничего не
разобрать. Вотъ вамъ карандашъ. Садитесь и поправьте такъ, чтобы было
понятно.
Я взялъ карандашъ и уселся. Руки дрожали — отъ холода, отъ голода и
отъ многихъ другихъ вещей. Карандашъ прыгалъ въ пальцахъ, цифры расплывались
въ глазахъ.
— Ну, и распустили же вы себя, — сказалъ Чекалинъ укоризненно, но въ
голосе его не было прежней скрипучести. Я что-то ответилъ...
— Давайте, я буду поправлять. Вы только говорите мне, что ваши
закорючки означаютъ.
Закорюкъ было не такъ ужъ много, какъ этого можно было бы ожидать.
Когда все оне были расшифрованы, Чекалинъ спросилъ меня:
— Это все больные завтрашняго эшелона?
Я махнулъ рукой.
— Какое все. Я вообще не знаю, есть ли въ этомъ эшелоне здоровые.
— Такъ почему же вы не дали списка на всехъ больныхъ?
— Знаете, товарищъ Чекалинъ, даже самая красивая девушка не можетъ
дать ничего путнаго, если у нея нетъ времени для сна.
Чекалинъ посмотрелъ на мою руку.
— Н-да, — протянулъ онъ. — А больше въ УРЧ вамъ не на кого
положиться?
Я посмотрелъ на Чекалина съ изумлениемъ.
— Ну, да, — поправился онъ, — извините за нелепость. А сколько, по
вашему, еще остается здоровыхъ?
— По моему — вовсе не остается. Точнее — по мнению брата.
— Существенный парень вашъ братъ, — сказалъ ни съ того, ни съ сего
Чекалинъ. — Его даже работники третьей части — и те побаиваются... Да...
Такъ, говорите, все резервы Якименки уже исчерпаны?
— Пожалуй, даже больше, чемъ исчерпаны. На дняхъ мой сынъ открылъ
такую штуку: въ последние списки УРЧ включилъ людей, которыхъ вы уже по два
раза снимали съ эшелоновъ.
Брови Чекалина поднялись.
— Ого! Даже — такъ? Вы въ этомъ уверены?
— У васъ, вероятно, есть старые списки. Давайте проверимъ. Некоторыя
фамилии я помню. {167}
Проверили. Несколько повторяющихся фамилий нашелъ и самъ Чекалинъ.
— Такъ, — сказалъ Чекалинъ раздумчиво. — Такъ, значитъ, —
"Елизаветъ Воробей"?
— Въ этомъ роде. Или сказка про белаго бычка.
— Такъ, значитъ, Якименко идетъ уже на настоящий подлогъ. Значитъ, —
действительно, давать ему больше некого. Чортъ знаетъ что такое! Приемку
придется закончить. За "i"такия"/i" потери — я отвечать не могу.
— А что — очень велики потери въ дороге?
Я ожидалъ, что Чекалинъ мне ответитъ, какъ въ прошлый разъ: "Это не
ваше дело", но, къ моему удивлению, онъ нервно повелъ плечами и сказалъ:
— Совершенно безобразныя потери... Да, кстати, — вдругъ прервалъ онъ
самого себя, — какъ вы насчетъ моего предложения? На БАМ?
— Если вы разрешите, я откажусь.
— Почему?
— Есть две основныхъ причины: первая — здесь Ленинградъ подъ бокомъ,
и ко мне люди будутъ приезжать на свидания, вторая — увязавшись съ вами, я
автоматически попадаю подъ вашу протекцию (Чекалинъ подтверждающе кивнулъ
головой). Вы — человекъ партийный, следовательно, подверженный всякимъ
мобилизациямъ и переброскамъ. Протекция исчезаетъ, и я остаюсь на
растерзание техъ людей, у кого эта протекции и привиллегированность были
бельмомъ въ глазу.
— Первое соображение верно. Вотъ второе — не стоитъ ничего. Тамъ, въ
БАМовскомъ ГПУ, я ведь разскажу всю эту историю со списками, съ Якименкой,
съ вашей ролью во всемъ этомъ.
— Спасибо. Это значитъ, что БАМовское ГПУ меня разменяетъ при первомъ
же удобномъ или неудобномъ случае.
— То-есть, — почему это?
Я посмотрелъ на Чекалина не безъ удивления и соболезнования: такая
простая вещь...
— Потому, что изо всего этого будетъ видно довольно явственно: парень
зубастый и парень не свой. Вчера онъ подвелъ ББК, а сегодня онъ подведетъ
БАМ...
Чекалинъ повернулся ко мне всемъ своимъ корпусомъ.
— Вы никогда въ ГПУ не работали?
— Нетъ. ГПУ надо мной работало.
Чекалинъ закурилъ папиросу и сталъ смотреть, какъ струйка дыма
разбивалась струями холоднаго воздуха отъ окна. Я решилъ внести некоторую
ясность.
— Это не только система ГПУ. Объ этомъ и Маккиавели говорилъ.
— Кто такой Маккиавели?
— Итальянецъ эпохи Возрождения. Издалъ, такъ сказать, учебникъ
большевизма. Тамъ обо всемъ этомъ довольно подробно сказано. Пятьсотъ летъ
тому назадъ...
Чекалинъ поднялъ брови... {168}
— Н-да, за пятьсотъ летъ человеческая жизнь по существу не на много
усовершенствовалась, — сказалъ онъ, какъ бы что-то разъясняя. — И пока
капитализма мы не ликвидируемъ — и не усовершенствуется... Да, но насчетъ
БАМа вы, пожалуй, и правы... Хотя и не совсемъ. На БАМ посланы наши лучшия
силы...
Я не сталъ выяснять, съ какой точки зрения эти лучшия силы являются
"i"лучшими"/i"... Собственно, пора было уже уходить, пока мне объ этомъ не сказали
и безъ моей инициативы. Но какъ-то трудно было подняться. Въ голове былъ
туманъ, хотелось заснуть тутъ же, на табуретке... Однако, я приподнялся.
— Посидите, отогрейтесь, — сказалъ Чекалинъ и протянулъ мне папиросы.
Я закурилъ. Чекалинъ, какъ-то слегка съежившись, селъ на табуретку, и его
поза странно напомнила мне давешнюю девочку со льдомъ. Въ этой позе, въ
лице, въ устало положенной на столъ руке было что-то сурово-безнадежное,
усталое, одинокое. Это было лицо человека, который привыкъ жить, какъ
говорится, сжавши зубы. Сколько ихъ — такихъ твердокаменныхъ партийцевъ —
энтузиастовъ и тюремщиковъ, жертвъ и палачей, созидателей и опустошителей...
Но идутъ безпросветные годы — энтузиазмъ выветривается, провалы
коммунистическихъ ауто-дафе давятъ на совесть все больнее, жертвы — и свои,
и чужия, какъ-то больше опустошаютъ, чемъ создаютъ. Какая, въ сущности,
безпросветная жизнь у нихъ, у этихъ энтузиастовъ... Недаромъ одинъ за
другимъ уходятъ они на тотъ светъ (добровольно и не добровольно), на
Соловки, въ басмаческие районы Средней Азии, въ политизоляторы ГПУ: больше
имъ, кажется, некуда уходить...
Чекалинъ поднялъ голову и поймалъ мой пристальный взглядъ. Я не сделалъ
вида, что этотъ взглядъ былъ только случайностью. Чекалинъ какъ-то
болезненно и криво усмехнулся.
— Изучаете? А сколько, по вашему, мне летъ?
Вопросъ былъ несколько неожиданнымъ. Я сделалъ поправку на то, что на
языке оффициальной советской медицины называется "советской изношенностью",
на необходимость какого-то процента подбадривания и сказалъ "летъ сорокъ
пять". Чекалинъ повелъ плечами.
— Да? А мне тридцать четыре. Вотъ вамъ — и чекистъ, — онъ совсемъ
криво усмехнулся и добавилъ, — палачъ, какъ вы говорите.
— Я не говорилъ.
— Мне — не говорили. Другимъ — говорили. Или, во всякомъ случае —
думали...
Было бы глупо отрицать, что такой ходъ мыслей действительно
существовалъ.
— Разные палачи бываютъ. Те, кто идетъ по любви къ этому делу —
выживаютъ. Те, кто только по убеждению — гибнутъ. Я думаю, вотъ, что
Якименко очень мало безпокоится о потеряхъ въ эшелонахъ.
— А откуда вы взяли, что я безпокоюсь? {169}
— Таскаетесь по ночамъ за моими списками въ УРЧ... Якименко бы
таскаться не сталъ. Да и вообще — видно... Если бы я этого не виделъ, я бы
къ вамъ съ этими списками и не пошелъ бы.
— Да? Очень любопытно... Знаете что — откровенность за
откровенность...
Я насторожился. Но несмотря на столь многообещающее вступление,
Чекалинъ какъ-то замялся, потомъ подумалъ, потомъ, какъ бы решившись
окончательно, сказалъ:
— Вы не думаете, что Якименко что-то подозреваетъ о вашихъ
комбинацияхъ со списками?
Мне стало безпокойно. Якименко могъ и подозревать, но если объ его
подозренияхъ уже и Чекалинъ знаетъ, — дело могло принять совсемъ серьезный
оборотъ.
— Якименко на дняхъ далъ распоряжение отставить моего сына отъ
отправки на БАМ.
— Вотъ какъ? Совсемъ занимательно...
Мы недоуменно посмотрели другъ на друга.
— А что вы, собственно говоря, знаете о подозренияхъ Якименки?
— Такъ ничего, въ сущности, определеннаго... Трудно сказать. Какие-то
намеки, что ли...
— Тогда почему Якименко насъ не ликвидировалъ?
— Это не такъ просто. Въ лагеряхъ есть законъ. Конечно, сами знаете,
— онъ не всегда соблюдается, но онъ есть... И если человекъ зубастый... По
отношению къ зубастому человеку... а васъ здесь целыхъ трое зубастыхъ...
Ликвидировать не такъ легко... Якименко человекъ осторожный. Мало ли какия у
васъ могутъ быть связи... А у насъ, въ ГПУ, за нарушение закона...
— ... по отношению къ темъ, кто имеетъ связи...
Чекалинъ посмотрелъ на меня недовольно:
— ... спуску не даютъ...
Заявление Чекалина вызвало необходимость обдумать целый рядъ вещей и,
въ частности, и такую: не лучше-ли при такомъ ходе событий принять
предложение Чекалина насчетъ БАМа, чемъ оставаться здесь подъ эгидой
Якименки. Но это былъ моментъ малодушия, попытка измены принципу: "все для
побега". Нетъ, конечно, "все для побега". Какъ-нибудь справимся и съ
Якименкой... Къ теме о БАМе не стоитъ даже и возвращаться.
— Знаете что, товарищъ Чекалинъ, насчетъ закона и спуска, пожалуй,
нетъ смысла и говорить.
— Я вамъ отвечу прежнимъ вопросомъ: почему на ответственныхъ местахъ
сидятъ Якименки, а не вы? Сами виноваты.
— Я вамъ отвечу прежнимъ ответомъ: потому, что во имя приказа или,
точнее, во имя карьеры онъ пойдетъ на что хотите. А я — не пойду.
— Якименко только одинъ изъ винтиковъ колоссальнаго аппарата. Если
каждый винтикъ будетъ разсуждать...
— Боюсь, что вотъ вы все-таки разсуждаете. И я — тоже. Мы все-таки,
такъ сказать, продукты индивидуальнаго творчества. {170} Вотъ когда
додумаются делать людей на конвейерахъ, какъ винты и гайки, тогда будетъ
другое дело.
Чекалинъ презрительно пожалъ плечами.
— Гнилой индивидуализмъ. Такимъ, какъ вы, хода нетъ.
Я несколько обозлился: почему мне нетъ хода? Въ любой стране для меня
былъ бы свободенъ любой ходъ.
— Товарищъ Чекалинъ, — сказалъ я раздраженно, — для васъ тоже хода
нетъ. Потому что съ каждымъ вершкомъ углубления революции власть все больше
и больше нуждается въ людяхъ не разсуждающихъ и не поддающихся никакимъ
угрызениямъ совести — въ Стародудцевыхъ и Якименкахъ. Вотъ именно поэтому и
вамъ хода нетъ. Эти эшелоны и эту комнатушку едва-ли можно назвать ходомъ.
Вамъ тоже нетъ хода, какъ нетъ его и всей старой ленинской гвардии. Вы
обречены, какъ обречена и она. То, что я попалъ въ лагерь несколько раньше,
а вы попадете несколько позже — ничего не решаетъ. Вотъ только мне въ
лагере не изъ-за чего биться головой объ стенку. А вы будете биться головой
объ стенку. И у васъ будетъ за что. Во всемъ этомъ моя трагедия и ваша
трагедия, но въ этомъ и трагедия большевизма взятаго въ целомъ. Все равно
вся эта штука полнымъ ходомъ идетъ въ болото. Кто утонетъ раньше, кто позже
— этотъ вопросъ никакого принципиальнаго значения не имеетъ.
— Ого, — поднялъ брови Чекалинъ, — вы, кажется, целую политическую
программу развиваете.
Я понялъ, что я несколько зарвался, если не въ словахъ, то въ тоне, но
отступать было бы глупо.
— Этотъ разговоръ подняли вы, а не я. А здесь — не лагерный баракъ съ
сексотами и горючимъ материаломъ "массъ". Съ чего бы я сталъ передъ вами
разыгрывать угнетенную невинность? Съ моими-то восемью годами приговора?
Чекалинъ какъ будто несколько сконфузился за чекисткую нотку, которая
прозвучала въ его вопросе.
— Кстати, а почему вамъ дали такой странный срокъ — восемь летъ, не
пять и не десять...
— Очевидно, предполагается, что для моей перековки въ честнаго
советскаго энтузиаста требуется ровно восемь летъ... Если я эти восемь летъ
проживу...
— Конечно, проживете. Думаю, что вы себе здесь и карьеру сделаете.
— Меня московская карьера не интересовала, а ужъ на лагерную — вы
меня, товарищъ Чекалинъ, извините — на лагерную — мне ужъ совсемъ
наплевать. Проканителюсь какъ-нибудь. Въ общемъ и целомъ дело все равно
пропащее. Жизнь все равно испорчена вдрызгъ... Не лагеремъ, конечно. И ваша
— тоже. Вы ведь, товарищъ Чекалинъ, — одинъ изъ последнихъ могиканъ
идейнаго большевизма... Тутъ и дискуссировать нечего. Довольно на вашу
физиономию посмотреть...
— А позвольте васъ спросить, что же вы вычитали на моей физиономии?
— Многое. Напримеръ, вашу небритую щетину. Якименко {171} каждый день
вызываетъ къ себе казеннаго парикмахера, бреется, опрыскивается одеколономъ.
А вы уже не брились недели две, и вамъ не до одеколона.
— "Быть можно дельнымъ человекомъ и думать о красе ногтей", —
продекламировалъ Чекалинъ.
— Я не говорю, что Якименко не дельный. А только бываютъ моменты,
когда порядочному человеку — хотя бы и дельному — не до ногтей и не до
бритья... Вотъ вы живете чортъ знаетъ въ какомъ сарае... У васъ даже не
топлено... Якименко такъ жить не будетъ. И Стародубцевъ — тоже... При
первой же возможности, конечно... У васъ есть возможность и вызвать
заключеннаго парикмахера, и приказать натопить печку.
Чекалинъ ничего не ответилъ. Я чувствовалъ, что моя безмерная усталость
начинаетъ переходить въ какое-то раздражение. Лучше уйти. Я поднялся.
— Уходите?
— Да, нужно все-таки хоть немного вздремнуть... Завтра опять эти
списки.
Чекалинъ тяжело поднялся со своей табуретки.
— Списковъ завтра не будетъ, — сказалъ онъ твердо. — Я завтра устрою
массовую проверку здоровья этого эшелона и не приму его... И вообще на этомъ
приемку прекращу... — Онъ протянулъ мне руку. Я пожалъ ее. Чекалинъ
задержалъ рукопожатие.
— Во всякомъ случае, — сказалъ онъ какимъ-то начальственнымъ, но все
же чуть-чуть взволнованнымъ тономъ, — во всякомъ случае, товарищъ
Солоневичъ, за эти списки я долженъ васъ поблагодарить... отъ имени той
самой коммунистической партии... къ которой вы такъ относитесь... Вы должны
понять, что если партия не очень жалеетъ людей, то она не жалеетъ и себя...
— Вы бы лучше говорили отъ своего имени, тогда мне было бы легче вамъ
поверить. Отъ имени партии говорятъ разные люди. Какъ отъ имени Христа
говорили и апостолы, и инквизиторы.
— Н-да... — протянулъ Чекалинъ раздумчиво...
Мы стояли въ дурацкой позе у косяка дверей, не разжимая протянутыхъ для
рукопожатия рукъ. Чекалинъ былъ, казалось, въ какой-то нерешимости. Я еще
разъ потрясъ ему руку и повернулся.
— Знаете что, товарищъ Солоневичъ, — сказалъ Чекалинъ. — Вотъ —
тоже... Спать времени нетъ... А когда урвешь часокъ, такъ все равно не
спится. Торчишь вотъ тутъ...
Я огляделъ большую, холодную, пустую, похожую на сарай комнату.
Посмотрелъ на Чекалина. Въ его глазахъ было одиночество.
— Ваша семья — на Дальнемъ Востоке?
Чекалинъ пожалъ плечами.
— Какая тутъ можетъ быть семья? При нашей-то работе? Значитъ —
уходите? Знаете, что? На завтра этихъ списковъ у васъ больше не будетъ.
Эшелоновъ я больше не приму. Точка. Къ чертовой матери. Такъ, вотъ —
давайте-ка посидимъ поболтаемъ, у меня есть коньякъ. И закуска. А? {172}
¶ОБЩЕРОССиЙСКАЯ ПЛАТФОРМА§
Коньякъ меня въ данный моментъ не интересовалъ. Закуска —
интересовала. Правда, голодъ сталъ какимъ-то хроническимъ фономъ жизни и
особо болезненныхъ ощущений не вызывалъ. Но есть всегда хотелось... На
секунду мелькнуло смутное подозрение о мотивахъ этого необычнаго
приглашения, я посмотрелъ въ глаза Чекалину и увиделъ, что мой отказъ будетъ
чемъ-то глубоко оскорбительнымъ, какимъ-то страннымъ оскорблениемъ его
одиночеству. Я вздохнулъ:
— Коньякъ бы не плохо...
Лицо Чекалина какъ-то повеселело.
— Ну вотъ — и замечательно... Посидимъ, побалакаемъ... Я сейчасъ...
Чекалинъ засуетился. Полезъ подъ кровать, вытащилъ оттуда обдрипанный
фанерный чемоданъ, извлекъ изъ него литровую бутылку коньяку и
основательную, литровъ на пять, жестяную коробку, въ которой оказалась
амурская кетовая икра.
— Наша икра, бамовская, — пояснилъ Чекалинъ. — Сюда ехать — нужно и
свой продуктъ везти. Чужое ведомство... Да еще и конкурирующее... Для того,
чтобы отстаивать свои ведомственные интересы — нужно и свой ведомственный
паекъ иметь... А то такъ: не примешь эшелона — есть не дадутъ...
Изъ покосившагося, потрескавшагося пустого шкафа Чекалинъ досталъ
мутнаго стекла стаканъ и какую-то глиняную плошку. Вытеръ ихъ клочкомъ
газетной бумаги. Пошарилъ еще по пустымъ полкамъ шкафа. Обнаружилъ кусокъ
зачерствевшаго хлеба — весомъ въ фунтъ. Положилъ этотъ кусокъ на столъ и
посмотрелъ на него съ сомнениемъ:
— Насчетъ хлеба — дело, кажется, дрянь... Сейчасъ посмотрю еще.
Съ хлебомъ дело, действительно, оказалось дрянью.
— Вотъ такъ загвоздка... Придется къ хозяйке пойти... Будить не
стоитъ... Пошарю, можетъ быть, что-нибудь выищется...
Чекалинъ ушелъ внизъ... Я остался сидеть, пытаясь отуманенными мозгами
собрать разбегающияся мысли и подвести нынешнюю беседу подъ какую-то
мало-мальски вразумительную классификацию...
Беседа эта, впрочемъ, въ классификацию входила: сколько есть на Святой
Руси этакихъ загубленныхъ коммунистическихъ душъ, взявшихся не за свое дело,
гибнущихъ молчкомъ, сжавши зубы, и где-то, въ самыхъ глубокихъ тайникахъ
своей души, мечтающихъ о василькахъ... О техъ василькахъ, которые когда-то
— после и въ результате "всего этого" — будутъ доступны пролетариату всего
мира. Васильки эти остаются невысказанными. Васильки эти изнутри давятъ на
душу. Со Стародубцевыми о нихъ нельзя говорить... Но на черноземе доброй
русской души, политой доброй российской водкой, эти васильки распускаются
целыми голубыми коврами самыхъ затаенныхъ мечтаний... Сколько на моемъ
советскомъ веку выпито было подъ эти васильки... {173}
Мелькнуло и было отброшено мимолетное сомнение въ возможномъ подводе со
стороны Чекалина: и подводить, собственно было нечего, и чувствовалось, что
предложение Чекалина шло, такъ сказать, отъ "щираго сердца", отъ пустоты и
одиночества его жизни...
Потомъ мысли перепрыгнули на другое... Я — въ вагоне • 13. Руки
скованы наручниками и распухли. На душе мучительная, свербящая злость на
самого себя: такъ проворонить... такого идиота сыграть... И безконечная
тоска за все то, что уже пропало, чего уже никакъ не поправишь...
На какой-то станции одинъ изъ дежурныхъ чекистовъ приносить обедъ,
вопреки ожиданиямъ — вполне съедобный обедъ... Я вспоминаю, что у меня въ
рюкзаке — фляга съ литромъ чистаго спирта. "Эхъ, — сейчасъ выпить бы"...
Говорю объ этомъ дежурному чекисту: дайте, дескать, выпить въ последний
разъ.
— Бросьте вы Лазаря разыгрывать... Выпьете еще на своемъ веку...
Сейчасъ я спрошу.
Вышелъ въ соседнее купе.
— Товарищъ Добротинъ, арестованный просить разрешения и т.д.
Изъ соседняго купе высовывается круглая заспанная физиономия Добротина.
Добротинъ смотритъ на меня испытующе.
— А вы въ пьяномъ виде скандалить не будете?
— Пьянаго вида у меня вообще не бываетъ. Выпью и постараюсь заснуть...
— Ну, ладно...
Дежурный чекистъ приволокъ мой рюкзакъ, досталъ флягу и кружку.
— Какъ вамъ развести? Напополамъ? А то хватили бы кружки две —
заснете.
Я выпилъ две кружки. Одинъ изъ чекистовъ принесъ мне сложенное одеяло.
Положилъ на скамью, подъ голову.
— Постарайтесь заснуть... Чего зря мучиться... Нетъ, наручниковъ снять
не можемъ, не имеемъ права... А вы вотъ такъ съ руками устройтесь, будетъ
удобнее...
...Идиллия...
___
Вернулся Чекалинъ. Въ рукахъ у него три огромныхъ печеныхъ репы и
тарелка съ кислой капустой.
— Хлеба нетъ, — сказалъ онъ, и опять какъ-то покарежился. — Но и
репа — не плохо.
— Совсемъ не плохо, — ляпнулъ я, — наши товарищи, пролетарии всего
мира, и репы сейчасъ не имеютъ, — и сейчасъ же почувствовалъ, какъ это
вышло безвкусно и неуместно.
Чекалинъ даже остановился со своими репами въ рукахъ.
— Простите, товарищъ Чекалинъ, — сказалъ я искренно. {174} — Такъ
ляпнулъ... Для краснаго словца и отъ хорошей нашей жизни...
Чекалинъ какъ-то вздохнулъ, положилъ на столъ репы, налилъ коньяку —
мне въ стаканъ, себе — въ плошку.
— Ну что-жъ, товарищъ Солоневичъ, выпьемъ за грядущее, за безкровныя
революции... Каждому, такъ сказать, свое — я буду пить за революцию, а вы
— за безкровную...
— А такия — бываютъ?
— Будемъ надеяться, что мировая — она будетъ безкровной, —
иронически усмехнулся Чекалинъ.
— А за грядущую русскую революцию — вы пить не хотите?
— Охъ, товарищъ Солоневичъ, — серьезно сказалъ Чекалинъ, — не
накликайте... Охъ, не накликайте. Будете потомъ и по сталинскимъ временамъ
плакать. Ну, я вижу, что вы ни за какую революцию пить не хотите — то-есть,
за мировую... А я за грядущую русскую — тоже не хочу. А коньякъ, какъ
говорится, стынетъ... Давайте такъ, "за вообще".
Чокнулись и выпили "за вообще". Коньякъ былъ великолепенъ — старыхъ
подваловъ Армении. Зачерпнули деревянными ложками икры. Комокъ икры свалился
съ ложки Чекалина на столъ... Чекалинъ сталъ машинально подбирать отдельныя
крупинки...
— Третья революция, третья революция... Что тутъ скрывать... скрывать
тутъ нечего. Мы, конечно, знаемъ, что три четверти населения ждутъ этой
революции, ждутъ падения советской власти... Глупо это... Не только потому
глупо, что у насъ хватитъ и силъ, и гибкости, чтобы этой революции не
допустить... А потому, что сейчасъ, при Сталине, — есть будущее. Сейчасъ
контръ-революция — это фашизмъ, диктатура иностраннаго капитала,
превращение страны въ колонию — вотъ, вроде Индии... И какъ этого люди не
понимаютъ? Отъ нашего отсталаго крестьянства, конечно, требовать понимания
нельзя... Но интеллигенция? Будете потомъ бегать въ какой-нибудь подпольный
профсоюзъ и просить тамъ помощи противъ какого-нибудь американскаго буржуя.
Сейчасъ жить плохо. А тогда жить будетъ скучно. Тогда — ничего не будетъ
впереди. А теперь еще два-три года... ну, пять летъ — и вы увидите, какой у
насъ будетъ расцветъ...
— Не случалось ли вамъ читать "Правды" или "Известии" такъ въ году
двадцать восьмомъ-двадцать седьмомъ?
Чекалинъ удивленно пожалъ плечами.
— Ну, конечно, читалъ... А что?
— Да такъ, особеннаго ничего... Одинъ мой приятель — большой
острякъ... Въ прошломъ году весной обсуждался, кажется, какой-то заемъ...
второй пятилетки... Вылезъ на трибуну и прочелъ передовую статью изъ
"Правды" начала первой пятилетки... О томъ, какъ будутъ жить въ конце первой
пятилетки... Чекалинъ смотрелъ на меня непонимающимъ взоромъ.
— Ну, и что?
— Да такъ, особеннаго ничего. Посадили... Сейчасъ, кажется, въ
Вишерскомъ концлагере сидитъ: не напоминай. {175}
Чекалинъ насупился.
— Это все — мещанский подходъ... Обывательская точка зрения... Боязнь
усилий и жертвъ... Мы честно говоримъ, что жертвы — неизбежны... Но мы
знаемъ, во имя чего мы требуемъ жертвъ и сами ихъ приносимъ...
Я вспомнилъ вудвортовский афоризмъ о самомъ гениальномъ изобретении въ
мировой истории: объ осле, передъ мордой котораго привязанъ клочекъ сена. И
топаетъ бедный оселъ и приносить жертвы, а клочекъ сена какъ былъ —
вотъ-вотъ достать — такъ и остается... Чекалинъ снова наполнилъ наши
"бокалы", но лицо его снова стало суровымъ и замкнутымъ.
— Мы идемъ впередъ, мы ошибаемся, мы спотыкаемся, но мы идемъ во имя
самой великой цели, которая только ставилась передъ человечествомъ. А вотъ
вы, вместо того, чтобы помочь, сидите себе тихонько и зубоскалите...
саботируете, ставите палки въ колеса...
— Ну, знаете ли, все-таки трудно сказать, чтобы я очень ужъ
комфортабельно сиделъ.
— Да я не о васъ говорю, не о васъ персонально. Я говорю объ
интеллигенции вообще. Конечно, безъ нея не обойтись, а — сволочь... На
народныя, на трудовыя деньги росла и училась... Звала народъ къ лучшему
будущему, къ борьбе со всякой мерзостью, со всякой эксплоатацией, со всякимъ
суевериемъ... Звала къ человеческой жизни на земле... А когда дело дошло до
строительства этой жизни? Струсила, хвостомъ накрылась, побежала ко всякимъ
Колчакамъ и Детердингамъ... Мутила, где только могла... Оставила насъ со
Стародубцевыми, съ неграмотнымъ мужикомъ... А теперь — вотъ: ахъ, что
делаютъ эти Стародубцевы!.. Стародубцевы губятъ тысячи и сотни тысячъ, а
вотъ вы, "i"интеллигентъ"/i", подсовываете мне ваши дурацкие гомеопатические списки
и думаете: ахъ, какая я, въ сущности, честная женщина... Меньше, чемъ за
миллионъ, я не отдаюсь... Грязнаго белья своей страны я стирать не буду.
Вамъ нуженъ миллионъ, чтобы и белья не стирать и чтобы ваши ручки остались
нежными и чистыми. Вамъ нужна этакая, чортъ васъ дери, чистоплюйская
гордость... не вы, дескать, чистили сортиры старыхъ гнойниковъ... Вы,
конечно... вы говорили, что купецъ — это сволочь, что царь — дуракъ, что
генералы — старое рванье... Зачемъ вы это говорили? Я васъ спрашиваю, —
голосъ Чекалина сталъ снова скрипучъ и резокъ, — я васъ спрашиваю — зачемъ
вы это говорили?.. Что, вы думали, купецъ отдастъ вамъ свои капиталы, царь
— свою власть, генералы — свои ордена, такъ, за здорово живешь, безъ
драки, безъ боя, безъ выбитыхъ зубовъ съ обеихъ сторонъ? Что по дороге къ
той человеческой жизни, къ которой вы, вы звали массы, никакая сволочь вамъ
въ горло не вцепится?
— Подымали массы, чортъ васъ раздери... А когда массы поднялись, вы
ихъ предали и продали... Социалисты, мать вашу... Вотъ вамъ социалисты —
ваши германские друзья и приятели... Разве мы, марксисты, этого не
предсказывали, что они готовятъ фашизмъ, что они будутъ лизать пятки любому
Гитлеру, что они точно такъ {176} же продадутъ и предадутъ германская массы,
какъ вотъ вы продали русския? А теперь — тоже вроде васъ — думаютъ: ахъ,
какие мы девственные, ахъ, какие мы чистые... Ахъ, мы никого не
насиловали... А что этихъ социалистовъ всякий, у кого есть деньги, .... и
спереди, и сзади — такъ ведь это же за "i"настоящия"/i" деньги, за валюту, не за
какой-нибудь советский червонецъ... Не за трудовой кусокъ хлеба!
Голосъ Чекалина сталъ визгливъ. Онъ жестикулировалъ своимъ
буттербродомъ изъ репы, икра разлеталась во все стороны, но онъ этого не
замечалъ... Потомъ онъ какъ-то спохватился...
— Простите, что я такъ крою... Это, понимаете, не васъ персонально...
Давайте, что ли, выпьемъ...
Выпили.
— ... Не васъ персонально. Что — васъ разстреливать? Это всякий
дуракъ можетъ. А вотъ вы мне ответьте...
Я подумалъ о той смертельной братской ненависти, которая и разделяетъ,
и связываетъ эти две подсекты социализма — большевиковъ и меньшевиковъ.
Ненависть эта тянется уже полвека, и говорить о ней — не стоило.
— Ответить, конечно, можно было-бы, но это — не моя тема. Я,
видите-ли, никогда въ своей жизни ни на секунду не былъ социалистомъ.
Чекалинъ уставился на меня въ недоумении и замешательстве. Вся его
филлипика пролетела впустую, какъ зарядъ картечи сквозь привидение.
— Ахъ, такъ... Тогда — извините... Не зналъ. А кемъ же вы были?
— Говоря ориентировочно — монархистомъ. О чемъ ваше уважаемое
заведение имеетъ исчерпывающия данныя. Такъ, что и скромничать не стоитъ.
Видно было: Чекалинъ чувствовалъ, что со всемъ своимъ негодованиемъ
противъ социалистовъ онъ попалъ въ какое-то глупое и потому безпомощное
положение. Онъ воззрился на меня съ какимъ-то недоумениемъ.
— Послушайте. Документы я ваши виделъ... въ вашемъ личномъ деле. Ведь
вы же изъ крестьянъ. Или — документы липовые?
— Документы настоящие... Предупреждаю васъ по хорошему — насчетъ
классоваго анализа здесь ничего не выйдетъ. Маркса я знаю не хуже, чемъ
Бухаринъ. А если и выйдетъ — такъ совсемъ не по Марксу... Насчетъ
классоваго анализа — и не пробуйте...
Чекалинъ пожалъ плечами.
— Ну, въ этомъ разрезе монархия для меня — четвертое измерение. Я
понимаю представителей дворянскаго землевладения. Тамъ были прямые классовые
интересы... Что вамъ отъ монархии?
— Много. Въ частности то, что монархия была единственнымъ стержнемъ
государственной жизни. Правда, не густымъ, но все же единственнымъ.
Чекалинъ несколько оправился отъ своего смущения и {177} смотрелъ на
меня съ явнымъ любопытствомъ такъ, какъ некий ученый смотрелъ бы на некое
очень любопытное ископаемое.
— Та-акъ... Вы говорите — единственнымъ стержнемъ... А теперь,
дескать, съ этого стержня сорвались и летимъ, значитъ, къ чортовой матери.
— Давайте уговоримся — не митинговать. Массъ тутъ никакихъ нету.
Мировая революция лопнула явственно. Куда же мы летимъ?
— Къ строительству социализма въ одной стране, — сказалъ Чекалинъ, и
въ голосе его особенной убедительности не было.
— Такъ... А вы не находите, что все это гораздо ближе стоитъ къ
какой-нибудь весьма свирепой азиатской деспотии, чемъ къ самому завалящему
социализму? И сколько народу придется еще истребить, чтобы построить этотъ
социализмъ такъ, какъ онъ строится теперь — то-есть пулеметами. И не
останется ли, въ конце концовъ, на всей пустой русской земле два настоящихъ
социалиста, безо всякихъ уклоновъ — Сталинъ и Кагановичъ?
— Это, извините, жульническая постановка вопроса. Конечно, безъ жертвъ
не обойтись. Вы говорите — пулеметами? Что-жъ, картофель тоже штыками
выколачивали... Не нужно слишкомъ ужъ высоко ценить человеческую жизнь.
Когда правительство строитъ железную дорогу — оно тоже приноситъ
человеческия жертвы. Статистика, кажется, даже подсчитала, что на столько-то
километровъ пути приходится столько-то человеческихъ жертвъ въ годъ. Такъ
что-жъ, по вашему, и железныхъ дорогъ не строить? Тутъ ничего не
поделаешь... математика... Такъ и съ нашими эшелонами... Конечно, тяжело...
Вотъ вы несколько снизили процентъ этихъ несчастныхъ случаевъ, но въ общемъ
— все это пустяки. Командиръ, который въ бою будетъ заботиться не о победе,
а о томъ, какъ бы избежать потерь — такой командиръ ни черта не стоитъ.
Такого выкрасить и выбросить... Вы говорите — зверства революции. Пустое
слово. Зверства тогда остаются зверствами, когда ихъ недостаточно. Когда оне
достигаютъ цели — оне становятся святой жертвой. Армия, которая пошла въ
бой, потеряла десять процентовъ своего состава и не достигла цели — она эти
десять процентовъ потеряла зря. Если она потеряла девяносто процентовъ и
выиграла бой — ея потери исторически оправданы. То же и съ нами. Мы думаемъ
не о потеряхъ, а о победе. Намъ отступать нельзя... Ни передъ какими
потерями... Если мы только на вершокъ не дотянемъ до социализма, тогда все
это будетъ зверствомъ и только. Тогда идея социализма будетъ
дискредитирована навсегда. Намъ остановки — не дано... Еще десять
миллионовъ. Еще двадцать миллионовъ. Все равно. Назадъ дороги нетъ. Нужно
идти дальше. Ну что-жъ, — добавилъ онъ, заглянувъ въ свою пустую плошку, —
давайте, что-ли, действовать дальше?..
Я кивнулъ головой. Чекалинъ налилъ наши сосуды. Мы молча чокнулись...
— Да, — сказалъ я, — вы наполовину правы: назадъ, действительно,
дороги нетъ. Но согласитесь сами, что и впереди ничего не видать... Господь
Богъ вовсе не устроилъ человека {178} социалистомъ. Можетъ быть, это и не
очень удобно, но это — фактъ. Человекъ живетъ теми же инстинктами, какими
онъ жилъ и во время Римской империи... Римское право исходило изъ того
предположения, что человекъ действуетъ прежде всего, какъ "добрый отецъ
семейства" — cum bonus pater familias, то-есть онъ прежде всего,
напряженнее всего, действуетъ въ интересахъ себя и своей семьи.
— Философия мещанскаго эгоизма...
— Во-первыхъ — вовсе не философия, а биология... Такъ устроенъ
человекъ. У него крыльевъ нетъ. Это очень жалко. Но если вы перебьете ему
ноги — то онъ летать все-таки не будетъ... Вотъ вы попробуйте вдуматься въ
эти годы, годы революции: тамъ, где коммунизмъ — тамъ голодъ. Стопроцентный
коммунизмъ — стопроцентный голодъ. Жизнь начинаетъ расти только тамъ, где
коммунизмъ отступаетъ: НЭП, приусадебные участки, сдельщина. На территорияхъ
чистаго коммунизма — и трава не растетъ... Мне кажется, что это
принадлежитъ къ числу немногихъ совсемъ очевидныхъ вещей...
— Да, остатки капиталистическаго сознания въ массахъ оказались более
глубоки, чемъ мы предполагали... Переделка человека — идетъ очень медленно.
— И вы его переделаете?
— Да, мы создадимъ новый типъ социалистическаго человека, — сказалъ
Чекалинъ какимъ-то партийнымъ тономъ — твердо, но безъ особаго внутренняго
убеждения.
Я обозлился.
— Переделается? Или, какъ въ такихъ случаяхъ говоритъ церковь,
совлечете съ него ветхаго Адама? Господи, какая чушь!.. За переделку
человека брались организации на много покрупнее и поглубже, чемъ
коммунистическая.
— Кто же это брался?
— Хотя бы религия. А она передъ вами имеетъ совершенно неизмеримыя
преимущества.
— Религия — передъ коммунизмомъ?
— Ну, конечно... Религия имеетъ передъ вами-то преимущество, что ея
обещания реализуются на томъ свете. Пойдите, проверьте... А ваши уже много
разъ проверены. Темъ более, что вы съ ними очень торопитесь...
Социалистический рай у васъ уже долженъ былъ наступить разъ пять: после
свержения буржуазнаго правительства, после захвата фабрикъ и прочаго, после
разгрома белой армии, после пятилетки... Теперь — после второй пятилетки...
— Все это — верно, история — тугая баба. Но мы обещаемъ не мифъ, а
реальность.
— Скажите, пожалуйста, разве для средневековаго человека рай и адъ
были мифомъ, а не реальностью? И рай-то этотъ былъ не какой-то куцый,
социалистический, на одну человеческую жизнь и на пять фунтовъ хлеба, вместо
одного. Это былъ рай всамделишный — безконечное блаженство на безконечный
периодъ времени... Или — соответствующий адъ. Такъ вотъ — и {179} это не
помогло... Никого не переделали... Любой христианинъ двадцатаго века живетъ
и действуетъ по точно такимъ же стимуламъ, какъ действовалъ римлянинъ две
тысячи летъ тому на задъ — какъ добрый отецъ семейства.
— И отъ насъ ничего не останется?
— И отъ васъ ничего не останется. Разве только что-нибудь побочное и
решительно ничемъ не предусмотренное...
Чекалинъ усмехнулся... устало и насмешливо.
— Ну что-жъ, выпьемъ что ли хоть за непредусмотренное. Не останется,
вы говорите... Можетъ быть, и не останется... Но если что-нибудь въ истории
человечества и останется — такъ отъ насъ, а не отъ васъ. "А вы на земле
проживете, какъ черви слепые живутъ, ни сказокъ про васъ не разскажутъ, ни
песенъ про васъ не споютъ"...
— Ежели говорить откровенно, такъ насчетъ песенъ — мне въ высокой
степени плевать. Будутъ обо мне петь песни или не будутъ, будутъ строить мне
монументы или не будутъ — мне решительно все равно. Но я знаю, что
монументъ — это людей соблазняетъ... Какимъ-то таинственнымъ образомъ, но
соблазняетъ... И всякий норовитъ взгромоздить на свою шею какой-нибудь
монументъ. Конечно, жить подъ нимъ не очень удобно — зато монументъ... Но
строить его на своей шее и своей кровью?.. Чтобы потомъ какая-нибудь
скучающая и ужъ совсемъ безмозглая американка щелкала своимъ кодакомъ
сталинския пирамиды, построенныя на моихъ костяхъ — это извините. Въ эту
игру я, по мере моей возможности, играть не буду...
— Не вы будете играть — такъ вами будутъ играть...
— Въ этомъ вы правы. Тутъ — крыть нечемъ. Действительно играютъ. И не
только мною... Вотъ поэтому-то милостивые государи, населяющие культурный и
христианский миръ въ двадцатомъ веке после Рождества Христова, и сели въ
лужу мировой войны, кризиса, коммунизма и прочаго.
— Вотъ поэтому-то мы и строимъ коммунизмъ.
— Такъ сказать — клинъ клиномъ.
— Да, клинъ клиномъ...
— Не очень удачно... Когда одинъ клинъ вышибаютъ другимъ — то только
для того, чтобы въ конечномъ счете вышибить ихъ оба...
— Вотъ мы и вышибемъ всякую государственность... И построимъ свободное
человеческое общество.
Я вздохнулъ. Разговоръ начиналъ приобретать скучный характеръ...
Свободное человеческое общество...
— Я знаю, вы въ это не верите...
— А вы верите?
Чекалинъ какъ-то неопределенно пожалъ плечами.
— Вы, конечно, церковной литературы не читали, — спросилъ я.
— Откуда?
— Напрасно. Тамъ есть очень глубокая вещи. Вотъ, {180} напримеръ, —
это относится и къ вамъ: "верю, Господи, помоги неверию моему"...
— Какъ, какъ вы сказали?
Я повторилъ. Чекалинъ посмотрелъ на меня не безъ любопытства...
— Сказано крепко. Не зналъ, что попы такия вещи говорить умеютъ...
— Вы принадлежите къ числу людей, которые не то что верятъ, а скорее
цепляются за веру... которая когда-то, вероятно, была... И васъ все меньше и
меньше. На смену вамъ идутъ Якименки, которые ни въ какой рай не верятъ,
которымъ на все, кроме своей карьеры, наплевать и для которыхъ вы, Чекалинъ,
— какъ бельмо на глазу... Будущаго не знаемъ — ни вы, ни я. Но пока что —
процессъ революции развивается въ пользу Якименки, а не въ вашу пользу...
Люди съ убеждениями — какими бы то ни было убеждениями — сейчасъ не ко
двору. И вы не ко двору. На всякия тамъ ваши революции, заслуги, стажъ и
прочее — Сталину въ высокой степени наплевать. Ему нужно одно —
безпрекословные исполнители...
— Я вовсе и не скрываю, что я, конечно, одна изъ жертвъ на пути къ
социализму.
— Это ваше субъективное ощущение. А объективно вы пропадете потому,
что станете на пути Якименки, на пути аппарата, на путяхъ Сталинскому
абсолютизму.
— Позвольте, ведь вы сами говорили, что вы — монархистъ,
следовательно, вы за абсолютизмъ.
— Самодержавие не было абсолютизмомъ. И кроме того, монархия — не
непременно самодержавие. Русский же царь, коронуясь, выходилъ къ народу и
троекратно кланялся ему въ землю. Это, конечно, символъ, но это кое что
значитъ. А вы попробуйте заставить вашего Сталина поклониться народу, въ
какомъ угодно смысле. Куда тамъ къ чорту. Ведь это — вождь... Гений...
Полубогъ... Вы подумайте только, какой жуткий подхалимажъ онъ около себя
развелъ. Ведь вчуже противно...
— Да. Но Сталинъ — это нашъ стержень. Выдернули царя, и весь старый
строй пошелъ къ чорту. Выдерните теперь Сталина, и вся партия пойдетъ къ
чорту. У насъ тоже свои Керенские есть. Другъ другу въ глотку вцепятся.
— Позвольте, а какъ же тогда съ массами? Которыя — какъ это —
беззаветно преданныя...
— Послушайте, Солоневичъ, бросьте вы демагогию разводить. При чемъ
здесь массы? Кто и когда съ массами считался? Если массы зашебаршатъ — мы
имъ такия салазки загнемъ! Дело не въ массахъ, дело въ руководство. Вамъ съ
Николаемъ Последнимъ не повезло — это ужъ, действительно, не повезло. И
намъ со Сталинымъ не везетъ. Дубина, что и говорить... Претъ въ тупикъ
полнымъ ходомъ..
— Ага, — сказалъ я, — признаете...
— Да, что ужъ тутъ. Германскую революцию проворонили, китайскую
революцию проворонили. Мужика ограбили, рабочаго оттолкнули, партийный
костякъ — разгромленъ. А теперь — не дай {181} Богъ — война... Конечно,
отъ насъ ни пуха ни пера не останется... Но немного останется и отъ России
вообще. Вотъ вы о третьей революции говорили. А знаете ли вы, что конкретно
означаетъ третья революция?
— Приблизительно знаю.
— Ой ли? Пойдетъ мужикъ колхозы делить — делить ихъ будетъ, конечно,
съ оглоблями... Возстанутъ всякие Петлюры и Махно. Разведутся всякия
кислокапустянския республики... Подумать страшно... А вы говорите — третья
революция... Эхъ, взялись за гужъ — нужно тянуть, ничего не поделаешь.
Конечно, вытянемъ ли — очень еще неизвестно. Можетъ быть, гужъ окажется и
действительно не подъ силу...
Чекалинъ заглянулъ въ свою плошку, потомъ въ бутылку и, ничего тамъ не
обнаруживъ, молча опять полезъ подъ кровать, въ чемоданъ.
— Не хватитъ ли? — сказалъ я съ сомнениемъ.
— Плюньте, — ответилъ Чекалинъ тономъ, не допускающимъ возражений. Я
и не сталъ допускать возражений. Чекалинъ пошарилъ по столу.
— Где это мой спутникъ коммуниста?
Я передалъ ему штопоръ. Чекалинъ откупорилъ бутылку, налилъ стаканъ и
плошку, мы хлебнули по глотку и закурили. Такъ мы сидели и молчали. По одну
сторону стола съ бутылками (общероссийская надпартийная платформа) —
каторжникъ и контръ-революционеръ, по другую — чекистъ и коммунистъ. За
окномъ выла вьюга. Мне лезли въ голову мысли о великомъ тупике: то слова
Маяковскаго о томъ, что "для веселия планета наша плохо оборудована", то
фраза Ахматовой — "любитъ, любитъ кровушку русская земля". Чекалину,
видимо, тоже что-то лезло въ голову. Онъ допилъ свою плошку, всталъ,
поднялся, сталъ у окна и уставился въ черную, вьюжную ночь, какъ бы пытаясь
увидеть тамъ какой-то выходъ, какой-то просветъ...
Потомъ онъ молча подошелъ къ столу, снова налилъ наши сосуды, медленно
вытянулъ полъ плошки, поставилъ на столъ и спросилъ:
— Скажите, вотъ насчетъ того, что царь кланялся народу, это — въ
самомъ деле или только выдумано?
— Въ самомъ деле. Древний обрядъ...
— Интересно... Пожалуй, наше, какъ вы это говорите, "уважаемое
заведение" очень правильно оцениваетъ настоящую опасность... Можетъ быть,
опасность — вовсе не со стороны эсэровъ и меньшевиковъ... Помню — это
было, кажется, въ прошломъ году — я работалъ въ Сиблаге, около Омска...
Прошелъ по деревнямъ слухъ, что какая-то великая княжна где-то въ батрачкахъ
работаетъ... — Чекалинъ снова передернулъ плечами. — Такъ все колхозы
опустели — мужикъ поперъ на великую княжну смотреть... Да... А кто попретъ
на социалиста?.. Чепуха социалисты — только подъ ногами путались — и у
насъ, и у васъ... Да... Но напутали — много... Теперь — чортъ его
знаетъ?.. Въ общемъ, что и говорить: очень паршиво все — это... Но вы {182}
делаете одну капитальную ошибку... Вы думаете, что когда намъ свернутъ шею
— станетъ лучше? Да, хлеба будетъ больше... Эшелоновъ — не знаю... Ведь,
во всякомъ случае, миллионовъ пять будутъ драться за Сталина... Значитъ,
разница будетъ только въ томъ, что вотъ сейчасъ я васъ угощаю коньякомъ, а
тогда, можетъ быть, вы меня будете угощать... въ какомъ-нибудь
белогвардейскомъ концлагере... Такъ что особенно весело — оно тоже не
будетъ... Но только, вместе съ нами, пойдутъ ко всемъ чертямъ и все мечты о
лучшемъ будущемъ человечества... Вылезетъ какой-нибудь Гитлеръ — не этотъ,
этотъ ерунда, этотъ глубокий провинциалъ... А настоящий, мировой...
Какая-нибудь окончательная свинья сядетъ на тронъ этой мечты и поворотитъ
человечество назадъ, къ среднимъ векамъ, къ папству, къ инквизиции. Да,
конечно, и мы — мы ходимъ по пупъ въ крови... И думаемъ, что есть какое-то
небо... А, можетъ, и неба никакого нету... Только земля — и кровь до пупа.
Но если человечество увидитъ, что неба нетъ и не было... Что эти миллионы
погибли совсемъ зря...
Чекалинъ, не переставая говорить, протянулъ мне свою плошку, чокнулся,
опрокинулъ въ себя полный стаканъ и продолжалъ взволнованно и сбивчиво:
— Да, конечно, крови оказалось слишкомъ много... И удастся ли
переступить черезъ нее — не знаю. Можетъ быть, и не удастся... Насъ —
мало... Васъ — много... А подъ ногами — всякие Стародубцевы... Конечно,
насчетъ мировой революции — это уже пишите письма: проворонили. Теперь бы
хоть Россию вытянуть... Что-бъ хоть штабъ мировой революции остался.
— А для васъ Россия — только штабъ мировой революции и ничего больше?
— А если она не штабъ революции, — такъ кому она нужна?
— Многимъ, въ частности, и мне.
— Вамъ?
— Вы заграницей не живали? Попробуйте. И если вы въ этотъ самый штабъ
верите, — такъ только потому, что онъ — русский штабъ. Будь онъ немецкий
или китайский — такъ вы за него гроша ломанаго не дали бы, не то что своей
жизни...
Чекалинъ несколько запнулся...
— Да, тутъ, конечно, можетъ быть, вы и правы. Но что же делать —
только у насъ, въ нашей партии, сохранилась идейность, сохранилась
общечеловеческая идея... Западный пролетариатъ оказался сквалыгой... Наши
братския компартии — просто набиваютъ себе карманы... Мы протянули имъ
товарищескую руку, и оне протянули намъ товарищескую руку... Только мы имъ
протянули — съ помощью, а они — нельзя ли трешку?..
— Давайте поставимъ вопросъ иначе. Никакой пролетариатъ вамъ руки не
протягивалъ. Протягивало всякое жулье — такъ его и въ русской компартии
хоть отбавляй. А насчетъ нынешней идейности вашей партии — позвольте ужъ
мне вамъ не поверить... Сейчасъ въ ней идетъ голая резня за власть — и
больше ничего. Что, у вашего Якименки есть хоть на грошъ идеи? Хоть самой
{183} грошевой? Сталинъ нацеливается на мировую диктатуру, только не на
партийную — партийную онъ въ России слопалъ — а на свою собственную. Ведь
не будете же вы отрицать, что сейчасъ на партийные верхи подбирается въ
общемъ — просто сволочь... и ничего больше... Где Раковские, Троцкие,
Рыковы, Томоши?.. Впрочемъ, съ моей точки зрения, — они не многимъ лучше:
но все-таки — это, если хотите, фанатики, но идея у нихъ была. А у
Сулиманова, Акулова, Литвинова? А о техъ ужъ, кто пониже, — не стоитъ и
говорить...
Чекалинъ ничего не ответилъ. Онъ снова налилъ наши сосуды, пошарилъ по
столу, подъ газетами. Репа уже была съедена, оставалась икра и кислая
капуста.
— Да, а на закусочномъ фронте — у насъ прорывъ... Придется подъ
капусту... Ну, ничего — зато революция, — кисло усмехнулся онъ. — Н-да,
революция... Вамъ, видите, ли хорошо стоять въ стороне и зубоскалить... Вамъ
что? А вотъ — мне... Я съ шестнадцати летъ въ революции. Три раза раненъ.
Одинъ братъ погибъ на колчаковскомъ фронте — отъ белыхъ... Другой — на
деникинскомъ — отъ красныхъ. Отецъ железнодорожникъ померъ, кажется, отъ
голода... Вотъ, видите... Жена была... И вотъ — восемнадцать летъ... За
восемнадцать летъ — разве былъ хоть день человечьей жизни? Ни хрена не
было... Такъ, что вы думаете — разве я теперь могу сказать, что вотъ все
это зря было сделано, давай, братва, обратно? А такихъ, какъ я, —
миллионы...
— Положимъ, далеко уже не миллионы...
— Миллионы... Нетъ, товарищъ Солоневичъ, не можемъ повернуть... Да,
много сволочи... Что-жъ? Мы и сволочь используемъ. И есть еще у насъ
союзникъ — вы его недооцениваете.
Я вопросительно посмотрелъ на Чекалина...
— Да, крепкий союзникъ — буржуазныя правительства... Они на насъ
работаютъ. Хотятъ — не хотятъ, а работаютъ... Такъ что, можетъ быть, мы и
вылеземъ — не я, конечно, мое дело уже пропащее — вотъ только по эшелонамъ
околачиваться.
— Вы думаете, что буржуазными правительствами вы играете, а не они
вами?
— Ну, конечно, мы играемъ, — сказалъ Чекалинъ уверенно. — У насъ въ
однихъ рукахъ все: и армия, и политика, и заказы, и экспортъ, и импортъ.
Тамъ нажмемъ, тамъ всунемъ въ зубы заказъ. И никакихъ тамъ парламентскихъ
запросовъ. Чистая работа..
— Можетъ быть... Плохое и это утешение: отыграться на организации
кабака въ мировомъ масштабе... Если въ России делается чортъ знаетъ что, то
Европа такой марки и вообще не выдержитъ. То, что вы говорите, — возможно.
Если Сталинъ досидитъ до еще одной европейской войны — онъ ее, конечно,
используетъ. Можетъ быть, онъ ее и спровоцируетъ. Но это будетъ означать
гибель всей европейской культуры.
Чекалинъ посмотрелъ на меня съ пьяной хитрецой.
— На европейскую культуру намъ, дорогой товарищъ, чхать... {184} Много
трудящияся массы отъ этой культуры имели? Много мужикъ и рабочий имели отъ
вашего царя?
— Не очень много, но, во всякомъ случае, неизмеримо больше, чемъ они
имеютъ отъ Сталина.
— Сталинъ — переходный периодъ. Мы съ вами — тоже переходный
периодъ. По Ленину: наступаетъ эпоха войнъ и революций...
— А вы довольны?
— Всякому человеку, товарищъ Солоневичъ, хочется жить. И мне — тоже.
Хочется, чтобы была баба, что-бъ были ребята, ну и все такое. А разъ нетъ —
такъ нетъ. Можетъ быть, на нашихъ костяхъ — хоть у внуковъ нашихъ это
будетъ.
Чекалинъ вдругъ странно усмехнулся и посмотрелъ на меня, какъ будто
сделалъ во мне какое-то открытие.
— Интересно выходитъ... Детей у меня нетъ — такъ что и внуковъ не
будетъ. А у васъ сынъ есть. Такъ что выходитъ, въ конце концовъ, что я для
вашихъ внуковъ стараюсь...
— Охъ, ей-Богу, было бы на много проще, если бы вы занялись своими
собственными внуками, а моихъ — предоставили бы моимъ заботамъ. И вашимъ
внукамъ было бы легче, и моимъ...
— Ну, объ моихъ нечего и говорить. Насчетъ внуковъ — я уже человекъ
конченный. Такая жизнь даромъ не проходитъ.
Это признание застало меня врасплохъ. Такъ бываетъ, бываетъ очень часто
— это я зналъ, но признаются въ этомъ очень немногие... Вспомнились стихи
Сельвинскаго:
"Сволочной Богъ — онъ таки зналъ напередъ,
Онъ таки выдумалъ имъ отомщение,
Даже темъ, кого штыкъ поберегъ,
Вошь пощадила, простилъ священникъ"...
Да, отомщение, конечно есть... Чекалинъ смотрелъ на меня съ такимъ
видомъ, какъ будто хотелъ сказать: ну что, видалъ? Но во мне, вместо
сочувствия, подымалась ненависть — чортъ ихъ возьми совсемъ всехъ этихъ
идеалистовъ, энтузиастовъ, фанатиковъ. Съ железнымъ и тупымъ упорствомъ, изъ
века въ векъ, изъ поколения въ поколение они только темъ и занимаются что
портятъ жизнь — и себе, и еще больше другимъ... Все эти Торквемады и
Саванароллы, Робеспьеры и Ленины... Съ таинственной силой ухватываются за
все, что только ни есть самаго идиотскаго въ человеке, и вотъ — сидитъ
передо мною одна изъ такихъ идеалистическихъ душъ — до пупа въ крови (въ
томъ числе и въ своей собственной)... Онъ, конечно, будетъ переть. Онъ
будетъ переть дальше, разрушая всякую жизнь вокругъ себя, принося и другихъ,
и себя самого въ жертву религии организованной ненависти. Есть ли подо всемъ
этимъ реальная, а не выдуманная любовь — хотя бы къ этимъ пресловутымъ
"трудящимся"? Было ли хоть что-нибудь отъ Евангелия въ кострахъ инквизиции и
альбигейскихъ походахъ? И что такое любовь къ человечеству? Реальность? Или
"сонъ золотой", навеянный безумцами, которые действительно любили
человечество — но человечество выдуманное, въ реальномъ мире не
существующее... Конечно, {185} Чекалинъ жалокъ — съ его запущенностью, съ
его собачьей старостью, одиночествомъ, безперспективностью... Но Чекалинъ
вместе съ темъ и страшенъ, страшенъ своимъ упорствомъ, страшенъ темъ, что
ему, действительно, ничего не остается, какъ переть дальше. И онъ —
попретъ...
Чекалинъ, конечно, не могъ представить себе характера моихъ
размышлений.
— Да, такъ вотъ видите... А вы говорите — палачи... Ну да, —
заторопился онъ, — не говорите, такъ думаете... А что вы думаете — это
легко такъ до пупа въ крови ходить?.. Вы думаете — большое удовольствие
работать по концлагерямъ? А вотъ — работаю. Партия послала...
Выкорчевываемъ, такъ сказать, остатки капитализма...
Чекалинъ вылилъ въ стаканъ и въ плошку остатки второго литра. Онъ уже
сильно опьянелъ. Рука его дрожала и голосъ срывался...
— А вотъ, когда выкорчуемъ окончательно — такъ вопросъ: что
останется? Можетъ, и въ самомъ деле — ничего не останется... Пустая земля.
И Кагановича, можетъ, не останется: въ уклонъ попадетъ... А вотъ жизнь была
— и пропала. Какъ псу подъ хвостъ. Крышка... Попали мы съ вами, товарищъ,
въ переделку. Что называется — влипли... Если бы этакъ родиться летъ черезъ
сто, да посмотреть что изъ этого всего вышло? А если ничего не выйдетъ?
Нетъ, ну его къ чертямъ — лучше не родиться. А то посмотришь, увидишь: ни
черта не вышло. Тогда, что-жъ? Прямо въ петлю... А вотъ, можно было бы
жить... могъ бы и сына иметь — вотъ вроде вашего парнишки... Только мой
былъ бы помоложе... Да, не повезло... Влипли... Ну что-жъ, давайте,
дербалызнемъ... За вашихъ внуковъ. А? За моихъ? — За моихъ не стоитъ —
пропащее дело...
Выпивъ свою плошку, Чекалинъ неровными шагами направился къ кровати и
снова вытянулъ свой чемоданъ. Но на этотъ разъ я былъ твердъ.
— Нетъ, товарищъ Чекалинъ, больше не могу — категорически. Хватить —
по литру на брата. А мне завтра работать.
— Ни черта вамъ работы не будетъ. Я же сказалъ — эшелоновъ больше не
приму.
— Нетъ, нужно идти.
— А вы у меня ночевать оставайтесь. Какъ-нибудь устроимся.
— Отпадаетъ. Увидитъ кто-нибудь днемъ, что я отъ васъ вышелъ —
получится нехорошо.
— Да, это верно... Вотъ сволочная жизнь пошла...
— Такъ вы же и постарались ее сволочной сделать...
— Это не я. Это эпоха... Что я? Такую жизнь сделали миллионы.
Сволочная жизнь... — Ну — ужъ немного ее и осталось. Такъ все-таки
уходите? Жаль.
Мы пожали другъ другу руки и подошли къ двери.
— Насчетъ социалистовъ — вы извините, что я такъ крылъ.
— А мне что? Я не социалистъ. {186}
— Ахъ, да, я и забылъ... Да все равно — теперь все къ чертовой
матери. И социалисты, и не социалисты...
— Ахъ, да, постойте, — вдругъ что-то вспомнилъ Чекалинъ и вернулся въ
комнату. Я остановился въ некоторой нерешимости... Черезъ полминуты Чекалинъ
вышелъ съ чемъ-то, завернутымъ въ газету, и сталъ запихивать это въ карманъ
моего бушлата.
— Это икра, — объяснилъ онъ. — Для парнишки вашего. Нетъ, ужъ вы не
отказывайтесь... Такъ сказать, для внуковъ, вашихъ внуковъ... Мои — уже къ
чортовой матери. Стойте, я вамъ посвечу.
— Не надо — увидятъ...
— Правда, не надо... Вотъ... его мать, жизнь пошла...
На дворе выла все та же вьюга. Ветеръ резко захлопнулъ дверь за мной. Я
постоялъ на крыльце, подставляя свое лицо освежающимъ порывамъ мятели. Къ
галлерее жертвъ коммунистической мясорубки прибавился еще одинъ экспонатъ:
товарищъ Чекалинъ — стершийся и проржавевший отъ крови винтикъ этой
безпримерной въ истории машины.
¶ПРОФЕССОРЪ БУТЬКО§
Несмотря на вьюгу, ночь и коньякъ, я ни разу не запутался среди плетней
и сугробовъ. Потомъ изъ-за пригорка показались освещенныя окна УРЧ. Наша
импровизированная электростанция работала всю ночь, и въ последние ночи
работала, въ сущности, на насъ двоихъ: Юру и меня. Крестьянския избы тока не
получали, а лагерный штабъ спалъ. Мелькнула мысль о томъ, что надо бы зайти
на станцию и сказать, чтобы люди пошли спать. Но раньше нужно посмотреть,
что съ Юрой.
Дверь въ УРЧ была заперта. Я постучалъ. Дверь открылъ профессоръ
Бутько, тотъ самый профессоръ "рефлексологии", о которомъ я уже говорилъ.
Недели две тому назадъ онъ добился некотораго повышения — былъ назначенъ
уборщикомъ. Это была "профессия физическаго труда" и, въ числе прочихъ
преимуществъ, давала ему лишнихъ сто граммъ хлеба въ день.
Въ первой комнате УРЧ света не было, но ярко пылала печка. Профессоръ
стоялъ передо мной въ одномъ рваномъ пиджаке и съ кочергой въ руке. Видно
было, что онъ только что сиделъ у печки и думалъ какия-то невеселыя думы.
Его свисающия внизъ хохлацкие усы придавали ему видъ какой-то унылой
безнадежности.
— Пришли потрудиться? — спросилъ онъ съ некоторой иронией.
— Нетъ, хочу посмотреть, что тамъ съ сыномъ.
— Спитъ. Только дюже голову себе где-то расквасилъ.
Я съ безпокойствомъ прошелъ въ соседнюю комнату. Юра спалъ. Изголовье
лежанки было вымазано кровью: очевидно моя папиросная бумага отклеилась.
Голова Юры была обвязана чемъ-то вроде полотенца, а на ногахъ лежалъ
бушлатъ: ясно — бушлатъ профессора Бутько. А профессоръ Бутько, вместо
того, чтобы лечь спать, сидитъ и топитъ печку, потому что безъ бушлата спать
{187} холодно, а никакого другого суррогата одеяла у Бутько нетъ. Мне стало
стыдно.
До очень недавняго времени профессоръ Бутько былъ, по его словамъ,
преподавателемъ провинциальной средней школы (девятилетки). Въ эпоху
украинизации и "выдвижения новыхъ научныхъ кадровъ" его произвели въ
профессора, что на Советской Руси делается очень легко, беззаботно и никого
ни къ чему не обязываетъ. Въ Каменецъ-Подольскомъ педагогическомъ институте
онъ преподавалъ ту, не очень ярко очерченную дисциплину, которая называется
рефлексологией. Въ нее, по мере надобности, впихиваютъ и педагогику, и
профессиональный отборъ, и остатки разгромленной и перекочевавшей въ
подполье психологии, и многое другое. И профессуру, и украинизацию Бутько
принялъ какъ-то слишкомъ всерьезъ, не разглядевъ за всей этой волынкой самой
прозаической и довольно банальной советской халтуры.
Когда политическая надобность въ украинизации миновала и лозунгъ о
"культурахъ национальныхъ — по форме и пролетарскихъ — по существу" былъ
выброшенъ въ очередную помойную яму — профессоръ Бутько, вкупе съ очень
многими коллегами своими, поехалъ въ концлагерь — на пять летъ и съ очень
скверной статьей о шпионаже (58, пунктъ 6). Семью его выслали куда-то въ
Сибирь, не въ концлагерь, а просто такъ: делай, что хочешь. Туда же после
отбытия срока предстояло поехать и самому Бутько, видимо, на вечныя времена:
живи, дескать, и плодись, а на Украину и носа не показывай. Перспектива
никогда больше не увидать своей родины угнетала Бутько больше, чемъ пять
летъ концлагеря.
Профессоръ Бутько, какъ и очень многое изъ самостийныхъ малыхъ сихъ,
былъ твердо убежденъ въ томъ, что Украину разорили, а его выслали въ
концлагерь не большевики, а "кацапы". На эту тему мы съ нимъ какъ-то
спорили, и я сказалъ ему, что я прежде всего никакъ не кацапъ, а
стопроцентный белоруссъ, что я очень радъ, что меня учили русскому языку, а
не белорусской мове, что Пушкина не заменяли Янкой Купалой и просторовъ
Империи — уезднымъ патриотизмомъ "съ сеймомъ у Вильни, або у Минску", и
что, въ результате всего этого, я не выросъ такимъ олухомъ Царя Небеснаго,
какъ хотя бы тотъ же профессоръ Бутько.
Не люблю я, грешный человекъ, всехъ этихъ культуръ местечковаго
масштаба, всехъ этихъ попытокъ разодрать общерусскую культуру — какая она
ни на есть — въ клочки всякихъ кисло-капустянскихъ сепаратизмовъ. Но фраза
объ олухе Царя Небеснаго была сказана и глупо, и грубо. Глупо — потому что
проф. Бутько, какъ онъ ни старался этого скрыть, былъ воспитанъ на томъ же
Пушкине, грубо потому, что олухомъ Царя Небеснаго Бутько, конечно, не былъ
— онъ былъ просто провинциальнымъ романтикомъ. Но въ каторжной обстановке
УРЧ и прочаго не всегда хватало силъ удержать свои нервы въ узде. Бутько
обиделся — и онъ былъ правъ. Я не извинился — и я былъ неправъ. Дальше —
пошло еще хуже. А вотъ — сидитъ человекъ и не спитъ — потому, что прикрылъ
своимъ бушлатомъ кацапскаго юношу. {188}
— Зачемъ же вы это, товарищъ Бутько? Возьмите свой бушлатъ. Я сбегаю
въ палатку и принесу одеяло...
— Да не стоитъ. Уже развидняться скоро будетъ. Вотъ сижу у печки и
греюсь... Хотите въ компанию?
Спать мне не хотелось. И отъ необычнаго возбуждения, вызваннаго
коньякомъ и разговоромъ съ Чекалинымъ, и отъ дикой нервной взвинченности, и
отъ предчувствия жестокой нервной реакции после этихъ недель безмернаго
нервнаго напряжения.
Мы уселись у печки. Бутько съ недоумениемъ повелъ носомъ. Я полезъ въ
карманъ за махоркой. Махорки не оказалось: вотъ досада — вероятно, забылъ у
Чекалина. А можетъ быть, затесалась подъ свертокъ съ икрой. Вытащилъ
свертокъ. Газетная бумага разлезлась, и сквозь ея дыры виднелись комки икры.
Подъ икрой оказался еще одинъ неожиданный подарокъ Чекалина — три коробки
папиросъ "Тройка", которыя продаются только въ самыхъ привиллегированныхъ
"распределителяхъ" и по цене двадцать штукъ — семь съ полтиной. Я протянулъ
Бутько папиросы. Въ его глазахъ стояло подозрительное недоумение. Онъ взялъ
папиросу и нерешительно спросилъ:
— И где-жъ это вы, И. Л., такъ наклюкались?
— А что, заметно?
— Что-бъ очень — такъ нетъ. А духъ идетъ. Духъ, нужно сказать,
добрый, вроде какъ коньякъ?
— Коньякъ.
Бутько вздохнулъ.
— А все потому, что вы — великодержавный шовинистъ. Свой своему —
поневоле братъ. Все вы москали — империалисты: и большевики, и меньшевики,
и монархисты, и кто его знаетъ, кто еще. Это у васъ въ крови.
— Я ведь вамъ говорилъ, что великорусской крови у меня ни капли
нетъ...
— Значитъ — заразились. Империализмъ — онъ прилипчивый.
— Летописецъ писалъ о славянахъ, что они любятъ "жить розно". Вотъ
это, пожалуй, — въ крови. Можете вы себе представить немца, воюющаго изъ-за
какой-нибудь баварской самостийности? А ведь языкъ баварскаго и прусскаго
крестьянина отличаются больше, чемъ языкъ великорусскаго и украинскаго.
— Что хорошаго въ томъ, что Пруссия задавила всю Германию?
— Для насъ — ничего. Есть рискъ, что, скажемъ, Украину слопаютъ такъ
же, какъ въ свое время слопали полабскихъ и другихъ прочихъ славянъ.
— Разъ ужъ такое дело — пусть лучше немцы лопаютъ. Мы при нихъ, по
крайней мере, не будемъ голодать, да по лагерямъ сидеть. Для насъ ваши
кацапы — хуже татарскаго нашествия. И при Батые такъ не было.
— Разве при царскомъ режиме кто-нибудь на Украине голодалъ?
— Голодать — не голодалъ, а давили нашъ народъ, душили нашу культуру.
Это у васъ въ крови, — съ хохлацкимъ упрямствомъ {189} повторялъ Бутько. —
Не васъ лично, вы ренегатъ, отщепенецъ отъ своего народа.
Я вспомнилъ о бушлате и сдержался...
— Будетъ, Тарасъ Яковлевичъ, говорить такъ: вотъ у меня въ Белоруссии
живутъ мои родичи — крестьяне. Если я считаю, что вотъ лично мне русская
культура — общерусская культура, включая сюда и Гоголя, — открыла дорогу
въ широкий миръ — почему я не имею права желать той же дороги и для моихъ
родичей... Я часто и подолгу живалъ въ белорусской деревне, и мне никогда и
въ голову не приходило, что мои родичи — не русские. И имъ — тоже. Я
провелъ летъ шесть на Украине — и сколько разъ мне случалось переводить
украинскимъ крестьянамъ газеты и правительственныя распоряжения съ
украинскаго языка на русский — на русскомъ имъ было понятнее.
— Ну, ужъ это вы, И. Л., заливаете.
— Не заливаю. Самъ Скрыпникъ принужденъ былъ чистить оффициальный
украинский языкъ отъ галлицизмомъ, которые на Украине никому, кроме
специалистовъ, непонятны. Ведь это не языкъ Шевченки.
— Конечно, разве подъ московской властью могъ развиваться украинский
языкъ?
— Могъ ли или не могъ — это дело шестнадцатое... А сейчасъ и
белорусская, и украинская самостийность имеютъ въ сущности одинъ, правда
невысказываемый, можетъ быть, даже и неосознанный доводъ: сколько
министерскихъ постовъ будетъ организовано для людей, которые, по своему
масштабу, на общерусский министерский постъ никакъ претендовать не могутъ...
А мужику — белорусскому и украинскому — эти лишние министерские,
посольские и генеральские посты ни на какого чорта не нужны. Онъ за вами не
пойдетъ. Опытъ былъ. Кто пошелъ во имя самостийности за Петлюрой? Никто не
пошелъ. Такъ и остались: "въ вагоне — директория, а подъ вагономъ —
территория".
— Сейчасъ пойдутъ все.
— Пойдутъ. Но не противъ кацаповъ, а противъ большевиковъ.
— Пойдутъ противъ Москвы.
— Противъ Москвы сейчасъ пойдутъ. Противъ русскаго языка — не
пойдутъ. Вотъ и сейчасъ украинский мужикъ учиться по-украински не хочетъ,
говоритъ, что большевики нарочно не учатъ его "паньской мове", чтобы онъ
мужикомъ и остался.
— Народъ еще не сознателенъ.
— До чего это все вы сознательные — и большевики, и украинцы, и
меньшевики, и эсэры. Все вы великолепно сознаете, что нужно мужику — вотъ
только онъ самъ ничего не сознаетъ. Вотъ еще — тоже сознательный дядя... (Я
хотелъ было сказать о Чекалине, но во время спохватился)... Что ужъ
"сознательнее" коммунистовъ. Они, правда, опустошатъ страну, но ведь это
делается не какъ-нибудь, а на базе самой современной, самой научной
социологической теории...
— А вы не кирпичитесь.
— Какъ это не кирпичиться... Сидимъ мы съ вами, слава {190} тебе
Господи, въ концлагере — такъ намъ-то есть изъ-за чего кирпичиться... И
если ужъ здесь мы не поумнеемъ, не разучимся "жить розно", такъ насъ всякая
сволочь будетъ по концлагерямъ таскать... Любители найдутся...
— Если вы доберетесь до власти — вы тоже будете въ числе этихъ
любителей.
— Я — не буду. Говорите на какомъ хотите языке и не мешайте никому
говорить на какомъ онъ хочетъ. Вотъ и все.
— Это не подходитъ... Въ Москве говорите — на какомъ хотите. А на
Украине — только по-украински.
— Значитъ, — нужно заставить?
— Да, на первое время нужно заставить.
— Большевики тоже — "на первое время заставляютъ".
— Мы боремся за свое, за свою хату. Въ вашей хате делайте, что вамъ
угодно, а въ нашу — не лезьте...
— А въ чьей хате жилъ Гоголь?
— Гоголь — тоже ренегатъ, — угрюмо сказалъ Бутько.
Дискуссия была и ненужной, и безнадежной... Бутько — тоже одинъ изъ
"мучениковъ идеи", изъ техъ, кто во имя идеи подставляютъ свою голову, а о
чужихъ — уже и говорить не стоитъ. Но Бутько еще не дошелъ до чекалинскаго
прозрения. Ему еще не случалось быть победителемъ, и для него грядущая
самостийность — такой же рай земной, какимъ въ свое время была для Чекалина
"победа трудящихся классовъ".
— Разве при какомъ угодно строе самостоятельной Украины возможно было
бы то, что тамъ делается сейчасъ? — сурово спросилъ Бутько. — Украина для
всехъ васъ это только хинтерляндъ для вашей империи, белой или красной —
это все равно. Конечно, того, что у насъ делаетъ красный империализмъ,
царскому и въ голову не приходило... Нетъ, съ Москвой своей судьбы мы
связывать не хотимъ. Слишкомъ дорого стоитъ... Нетъ, России — съ насъ
хватитъ. Мы получили отъ нея крепостное право, на нашемъ хлебе строилась
царская империя, а теперь строится сталинская. Хватитъ. Буде. У насъ, на
Украине, теперь уже и песенъ не спеваютъ... "i"Такъ"/i". А нашъ народъ — кто въ
Сибири, кто тутъ, въ лагере, кто на томъ свете...
Въ голосе Бутько была великая любовь къ своей родине и великая боль за
ея нынешния судьбы. Мне было жаль Бутько — но чемъ его утешить?..
— И въ лагеряхъ, и на томъ свете — не одни украинцы. Тамъ и
ярославцы, и сибиряки, и белоруссы...
Но Бутько какъ будто и не слыхалъ моихъ словъ...
— А у насъ сейчасъ степи цветутъ... — сказалъ онъ, глядя на
догорающий огонь печки...
Да, ведь, начало марта. Я вспомнилъ о степяхъ — оне действительно
сейчасъ начинаютъ цвести. А здесь мечется вьюга... Нужно все-таки пойти хоть
на часъ уснуть...
— Да, такое дело, И. Л., — сказалъ Бутько. — Наши споры — недолгие
споры. Все равно — все въ одинъ гробъ ляжемъ — и хохолъ, и москаль, и
жидъ... И даже не въ гробъ, а такъ, просто въ общую яму. {191}
--------
¶ЛИКВИДАЦиЯ§
¶ПРОБУЖДЕНиЕ§
Я добрался до своей палатки и залезъ на нары. Хорошо бы скорее заснуть.
Такъ неуютно было думать о томъ, что черезъ часъ-полтора дневальный потянетъ
за ноги и скажетъ:
— Товарищъ Солоневичъ, въ УРЧ зовутъ...
Но не спалось. Въ мозгу бродили обрывки разговоровъ съ Чекалинымъ,
волновало сдержанное предостережение Чекалина о томъ, что Якименко что-то
знаетъ о нашихъ комбинацияхъ. Всплывало помертвевшее лицо Юры и сдавленная
ярость Бориса. Потомъ изъ хаоса образовъ показалась фигурка Юрочки — не
такого, какимъ онъ сталъ сейчасъ, а маленькаго, кругленькаго и чрезвычайно
съедобнаго. Своей мягенькой лапкой онъ тянетъ меня за носъ, а въ другой
лапке что-то блеститъ:
— Ватикъ, Ватикъ, надень очки, а то тебе холодно...
Да... А что съ нимъ теперь стало? И что будетъ дальше?
Постепенно мысли стали путаться...
Когда я проснулся, полоска яркаго солнечнаго света прорезала полутьму
палатки отъ двери къ печурке. У печурки, свернувшись калачикомъ и накрывшись
какимъ-то тряпьемъ, дремалъ дневальный. Больше въ палатке никого не было. Я
почувствовалъ, что, наконецъ, выспался, и что, очевидно, спалъ долго.
Посмотрелъ на часы, часы стояли. Съ чувствомъ приятнаго освежения во всемъ
теле я растянулся и собирался было подремать еще: такъ редко это удавалось.
Но внезапно вспыхнула тревожная мысль: что-то случилось!.. Почему меня не
будили? Почему въ палатке никого нетъ? Что съ Юрой?
Я вскочилъ со своихъ наръ и пошелъ въ УРЧ. Стоялъ ослепительный день.
Нанесенный вьюгой новый снегъ резалъ глаза... Ветра не было. Въ воздухе была
радостная морозная бодрость.
Дверь въ УРЧ была распахнута настежь: удивительно! Еще удивительнее
было то, что я увиделъ внутри: пустыя комнаты, ни столовъ, ни пишущихъ
машинокъ, ни "личныхъ делъ"... Обломки досокъ, обрывки бумаги, въ окнахъ —
повынуты стекла. Сквозняки разгуливали по урчевскимъ закоулкамъ, перекатывая
изъ угла въ уголъ обрывки бумаги. Я поднялъ одну изъ нихъ. Это былъ
"зачетный листокъ" какого-то вовсе неизвестнаго мне Сидорова или Петрова:
здесь, за подписями и печатями, было удостоверено, что за семь летъ своего
сиденья этотъ Сидоровъ или Петровъ заработалъ что-то около шестисотъ дней
скидки. Такъ... Потеряли, значитъ, бумажку, а вместе съ бумажкой потеряли
почти два года человеческой жизни... Я сунулъ бумажку въ карманъ. А все-таки
— где же Юра?
Я побежалъ въ палатку и разбудилъ дневальнаго.
— Такъ воны съ вашимъ братомъ гулять пошли.
— А УРЧ?
— Такъ УРЧ же эвакуировались. Уси чисто уехавши.
— И Якименко? {192}
— Такъ, я-жъ кажу — уси. Позабирали свою бумагу, тай уихали...
Более толковой информации отъ дневальнаго добиться было, видимо,
нельзя. Но и этой было пока вполне достаточно. Значитъ, Чекалинъ сдержалъ
свое слово, эшелоновъ больше не принялъ, а Якименко, собравъ свои "бумаги" и
свой активъ, свернулъ удочки и уехалъ въ Медгору. Интересно, куда делся
Стародубцевъ? Впрочемъ, мне теперь плевать на Стародубцева.
Я вышелъ во дворъ и почувствовалъ себя этакимъ калифомъ на часъ или,
пожалуй, даже на несколько часовъ.
Дошелъ до берега реки. Направо, въ версте, надъ обрывомъ, спокойно и
ясно сияла голубая луковка деревенской церкви. Я пошелъ туда. Тамъ оказалось
сельское кладбище, раскинутое надъ далями, надъ "вечнымъ покоемъ". Что-то
левитановское было въ бледныхъ прозрачныхъ краскахъ северной зимы, въ
приземистыхъ соснахъ съ нахлобученными снежными шапками, въ пустой звоннице
старенькой церковушки, откуда колокола давно уже были сняты для какой-то
очередной индустриализации, въ запустелости, заброшенности, безлюдности. Въ
разбитыя окна церковушки влетали и вылетали деловитые воробьи. Подъ обрывомъ
журчали незамерзающия быстрины реки. Вдалеке густой, грозной синевой село
обкладывали тяжелые, таежные карельские леса — те самые, черезъ которые...
Я селъ въ снегъ надъ обрывомъ, закурилъ папиросу, сталъ думать.
Несмотря на то, что УРЧ, Якименко, БАМ, тревога и безвыходность уже
кончились — думы были невеселыя.
Я въ сотый разъ задавалъ себе вопросъ — такъ какъ-же это случилось
такъ, что вотъ намъ троимъ, и то только въ благоприятномъ случае, придется
волчьими тропами пробираться черезъ леса, уходить отъ преследования
оперативниковъ съ ихъ ищейками, вырываться изъ облавъ, озираться на каждый
кустъ — нетъ ли подъ нимъ секрета, прорываться черезъ пограничныя заставы,
рисковать своей жизнью каждую секунду, и все это только для того, чтобы уйти
со своей родины. Или — разсматривая вопросъ съ несколько другой точки
зрения — реализовать свое, столько разъ уже прокламированное всякими
социалистическими партиями и уже такъ основательно забытое, право на свободу
передвижения... Какъ это все сложилось и какъ это все складывалось? Были ли
мы трое ненужными для нашей страны, безталанными, безполезными? Были ли мы
"антисоциальнымъ элементомъ", нетерпимымъ въ благоустроенномъ человеческомъ
обществе"?
Вспомнилось, какъ какъ-то ночью въ УРЧ, когда мы остались одни и Борисъ
пришелъ помогать намъ перестукивать списки эшелоновъ и выискивать въ
картотеке "мертвыя души", Юра, растирая свои изсохшие пальцы, сталъ вслухъ
мечтать о томъ — какъ бы хорошо было драпануть изъ лагеря — прямо
куда-нибудь на Гавайские острова, где не будетъ ни войнъ, ни ГПУ, ни
каталажекъ, ни этаповъ, ни классовой, ни надклассовой резни. Борисъ
оторвался отъ картотеки и сурово сказалъ: {193}
— Рано ты собираешься отдыхать, Юрчикъ. Драться еще придется. И крепко
драться...
Да, конечно, Борисъ былъ правъ: драться придется... Вотъ — "i"не
додрались"/i" въ свое время... И вотъ — разстрелы, эшелоны, девочка со льдомъ.
Но мне не очень хочется драться...
Въ этомъ мире, въ которомъ жили ведь и Ньютонъ и Достоевский, живутъ
ведь Эйнштейнъ и Эдиссонъ — еще не успели догнить миллионы героевъ мировой
войны, еще гниютъ десятки миллионовъ героевъ и жертвъ социалистической
резни, — а безчисленные sancta simplicitas уже сносятъ охапки дровъ,
оттачиваютъ штыки и устанавливаютъ пулеметы для чужаковъ по партии,
подданству, форме носа... И каждый такой простецъ, вероятно, искренне
считаетъ, что въ распоротомъ животе ближняго сидитъ ответъ на все нехитрые
его, простеца, вопросы и нужды!..
Такъ было, такъ, вероятно, еще долго будетъ. Но въ Советской России все
это приняло формы — уже совсемъ невыносимыя: какъ гоголевские кожаные
канчуки въ большомъ количестве — вещь нестерпимая. Евангелие ненависти,
вколачиваемое ежедневно въ газетахъ и ежечасно — по радио, евангелие
ненависти, вербующее своихъ адептовъ изъ совсемъ уже несусветимой сволочи...
нетъ, просто — какие тамъ ужъ мы ни на есть — а жить стало невмоготу...
Годъ тому назадъ побегъ былъ такою же необходимостью, какъ и сейчасъ. Нельзя
было намъ жить. Или, какъ говаривала моя знакомая:
— Дядя Ваня, ведь здесь "i"дышать нечемъ"/i"...
Кто-то резко навалился на меня сзади, и чьи-то руки плотно обхватили
меня поперекъ груди. Въ мозгу молнией вспыхнулъ ужасъ, и такою же молнией
инстинктъ, условный рефлексъ, выработанный долгими годами спорта, бросилъ
меня внизъ, въ обрывъ. Я не сталъ сопротивляться: мне нужно только помочь
нападающему, т.е. сделать то, чего онъ никакъ не ожидаетъ. Мы покатились
внизъ, свалились въ какой-то сугробъ. Снегъ сразу залепилъ лицо и, главное,
очки. Я такъ же инстинктивно уже нащупалъ ногу напавшаго и подвернулъ подъ
нее свое колено: получается страшный "ключъ", ломающий ногу, какъ щепку...
Сверху раздался громкий хохотъ Бориса, а надъ своимъ ухомъ я разслышалъ
натужное сопение Юрочки... Черезъ несколько секундъ Юра лежалъ на обеихъ
лопаткахъ.
Я былъ раздраженъ до ярости. Конечно, дружеская драка давно уже вошла
въ традиции нашего, какъ когда-то говорилъ Юра, "развеселаго семейства"
этакимъ веселымъ, жизнерадостнымъ, малость жеребячьимъ обрядомъ. Съ самыхъ
юныхъ летъ для Юрочки не было большаго удовольствии, какъ подраться со
своимъ собственнымъ отцомъ — и после получаса возни взобраться на отцовский
животъ и пропищать: "сдаешься?" Но это было на воле. А здесь, въ лагере? Въ
состоянии такой дикой нервной напряженности? Что было бы, если бы Бобинъ
смехъ я услыхалъ на полминуты позже?
Но у Юры былъ такой сияющий видъ, онъ былъ такъ облепленъ снегомъ, ему
было такъ весело после всехъ этихъ {194} урчевскихъ ночей, БАМа, списковъ,
эшелоновъ и прочаго, жеребенкомъ поваляться въ снегу, что я только
вздохнулъ. За столько месяцевъ — первый проблескъ юности и
жизнерадостности: зачемъ я буду портить его?
Прочистили очки, выковыряли снегъ изъ-за воротовъ и изъ рукавовъ и
поползли наверхъ. Борисъ протянулъ свою лапу и съ мягкой укоризной сказалъ
Юре:
— А все-таки, Юрчикъ, такъ делать не полагается. Жаль, что я не успелъ
тебя перехватить.
— А что тутъ особеннаго? Что, у Ватика разрывъ сердца будетъ?
— Съ Ванинымъ сердцемъ ничего не будетъ, а вотъ съ твоей рукой или
ребрами можетъ выйти что-нибудь вроде перелома — разве Ва могъ знать, кто
на него нападаетъ? Мы ведь въ лагере, а не въ Салтыковке...
Юра былъ несколько сконфуженъ, но солнце сияло слишкомъ ярко, чтобы объ
этомъ инциденте стоило говорить...
Мы уселись въ снегъ, и я сообщилъ о своей ночной беседе съ Чекалинымъ,
которая, впрочемъ, актуальнаго интереса теперь уже не представляла. Борисъ и
Юра сообщили мне следующее:
Я, оказывается, проспалъ больше сутокъ. Вчера утромъ Чекалинъ со своимъ
докторомъ пришелъ на погрузочный пунктъ, проверилъ десятка три этапниковъ,
составилъ актъ о томъ, что ББК подсовываетъ ему людей, уже дважды снятыхъ съ
этаповъ по состоянию здоровья, селъ въ поездъ и уехалъ, оставивъ Якименку,
такъ сказать, съ разинутымъ ртомъ. Якименко забралъ своихъ медгорскихъ
специалистовъ, урчевский активъ, личныя дела, машинки и прочее — и изволилъ
отбыть въ Медгору. О насъ съ Юрой никто почему-то и не заикался: то-ли
потому, что мы еще не были оффициально проведены въ штатъ УРЧ, то-ли потому
что Якименко предпочелъ въ дальнейшемъ нашими просвещенными услугами не
пользоваться. Остатки подпорожскаго отделения какъ будто будутъ переданы
соседнему съ нимъ Свирьскому лагерю (границы лагерей на окраинахъ проведены
съ такой-же точностью, какъ раньше были проведены границы губерний; на
картахъ этихъ лагерныхъ границъ, конечно, нетъ). Возникала проблема:
следуетъ ли намъ "съориентироваться" такъ, чтобы остаться здесь, за
Свирьлагомъ, или попытаться перебраться на северъ, въ ББК, куда будетъ
переправлена часть оставшагося административнаго персонала подпорожскаго
отделения?.. Но тамъ будетъ видно. "Довлеетъ дневи злоба его". Пока что
светитъ солнышко, на душе легко и оптимистично, въ кармане лежитъ еще
чекалинская икра — словомъ carpe diem. Чемъ мы и занялись.
¶ЛИКВИДКОМЪ§
Несколько дней мы съ Юрой болтались въ совсемъ неприкаянномъ виде.
Комендатура пока что выдавала намъ талончики на обедъ и хлебъ, дрова для
опустелой палатки мы воровали на электростанции. Юра, пользуясь свободнымъ
временемъ, приноровился {195} ловить силками воронъ въ подкрепление нашему
лагерному меню... Борисъ возился со своими амбулаториями, больницами и
слабосилками.
Черезъ несколько дней выяснилось, что Подпорожье действительно
передается Свирьлагу, и на месте Подпорожскаго "штаба" возникъ
ликвидационный комитетъ во главе съ бывшимъ начальникомъ отделения тов.
Видеманомъ, массивнымъ и мрачнымъ мужчиной съ объемистымъ животомъ и
многоэтажнымъ затылкомъ, несмотря на свои 30-35 летъ.
Я смотрелъ на него и думалъ, что этотъ-то до импотенции не дойдетъ,
какъ дошелъ Чекалинъ. Этому пальца въ ротъ не клади.
Управляющимъ делами ликвидкома была милая женщина, Надежда
Константиновна, жена заключеннаго агронома, бывшаго коммуниста и бывшаго
заместителя наркома земледелия, я уже не помню какой республики. Сама она
была вольно-наемной.
Мы съ Юрой приноровились въ этотъ ликвидкомъ на скромныя амплуа
"завпишмашечекъ". Отъ планово-экономическихъ и литературно-юридическихъ
перспективъ я ухитрился уклониться: хватитъ. Работа въ ликвидкоме была
тихая. Работали ровно десять часовъ въ сутки, были даже выходные дни.
Спешить было некому и некуда.
И вотъ я сижу за машинкой и подъ диктовку представителей ликвидационной
комиссии ББК и приемочной комиссии Свирьлага мирно выстукиваю безконечныя
ведомости:
"Баракъ • 47, дощатый, въ вагонку... кубатура 50 Х 7,50 Х 3,2 м. Полы
настланные, струганые... дверей плотничной работы — 1, оконъ плотничной
работы, застекленныхъ — 2...
Никакого барака • 47 въ природе давно уже не существуетъ: онъ пошелъ въ
трубу, въ печку со всей своей кубатурой, окнами и прочимъ въ те дни, когда
ББК всучивалъ БАМу мертвыя или, какъ дипломатично выражался Павелъ Ивановичъ
Чичиковъ, "какъ бы несуществующия" души... Теперь ББК всучиваетъ и Свирьлагу
несуществующие бараки. Представители Свирьлага съ полной серьезностью
подписываютъ эти чичиковския ведомости. Я молчу. Мне какое дело...
Принявъ этакимъ манеромъ половину Подпорожскаго отделения,
свирьлаговцы, наконецъ, спохватились. Приехала какая-то свирьлаговская
бригада и проявила необычайную прозорливость: поехала на Погру и обнаружила,
что бараковъ, принятыхъ Свирьлагомъ, уже давно и въ помине нетъ. Затемъ
произошелъ такой приблизительно диалогъ:
ББК: Знать ничего не знаемъ. Подписали приемочный актъ — ну, и
расхлебывайте.
Свирьлагъ: Мы принимали только по описи, а не въ натуре. Техъ кто
принималъ, посадимъ, а акты считаемъ аннулированными.
ББК: Ну, и считайте. Акты — у насъ, и конченъ балъ.
Свирьлагъ: Мы васъ на чистую воду выведемъ.
ББК: Знать ничего не знаемъ. У насъ бараки по описямъ числятся; мы ихъ
по описямъ и сдать должны. А вы тоже кому-нибудь передайте. Такъ оно и
пойдетъ. {196}
Свирьлагъ: А кому мы будемъ передавать?
ББК: Ну, ужъ это дело ваше — выкручивайтесь, какъ знаете.
Ну, и такъ далее. Обе тяжущияся стороны поехали жаловаться другъ на
друга въ Москву, въ ГУЛАГ (опять же и командировочныя перепадаютъ)... Мы съ
Юрой за это время наслаждались полнымъ бездельемъ, первыми проблесками весны
и даже посылками. После ликвидации почтово-посылочной экспедиции лагеря,
посылки стали приходить по почте. А почта, не имея еще достаточной
квалификации, разворовывала ихъ робко и скромно: кое-что оставалось и
намъ...
Потомъ изъ Москвы пришелъ приказъ: принимать по фактическому наличию.
Стали принимать по фактическому наличию — и тутъ ужъ совсемъ ничего нельзя
было разобрать. Десятки тысячъ топоровъ, пилъ, ломовъ, лопатъ, саней и
прочаго лежали погребенными подъ сугробами снега где-то на лесосекахъ, на
карьерахъ, где ихъ побросали охваченные бамовской паникой лагерники.
Существуютъ ли эти пилы и прочее въ "фактическомъ наличии" или не
существуютъ? ББК говоритъ: существуютъ — вотъ, видите, по описи значится.
Свирьлагъ говоритъ: знаемъ мы ваши описи. ББК: ну, такъ ведь это пилы — не
могли же оне сгореть? Свирьлагъ: ну, знаете, у такихъ жуликовъ, какъ вы, и
пилы гореть могутъ...
Было пять локомобилей. Два взорванныхъ и одинъ целый (на
электростанции) — на лицо. Недостающихъ двухъ никакъ не могутъ найти. Какъ
будто бы не совсемъ иголки, а вотъ искали, искали, да такъ и не нашли.
Свирьлагъ говоритъ: вотъ видите — ваши описи. ББК задумчиво скребетъ
затылокъ: надо полагать, БАМовская комиссия сперла — ужъ такое жулье въ
этой комиссии. Свирьлагъ: чего ужъ скромничать, такого жулья, какъ въ ББК...
Экскаваторъ, сброшенный въ Свирь, приняли, какъ "груду железнаго лома,
весомъ около трехсотъ тоннъ". Приняли и нашу электростанцию, генераторъ и
локомобиль, и какъ только приняли, сейчасъ же погрузили Подпорожье въ полный
мракъ: не зазнавайтесь, теперь мы хозяева. Керосину не было, свечей и темъ
более. Вечерами работать было нечего. Мы, по причине "ликвидации" нашей
палатки, перебрались въ пустующую карельскую избу и тихо зажили тамъ. Дрова
воровали не на электростанции — ибо ея уже не было, — а въ самомъ
ликвидкоме. Кто-то изъ ББК поехалъ въ Москву жаловаться на Свирьлагъ. Кто-то
изъ Свирьлага поехалъ въ Москву жаловаться на ББК. Изъ Москвы телеграмма:
"станцию пустить". А за это время Свирьлагъ ухитрился уволочь куда-то
генераторъ. Опять телеграммы, опять командировки. Изъ Москвы приказъ:
станцию пустить подъ чью-то личную ответственность. Въ случае невозможности
— перейти на керосиновое освещение. Въ Москву телеграмма: "просимъ приказа
о внеплановой и внеочередной отгрузке керосина"...
Дело о выеденномъ яйце начинало приобретать подлинно большевицкий
размахъ. {197}
¶СУДЬБЫ ЖИВОГО ИНВЕНТАРЯ§
Съ передачей живого инвентаря Подпорожья дело шло и труднее, и хуже:
Свирьлагъ не безъ некотораго основания исходилъ изъ того предположения, что
если даже такое жулье, какъ ББК, не сумело всучить этотъ живой инвентарь
БАМу, то, значитъ, этотъ инвентарь действительно никуда не годится: зачемъ
же Свирьлагу взваливать его себе на шею и подрывать свой "хозяйственный
расчетъ". ББК, съ вороватой спешкой и съ ясно выраженнымъ намерениемъ
оставить Свирьлагу одну слабосилку, перебрасывалъ на северъ техъ людей,
которые не попали на БАМ "по социальнымъ признакамъ", т.е. относительно
здоровыхъ. Свирьлагъ негодовалъ, слалъ въ Москву телеграммы и
представителей, а пока что выставилъ свои посты въ уже принятой части
Подпорожья. ББК же въ отместку поставило свои посты на остальной территории
отделения. Этотъ междуведомственный мордобой выражался, въ частности, въ
томъ, что свирьлаговские посты перехватывали и арестовывали ББКовскихъ
лагерниковъ, а ББКовские — свирьлаговскихъ. Въ виду того, что весь ВОХР
былъ занять этимъ увлекательнымъ ведомственнымъ спортомъ, ямы, въ которыхъ
зимою были закопаны павшия отъ веточнаго корма и отъ другихъ
социалистическихъ причинъ лошади, — остались безъ охраны — и это спасло
много лагерниковъ отъ голодной смерти.
ББК считалъ, что онъ уже сдалъ "по описямъ" подпорожское отделение.
Свирьлагъ считалъ, что онъ его "по фактической наличности" еще не принялъ.
Поэтому лагерниковъ норовили не кормить ни Свирьлагъ, ни ББК. Оба, ругаясь и
скандаля, выдавали "авансы" то за счетъ другъ друга, то за счетъ ГУЛАГа.
Случалось такъ, что на какомъ-нибудь заседании въ десять-одиннадцать часовъ
вечера, после того, какъ аргументы обеихъ сторонъ были исчерпаны,
выяснялось, что на завтра двадцать тысячъ лагерниковъ кормить решительно
нечемъ. Тогда летели радио въ Медгору и въ Лодейное Поле (свирьлаговская
столица), телеграммы-молнии — въ Москву, и черезъ день изъ Петрозаводска,
изъ складовъ кооперации доставлялся хлебъ. Но день или два лагерь ничего не
елъ, кроме дохлой конины, которую лагерники вырубали топорами и жарили на
кострахъ. Для разбора всей этой канители изъ Москвы прибыла какая-то
представительница ГУЛАГа, а изъ Медгоры, въ помощь нехитрой голове Видемана,
приехалъ Якименко.
Борисъ, который эти дни ходилъ, сжавши зубы и кулаки, пошелъ по старой
памяти къ Якименке — нельзя же такъ, что-бъ ужъ совсемъ людей не кормить.
Якименко былъ очень любезенъ, сказалъ, что это маленькие недостатки
ликвидационнаго механизма и что наряды на отгрузку продовольствия ГУЛАГомъ
уже даны. Наряды, действительно, были, но продовольствии по нимъ не было.
Начальники лагпунктовъ съ помощью своего ВОХРа грабили сельские кооперативы
и склады какого-то "Севзаплеса". {198}
¶ПРОТОКОЛЫ ЗАСеДАНиЙ§
Лагерь неистово голодалъ, и ликвидкомъ съ большевицкой настойчивостью
заседалъ, заседалъ. Протоколы этихъ заседаний вела Надежда Константиновна.
Она была хорошей стенографисткой и добросовестной, дотошной женщиной. Именно
въ виду этого, речи тов. Видемана въ расшифрованномъ виде были решительно ни
на что не похожи. Надежда Константиновна, сдерживая свое волнение, несла ихъ
на подпись Видеману, и изъ начальственнаго кабинета слышался густой басъ:
— Ну, что это вы тутъ намазали? Ни черта подобнаго я не говорилъ!
Чортъ знаетъ что такое!.. А еще стенографистка! Немедленно переправьте, какъ
я говорилъ.
Н. К. возвращалась, переправляла, я переписывалъ, — потомъ мне все это
надоело, да и на заседания эти интересно было посмотреть. Я предложилъ
Надежде Константиновне:
— Знаете, что? Давайте протоколы буду вести я, а вы за меня на машинке
стукайте.
— Да вы ведь стенографии не знаете.
— Не играетъ никакой роли. Полная гарантия успеха. Не понравится —
деньги обратно.
Для перваго случая Надежда Константиновна сказалась больной, и я
скромно просунулся въ кабинетъ Видемана.
— Товарищъ Заневская больна, просила меня заменить ее... Если
разрешите...
— А вы стенографию хорошо знаете?
— Да... У меня своя система.
— Ну, смотрите...
На другое утро "стенограмма" была готова. Нечленораздельный рыкъ
товарища Видемана приобрелъ въ ней литературныя формы и кое-какой логический
смыслъ. Кроме того, тамъ, где, по моему мнению, въ речи товарища Видемана
должны были фигурировать "интересы индустриализации страны" — фигурировали
"интересы индустриализации страны. Тамъ, где, по моему, долженъ былъ торчать
"нашъ великий вождь" — торчалъ "нашъ великий вождь"... Мало ли я такой
ахинеи рецензировалъ на своемъ веку...
Надежда Константиновна понесла на подпись протоколы моего производства,
предварительно усумнившись въ томъ, что Видеманъ говорилъ действительно то,
что у меня было написано. Я разсеялъ сомнения Надежды Константиновны.
Видеманъ говорилъ что-то, только весьма отдаленно похожее на мою запись.
Надежда Константиновна вздохнула и пошла. Слышу видемановский басъ:
— Вотъ это я понимаю — это протоколъ... А то вы, товарищъ Заневская,
понавыдумываете, что ни уха, ни рыла не разберешь.
Въ своихъ протоколахъ я, конечно, блюлъ и некоторые ведомственные
интересы, т.е. интересы ББК: на чьемъ возу едешь... Поэтому передъ темъ,
какъ подписывать мои литературно-протокольныя измышления, свирьлаговцы часто
обнаруживали некоторые признаки сомнения, и тогда гуделъ Видемановский басъ:
— Ну, ужъ это чортъ его знаетъ что... Ведь сами же вы {199}
говорили... Ведь все же слыхали... Ведь это же "i"стенография"/i" — "i"слово въ
слово"/i"... Ну ужъ, если вы и такимъ способомъ будете нашу работу срывать...
Видеманъ былъ парень напористый. Свирьлаговцы, видимо, вздыхали — ихъ
вздоховъ изъ соседней комнаты я слышать не могъ; — но подписывали. Видеманъ
сталъ замечать мое существование. Входя въ нашу комнату и передавая
какия-нибудь бумаги Надежде Константиновне, онъ клалъ ей на плечо свою лапу,
въ которой было чувство собственника, и смотрелъ на меня грознымъ взглядомъ:
на чужой, дескать, каравай рта не разевай. Грозный взглядъ Видемана былъ
направленъ не по адресу.
Темъ не менее, я опять начиналъ жалеть о томъ, что чортъ снова впуталъ
насъ въ высокия "i"сферы"/i" лагеря.
¶САНИТАРНЫЙ ГОРОДОКЪ§
Однако, чортъ продолжалъ впутывать насъ и дальше. Какъ-то разъ въ нашу
пустую избу пришелъ Борисъ. Онъ жилъ то съ съ нами, то на Погре, какъ
попадалось. Мы устроились по лагернымъ масштабамъ довольно уютно. Света не
было, но зато весь вечеръ ярко пылали въ печке ворованный въ ликвидкоме
дрова, и была почти полная иллюзия домашняго очага. Борисъ началъ сразу:
— У меня появилась идея такого сорта... Сейчасъ на Погре делается
чортъ знаетъ что... Инвалидовъ и слабосилку совсемъ не кормятъ и, думаю, при
нынешней постановке вопроса, едва-ли и будутъ кормить. Нужно бы устроить
такъ, чтобы превратить Погру въ санитарный городокъ, собрать туда всехъ
инвалидовъ северныхъ лагерей, слабосилокъ и прочее, наладить какое-нибудь
несложное производство и привести все это подъ высокую руку ГУЛАГа. Если
достаточно хорошо расписать все это — ГУЛАГ можетъ дать кое-какие
продовольственные фонды. Иначе и ББК, и Свирьлагъ будутъ крутить и заседать,
пока все мои настоящие и будущие пациенты не вымрутъ окончательно... Какъ
твое мнение?
Мое мнение было отрицательнымъ...
— Только что вырвались живьемъ изъ Бамовской эпопеи — и слава тебе,
Господи... Опять влезать въ какую-то халтуру?
— Это не халтура, — серьезно поправилъ Борисъ.
— Правда, что не халтура... И темъ хуже. Намъ до побега осталось
какихъ-нибудь четыре месяца... Какого чорта намъ ввязываться?..
— Ты, Ва, говоришь такъ потому, что ты не работалъ въ этихъ
слабосилкахъ и больницахъ. Если бы работалъ — ввязался бы. Вотъ ввязался же
ты въ подлоги съ Бамовскими ведомостями...
Въ тоне Бориса былъ легкий намекъ на мою некорректность. Я-то счелъ
возможнымъ ввязаться — почему же оспариваю его право ввязываться?...
— Ты понимаешь, Ва, ведь это на много серьезнее твоихъ списковъ...
Это было, действительно, на много серьезнее моихъ {200} списковъ. Дело
заключалось въ томъ, что, при всей системе эксплоатации лагерной рабочей
силы, огромная масса людей навсегда теряла свое здоровье и
работоспособность. Несколько летъ тому назадъ такихъ лагерныхъ инвалидовъ
"актировали": комиссия врачей и представителей лагерной администрации
составляла акты, которые устанавливали, что Ивановъ седьмой потерялъ свою
работоспособность навсегда, и Иванова седьмого, после некоторой
административной волокиты, изъ лагеря выпускали — обычно въ ссылку на
собственное иждивение: хочешь — живи, хочешь — помирай. Нечего греха
таить: по такимъ актамъ врачи норовили выручать изъ лагеря въ первую очередь
интеллигенцию. По такому акту, въ частности, выкрутился изъ Соловковъ и
Борисъ, когда его зрение снизилось почти до границъ слепоты. Для ГПУ эта
тенденция не осталась, разумеется, въ тайне, и "активация" была прекращена.
Инвалидовъ стали оставлять въ лагеряхъ. На работу ихъ не посылали и давали
имъ по 400 гр. хлеба въ день — норма медленнаго умирания. Более удачливые
устраивались дневальными, сторожами, курьерами, менее удачливые постепенно
вымирали — даже и при "нормальномъ" ходе вещей. При всякомъ же нарушении
снабжения — напримеръ, такомъ, какой въ данный моментъ претерпевало
Подпорожье, — инвалиды вымирали въ ускоренномъ порядке, ибо при нехватке
продовольствия лагерь въ первую очередь кормилъ более или менее полноценную
рабочую силу, а инвалиды предоставлялись ихъ собственной участи... По одному
подпорожскому отделению полныхъ инвалидовъ, т.е. людей, даже по критерию ГПУ
неспособныхъ ни къ какому труду, насчитывалось 4500 человекъ, слабосилка —
еще тысячъ семь... Да, все это было немного серьезные моихъ списковъ...
— А материальная база? — спросилъ я. — Такъ тебе ГУЛАГ и дастъ
лишний хлебъ для твоихъ инвалидовъ...
— Сейчасъ они ничего не делаютъ и получаютъ фунтъ. Если собрать ихъ со
всехъ северныхъ лагерей — наберется, вероятно, тысячъ сорокъ-пятьдесятъ,
можно наладить какую-нибудь работенку, и они будутъ получать по полтора
фунта... Но это дело отдаленное... Сейчасъ важно вотъ что: подсунуть ГУЛАГу
такой проектъ и подъ этимъ соусомъ сейчасъ же получить продовольственные
фонды. Если здесь запахнетъ дело производствомъ — хорошо бы выдумать
какое-нибудь производство на экспортъ — ГУЛАГ дополнительный хлебъ можетъ
дать...
— По моему, — вмешался Юра, — тутъ и спорить совершенно не о чемъ.
Конечно, Боба правъ. А ты, Ватикъ, опять начинаешь дрейфить... Материальную
базу можно подыскать... Вотъ, напримеръ, березы здесь рубится до чорта,
можно организовать какое-нибудь берестяное производство — коробочки,
лукошки, всякое такое... И, кроме того, чемъ намъ можетъ угрожать такой
проектъ?
— Охъ, дети мои, — вздохнулъ я, — согласитесь сами, что насчетъ
познания всякаго рода советскихъ делъ я имею достаточный опытъ. Во
что-нибудь да влипнемъ... Я сейчасъ не могу сказать, во что именно, но
обязательно влипнемъ... Просто {201} потому, что иначе не бываетъ. Разъ
какое-нибудь дело, такъ въ него обязательно втешутся и партийный карьеризмъ,
и склока, и подсиживание, и прорывы, и чортъ его знаетъ что еще. И все это
отзовется на ближайшей безпартийной шее, т.е., въ данномъ случае, на
Бобиной. Да еще въ лагере...
— Ну, и чортъ съ нимъ, — сказалъ Юра, — влипнемъ и отлипнемъ. Не въ
первый разъ. Тоже, подумаешь, — удовольствие жить въ этомъ раю. — Юра
сталъ развивать свою обычную теорию.
— Дядя Ваня, — сурово сказалъ Борисъ, — помимо всякихъ другихъ
соображений, на насъ лежатъ ведь и некоторыя моральныя обязанности...
Я почувствовалъ, что моя позиция, да еще при атаке на нее съ обоихъ
фланговъ — совершенно безнадежна. Я попытался оттянуть решение вопроса.
— Нужно бы предварительно пощупать, что это за представительница
ГУЛАГа?
— Дядя Ваня, ни для чего этого времени нетъ. У меня только на Погре
умираетъ ежедневно отъ голода отъ пятнадцати до пятидесяти человекъ...
Такимъ образомъ, мы влипли въ историю съ санитарнымъ городкомъ на
Погре. Мы все оказались пророками, все трое: я — потому, что мы,
действительно, влипли въ нехорошую историю, въ результате которой Борисъ
вынужденъ былъ бежать отдельно отъ насъ; Борисъ — потому, что, хотя изъ
сангородка не получилось ровно ничего, — инвалиды "на данный отрезокъ
времени" были спасены, и, наконецъ, Юра — потому, что, какъ бы тяжело это
все ни было — мы въ конечномъ счете все же выкрутились...
¶ПАНЫ ДЕРУТСЯ§
Проектъ организации санитарнаго городка былъ обмозгованъ со всехъ
точекъ зрения. Производства для этого городка были придуманы. Чего они
стоили въ реальности — это вопросъ второстепенный. Докладная записка была
выдержана въ строго марксистскихъ тонахъ: избави Боже, что-нибудь ляпнуть о
томъ, что люди гибнутъ зря, о человеколюбии, объ элементарнейшей
человечности — это внушило бы подозрения, что инициаторъ проекта просто
хочетъ вытянуть отъ советской власти несколько лишнихъ тоннъ хлеба, а хлеба
советская власть давать не любитъ, насчетъ хлеба у советской власти
психология плюшкинская... Было сказано о необходимости планомернаго ремонта
живой рабочей силы, объ использовании неизбежныхъ во всякомъ
производственномъ процессе отбросовъ человеческаго материла, о роли
неполноценной рабочей силы въ деле индустриализации нашего социалистическаго
отечества, было подсчитано количество возможныхъ трудодней при
производствахъ: берестяномъ, подсочномъ, игрушечномъ и прочемъ, была
подсчитана рентабильность производства, наконецъ, эта рентабильность была
выражена въ соблазнительной цифре экспортныхъ золотыхъ рублей... Было весьма
мало вероятно, чтобы передъ {202} золотыми рублями ГУЛАГ устоялъ... Въ конце
доклада было скромно указано, что проектъ этотъ желательно разсмотреть въ
спешномъ порядке, такъ какъ въ лагере "наблюдается процессъ исключительно
быстраго распыления неполноценной рабочей силы" — вежливо и для понимающихъ
— понятно...
По ночамъ Борисъ пробирался въ ликвидкомъ и перестукивалъ на машинке
свой докладъ. Днемъ этого сделать было нельзя: Боже упаси, если бы Видеманъ
увидалъ, что на его ББКовской машинке печатается что-то для "этого паршиваго
Свирьлага"... Повидимому, на почве, свободной отъ всякихъ другихъ
человеческихъ чувствъ, ведомственный патриотизмъ разрастается особо пышными
и колючими зарослями.
Проектъ былъ поданъ представительнице ГУЛАГа, какой-то товарищъ Шацъ,
Видеману, какъ представителю ББК, кому-то, какъ представителю Свирьлага и
Якименке — просто по старой памяти. Тов. Шацъ поставила докладъ Бориса на
повестку ближайшаго заседания ликвидкома.
Въ кабинетъ Видемана, где проходили все эти ликвидационныя и прочия
заседания, потихоньку собирается вся участвующая публика. Спокойной походкой
человека, знающаго свою цену, входитъ Якименко. Молодцевато шагаетъ
Непомнящий — начальникъ третьей части. Представители Свирьлага съ деловымъ
видомъ раскладываютъ свои бумаги. Д-ръ Шуквецъ нервнымъ шепотомъ о чемъ-то
переговаривается съ Борисомъ. Наконецъ, огромными размашистыми шагами
является представительница ГУЛАГ-а, тов. Шацъ. За нею грузно вваливается
Видеманъ. Видеманъ какъ-то бокомъ и сверху смотритъ на путаную копну
седоватыхъ волосъ тов. Шацъ, и видъ у него крайне недовольный.
Тов. Шацъ объявляетъ заседание открытымъ, водружаетъ на столъ огромный
чемоданнаго вида портфель и на портфель ни съ того ни съ сего кладетъ
тяжелый крупнокалиберный кольтъ. Делаетъ она это не безъ некоторой
демонстративности: то-ли желая этимъ подчеркнуть, что она здесь не женщина,
а чекистъ — даже не чекистка, а именно чекистъ, то-ли пытаясь этимъ
кольтомъ символизировать свою верховную власть въ этомъ собрании —
исключительно мужскомъ.
Я смотрю на товарища Шацъ, и по моей коже начинаютъ бегать мурашки.
Что-то неопределенное женскаго пола, въ возрасте отъ тридцати до пятидесяти
летъ, уродливое, какъ все семь смертныхъ греховъ, вместе взятыхъ, съ
добавлениемъ восьмого, Священнымъ Писаниемъ не предусмотреннаго —
чекистскаго стажа. Она мне напоминаетъ изсохший скелетъ какой-то злобной
зубастой птицы, допотопной птицы, вотъ вроде археоптерикса... Ея маленькая
птичья головка съ хищнымъ клювомъ все время вертится на худой жилистой шее,
ощупывая собравшихся колючимъ, недоверчивымъ взглядомъ. У нея во рту
махорочная собачья ножка, которою она дымитъ неимоверно (почему не папиросы?
Тоже демонстрация?), правой рукой все время вертитъ положенный на портфель
кольтъ. Сидящий рядомъ съ ней Видеманъ поглядываетъ на этотъ вертящийся
револьверъ искоса и съ видомъ крайняго неодобрения... {203} Я начинаю
мечтать о томъ, какъ было бы хорошо, если бы этотъ кольтъ бабахнулъ въ
товарища Видемана или, еще лучше, въ самое тов. Шацъ. Но мои розовыя
мечтания прерываетъ скрипучий ржавый голосъ председательницы:
— Ну-съ, такъ на повестке дня — докладъ доктора, какъ тамъ его...
Ну... Только не тяните — здесь вамъ не университетъ. Что-бъ коротко и ясно.
Тонъ у тов. Шацъ — отвратительный. Якименко недоуменно подымаетъ брови
— но онъ чемъ-то доволенъ. Я думаю, что раньше, чемъ пускать свой проектъ,
Борису надо было бы пощупать, что за персона эта тов. Шацъ... И, пощупавъ,
— воздержаться... Потому, что этакая изуродованная Господомъ Богомъ
истеричка можетъ загнуть такое, что и не предусмотришь заранее, и не
очухаешься потомъ... Она, конечно, изъ "старой гвардии" большевизма... Она,
конечно, полна глубочайшаго презрения не только къ намъ, заключеннымъ, но и
къ чекистской части собрания — къ темъ революционнымъ парвеню, которые на
ея, товарища Шацъ, революционная заслуги смотрятъ безъ особеннаго
благоговения, которые имеютъ нахальство гнуть какую-то свою линию,
опрыскиваться одеколономъ (и это въ моментъ, когда мировая революция еще не
наступила!) и вообще въ первый попавшийся моментъ норовятъ подложить старой
большевичке первую попавшуюся свинью... Вотъ, вероятно, поэтому-то — и
собачья ножка, и кольтъ, и манеры укротительницы зверей. Сколько такихъ
истеричекъ прошло черезъ историю русской революции. Большихъ делъ оне не
сделали, но озлобленность ихъ исковерканнаго секса придавала революции особо
отвратительныя черточки... Такому товарищу Щацъ попасться въ переплетъ —
упаси Господи...
Борисъ докладываетъ. Я сижу, слушаю и чувствую: хорошо. Никакихъ
"интеллигентскихъ соплей". Вполне марксический подходъ. Такой-то процентъ
бракованнаго человеческаго материала... Непроизводительные накладные расходы
на обремененные бюджеты лагерей. Скрытые рессурсы неиспользованной рабочей
силы... Примеры изъ московской практики: использование глухонемыхъ на
котельномъ производстве, безногихъ — на конвейерахъ треста точной механики.
Советская трудовая терапия — лечение заболеваний "трудовыми процессами".
Интересы индустриализации страны. Историческия шесть условии товарища
Сталина... Мелькомъ и очень вскользь о томъ, что въ данный переходный
периодъ жизни нашего отделения... некоторые перебои въ снабжении... ставятъ
подъ угрозу... возможность использования указанныхъ скрытыхъ рессурсовъ и въ
дальнейшемъ.
— Я полагаю, — кончаетъ Борисъ, — что, разсматривая данный проектъ
исключительно съ точки зрения интересовъ индустриализации нашей страны,
только съ точки зрения роста ея производительныхъ силъ и использования для
этого всехъ наличныхъ материальныхъ и человеческихъ рессурсовъ, хотя бы и
незначительныхъ и неполноценныхъ, — данное собрание найдетъ, конечно, чисто
большевицкий подходъ къ обсуждению предложеннаго ему проекта...
Хорошо сделано. Немного длинно и литературно... Къ концу {204} фразы
Видеманъ, вероятно, уже забылъ, что было въ начале ея — но здесь будетъ
решать не Видеманъ.
На губахъ тов. Шацъ появляется презрительная усмешка.
— И это — все?
— Все.
— Ну-ну...
Нервно приподымается д-ръ Шуквецъ.
— Разрешите мне.
— А вамъ очень хочется? Валяйте.
Д-ръ Шуквецъ озадаченъ.
— Не въ томъ дело, хочется ли мне или не хочется... Но поскольку
обсуждается вопросъ, касающийся медицинской части...
— Не тяните кота за хвостъ. Ближе къ делу.
Шуквецъ свирепо топорщитъ свои колючие усики.
— Хорошо. Ближе къ делу. Дело заключается въ томъ, что девяносто
процентовъ нашихъ инвалидовъ потеряли свое здоровье и свою трудоспособность
на работахъ для лагеря. Лагерь морально обязанъ...
— Довольно, садитесь. Это вы можете разсказывать при луне вашимъ
влюбленнымъ институткамъ...
Но д-ръ Шуквецъ не сдается...
— Мой уважаемый коллега...
— Никакихъ тутъ коллегъ нетъ, а темъ более уважаемыхъ. Я вамъ говорю
— садитесь.
Шуквецъ растерянно садится. Тов. Шацъ обращаетъ свой колючий взоръ на
Бориса.
— Та-акъ... Хорошенькое дело!.. А скажите, пожалуйста, — какое вамъ
до всего этого дело? Ваше дело лечить, кого вамъ приказываютъ, а не
заниматься какими-то тамъ рессурсами.
Якименко презрительно щуритъ глаза. Борисъ пожимаетъ плечами.
— Всякому советскому гражданину есть дело до всего, что касается
индустриализации страны. Это разъ. Второе: если вы находите, что это не мое
дело, не надо было и ставить моего доклада.
— Я поручилъ доктору Солоневичу... — начинаетъ Видеманъ.
Шацъ резко поворачивается къ Видеману.
— Никто васъ не спрашиваетъ, что вы поручали и чего вамъ не поручали.
Видеманъ умолкаетъ, но его лицо заливается густой кровью. Борисъ
молчитъ и вертитъ въ рукахъ толстую дубовую дощечку отъ прессъ-папье.
Дощечка съ трескомъ ломается въ его пальцахъ. Борисъ какъ бы автоматически,
но не безъ некоторой затаенной демонстративности, сжимаетъ эту дощечку въ
кулаке, и она крошится въ щепки. Все почему-то смотрятъ на Бобину руку и на
дощечку. Тов. Шацъ даже перестаетъ вертеть свой револьверъ. Видеманъ
улавливаетъ моментъ и подсовываетъ револьверъ подъ портфель. Тов. Шацъ
жестомъ разъяренной тигрицы выхватываетъ кольтъ обратно и снова кладетъ его
сверху портфеля. Начальникъ третьей части, тов. Непомнящий, смотритъ на
этотъ кольтъ такъ же неодобрительно, какъ и все остальные. {205}
— А у васъ, тов. Шацъ, предохранитель закрыть?
— Я умела обращаться съ оружиемъ, когда вы еще подъ столъ пешкомъ
ходили.
— Съ техъ поръ, тов. Шацъ, вы, видимо, забыли, какъ съ нимъ следуетъ
обращаться, — несколько юмористически заявляетъ Якименко. — Съ техъ поръ
товарищъ Непомнящий уже подъ потолокъ выросъ.
— Я прошу васъ, товарищъ Якименко, на оффициальномъ заседании
зубоскальствомъ не заниматься. А васъ, докторъ, — Шацъ поворачивается къ
Борису, — я васъ спрашиваю "какое вамъ дело" вовсе не потому, что вы тамъ
докторъ или не докторъ, а потому, что вы контръ-революционеръ... Въ ваше
сочувствие социалистическому строительству я ни капли не верю... Если вы
думаете, что вашими этими рессурсами вы кого-то тамъ проведете, такъ вы
немножко ошибаетесь... Я — старая партийная работница, такихъ типиковъ,
какъ вы, я видела. Въ вашемъ проекте есть какая-то антипартийная вылазка,
можетъ быть, даже прямая контръ-революция.
Я чувствую некоторое смущение. Неужели уже влипли? Такъ сказать, съ
перваго же шага? Якименко все-таки былъ на много умнее.
— Ну, насчетъ антипартийной линии — это дело ваше хозяйское, —
говоритъ Борисъ. — Этотъ вопросъ меня совершенно "i"не"/i" интересуетъ.
— То-есть, какъ это такъ это васъ можетъ не интересовать?
— Чрезвычайно просто — никакъ не интересуетъ...
Шацъ, видимо, не сразу соображаетъ, какъ ей реагировать на эту
демонстрацию...
— Ого-го... Васъ, я вижу, ГПУ сюда не даромъ посадило...
— О чемъ вы можете и доложить въ ГУЛАГе, — съ прежнимъ равнодушиемъ
говоритъ Борисъ.
— Я и безъ васъ знаю, что мне докладывать. Хорошенькое дело, —
обращается она къ Якименко, — ведь это же все белыми нитками шито — этотъ
вашъ докторъ, такъ онъ просто хочетъ получить для всехъ этихъ бандитовъ,
лодырей, кулаковъ лишний советский хлебъ... Такъ мы этотъ хлебъ и дали... У
насъ эти фунты хлеба по улицамъ не валяются...
Вопросъ предстаетъ передо мною въ несколько другомъ освещении. Ведь, въ
самомъ деле, проектъ Бориса используютъ, производство какое-то поставятъ, но
лишняго хлеба не дадутъ... Изъ-за чего было огородъ городить?..
— А такихъ типиковъ, какъ вы, — обращается она къ Борису, — я этимъ
самымъ кольтомъ...
Борисъ приподымается и молча собираетъ свои бумаги.
— Вы это что?
— Къ себе, на Погру.
— А кто вамъ разрешилъ? Что, вы забываете, что вы въ лагере?
— Въ лагере или не въ лагере, но если человека вызываютъ {206} на
заседание и ставятъ его докладъ, такъ для того, чтобы выслушивать, а не
оскорблять.
— Я вамъ приказываю остаться! — визжитъ тов. Шацъ, хватаясь за
кольтъ.
— Приказывать мне можетъ тов. Видеманъ, мой начальникъ. "i"Вы"/i" мне
приказывать ничего не можете.
— Послушайте, докторъ Солоневичъ... — начинаетъ Якименко
успокоительнымъ тономъ.
Шацъ сразу набрасывается на него.
— А кто васъ уполномачиваетъ вмешиваться въ мои приказания? Кто тутъ
председательствуетъ: вы или я?
— Останьтесь пока, докторъ Солоневичъ, — говоритъ Якименко сухимъ,
резкимъ и властнымъ тономъ, но этотъ тонъ обращенъ не къ Борису. — Я
считаю, товарищъ Шацъ, что "i"такъ"/i" вести заседание, какъ ведете его вы, —
нельзя.
— Я сама знаю, что мне можно и что нельзя... Я была связана съ нашими
вождями, когда вы, товарищъ Якименко, о партийномъ билете еще и мечтать не
смели...
Начальникъ третьей части съ трескомъ отодвигаетъ свой стулъ и
подымается.
— Съ кемъ вы тамъ, товарищъ Шацъ, были въ связи — это насъ не
касается. Это дело ваше частное. А ежели люди пришли говорить о деле, такъ
нечего имъ глотку затыкать.
— Еще вы, вы, меня, старую большевичку будете учить? Что это здесь
такое: б.... или военное учреждение?
Видеманъ грузно, всемъ своимъ седалищемъ поворачивается къ Шацъ. Тугие
жернова его мышления добрались, наконецъ, до того, что онъ-то ужъ военный въ
гораздо большей степени, чемъ тов. Шацъ, что онъ здесь хозяинъ, что съ нимъ,
хозяиномъ, обращаются, какъ съ мальчишкой, и что, наконецъ, старая
большевичка ухитрилась сколотить противъ себя единый фронтъ всехъ
присутствующихъ...
— Ну, это ни къ какимъ чертямъ не годится... Что это вы, товарищъ
Шацъ, какъ съ цепи сорвались?
Шацъ отъ негодования не можетъ произнести ни слова.
— Иванъ Лукьяновичъ, — съ подчеркнутой любезностью обращается ко мне
Якименко, — будьте добры внести въ протоколъ заседания мой протестъ противъ
действий тов. Шацъ.
— Это вы можете говорить на партийномъ собрании, а не здесь, —
взъедается на него Шацъ.
Якименко отвечаетъ высоко и сурово:
— Я очень сожалею, что на этомъ открытомъ безпартийномъ собрании вы
сочли возможнымъ говорить о вашихъ интимныхъ связяхъ съ вождями партии.
Вотъ это — ударъ! Шацъ вбираетъ въ себя свою птичью шею и окидываетъ
собравшихся злобнымъ, но уже несколько растеряннымъ взглядомъ. Противъ нея
— единый фронтъ. И революционныхъ парвеню, для которыхъ партийный
"аристократизмъ" товарища Шацъ, какъ бельмо въ глазу, и заключенныхъ, и,
наконецъ, просто единый мужской фронтъ противъ зарвавшейся бабы. {207}
Представитель Свирьлага смотритъ на Шацъ съ ядовитой усмешечкой.
— Я присоединяюсь въ протесту тов. Якименко.
— Объявляю заседание закрытымъ, — резко бросаетъ Шацъ и подымается.
— Ну, это ужъ позвольте, — говоритъ второй представитель Свирьлага.
— Мы не можемъ срывать работу по передаче лагеря изъ-за вашихъ женскихъ
нервовъ...
— Ахъ, такъ, — шипитъ тов. Шацъ. — Ну, хорошо. Мы съ вами еще
поговоримъ объ этомъ... въ другомъ месте.
— Поговоримъ, — равнодушно бросаетъ Якименко. — А пока что я
предлагаю докладъ д-ра Солоневича принять, какъ основу, и переслать его въ
ГУЛАГ съ заключениями местныхъ работниковъ. Я полагаю, что эти заключения въ
общемъ и целомъ будутъ положительными.
Видеманъ киваетъ головой.
— Правильно. Послать въ ГУЛАГ. Толковый проектъ. Я голосую за.
— Я вопроса о голосовании не ставила, я вамъ приказываю замолчать,
товарищъ Якименко... — Шацъ близка къ истерике. Ея левая рука размахиваетъ
собачьей ножкой, а правая вертитъ револьверъ. Якименко протягиваетъ руку
черезъ столъ, забираетъ револьверъ и передаетъ его Непомнящему.
— Товарищъ начальникъ третьей части, вы вернете это оружие товарищу
Шацъ, когда она научится съ нимъ обращаться...
Тов. Шацъ стоитъ некоторое время, какъ бы задыхаясь отъ злобы, — и
судорожными шагами выбегаетъ изъ комнаты.
— Такъ значитъ, — говоритъ Якименко такимъ тономъ, какъ будто ничего
не случилось, — проектъ д-ра Солоневича въ принципе принятъ. Следующий
вопросъ...
Остатокъ заседания проходитъ, какъ по маслу. Даже взорванный
железнодорожный мостикъ на Погре принимается, какъ целенький: безъ сучка и
задоринки...
¶ЯКИМЕНКО НАЧИНАЕТЪ ИНТРИГУ§
Заседание кончилось. Публика разошлась. Я правлю свою "стенограмму".
Якименко сидитъ противъ и докуриваетъ свою папиросу.
— Ну, и номеръ, — говоритъ Якименко.
Отрываю глаза отъ бумаги. Въ глазахъ Якименки — насмешка и
удовлетворенье победителя.
— Вы когда-нибудь такую б... видали?
— Ну, не думаю, чтобы на этомъ поприще товарищу Шацъ удалось бы
сделать большие обороты...
Якименко смотритъ на меня и съ усмешкой, и съ любопытствомъ.
— А скажите мне по совести, тов. Солоневичъ, — что это за новый
оборотъ вы придумали?
— Какой оборотъ? {208}
— Да вотъ съ этимъ санитарнымъ городкомъ?
— Простите, — не понимаю вопроса.
— Понимаете! Что ужъ тамъ! Чего это вы все крутите? Не изъ-за
человеколюбия же?
— Позвольте, а почему бы и нетъ?
Якименко скептически пожимаетъ плечами. Соображения такого рода — не
по его департаменту.
— Ой-ли? А впрочемъ, ваше дело... Только, знаете ли, если этотъ
сангородокъ попадетъ ГУЛАГу и товарищъ Шацъ будетъ приезжать вашего брата
наставлять и инспектировать...
Это соображение приходило въ голову и мне.
— Ну что-жъ, придется Борису и товарища Шацъ расхлебывать...
— Пожалуй — придется... Впрочемъ, долженъ сказать честно...
семейка-то у васъ... крепколобая.
Я изумленно воззрился на Якименко. Якименко смотритъ на меня
подсмеивающимся взглядомъ.
— На месте ГПУ выперъ бы я васъ всехъ къ чортовой матери, на все
четыре стороны... А то накрутите вы здесь.
— То-есть, какъ это такъ — "накрутимъ"?
— Да вотъ такъ, накрутите и все... Впрочемъ, это пока моя личная точка
зрения.
— А вы ее сообщите ГПУ — пусть выпустятъ...
— Не поверятъ, товарищъ Иванъ Лукьяновичъ, — сказалъ, усмехаясь,
Якименко, ткнулъ въ пепельницу свой окурокъ и вышелъ изъ комнаты прежде,
чемъ я успелъ сообразить подходящую реплику...
___
Внизу, на крылечке, меня ждали Борисъ и Юра.
— Ну, — сказалъ я не безъ некотораго злорадства, — какъ мне кажется,
мы уже влипли... А?
— Для твоей паники нетъ никакого основания, — сказалъ Борисъ.
— Никакой паники и нетъ. А только эта самая мадемуазель Шацъ работы
наладитъ, хлеба не дастъ, и будешь ты ея непосредственнымъ подчиненнымъ.
Такъ сказать — неземное наслаждение.
— Неправильно. За насъ теперь вся остальная публика.
— А что она вся стоитъ, если твой городокъ будетъ, по твоему же
предложению, подчиненъ непосредственно ГУЛАГу?
— Эта публика ее съестъ. Теперь у нихъ такое положение: или имъ ее
съесть, или она ихъ съестъ.
На крыльцо вышелъ Якименко.
— А, все три мушкетера по обыкновению въ полномъ сборе?
— Да, такъ сказать, прорабатываемъ результаты сегодняшняго
заседания...
— Я ведь вамъ говорилъ, что заседание будетъ занимательное.
— Повидимому, тов. Шацъ находится въ состоянии некоторой... {209}
— Да, именно въ состоянии некоторой... Вотъ въ этомъ некоторомъ
состоянии она находится, видимо, летъ пятьдесятъ... Видеманъ уже три дня
ходитъ, какъ очумелый... — Въ тоне Якименки — небывалыя до сихъ поръ нотки
интимности, и я не могу сообразить, къ чему онъ клонитъ...
— Во всякомъ случае, — говоритъ Борисъ, — я со своимъ проектомъ
попался, кажется, какъ куръ во щи.
— Н-да... Ваши опасения некоторыхъ оснований не лишены... Съ такой
стервой работать, конечно, невозможно... Кстати, Иванъ Лукьяновичъ, вотъ вы
завтра вашу стенограмму редактировать будете. Весьма существенно, чтобы эта
фраза товарища Шацъ насчетъ вождей — не была опущена... И вообще
постарайтесь, чтобы вашъ протоколъ былъ сделанъ во всю меру вашихъ
литературныхъ дарований. И, такъ сказать, въ расчете на культурный уровень
читательскихъ массъ, ну, напримеръ, ГУЛАГа. Протоколъ подпишутъ все...
кроме, разумеется, товарища Шацъ.
Заметивъ въ моемъ лице некоторое размышление, Якименко добавляетъ:
— Можете не опасаться. Я васъ, кажется, до сихъ поръ не подводилъ.
Въ тоне Якименки — некоторая таинственность, и я снова задаю себе
вопросъ, знаетъ-ли онъ о бамовскихъ спискахъ или не знаетъ. А влезать въ
партийную склоку мне очень не хочется. Чтобы выиграть время для размышления,
я задаю вопросъ:
— А что, она действительно близко стоитъ къ вождямъ?..
— Стоитъ или лежитъ — не знаю... Разве въ дореволюционное время.
Знаете, во всякихъ тамъ "глубинахъ сибирскихъ рудъ", на полномъ безптичьи —
и Шацъ соловушко... Впрочемъ — это вымирающая порода... Ну, такъ протоколъ
будетъ, какъ полагается?
Протоколъ былъ сделанъ, какъ полагается. Его подписали все, и его не
подписала тов. Шацъ. На другой же день после этого заседания тов. Шацъ
сорвалась и уехала въ Москву. Вследъ за ней выехалъ въ Москву и Якименко.
¶ТЕОРиЯ СКЛОКИ§
Мы шли домой молча и въ весьма невеселомъ настроении. Становилось более
или менее очевиднымъ, что мы уже влипли въ нехорошую историю. Съ проектомъ
санитарнаго городка получается ерунда, мы оказались, помимо всего прочаго,
запутанными въ какую-то внутрипартийную интригу. А въ интригахъ такого рода
коммунисты могутъ и проигрывать, и выигрывать; безпартийная же публика
проигрываетъ более или менее наверняка. Каждая партийная ячейка,
разсматриваемая, такъ сказать, съ очень близкой дистанции, представляетъ
собою этакое уютное общежитие змей, василисковъ и ехиднъ, изъ которыхъ
каждая норовитъ ужалить свою соседку въ самое больное
административно-партийное место... Я, въ сущности, не очень ясно знаю — для
чего все это делается, ибо выигрышъ — даже въ случае победы — такъ
грошевъ, такъ нищъ и такъ зыбокъ: просто партийный портфель чуть-чуть
потолще. Но {210} "большевицкая спаянность" действуетъ только по адресу
остального населения страны. Внутри ячеекъ — все другъ подъ друга
подкапываются, подсиживаютъ, выживаютъ... На советскомъ языке это называется
"партийной склокой". На уровне Сталина — Троцкаго это декорируется идейными
разногласиями, на уровне Якименко-Шацъ это ничемъ не декорируется, просто
склока "какъ таковая", въ голомъ виде... Вотъ въ такую-то склоку попали и мы
и при этомъ безо всякой возможности сохранить нейтралитетъ... Волей неволей
приходилось ставить свою ставку на Якименку. А какие, собственно, у Якименки
шансы съесть товарища Шацъ?
Шацъ въ Москве, въ "центре" — у себя дома, она тамъ свой человекъ, у
нея тамъ всякие "свои ребята" — и Кацы, и Пацы, и Ваньки, и Петьки — по
существу такие же "корешки", какъ любая банда сельсоветскихъ активистовъ,
коллективно пропивающихъ госспиртовскую водку, кулацкую свинью и колхозныя
"заготовки". Для этого центра все эти Якименки, Видеманы и прочие — только
уездные держиморды, выскочки, пытающиеся всякими правдами и неправдами
оттеснить ихъ, "старую гвардию", отъ призрака власти, отъ начальственныхъ
командировокъ по всему лицу земли русской, и не брезгающие при этомъ
решительно никакими средствами. Правда, насчетъ средствъ — и "старая
гвардия" тоже не брезгуетъ. При данной комбинации обстоятельствъ средствами
придется не побрезговать и мне: что тамъ ни говорить, а литературная
обработка фразы тов. Шацъ о близости къ вождямъ — къ числу особо
джентльменскихъ приемовъ борьбы не принадлежитъ. Оно, конечно, съ волками
жить, по волчьи выть — но только въ Советской России можно понять настоящую
тоску по настоящему человеческому языку, вместо волчьяго воя — то
голоднаго, то разбойнаго...
Конечно, если у Якименки есть связи въ Москве (а, видимо, — есть,
иначе, зачемъ бы ему туда ехать), то онъ съ этимъ протоколомъ обратится не
въ ГУЛАГ и даже не въ ГПУ, а въ какую-нибудь совершенно незаметную извне
партийную дыру. Въ составе этой партийной дыры будутъ сидеть какие-то Ваньки
и Петьки, среди которыхъ у Якименко — свой человекъ. Кто-то изъ Ванекъ
вхожъ въ московский комитетъ партии, кто-то — въ контрольную партийную
комиссию (ЦКК), кто-то, допустимъ, имеетъ какой-то блатъ, напримеръ, у
товарища Землячки. Тогда черезъ несколько дней въ соответствующихъ
инстанцияхъ пойдутъ слухи: товарищъ Шацъ вела себя такъ-то —
дискредитировала вождей. Вероятно, будетъ сказано, что, занимаясь
административными загибами, тов. Шацъ подкрепляла свои загибы ссылками на
интимную близость съ самимъ Сталинымъ. Вообще — создается атмосфера, въ
которой чуткий носъ уловитъ: кто-то влиятельный собирается товарища Шацъ
съесть. Враги товарища Шацъ постараются эту атмосферу сгустить, нейтральные
станутъ во враждебную позицию, друзья — если не очень близкие — умоютъ
лапки и отойдутъ въ стороночку: какъ бы и меня вместе съ тов. Шацъ не съели.
Да, конечно, Якименко имеетъ крупные шансы на победу. {211} Помимо
всего прочаго, онъ всегда спокоенъ, выдержанъ, и онъ, конечно, на много
умнее тов. Шацъ. А сверхъ всего этого, товарищъ Шацъ — представительница
той "старой гвардии ленинизма", которую снизу подмываютъ волны молодой
сволочи, а сверху организационно ликвидируетъ Сталинъ, подбирая себе кадры
безтрепетныхъ "твердой души прохвостовъ". Тов. Шацъ — только жалкая,
истрепанная въ клочки, тень былой героики коммунизма. Якименко —
представитель молодой сволочи, властной и жадной... Более или менее толковая
партийная дыра, конечно, должна понять, что при такихъ обстоятельствахъ
умнее стать на сторону Якименки...
Я не зналъ, да такъ и не узналъ, какия деловыя столкновения возникли
между тов. Шацъ и Якименкой до нашего пресловутаго заседания, — въ
сущности, это и не важно. Товарищъ Шацъ всемъ своимъ существомъ, всехъ
своимъ видомъ говоритъ Якименке: "я вотъ всю свою жизнь отдала мировой
революции, отдавай и ты". — Якименко отвечаетъ: "ну, и дура — я буду
отдавать чужия, а не свою". Шацъ говоритъ: "я соратница самого Ленина".
Якименко отвечаетъ: "твой Ленинъ давно подохъ, да и тебе пора". Ну, и такъ
далее...
Изъ всей этой грызни между Шацами и Якименками можно, при известной
настроенности, сделать такой выводъ, что вотъ, дескать, тов. Шацъ (кстати —
и еврейка) это символъ мировой революции, товарищъ же Якименко — это
молодая, возрождающаяся и национальная Россия (кстати — онъ русский или,
точнее, малороссъ), что Шацъ строила ГУЛАГ въ пользу мировой революции, а
Якименко истребляетъ мужика въ пользу национальнаго возрождения.
Съ теорией национальнаго перерождения Стародубцева, Якименки, Ягоды,
Кагановича и Сталина (русскаго, малоросса, латыша, еврея и грузина) я
встретился только здесь, въ эмиграции. Въ России такая идея и въ голову не
приходила... Но, конечно, вопросъ о томъ, что будутъ делать якименки,
добравшись до власти, вставалъ передъ всеми нами въ томъ аспекте, какого
эмиграция не знаетъ. Отказъ отъ идеи мировой революции, конечно, ни въ какой
мере не означаетъ отказа отъ коммунизма въ России. Но если, добравшись до
власти, якименки, въ интересахъ собственнаго благополучия и, если хотите, то
и собственной безопасности, начнутъ сворачивать коммунистическия знамена и
постепенно, "на тормозахъ", переходить къ строительству того, что въ
эмиграции называется национальной Россией (почему, собственно, коммунизмъ не
можетъ быть "национальнымъ явлениемъ", была же инквизиция национальнымъ
испанскимъ явлениемъ?), — то тогда какой смыслъ намъ троимъ рисковать своей
жизнью? Зачемъ предпринимать побегъ? Не лучше ли еще подождать? Ждали ведь,
вотъ, 18 летъ. Ну, еще подождемъ пять. Тяжело, но легче, чемъ прорываться
тайгой черезъ границу — въ неизвестность эмигрантскаго бытия.
Если для эмиграции вопросъ о "национальномъ перерождении" (этотъ
терминъ я принимаю очень условно) — это очень, конечно, наболевший, очень
близкий, но все же более или менее теоретический {212} вопросъ, то для насъ
всехъ трехъ онъ ставился какъ вопросъ собственной жизни... Идти ли на
смертельный рискъ побега или мудрее и патриотичнее будетъ переждать? Можно
предположить, что вопросы, которые ставятся въ такой плоскости, решаются съ
несколько меньшей оглядкой на партийныя традиции и съ несколько более
четкимъ разделениемъ желаемаго отъ сущаго — чемъ когда те же вопросы
обсуждаются и решаются подъ влияниемъ очень хорошихъ импульсовъ, но все же
безъ ощущения непосредственнаго риска собственной головой.
У меня, какъ и у очень многихъ нынешнихъ российскихъ людей, годы войны
и революции и, въ особенности, большевизма весьма прочно вколотили въ голову
твердое убеждение въ томъ, что ни одна историко-философская и
социалистическая теория не стоитъ ни одной копейки. Конечно, гегелевский
мировой духъ почти такъ же занимателенъ, какъ и марксистская борьба
классовъ. И философския объяснения прошлаго можно перечитывать не безъ
некотораго интереса. Но какъ-то такъ выходитъ, что ни одна теория решительно
ничего не можетъ предсказать на будущий день. Более или менее удачными
пророками оказались люди, которые или только прикрывались теорий, или вообще
никакихъ делъ съ ней не имели.
Такимъ образомъ, для насъ вопросъ шелъ не о перспективахъ революции,
разсматриваемыхъ съ какой бы то ни было философской точки зрения, а только о
живыхъ взаимоотношенияхъ живыхъ людей, разсматриваемыхъ съ точки зрения
самаго элементарнаго здраваго смысла.
Да, совершенно ясно, что ленинская старая гвардия доживаетъ свои
последние дни. И потому, что оказалась некоторымъ конкуррентомъ сталинской
гениальности, и потому, что въ ней все же были люди, дерзавшие сметь свое
суждение иметь (а этого никакая деспотия не любитъ), и потому, что вотъ
такая товарищъ Шацъ, при всей ея несимпатичности, воровать все-таки не
будетъ (вотъ куритъ же собачьи ножки вместо папиросъ) и Якименке воровать не
позволитъ. Товарищъ Шацъ, конечно, фанатичка, истеричка, можетъ быть, и
садистка, но какая-то идея у нея есть. У Якименки нетъ решительно никакой
идеи. О Видемане и Стародубцеве и говорить нечего... Вся эта старая гвардии
— и Рязановъ, и Чекалинъ, и Шацъ — чувствуютъ: знамя "трудящихся всего
мира" и власть, для поддержки этого знамени созданная, попадаютъ просто
напросто въ руки сволочи, и сволочь стоитъ вокругъ каждаго изъ нихъ, лязгая
молодыми, волчьими зубами.
Что будетъ делать нарицательный Якименко, перегрызя глотку
нарицательной Шацъ? Можетъ-ли Сталинъ обойтись безъ Ягоды, Ягода — безъ
Якименки, Якименко — безъ Видемана, Видеманъ — безъ Стародубцева и такъ
далее? Все они, отъ Сталина до Стародубцева, акклиматизировались въ той
специфической атмосфере большевицкаго строя, которая создана ими самими и
вне которой имъ никакого житья нетъ. Все это — профессионалы советскаго
управления. Если вы ликвидируете это управление, всемъ имъ делать въ мире
будетъ решительно нечего. Что будутъ {213} делать все эти чекисты,
хлебозаготовители, сексоты, кооператоры, председатели завкомовъ, секретари
партъ-ячеекъ, раскулачиватели, политруки, директора, выдвиженцы, активисты и
прочие — имя же имъ легионъ? Ведь ихъ миллионы! Если даже и не говорить о
томъ, что при перевороте большинство изъ нихъ будетъ зарезано сразу, а после
постепенной эволюции будетъ зарезано постепенно, — то все-таки нужно дать
себе ясный отчетъ въ томъ, что они — "специалисты" большевицкаго
управленческаго аппарата, самаго громоздкаго и самаго кроваваго въ истории
мира. Какая профессия будетъ доступна для всехъ нихъ въ условияхъ
"i"небольшевицкаго"/i" строя? И можетъ-ли Сталинъ, эволюционнымъ или революционнымъ
путемъ, сбросить со своихъ счетовъ миллиона три-четыре людей, вооруженныхъ
до зубовъ? На кого онъ тогда обопрется? И какой слой въ России ему поверитъ
и ему не припомнить великихъ кладбищъ коллективизации, раскулачивания и
лагерей Беломорско-Балтийскаго канала?
Нетъ, все эти люди, какъ бы они ни грызлись между собою, — въ
отношении къ остальной стране спаяны крепко, до гроба, спаяны кровью, спаяны
и на жизнь, и на смерть. Имъ повернуть некуда, если бы они даже этого
хотели. "Национальная" или "интернациональная" Россия при Сталинскомъ
аппарате остается все-таки Россией большевицкой.
Вотъ почему нашей последней свободной (т.е. съ воли) попытки побега не
остановило даже и то обстоятельство, что въ государственныхъ магазинахъ
Москвы хлебъ и масло стали продаваться кому угодно и въ какихъ угодно
количествахъ. Въ 1933 году въ Москве можно было купить все — темъ, у кого
были деньги. У меня — деньги были.
___
Мы пришли въ нашу избу и, такъ какъ есть все равно было нечего, то
сразу улеглись спать. Но я спать не могъ. Лежалъ, ворочался, курилъ свою
махорку и ставилъ передъ собою вопросы, на которые яснаго ответа не было. А
что же дальше? Да, въ перспективе десятилетий — "кадры" вымрутъ, "активъ"
— сопьется и какия-то таинственныя внутренния силы страны возьмутъ верхъ. А
какия это силы? Да, конечно, интеллектуальныя силы народа возросли безмерно
— не потому, что народъ учила советская жизнь. А физическия силы?
Передъ памятью пронеслись торфоразработки, шахты, колхозы, заводы,
месяцами немытыя лица поваровъ заводскихъ столовокъ, годами недоедающие
рабочии Сормова, Коломны, Сталинграда, кочующие по Средней Азии таборы
раскулаченныхъ донцевъ и кубанцевъ, дагестанская малярия, эшелоны на БАМ,
девочка со льдомъ, будущая — если выживетъ — мать русскихъ мужчинъ и
женщинъ... Хватитъ ли физическихъ силъ?..
Вотъ, я — изъ крепчайшей мужицко-поповской семьи, где люди умирали "по
Мечникову": ихъ клалъ въ гробъ "инстинктъ естественной смерти", я — въ свое
время одинъ изъ сильнейшихъ {214} физически людей России — и вотъ въ 42
года я уже седъ... Уже здесь, заграницей, мне въ первые месяцы после бегства
давали 55-60 летъ — но съ техъ поръ я летъ на десять помолоделъ. Но те,
которые остались тамъ? Они не молодеютъ!..
Не спалось. Я всталъ и вышелъ на крыльцо. Стояла тихая, морозная ночь.
Плавными, пушистыми коврами спускались къ Свири заснеженныя поля. Левее —
черными точками и пятнами разбросались избы огромнаго села. Ни звука, ни
лая, ни огонька...
Вдругъ съ Погры донеслись два-три выстрела — обычная история... Потомъ
съ юга, съ диковскаго оврага, четко и сухо въ морозномъ воздухе, разделенные
равными — секундъ въ десять — промежутками, раздались восемь винтовочныхъ
выстреловъ. Жуть и отвращение холодными струйками пробежали по спине.
Около месяца тому назадъ я сделалъ глупость — пошелъ посмотреть на
диковский оврагъ. Онъ начинался въ лесахъ, верстахъ въ пяти отъ Погры,
огибалъ ее полукольцомъ и спускался въ Свирь верстахъ въ трехъ ниже
Подпорожья. Въ верховьяхъ — это была глубокая узкая щель, заваленная
трупами разстрелянныхъ, верстахъ въ двухъ ниже — оврагъ былъ превращенъ въ
братское кладбище лагеря, еще ниже — въ него сваливали конскую падаль,
которую лагерники вырубали топорами для своихъ социалистическихъ пиршествъ.
Этого оврага я описывать не въ состоянии. Но эти выстрелы напомнили мне о
немъ во всей его ужасающей реалистичности. Я почувствовалъ, что у меня
начинаютъ дрожать колени и холодеть въ груди. Я вошелъ въ избу и старательно
заложилъ дверь толстымъ деревяннымъ брускомъ. Меня охватывалъ какой-то
непреоборимый мистический страхъ. Пустыя комнаты огромной избы наполнялись
какими-то тенями и шорохами. Я почти виделъ, какъ въ углу, подъ пустыми
нарами, какая-то съежившаяся старушонка догрызаетъ изсохшую детскую руку.
Холодный потъ — не литературный, а настоящий — заливалъ очки, и сквозь его
капли пятна луннаго света на полу начинали принимать чудовищныя очертания.
Я очнулся отъ встревоженнаго голоса Юры, который стоялъ рядомъ со мною
и крепко держалъ меня за плечи. Въ комнату вбежалъ Борисъ. Я плохо понималъ,
въ чемъ дело. Потъ заливалъ лицо, и сердце колотилось, какъ сумасшедшее.
Шатаясь, я дошелъ до наръ и селъ. На вопросъ Бориса я ответилъ: "Такъ,
что-то нездоровится". Борисъ пощупалъ пульсъ. Юра положилъ мне руку на лобъ.
— Что съ тобой, Ватикъ? Ты весь мокрый...
Борисъ и Юра быстро сняли съ меня белье, которое действительно все было
мокро, я легъ на нары, и въ дрожащей памяти снова всплывали картины: Одесса
и Николаевъ во время голода, людоеды, торфоразработки, Магнитострой, ГПУ,
лагерь, диковский оврагъ...
¶НАДЕЖДА КОНСТАНТИНОВНА§
После отъезда въ Москву Якименки и Шацъ, бурная деятельность ликвидкома
несколько утихла. Свирьлаговцы слегка {215} пооколачивались — и уехали къ
себе, оставивъ въ Подпорожьи одного своего представителя. Между нимъ и
Видеманомъ шли споры только объ "административно-техническомъ персонале".
Если цинготный крестьянинъ никуда не былъ годенъ, и ни ББК, — ни Свирьлагъ
не хотели взваливать его на свои пайковыя плечи, то интеллигентъ, даже и
цынготный, еще кое-какъ могъ быть использованъ. Поэтому Свирьлагъ пытался
получить сколько возможно интеллигенции, и поэтому же ББК норовилъ не дать
ни души. Въ этомъ торге между двумя рабовладельцами мы имели все-таки
некоторую возможность изворачиваться. Все списки лагерниковъ, передаваемыхъ
въ Свирьлагъ или оставляемыхъ за ББК, составлялись въ ликвидкоме, подъ
техническимъ руководствомъ Надежды Константиновны, а мы съ Юрой переписывали
ихъ на пишущей машинке. Тутъ можно было извернуться. Вопросъ заключался
преимущественно въ томъ — въ какомъ именно направлении намъ следуетъ
изворачиваться. ББК былъ вообще "аристократическимъ" лагеремъ — тамъ
кормили лучше и лучше обращались съ заключенными. Какъ кормили и какъ
обращались — я объ этомъ уже писалъ. Выводы о Свирьлаге читатель можетъ
сделать и самостоятельно. Но ББК — это гигантская территории. Въ какой
степени вероятно, что намъ тремъ удастся остаться вместе, что насъ не
перебросятъ куда-нибудь на такия чортовы кулички, что изъ нихъ и не
выберешься, — куда-нибудь въ окончательное болото, по которому люди и
летомъ ходятъ на лыжахъ — иначе засосетъ, и отъ котораго до границы будетъ
верстъ 200-250 по местамъ, почти абсолютно непроходимымъ? Мы решили
съориентироваться на Свирьлагъ.
Уговорить Надежду Константиновну на некоторую служебную некорректность
— было не очень трудно. Она слегка поохала, слегка побранилась — и наши
имена попали въ списки заключенныхъ, оставляемыхъ за Свирьлагомъ.
Это была ошибка и это была грубая ошибка: мы уже начали изворачиваться,
еще не собравъ достаточно надежной информации. А потомъ стало выясняться. Въ
Свирьлаге не только плохо кормятъ — это еще бы полбеды, но въ Свирьлаге
статья 58-6 находится подъ особенно неусыпнымъ контролемъ, отношение къ
"контръ-революционерамъ" особенно зверское, лагерные пункты все оплетены
колючей проволокой, и даже административныхъ служащихъ выпускаютъ по
служебнымъ поручениямъ только на основании особыхъ пропусковъ и каждый разъ
после обыска. И, кроме того, Свирьлагъ собирается всехъ купленныхъ въ ББК
интеллигентовъ перебросить на свои отдаленные лагпункты, где
"адмтехперсонала" не хватало. Мы разыскали по карте (карта висела на стене
ликвидкома) эти пункты и пришли въ настроение весьма неутешительное.
Свирьлагъ тоже занималъ огромную территорию, и были пункты, отстоящие отъ
границы на 400 верстъ — четыреста верстъ ходу по населенной и,
следовательно, хорошо охраняемой местности... Это было совсемъ плохо. Но
наши имена уже были въ Свирьлаговскихъ спискахъ.
Надежда Константиновна наговорила много всякихъ словъ о {216} мужскомъ
непостоянстве, Надежда Константиновна весьма убедительно доказывала мне, что
уже ничего нельзя сделать; я отвечалъ, что для женщины нетъ ничего
невозможнаго — ce que la femme veut — Dieu le veut, былъ пущенъ въ ходъ
рядъ весьма запутанныхъ лагерно-бюрократическихъ трюковъ, и однажды Надежда
Константиновна вошла въ комнатку нашего секретариата съ видомъ Клеопатры,
которая только что и какъ-то очень ловко обставила некоего Антония... Наши
имена были оффициально изъяты изъ Свирьлага и закреплены за ББК. Надежда
Константиновна сияла отъ торжества. Юра поцеловалъ ей пальчики, я сказалъ,
что векъ буду за нее Бога молить, протоколы вести и на машинке стукать.
Вообще — после урчевскаго зверинца, ликвидкомовский секретариатъ
казался намъ раемъ земнымъ или, во всякомъ случае, лагернымъ раемъ. Въ
значительной степени это зависело отъ Надежды Константиновны, отъ ея милой
женской суматошливости и покровительственности, отъ ея шутливыхъ
препирательствъ съ Юрочкой, котораго она, выражаясь советскимъ языкомъ,
"взяла на буксиръ", заставила причесываться и даже ногти чистить... Въ свое
время Юра счелъ возможнымъ плевать на Добротина, но Надежде Константиновне
онъ повиновался безпрекословно, безо всякихъ разговоровъ.
Надежда Константиновна была, конечно, очень нервной и не всегда
выдержанной женщиной, но всемъ, кому она могла помочь, она помогала. Бывало
придетъ какой-нибудь инженеръ и слезно умоляетъ не отдавать его на
растерзание Свирьлагу. Конечно, отъ Надежды Константиновны de jure ничего не
зависитъ, но мало ли что можно сделать въ порядке низового бумажнаго
производства... — въ обходъ всякихъ de jure. Однако, такихъ инженеровъ,
экономистовъ, врачей и прочихъ — было слишкомъ много. Надежда
Константиновна выслушивала просьбу и начинала кипятиться:
— Сколько разъ я говорила, что я ничего, совсемъ ничего не могу
сделать. Что вы ко мне пристаете? Идите къ Видеману. Ничего, ничего не могу
сделать. Пожалуйста, не приставайте.
Заметивъ выражение умоляющей настойчивости на лице онаго инженера,
Надежда Константиновна затыкала уши пальчиками и начинала быстро твердить:
— Ничего не могу. Не приставайте. Уходите, пожалуйста, а то я
разсержусь.
Инженеръ, потоптавшись, уходитъ. Надежда Константиновна, заткнувъ уши и
зажмуривъ глаза, продолжала твердить:
— Не могу, не могу, пожалуйста, уходите.
Потомъ, съ разстроеннымъ видомъ, перебирая свои бумаги, она жаловалась
мне:
— Ну вотъ, видите, какъ они все лезутъ. Имъ, конечно, не хочется въ
Свирьлагъ... А они и не думаютъ о томъ, что у меня на рукахъ двое детей... И
что я за все это тоже могу въ Свирьлагъ попасть, только не вольнонаемной, а
уже заключенной... Все вы эгоисты, вы, мужчины. {217}
Я скромно соглашался съ темъ, что нашъ братъ, мужчина, конечно, могъ бы
быть несколько альтруистичнее. Темъ более, что въ дальнейшемъ ходе событий я
уже былъ более или менее уверенъ... Черезъ некоторое время Н. К. говорила
мне раздраженнымъ тономъ.
— Ну, что же вы сидите и смотрите? Ну, что же вы мне ничего не
посоветуете? Все должна я, да я. Какъ вы думаете, если мы этого инженера
проведемъ по спискамъ, какъ десятника...
Обычно къ этому моменту техника превращения инженера въ десятника,
врача въ лекпома (лекарский помощникъ) или какой-нибудь значительно более
сложной лагерно-бюрократической махинации была уже обдумана и мной, и
Надеждой Константиновной. Надежда Константиновна охала и бранилась, но
инженеръ все-таки оставался за ББК. Некоторымъ устраивалась командировка въ
Медгору, со свирепымъ наставлениемъ — оставаться тамъ, даже рискуя отсидкой
въ ШИЗО (штрафной изоляторъ). Многие на время вообще исчезали со списочнаго
горизонта: во всякомъ случае, немного интеллигенции получилъ Свирьлагъ. Во
всехъ этихъ операцияхъ — я, мелкая сошка, переписчикъ и къ тому же "i"уже"/i"
заключенный, рисковалъ немногимъ. Надежда Константиновна иногда шла на очень
серьезный рискъ.
Это была еще молодая, летъ 32-33 женщина, очень милая и привлекательная
и съ большими запасами sex appeal. Не будемъ зря швырять въ нее булыжниками;
какъ и очень многия женщины въ этомъ мире, для женщинъ оборудованномъ
особенно неуютно, она разсматривала свой sex appeal, какъ капиталъ, который
долженъ быть вложенъ въ наиболее рентабильное предприятие этого рода. Какое
предприятие въ Советской России могло быть более рентабильнымъ, чемъ бракъ
съ высокопоставленнымъ коммунистомъ?
Въ долгие вечера, когда мы съ Надеждой Константиновной дежурили въ
ликвидкоме при свете керосиновой коптилки, она мне урывками разсказала
кое-что изъ своей путаной и жестокой жизни. Она была, во всякомъ случае, изъ
культурной семьи — она хорошо знала иностранные языки и при этомъ такъ,
какъ ихъ знаютъ по гувернанткамъ, а не по самоучителямъ. Потомъ — одинокая
девушка не очень подходящаго происхождения, въ жестокой борьбе за жизнь —
за советскую жизнь. Потомъ — бракъ съ высокопоставленнымъ коммунистомъ —
директоромъ какого-то завода. Директоръ какого-то завода попалъ въ
троцкистско-вредительскую историю и былъ отправленъ на тотъ светъ. Надежда
Константиновна опять осталась одна — впрочемъ, не совсемъ одна: на рукахъ
остался малышъ, размеромъ года въ полтора. Конечно, старые сотоварищи
бывшаго директора предпочли ее не узнавать: блаженъ мужъ иже не возжается съ
"классовыми врагами" и даже съ ихъ вдовами. Снова пишущая машинка, снова
голодъ — на этотъ разъ голодъ вдвоемъ, снова месяцами наростающая жуть
передъ каждой "чисткой": и происхождение, и покойный мужъ, и совершенно
правильная презумпция, что вдова разстреляннаго человека не можетъ очень ужъ
пылать коммунистическимъ энтузиазмомъ... Словомъ — очень плохо. {218}
Надежда Константиновна решила, что въ следующий разъ она такого faux
pas уже не сделаетъ. Следующий разъ sex appeal былъ вложенъ въ максимально
солидное предприятие: въ стараго большевика, когда-то ученика самого Ленина,
подпольщика, политкаторжанина, ученаго лесовода и члена коллегии Наркомзема,
Андрея Ивановича Запевскаго. Былъ какой-то промежутокъ отдыха, былъ второй
ребенокъ, и потомъ Андрей Ивановичъ поехалъ въ концентрационный лагерь,
срокомъ на десять летъ. На этотъ разъ уклонъ оказался правымъ.
А. И., попавши въ лагерь и будучи (редкий случай) бывшимъ коммунистомъ,
имеющимъ еще кое-какую специальность, кроме обычныхъ "партийныхъ
специальностей" (ГПУ, кооперация, военная служба, профсоюзъ), ценой трехъ
летъ "самоотверженной", то-есть совсемъ уже каторжной, работы заработалъ
себе право на "совместное проживание съ семьей". Такое право давалось очень
немногимъ и особо избраннымъ лагерникамъ и заключалось оно въ томъ, что
этотъ лагерникъ могъ выписать къ себе семью и жить съ ней въ какой-нибудь
частной избе, не въ бараке. Все остальныя условия его лагерной жизни: паекъ,
работа и — что хуже всего — переброски оставались прежними.
Итакъ, Надежда Константиновна въ третий разъ начала вить свое
гнездышко, на этотъ разъ въ лагере, такъ сказать, совсемъ ужъ
непосредственно подъ пятой ОГПУ. Впрочемъ, Надежда Константиновна довольно
быстро устроилась. На фоне кувшинныхъ рылъ советскаго актива она, къ тому же
вольнонаемная, была, какъ работница, конечно — сокровищемъ. Не говоря уже о
ея культурности и ея конторскихъ познанияхъ, она, при ея двойной зависимости
— за себя и за мужа, не могла не стараться изъ всехъ своихъ силъ.
Мужъ ея, Андрей Ивановичъ, былъ невысокимъ, худощавымъ человекомъ летъ
пятидесяти, со спокойными, умными глазами, въ которыхъ, казалось, на весь
остатокъ его жизни осела какая-то жестокая, едкая, незабываемая горечь. У
него — стараго подпольщика-каторжанина и пр. — поводовъ для этой горечи
было более чемъ достаточно, но одинъ изъ нихъ действовалъ на мое воображение
какъ-то особенно гнетуще: это была волосатая лапа товарища Видемана, съ
собственническимъ чувствомъ положенная на съеживающееся плечо Н. К.
На Андрея Ивановича у меня были некоторые виды. Остатокъ нашихъ
лагерныхъ дней мы хотели провести где-нибудь не въ канцелярии. Андрей
Ивановичъ заведывалъ въ Подпорожьи леснымъ отделомъ, и я просилъ его
устроить насъ обоихъ — меня и Юру — на какихъ-нибудь лесныхъ работахъ,
чемъ-нибудь вроде таксаторовъ, десятниковъ и т.д. Андрей Ивановичъ далъ намъ
кое-какую литературу, и мы мечтали о томъ времени, когда мы сможемъ шататься
по лесу вместо того, чтобы сидеть за пишущей машинкой.
___
Какъ-то днемъ, на обеденный перерывъ иду я въ свою избу. Слышу — сзади
чей-то голосъ. Оглядываюсь. Надежда {219} Константиновна, тщетно стараясь
меня догнать, что-то кричитъ и машетъ мне рукой. Останавливаюсь.
— Господи, да вы совсемъ глухи стали! Кричу, кричу, а вы хоть бы что.
Давайте пойдемъ вместе, ведь намъ по дороге.
Пошли вместе. Обсуждали текущия дела лагеря. Потомъ Надежда
Константиновна какъ-то забезпокоилась.
— Посмотрите, это, кажется, мой Любикъ.
Это было возможно, но, во-первыхъ, ея Любика я въ жизни въ глаза на
видалъ, а во вторыхъ, то, что могло быть Любикомъ, представляло собою черную
фигурку на фоне белаго снега, шагахъ въ ста отъ насъ. На такую дистанцию мои
очки не работали. Фигурка стояла у края дороги и свирепо молотила чемъ-то по
снежному сугробу. Мы подошли ближе и выяснили, что это, действительно, былъ
Любикъ, возвращающийся изъ школы.
— Господи, да у него все лицо въ крови!.. Любикъ! Любикъ!
Фигурка обернулась и, узревъ свою единственную мамашу, сразу пустилась
въ ревъ — полагаю, что такъ, на всякий случай. После этого, Любикъ
прекратилъ избиение своей книжной сумкой снежнаго сугроба и, размазывая по
своей рожице кровь и слезы, заковылялъ къ намъ. При ближайшемъ разсмотрении
Любикъ оказался мальчишкой летъ восьми, одетымъ въ какую-то чистую и
заплатанную рвань, со следами недавней потасовки во всемъ своемъ облике, въ
томъ числе и на рожице. Надежда Константиновна опустилась передъ нимъ на
колени и стала вытирать съ его рожицы слезы, кровь и грязь. Любикъ
использовалъ все свои наличный возможности, чтобы поорать всласть. Конечно,
былъ какой-то трагически злодей, именуемый не то Митькой, не то Петькой,
конечно, этотъ врожденный преступникъ изуродовалъ Любика ни за что, ни про
что, конечно, материнское сердце Надежды Константиновны преисполнилось
горечи, обиды и возмущения. Во мне же расквашенная рожица Любика не вызывала
решительно никакого соболезнования — точно такъ же, какъ во время оно
расквашенная рожица Юрочки, особенно если она бывала расквашена по всемъ
правиламъ неписанной конституции великой мальчуганской нации. Вопросы же
этой конституции, я полагалъ, всецело входили въ мою мужскую компетенцию. И
я спросилъ деловымъ тономъ:
— А ты ему, Любикъ, тоже ведь далъ?
— Я ему какъ далъ... а онъ мне... и я его еще... у-у-у...
Вопросъ еще более деловой:
— А ты ему какъ — правой рукой или левой?
Тема была перенесена въ область чистой техники, и для эмоций места не
оставалось. Любикъ отстранилъ материнский платокъ, вытиравший его
оскорбленную физиономию, и въ его глазенкахъ, сквозь еще не высохшия слезы,
мелькнуло любопытство.
— А какъ это — левой?
Я показалъ. Любикъ съ весьма деловымъ видомъ, выкарабкался изъ
материнскихъ объятий: разговоръ зашелъ о деле, и тутъ ужъ было не до слезъ и
не до сантиментовъ.
— Дядя, а ты меня научишь? {220}
— Обязательно научу.
Между мною и Любикомъ былъ, такимъ образомъ, заключенъ "пактъ
технической помощи". Любикъ вцепился въ мою руку, и мы зашагали. Надежда
Константиновна горько жаловалась на безпризорность Любика — сама она
сутками не выходила изъ ликвидкома, и Любикъ болтался, Богъ его знаетъ —
где, и елъ, Богъ его знаетъ — что. Любикъ прерывалъ ее всякими деловыми
вопросами, относящимися къ области потасовочной техники. Черезъ весьма
короткое время Любикъ, сообразивъ, что столь исключительное стечение
обстоятельствъ должно быть использовано на все сто процентовъ, сталъ
усиленно подхрамывать и, въ результате этой дипломатической акции, не безъ
удовлетворения уместился на моемъ плече. Мы подымались въ гору. Стало жарко.
Я снялъ шапку. Любикины пальчики стали тщательно изследовать мой черепъ.
— Дядя, а почему у тебя волосовъ мало?
— Вылезли, Любикъ.
— А куда они вылезли?
— Такъ, совсемъ вылезли.
— Какъ совсемъ? Совсемъ изъ лагеря?
Лагерь для Любика былъ всемъ миромъ. Разваливающияся избы, голодающие
карельские ребятишки, вшивая и голодная рвань заключенныхъ, бараки, вохръ,
стрельба — это былъ весь миръ, известный Любику. Можетъ быть, по вечерамъ
въ своей кроватке онъ слышалъ сказки, которыя ему разсказывала мать: сказки
о мире безъ заключенныхъ, безъ колючей проволоки, безъ оборванныхъ толпъ,
ведомыхъ вохровскими конвоирами куда-нибудь на БАМ. Впрочемъ — было ли у
Надежды Константиновны время для сказокъ?
Мы вошли въ огромную комнату карельской избы. Комната была такъ же
нелепа и пуста, какъ и наша. Но какия-то открытки, тряпочки, бумажки,
салфеточки — и кто его знаетъ, что еще, придавали ей тотъ жилой видъ,
который мужскимъ рукамъ, видимо, совсемъ не подъ силу. Надежда
Константиновна оставила Любика на моемъ попечении и побежала къ хозяйке
избы. Отъ хозяйки она вернулась съ еще однимъ потомкомъ — потомку было года
три. Сердобольная старушка-хозяйка присматривала за нимъ во время служебной
деятельности Надежды Константиновны.
— Не уходите, И. Л., я васъ супомъ угощу.
Надежда Константиновна, какъ вольнонаемная работница лагеря, находилась
на службе ГПУ и получала чекистский паекъ — не первой и не второй категории
— но все-же чекистской. Это давало ей возможность кормить свою семью и
жить, не голодая. Она начала хлопотать у огромной русской печи, я помогъ ей
нарубить дровъ, на огонь былъ водруженъ какой-то горшокъ. Хлопоча и суетясь,
Надежда Константиновна все время оживленно болтала, и я, не безъ некоторой
зависти, отмечалъ тотъ запасъ жизненной энергии, цепкости и бодрости,
который такъ много русскихъ женщинъ проносить сквозь весь кровавый кабакъ
революции... Какъ-никакъ, а прошлое у Надежды Константиновны было невеселое.
Вотъ мне сейчасъ все-таки уютно у этого, пусть временнаго, пусть очень
хлибкаго, но все же человеческаго очага, даже мне, постороннему человеку,
становится какъ-то теплее на {221} душе. Но ведь не можетъ же Надежда
Константиновна не понимать, что этотъ очагъ — домъ на песке. Подуютъ
какие-нибудь видемановские или бамовские ветры, устремятся на домъ сей — и
не останется отъ этого гнезда ни одной пушинки.
Пришелъ Андрей Ивановичъ, — какъ всегда, горько равнодушный. Взялъ на
руки своего потомка и сталъ разговаривать съ нимъ на томъ мало понятномъ
постороннему человеку диалекте, который существуетъ во всякой семье. Потомъ
мы завели разговоръ о предстоящихъ лесныхъ работахъ. Я честно сознался, что
мы въ нихъ решительно ничего не понимаемъ. Андрей Ивановичъ сказалъ, что это
не играетъ никакой роли, что онъ насъ проинструктируетъ — если только онъ
здесь останется.
— Ахъ, пожалуйста, не говори этого, Андрюша, — прервала его Надежда
Константиновна, — ну, конечно, останемся здесь... Все-таки, хоть
какъ-нибудь, да устроились. "i"Нужно"/i" остаться.
Андрей Ивановичъ пожалъ плечами.
— Надюша, мы ведь въ советской стране и въ советскомъ лагере. О какомъ
устройстве можно говорить всерьезъ?
Я не удержался и кольнулъ Андрея Ивановича: ужъ ему-то, столько силъ
положившему на создание советской страны и советскаго лагеря, и на страну и
на лагерь плакаться не следовало бы. Ужъ кому кому, а ему никакъ не мешаетъ
попробовать, что такое коммунистический концентрационный лагерь.
— Вы почти правы, — съ прежнимъ горькимъ равнодушиемъ сказалъ Андрей
Ивановичъ. — Почти. Потому что и въ лагере нашего брата нужно каждый
выходной день нещадно пороть. Пороть и приговаривать: не делай, сукинъ сынъ,
революции, не делай, сукинъ сынъ, революции...
Финалъ этого семейнаго уюта наступилъ скорее, чемъ я ожидалъ. Какъ-то
поздно вечеромъ въ комнату нашего секретариата, где сидели только мы съ
Юрой, вошла Надежда Константиновна. Въ рукахъ у нея была какая-то бумажка.
Надежда Константиновна для чего-то уставилась въ телефонный аппаратъ, потомъ
— въ расписание поездовъ, потомъ протянула мне эту бумажку. Въ бумажке
стояло:
"Запевскаго, Андрея Ивановича, немедленно подъ конвоемъ доставить въ
Повенецкое отделение ББК".
Что я могъ сказать?
Надежда Константиновна смотрела на меня въ упоръ, и въ лице ея была
судорожная мимика женщины, которая собираетъ свои последния силы, чтобы
остановиться на пороге истерики. Силъ не хватило. Надежда Константиновна
рухнула на стулъ, уткнула голову въ колени и зарыдала глухими, тяжелыми
рыданиями — такъ, чтобы въ соседней комнате не было слышно. Что я могъ ей
сказать? Я вспомнилъ владетельную лапу Видемана... Зачемъ ему, Видеману,
этотъ лесоводъ изъ старой гвардии? Записочка кому-то въ Медгору — и
товарищъ Запевский вылетаетъ чортъ его знаетъ куда, даже и безъ его,
Видемана, видимаго участия, — и онъ, Видеманъ, остается полнымъ хозяиномъ.
Надежду Константиновну онъ никуда не пуститъ въ порядке {222} ГПУ-ской
дисциплины, Андрей Ивановичъ будетъ гнить где-нибудь на Лесной Речке въ
порядке лагерной дисциплины. Товарищъ Видеманъ кому-то изъ своихъ корешковъ
намекнетъ на то, что этого лесовода никуда выпускать не следуетъ, и
корешокъ, въ чаянии ответной услуги отъ Видемана, постарается Андрея
Ивановича "сгноить на корню".
Я на мгновение попытался представить себе психологию и переживания
Андрея Ивановича. Ну, вотъ, мы съ Юрой — тоже въ лагере. Но у насъ все это
такъ просто: мы просто въ плену у обезьянъ. А Андрей Ивановичъ? Разве, сидя
въ тюрьмахъ царскаго режима и плетя паутину будущей революции, — разве о
такой жизни мечталъ онъ для человечества и для себя? Разве для этого шелъ
онъ въ ученики Ленину?
Юра подбежалъ къ Надежде Константиновне и сталъ ее утешать — неуклюже,
нелепо, неумело, — но какимъ-то таинственнымъ образомъ это утешение
подействовало на Надежду Константиновну. Она схватила Юрину руку, какъ бы въ
этой руке, руке юноши-каторжника, ища какой-то поддержки, и продолжала
рыдать, но не такъ ужъ безнадежно, хотя — какая надежда оставалась ей?
Я сиделъ и молчалъ. Я ничего не могъ сказать и ничемъ не могъ утешить,
ибо впереди ни ей, ни Андрею Ивановичу никакого утешения не было. Здесь, въ
этой комнатушке, была бита последняя ставка, последняя карта революционныхъ
иллюзий Андрея Ивановича и семейныхъ — Надежды Константиновны...
Въ июне того же года, объезжая заброшенные лесные пункты Повенецкаго
отделения, я встретился съ Андреемъ Ивановичемъ. Онъ постарался меня не
узнать. Но я все же подошелъ къ нему и спросилъ о здоровьи Надежды
Константиновны. Андрей Ивановичъ посмотрелъ на меня глазами, въ которыхъ уже
ничего не было, кроме огромной пустоты и горечи, потомъ подумалъ, какъ бы
соображая, стоитъ ли отвечать или не стоитъ, и потомъ сказалъ:
— Приказала, какъ говорится, долго жить.
Больше я ни о чемъ не спрашивалъ. {223}
--------
¶СВИРЬЛАГЪ§
¶ДЕВЯТНАДЦАТЫЙ КВАРТАЛЪ§
Изъ ББКовскаго ликвидкома я былъ временно переброшенъ въ штабъ
Подпорожскаго отделения Свирьлага. Штабъ этотъ находился рядомъ, въ томъ же
селе, въ просторной и чистой квартире бывшаго начальника подпорожскаго
отделения ББК.
Меня назначили экономистомъ-плановикомъ, съ совершенно
невразумительными функциями и обязанностями. Каждое уважающее себя советское
заведение имеетъ обязательно свой плановый отделъ, никогда этотъ отделъ
толкомъ не знаетъ, что ему надо делать, но такъ какъ советское хозяйство
есть плановое хозяйство, то все эти отделы весьма напряженно занимаются
переливаниемъ изъ пустого въ порожнее.
Этой деятельностью предстояло заняться и мне. Съ темъ только
осложнениемъ, что плановаго отдела еще не было и нужно было создавать его
заново — чтобы, такъ сказать, лагерь не отставалъ отъ темповъ
социалистическаго строительства въ стране и чтобы все было, "какъ у людей".
Планировать же совершенно было нечего, ибо лагерь, какъ опять же всякое
советское хозяйство, былъ построенъ на такомъ хозяйственномъ песке, котораго
заранее никакъ не учтешь. Сегодня изъ лагеря — помимо, конечно, всякихъ
"планирующихъ организаций" — заберутъ пять или десять тысячъ мужиковъ.
Завтра пришлютъ две или три тысячи уголовниковъ. Сегодня доставятъ хлебъ —
завтра хлеба не доставятъ. Сегодня — небольшой морозецъ, следовательно,
даже полураздетые свирьлаговцы кое-какъ могутъ ковыряться въ лесу, а дохлыя
лошади — кое-какъ вытаскивать баланы. Если завтра будетъ морозъ, то
полураздетые или — если хотите — полуголые люди ничего нарубить не
смогутъ. Если будетъ оттепель — то по размокшей дороге наши дохлыя клячи не
вывезутъ ни одного воза. Вчера я сиделъ въ ликвидкоме этакой немудрящей
завпишмашечкой, сегодня я — начальникъ несуществующаго плановаго отдела, а
завтра я, можетъ быть, буду въ лесу дрова рубить. Вотъ и планируй тутъ.
Свою "деятельность" я началъ съ ознакомления со свирьлаговскими
условиями — это всегда пригодится. Оказалось, что Свирьлагъ занять почти
исключительно заготовкой дровъ, а отчасти и строевого леса для Ленинграда и,
повидимому, и для экспорта. Чтобы отъ этого леса не шелъ слишкомъ дурной
запахъ — лесъ передавался разнаго рода декоративнымъ организациямъ, вроде
Севзаплеса, Кооплеса и прочихъ — и уже отъ ихъ имени шелъ въ Ленинградъ.
{224}
Въ Свирьлаге находилось около 70.000 заключенныхъ съ почти ежедневными
колебаниями въ 5-10 тысячъ въ ту или иную сторону. Интеллигенции въ немъ
оказалось еще меньше, чемъ въ ББК — всего около 2,5%, рабочихъ гораздо
больше — 22% (вероятно, сказывалась близость Ленинграда), урокъ — меньше
— 12%. Остальные — все те же мужики, преимущественно сибирские.
Свирьлагъ былъ нищимъ лагеремъ, даже по сравнению съ ББК. Нормы
снабжения были урезаны до последней степени возможности, до пределовъ
клиническаго голодания всей лагерной массы. Запасы лагпунктовскихъ базъ были
такъ ничтожны, что малейшие перебои въ доставке продовольствия оставляли
лагерное население безъ хлеба и вызывали зияющие производственные прорывы.
Этому "лагерному населению" даже каша перепадала редко. Кормили
хлебомъ, прокисшей капустой и протухшей рыбой. Норма хлебнаго снабжения была
на 15 процентовъ ниже ББКовской. Дохлая рыба время отъ времени вызывала
массовый желудочныя заболевания (какъ ихъ предусмотришь по плану?),
продукция лагеря падала почти до нуля, начальникъ отделения получалъ
жестокий разносъ изъ Лодейнаго поля, но никогда не посмелъ ответить на этотъ
разносъ аргументомъ, какъ будто неотразимымъ — этой самой дохлой рыбой. Но
дохлую рыбу слало то же самое начальство, которое сейчасъ устраивало
разносъ. Куда пойдешь, кому скажешь?
¶ИНВЕНТАРИЗАЦиЯ§
Отделение слало въ Лодейное поле огромныя ежедневныя простыни
производственныхъ сводокъ. Въ одной изъ такихъ сводокъ стояла графа:
"невыходы на работу по раздетости и разутости". Въ конце февраля — начале
марта стукнули морозы, и цифра этой графы стала катастрофически повышаться.
Одежды и обуви не хватало. Стали расти цифры заболевшихъ и замерзшихъ, въ
угрожающемъ количестве появились "саморубы" — люди, которые отрубали себе
пальцы на рукахъ, разрубали топорами ступни ногъ — лишь бы не идти на
работу въ лесъ, где многихъ ждала верная гибель.
Повидимому, точно такъ-же обстояло дело и въ другихъ лагеряхъ, ибо мы
получили изъ ГУЛАГа приказъ объ инвентаризации. Нужно было составить списки
всего имеющагося на лагерникахъ обмундировании, въ томъ числе и ихъ
собственнаго, и перераспределить его такъ, чтобы по мере возможности одеть и
обуть работающия въ лесу бригады.
Но въ Свирьлаге все были полуголые... Решено было некоторыя категории
лагерниковъ — "слабосилку", "промотчиковъ", "урокъ" — раздеть почти до
гола. Даже съ обслуживающаго персонала решено было снять сапоги и валенки...
Для урокъ въ какомъ-то более или менее отдаленномъ будущемъ проектировалась
особая форма: балахоны, сшитые изъ яркихъ и разноцветныхъ кусковъ всякаго
тряпья, чтобы ужъ никакъ и никому загнать нельзя было... {225}
¶РАЗБОЙ СРЕДИ ГОЛЫХЪ§
Вся эта работа была возложена на лагерную администрацию всехъ ступеней.
Мы, "техническая интеллигенция", были "мобилизованы" на это дело какъ-то
непонятно и очень ужъ "безпланово". Мне ткнули въ руки мандатъ на
руководство инвентаризацией обмундирования на 19-мъ квартале, никакихъ
мало-мальски толковыхъ инструкций я добиться не могъ — и вотъ я съ этимъ
мандатомъ топаю за 12 верстъ отъ Подпорожья.
Я иду безъ конвоя. Морозъ — крепкий, но на мне — свой светеръ, своя
кожанка, казенный, еще ББК-овский, бушлатъ, полученный вполне оффициально, и
на ногахъ добротные ББКовские валенки, полученные слегка по блату. Приятно
идти по морозцу, почти на свободе, чувствуя, что хотя часть прежнихъ силъ,
но все-таки вернулась... Мы съели уже две посылки съ воли. Две были
раскрадены на почте и одна — изъ палатки; было очень обидно...
Передъ входомъ въ лагерь — покосившаяся будка, передъ ней — костеръ,
и у костра — двое вохровцевъ. Они тщательно проверяютъ мои документы.
Лагерь крепко оплетенъ колючей проволокой и оцепленъ вооруженной охраной.
Посты ВОХРа стоятъ и внутри лагеря. Всякое движение прекращено, и все
население лагпункта заперто по своимъ баракамъ. Для того, чтобы не терять
драгоценнаго рабочаго времени, для инвентаризации былъ выбранъ день отдыха
— все эти дни лагерникамъ для "отдыха" преподносится: то "ударникъ", то
инвентаризация, то что-нибудь въ этомъ роде...
Въ кабинете УРЧ начальство заканчиваетъ последния распоряжения, и я
вижу, что решительно ничемъ мне "руководить" не придется. Тамъ, где дело
касается мероприятий раздевательнаго и ограбительнаго характера, "активъ"
действуетъ молниеносно и безъ промаха. Только на это онъ, собственно, и
тренированъ. Только на это онъ и способенъ.
Я думалъ, что на пространстве "одной шестой части земного шара"
ограблено уже все, что только можно ограбить. Оказалось, что я ошибался. Въ
этотъ день мне предстояло присутствовать при ограблении такой голи и такой
нищеты, что дальше этого грабить, действительно, физически уже нечего. Разве
что — сдирать съ людей кожу для экспорта ея заграницу...
¶ВШИВЫЙ АДЪ§
Въ бараке — жара и духота. Обе стандартныхъ печурки раскалены почти до
бела. По бараку мечутся, какъ угорелые, оперативники, вохровцы, лагерники и
всякое начальство местнаго масштаба. Безтолковый начальственно-командный
крикъ, подзатыльники, гнетущий лагерный матъ. До жути оборванные люди,
истощенныя землисто-зеленыя лица...
Въ одномъ конце барака — столъ для "комиссии". "Комиссия" — это,
собственно, я — и больше никого. Къ другому {226} концу барака сгоняютъ всю
толпу лагерниковъ — кого съ вещами, кого безъ вещей. Сгоняютъ съ ненужной
грубостью, съ ударами, съ расшвыриваниемъ по бараку жалкаго борохла
лагерниковъ... Да, это вамъ не Якименко, съ его патрицианскимъ профилемъ, съ
его маникюромъ и съ его "будьте добры"... Или, можетъ быть, это — просто
другое лицо Якименки?
Хаосъ и кабакъ. Распоряжается одновременно человекъ восемь — и каждый
по своему. Поэтому никто не знаетъ, что отъ него требуется и о чемъ, въ
сущности, идетъ речь. Наконецъ, все три сотни лагерниковъ согнаны въ одинъ
конецъ барака и начинается "инвентаризация"...
Передо мной — списки заключенныхъ, съ отметками о количестве
отработанныхъ дней, и куча "арматурныхъ книжекъ". Это — маленькия книжки
изъ желтой ноздреватой бумаги, куда записывается, обычно карандашомъ, все
получаемое лагерникомъ "вещевое довольство".
Тетрадки порастрепаны, бумага разлезлась, записи — местами стерты. Въ
большинстве случаевъ ихъ и вовсе нельзя разобрать — а ведь дело идетъ о
такихъ "материальныхъ ценностяхъ", за утрату которыхъ лагерникъ обязанъ
оплатить ихъ стоимость въ десятикратномъ размере. Конечно, заплатить этого
онъ вообще не можетъ, но зато его лишаютъ и той жалкой трешницы
"премвознаграждения", которая время отъ времени даетъ ему возможность
побаловаться пайковой махоркой или сахаромъ...
Между записями этихъ книжекъ и наличиемъ на лагернике записаннаго на
него "вещдовольствия" нетъ никакого соответствия — хотя бы даже
приблизительнаго. Вотъ стоитъ передо мной почти ничего не понимающий по
русски и, видимо, помирающий отъ цынги дагестанский горецъ. На немъ нетъ
отмеченнаго по книжке бушлата. Пойдите, разберитесь — его ли подпись
поставлена въ книжке въ виде кособокаго крестика въ графе: "подпись
заключеннаго"? Получилъ ли онъ этотъ бушлатъ въ реальности или сей последний
былъ пропитъ соответствующимъ каптеромъ въ компании соответствующаго
начальства, съ помощью какого-нибудь бывалаго урки сплавленъ куда-нибудь на
олонецкий базаръ и приписанъ ничего не подозревающему горцу?
Сколько тоннъ советской сивухи было опрокинуто въ бездонныя
начальственныя глотки за счетъ никогда не выданныхъ бушлатовъ, сапогъ,
шароваръ, приписанныхъ мертвецамъ, беглецамъ, этапникамъ на какой-нибудь
БАМ, неграмотнымъ или полуграмотнымъ мужикамъ, не знающимъ русскаго языка
нацменамъ. И вотъ, где-нибудь въ Чите, на Вишере, на Ухте будутъ забирать
отъ этого Халилъ Оглы его последние гроши.
И попробуйте доказать, что инкриминируемые ему сапоги никогда и не
болтались на его цынготныхъ ногахъ. Попробуйте доказать это здесь, на
девятнадцатомъ квартале. И платитъ Халилъ Оглы свои трешницы... Впрочемъ, съ
даннаго Халила особенно много трешницъ взять уже не успеютъ...
Самъ процессъ "инвентаризации" проходитъ такъ: изъ толпы лагерниковъ
вызываютъ по списку одного. Онъ подходитъ къ {227} месту своего постояннаго
жительства на нарахъ, забираетъ свой скарбъ и становится шагахъ въ пяти отъ
стола. Къ месту жительства на нарахъ ищейками бросаются двое оперативниковъ
и устраиваютъ тамъ пронзительный обыскъ. Лазятъ надъ нарами и подъ нарами,
вытаскиваютъ мятую бумагу и тряпье, затыкающее многочисленныя барачныя дыры
изъ барака во дворъ, выколупываютъ глину, которою замазаны безчисленныя
клопиныя гнезда.
Двое другихъ накидываются на лагерника, общупываютъ его, вывертываютъ
наизнанку все его тряпье, вывернули бы наизнанку и его самого, если бы къ
тому была хоть малейшая техническая возможность. Ничего этого не нужно — ни
по инструкции, ни по существу, но привычка — вторая натура...
Я на своемъ веку видалъ много грязи, голода, нищеты и всяческой рвани.
Я видалъ одесский и николаевский голодъ, видалъ таборы раскулаченныхъ
кулаковъ въ Средней Азии, видалъ рабочия общежития на торфозаготовкахъ — но
"i"такого"/i" еще не видывалъ никогда.
Въ бараке было такъ жарко именно потому, что половина людей были почти
голы. Между оперативниками и "инвентаризируемыми" возникали, напримеръ,
такие споры: считать ли две рубахи за две или только за одну въ томъ случае,
если оне были приспособлены такъ, что целыя места верхней прикрывали дыры
нижней, а целыя места нижней более или менее маскировали дыры верхней.
Каждая изъ нихъ, взятая въ отдельности, конечно, уже не была рубахой — даже
по масштабамъ советскаго концлагеря, но две оне, вместе взятыя, давали
человеку возможность не ходить совсемъ ужъ въ голомъ виде. Или: на лагернике
явственно две пары штановъ — но у одной нетъ левой штанины, а у второй
отсутствуетъ весь задъ. Обе пары, впрочемъ, одинаково усыпаны вшами...
Оперативники норовили отобрать все — опять-таки по своей привычке, по
своей тренировке ко всякаго рода "раскулачиванию" чужихъ штановъ. Какъ я ни
упирался — къ концу инвентаризации въ углу барака набралась целая куча
рвани, густо усыпанной вшами и немыслимой ни въ какой буржуазной помойке...
— Вы ихъ водите въ баню? — спросилъ я начальника колонны.
— А въ чемъ ихъ поведешь? Да и сами не пойдутъ...
По крайней мере половине барака въ баню идти действительно не въ
чемъ...
Есть, впрочемъ, и более одетые. Вотъ на одномъ — одинъ валенокъ и
одинъ лапоть! Валенокъ отбирается въ расчете на то, что въ какомъ-нибудь
другомъ бараке будетъ отобранъ еще одинъ непарный. На несколькихъ горцахъ —
ихъ традиционныя бурки и — почти ничего подъ бурками. Оперативники
нацеливаются и на эти бурки, но бурки не входятъ въ списки лагернаго
обмундирования, и горцевъ раскулачить не удается.
¶ИДУЩиЕ НА ДНО§
Девятнадцатый кварталъ былъ своего рода штрафной командировкой — если
и не оффициально, то фактически. Конечно, не {228} такой, какою бываютъ
настоящие, оффициальные, "штрафныя командировки", где фактически каждый
вохровецъ имеетъ право, если не на жизнь и смерть любого лагерника, то, во
всякомъ случае, на убийство "при попытке къ бегству". Сюда же сплавлялся
всякаго рода отпетый народъ — прогульщики, промотчики, филоны, урки, но еще
больше было случайнаго народу, почему-либо не угодившаго начальству. И, какъ
везде, урки были менее голодны и менее голы, чемъ мужики, рабочие, нацмены.
Урка всегда сумеетъ и для себя уворовать, и переплавить куда-нибудь
уворованное начальствомъ... Къ тому-же — это социально близкий элементъ...
Я помню гиганта крестьянина — сибиряка. Какой нечеловеческой мощи
долженъ былъ когда-то быть этотъ мужикъ. Когда оперативники стащили съ него
его рваный и грязный, но все еще старательно заплатанный бушлатъ, — то подъ
вшивою рванью рубахи обнажились чудовищные суставы и сухожилия. Мускулы —
голодъ уже съелъ. На месте грудныхъ мышцъ оставались впадины, какъ лунные
кратеры, на дне которыхъ проступали ребра. Своей огромной мозолистой лапой
мужикъ стыдливо прикрывалъ дыры своего туалета — сколько десятинъ степи
могла бы запахать такая рука! Сколько ртовъ накормить!.. Но степь остается
незапаханной, рты — ненакормленными, а самъ обладатель этой лапы вотъ —
догниваетъ здесь заживо...
Фантастически глупо все это...
— Какъ вы попали сюда? — спрашиваю я этого мужика.
— За кулачество...
— Нетъ, вотъ на этотъ лагпунктъ?..
— Да, вотъ, аммоналка покалечила...
Мужикъ протягиваетъ свою искалеченную левую руку. Теперь — все
понятно...
На постройке канала людей пропускали черезъ трехъ-пятидневные курсы
подрывниковъ и бросали на работу. Этого требовали "большевицкие темпы". Люди
сотнями взрывали самихъ себя, тысячами взрывали другихъ, калечились,
попадали въ госпиталь, потомъ въ "слабосилку" съ ея фунтомъ хлеба въ день...
А могла ли вотъ такая чудовищная машина поддержать всю свою
восьмипудовую массу однимъ фунтомъ хлеба въ день! И вотъ — пошелъ мой
Святогоръ шататься по всякаго рода чернымъ доскамъ и Леснымъ Речкамъ, попалъ
въ "филоны" и докатился до девятнадцатаго квартала...
Ему нужно было пудовъ пять хлеба, чтобы нарастить хотя бы половину
своихъ прежнихъ мышцъ на месте теперешнихъ впадинъ, — но этихъ пяти пудовъ
взять было неоткуда. Они были утопией. Пожалуй, утопией была и мысль спасти
этого гиганта отъ гибели, которая уже проступала въ его заострившихся
чертахъ лица, въ глубоко запавшихъ, спрятанныхъ подъ мохнатыми бровями
глазахъ...
___
Вотъ группа дагестанскихъ горцевъ. Они еще не такъ раздеты, какъ
остальные, и мне удается полностью отстоять ихъ {229} одеяние. Но какая въ
этомъ польза? Все равно ихъ въ полгода-годъ съедятъ, если не голодъ, то
климатъ, туберкулезъ, цынга... Для этихъ людей, выросшихъ въ залитыхъ
солнцемъ безводныхъ дагестанскихъ горахъ, ссылка сюда, въ тундру, въ болото,
въ туманы, въ полярную ночь — это просто смертная казнь въ разсрочку. И эти
— только на половину живы. Эти — уже обречены, и ничемъ, решительно
ничемъ, я имъ не могу помочь... Вотъ эта-то невозможность ничемъ, решительно
ничемъ, помочь — одна изъ очень жестокихъ сторонъ советской жизни. Даже
когда самъ находишься въ положении, не требующемъ посторонней помощи...
По мере того, какъ растетъ куча отобраннаго тряпья въ моемъ углу —
растетъ и куча уже обысканныхъ заключенныхъ. Они валяются вповалку на полу,
на этомъ самомъ тряпье, и вызываютъ тошную ассоциацию червей на навозной
куче. Какие-то облезлые урки подползаютъ ко мне и шепоткомъ — чтобы не
слышали оперативники — выклянчиваютъ на собачью ножку махорки. Одинъ изъ
урокъ, наряженный только въ кольсоны — очень рваныя, сгребаетъ съ себя вшей
и методически кидаетъ ихъ поджариваться на раскаленную жесть печурки. Вообще
— урки держатъ себя относительно независимо — они хорохорятся и будутъ
хорохориться до последняго своего часа. Крестьяне сидятъ, растерянные и
пришибленные, вспоминая, вероятно, свои семьи, раскиданныя по всемъ
отдаленнымъ местамъ великаго отечества трудящихся, свои заброшенныя поля и
навсегда покинутыя деревни... Да, мужичкамъ будетъ чемъ вспомнить "победу
трудящихся классовъ"....
Уже передъ самымъ концомъ инвентаризации передъ моимъ столомъ предсталъ
какой-то старичекъ, летъ шестидесяти, совсемъ седой и дряхлый. Трясущимися
отъ слабости руками онъ началъ разстегивать свою рвань.
Въ списке стояло:
Авдеевъ, А. С. Преподаватель математики. 42 года...
Сорокъ два года... На годъ моложе меня... А передо мною стоялъ старикъ,
совсемъ старикъ...
— Ваше фамилия Авдеевъ?..
— Да, да. Авдеевъ, Авдеевъ, — заморгалъ онъ, какъ-то суетливо,
продолжая разстегиваться... Стало невыразимо, до предела противно... Вотъ мы
— два культурныхъ человека... И этотъ старикъ стоитъ передо мною,
разстегиваетъ свои последния кольсоны и боится, чтобы ихъ у него не
отобрали, чтобы я ихъ не отобралъ... О, чортъ!..
Къ концу этой подлой инвентаризации я уже несколько укротилъ
оперативниковъ. Они еще слегка рычали, но не такъ рьяно кидались
выворачивать людей наизнанку, а при достаточно выразительномъ взгляде — и
не выворачивали вовсе: и собачья натаска имеетъ свои преимущества. И поэтому
я имелъ возможность сказать Авдееву:
— Не надо... Забирайте свои вещи и идите...
Онъ, дрожа и оглядываясь, собралъ свое тряпье и исчезъ на нарахъ...
{230}
Инвентаризация кончалась... Отъ этихъ страшныхъ лицъ, отъ жуткаго
тряпья, отъ вшей, духоты и вони — у меня начала кружиться голова. Я,
вероятно, былъ бы плохимъ врачемъ. Я не приспособленъ ни для лечения
гнойниковъ... ни даже для описания ихъ. Я ихъ стараюсь избегать, какъ только
могу... даже въ очеркахъ...
Когда въ кабинке УРЧ подводились итоги инвентаризации, начальникъ
лагпункта попытался — и въ весьма грубой форме — сделать мне выговоръ за
то, что по моему бараку было отобрано рекордно малое количество борохла.
Начальнику лагпункта я ответилъ не такъ, можетъ быть, грубо, но подчеркнуто,
хлещуще резко. На начальника лагпункта мне было наплевать съ самаго высокаго
дерева его лесосеки. Это уже были не дни Погры, когда я былъ еще
дезориентированнымъ или, точнее, еще не съориентировавшимся новичкомъ и
когда каждая сволочь могла ступать мне на мозоли, а то и на горло... Теперь
я былъ членомъ фактически почти правящей верхушки технической интеллигенции,
частицей силы, которая этого начальника со всеми его советскими заслугами и
со всемъ его советскимъ активомъ могла слопать въ два счета — такъ, что не
осталось бы ни пуха, ни пера... Достаточно было взяться за его арматурные
списки... И онъ это понялъ. Онъ не то, чтобы извинился, а какъ-то
поперхнулся, смякъ и даже далъ мне до Подпорожья какую-то полудохлую кобылу,
которая кое-какъ доволокла меня домой. Но вернуться назадъ кобыла уже была
не въ состоянии...
¶ПРОФЕССОРЪ АВДеЕВЪ§
Въ "штабе" свирьлаговскаго отделения подобралась группа интеллигенции,
которая отдавала себе совершенно ясный отчетъ въ схеме советскаго жития
вообще и лагернаго — въ частности. Для понимания этой схемы лагерь служить
великолепнымъ пособиемъ, излечивающимъ самыхъ закоренелыхъ советскихъ
энтузиастовъ.
Я вспоминаю одного изъ такихъ энтузиастовъ — небезызвестнаго
фельетониста "Известий", Гарри. Онъ по какой-то опечатке ГПУ попалъ въ
Соловки и проторчалъ тамъ годъ. Потомъ эта опечатка была какъ-то исправлена,
и Гарри, судорожно шагая изъ угла въ уголъ московской комнатушки,
разсказывалъ чудовищныя вещи о великомъ соловецкомъ истреблении людей и
истерически повторялъ:
— Нетъ, но зачемъ мне показали все это?.. Зачемъ мне дали возможность
видеть все это?.. Ведь я когда-то верилъ...
Грешный человекъ — я не очень верилъ Гарри. Я не очень верилъ даже
своему брату, который разсказывалъ о томъ же великомъ истреблении, и о
которомъ ведь я твердо зналъ, что онъ вообще не вретъ... Казалось
естественнымъ известное художественное преувеличение, некоторая сгущенность
красокъ, вызванная всемъ пережитымъ... И — больше всего — есть вещи, въ
которыя не хочетъ верить человеческая биология, не хочетъ верить
человеческое нутро... Если поверить, — ужъ очень какъ-то {231} невесело
будетъ смотреть на Божий миръ, въ которомъ возможны такия вещи... Гарри,
впрочемъ, снова пишетъ въ "Известияхъ" — что ему остается делать?..
Группа интеллигенции, заседавшая въ штабе Свирьлага, тоже "видела все
это", видела все способы истребительно-эксплоатационной системы лагерей, и у
нея не оставалось ни иллюзий о советскомъ рае, ни возможности изъ него
выбраться. И у нея была очень простая "политическая платформа": въ этой
гигантской мясорубке сохранить, во-первыхъ, свою собственную жизнь и,
во-вторыхъ, — жизнь своихъ ближнихъ. Для этого нужно было действовать
спаянно, толково и осторожно.
Она жила хуже администрации советскаго актива, ибо, если и воровала, то
только въ пределахъ самаго необходимаго, а не на пропой души. Жила она въ
баракахъ, а не въ кабинкахъ. Въ лучшемъ случае — въ случайныхъ общежитияхъ.
Въ производственномъ отношении у нея была весьма ясная установка: добиваться
наилучшихъ цифровыхъ показателей и наибольшаго количества хлеба. "Цифровые
показатели" расхлебывалъ потомъ Севзаплесъ и прочие "лесы", а хлебъ —
иногда удавалось урывать, а иногда — и не удавалось...
Вотъ въ этой группе я и разсказалъ о своей встрече съ Авдеевымъ...
Планъ былъ выработанъ быстро и съ полнымъ знаниемъ обстановки. Борисъ
въ течете одного дня извлекъ Авдеева изъ 19-го квартала въ свою
"слабосилку", а "штабъ" въ тотъ же день извлекъ Авдеева изъ "слабосилки" къ
себе. Для Авдеева это значило 700 гр. хлеба вместо 300, а въ условияхъ
лагерной жизни лишний фунтъ хлеба никакъ не можетъ измеряться его денежной
ценностью. Лишний фунтъ хлеба — это не разница въ две копейки золотомъ, а
разница между жизнью и умираниемъ.
¶ИСТОРиЯ АВДеЕВА§
Вечеромъ Авдеевъ, уже прошедший баню и вошебойку, сиделъ у печки въ
нашей избе и разсказывалъ свою стандартно-жуткую историю...
Былъ преподавателемъ математики въ Минске. Брата арестовали и
разстреляли "за шпионажъ" — въ приграничныхъ местахъ это делается совсемъ
легко и просто. Его съ дочерью сослали въ концентрационный лагерь въ Кемь,
жену — въ Вишерский концлагерь. Жена умерла въ Вишере неизвестно отчего.
Дочь умерла въ Кеми отъ знаменитой кемской дезинтерии...
Авдеевъ съ трудомъ подбиралъ слова, точно онъ отвыкъ отъ человеческой
речи:
— ... А она была, видите ли, музыкантшей... Можно сказать, даже
композиторшей... Въ Кеми — прачкой работала. Знаете, въ лагерной прачешной.
Пятьдесятъ восемь — шесть, никуда не устроиться... Маленькая прачешная. Она
— и еще тринадцать женщинъ... Все — ну, какъ это — ну, проститутки.
Такия, знаете ли, оне, собственно, и въ лагере больше этимъ самымъ и
занимались... {232} Ну, конечно, какъ тамъ было Оленьке — ведь восемнадцать
летъ ей было — ну... вы сами можете себе представить... Да...
Неровное пламя печки освещало лицо старика, покрытое багровыми пятнами
отмороженныхъ местъ, одного уха не было вовсе... Изсохшия губы шевелились
медленно, съ трудомъ...
— ... Такъ что, можетъ быть, Господь Богъ во время взялъ Оленьку къ
себе, чтобы сама на себя рукъ не наложила... Однако... вотъ, говорите,
проститутки, а вотъ добрая душа нашлась же...
...Я работалъ счетоводомъ — на командировке одной, верстахъ въ
двадцати отъ Кеми. Это — тоже не легче прачешной или просто каторги...
Только я былъ прикованъ не къ тачке, а къ столу. На немъ спалъ, на немъ елъ,
за нимъ сиделъ по пятнадцать-двадцать часовъ въ сутки... Верите ли, по
целымъ неделямъ вставалъ изъ-за стола только въ уборную. Такая была
работа... Ну, и начальникъ — зверь. Зверь, а не человекъ... Такъ вотъ,
значитъ, была все-таки добрая душа, одна — ну, изъ этихъ самыхъ
проститутокъ... И вотъ звонить намъ по телефону, въ командировку нашу,
значитъ. Вы, говоритъ, Авдеевъ. Да, говорю, я, а у самого — предчувствие,
что ли: ноги сразу такъ, знаете, ослабели, стоять не могу... Да, говорю, я
Авдеевъ. Это, спрашиваетъ, ваша дочка у насъ на кемской прачешной
работаетъ... Да, говорю, моя дочка... Такъ вотъ, говоритъ, ваша дочка отъ
дезинтерии при смерти, васъ хочетъ видеть. Если къ вечеру, говоритъ,
притопаете, то, можетъ, еще застанете, а можетъ, и нетъ...
А меня ноги уже совсемъ не держать... Пошарилъ рукой табуретку, да такъ
и свалился, да еще телефонъ оборвалъ.
Ну, полили меня водой. Очнулся, прошу начальника: отпустите, ради Бога,
на одну ночь — дочь умираетъ. Какое!.. Зверь, а не человекъ... Здесь,
говоритъ, тысячи умираютъ, здесь вамъ не курортъ, здесь вамъ не институтъ
благородныхъ девицъ... Мы, говоритъ изъ-за всякой б... — да, такъ и
сказалъ, ей Богу, такъ и сказалъ... не можемъ, говоритъ, нашу отчетность
срывать...
Вышелъ я на улицу, совсемъ какъ помешанный. Ноги, знаете, какъ безъ
костей. Ну, думаю, будь что будетъ. Ночь, снегъ таетъ... Темно... Пошелъ я
въ Кемь... Шелъ, шелъ, запутался, подъ утро пришелъ.
Нетъ уже Оленьки. Утромъ меня тутъ же у покойницкой арестовали за
побегъ и — на лесоразработки... Даже на Оленьку не дали посмотреть...
Старикъ уткнулся лицомъ въ колени, и плечи его затряслись отъ глухихъ
рыданий... Я подалъ ему стаканъ капустнаго разсола. Онъ выпилъ, вероятно, не
разбирая, что именно онъ пьетъ, разливая разсолъ на грудь и на колени. Зубы
трещеткой стучали по краю стакана...
Борисъ положилъ ему на плечо свою дружественную и успокаивающую лапу.
— Ну, успокойтесь, голубчикъ, успокойтесь... Ведь все мы въ такомъ
положении. Вся Россия — въ такомъ положении. На миру, какъ говорится, и
смерть красна...
— Нетъ, не все, Борисъ Лукьяновичъ, нетъ, не все... — {233} голосъ
Авдеева дрожалъ, но въ немъ чувствовались какия-то твердый нотки — нотки
убеждения и, пожалуй, чего-то близкаго къ враждебности. — Нетъ, не все.
Вотъ вы трое, Борисъ Лукьяновичъ, не пропадете... Одно дело въ лагере
мужчине, и совсемъ другое — женщине. Я вотъ вижу, что у васъ есть кулаки...
Мы, Борисъ Лукьяновичъ, вернулись въ пятнадцатый векъ. Здесь, въ лагере, мы
вернулись въ доисторическия времена... Здесь можно выжить, только будучи
зверемъ... Сильнымъ зверемъ.
— Я не думаю, Афанасий Степановичъ, чтобы я, напримеръ, былъ зверемъ,
— сказалъ я.
— Я не знаю, Иванъ Лукьяновичъ, я не знаю... У васъ есть кулаки... Я
заметилъ — васъ и оперативники боялись. Я — интеллигентъ. Мозговой
работникъ. Я не развивалъ своихъ кулаковъ. Я думалъ, что я живу въ
двадцатомъ веке... Я не думалъ, что можно вернуться въ палеолитическую
эпоху. А — вотъ, я вернулся. И я долженъ погибнуть, потому что я къ этой
эпохе не приспособленъ... И вы, Иванъ Лукьяновичъ, совершенно напрасно
вытянули меня изъ девятнадцатаго квартала.
Я удивился и хотелъ спросить — почему именно напрасно, но Авдеевъ
торопливо прервалъ меня:
— Вы, ради Бога, не подумайте, что я что-нибудь такое. Я, конечно,
вамъ очень, очень благодаренъ... Я понимаю, что у васъ были самыя
возвышенныя намерения.
Слово "возвышенныя" прозвучало какъ-то странно. Не то какой-то не ко
времени "возвышенный стиль", не то какая-то очень горькая ирония.
— Самыя обыкновенныя намерения, Афанасий Степановичъ.
— Да, да, я понимаю, — снова заторопился Авдеевъ. — Ну, конечно,
простое чувство человечности. Ну, конечно, некоторая, такъ сказать,
солидарность культурныхъ людей, — и опять въ голосе Авдеева прозвучали
нотки какой-то горькой иронии — отдаленныя, но горькия нотки. — Но вы
поймите: съ вашей стороны — это только жестокость. Совершенно ненужная
жестокость...
Я, признаться, несколько растерялся. И Авдеевъ посмотрелъ на меня съ
видомъ человека, который надо мной, надъ моими "кулаками", одержалъ какую-то
противоестественную победу.
— Вы, пожалуйста, не обижайтесь. Не считайте, что я просто
неблагодарная сволочь или сумасшедший старикъ. Хотя я, конечно, сумасшедший
старикъ... Хотя я и вовсе не старикъ, — сталъ путаться Авдеевъ, — вы ведь
сами знаете — я моложе васъ... Но, пожалуйста, поймите: ну, что я теперь?
Ну, куда я гожусь? Я ведь совсемъ развалина. Вы вотъ видите, что пальцы у
меня поотваливались.
Онъ протянулъ свою руку — и пальцевъ на ней действительно почти не
было, но раньше я этого какъ-то не заметилъ. Отъ Авдеева все время шелъ
какой-то легкий трупный запахъ — я думалъ, что это запахъ его гниющихъ
отмороженныхъ щекъ, носа, ушей. Оказалось, что гнила и рука.
— Вотъ, пальцы, вы видите. Но я ведь насквозь сгнилъ. У меня сердце —
вотъ, какъ эта рука. Теперь — смотрите. Я {234} потерялъ брата, потерялъ
жену, потерялъ дочь, единственную дочь. Больше въ этомъ мире у меня никого
не осталось. Шпионажъ? Какая дьявольская чепуха! Братъ былъ микробиологомъ и
никуда изъ лаборатории не вылазилъ. А въ Польше остались родные. Вы знаете
— все эти границы черезъ уезды и села... Ну, переписка, прислали какой-то
микроскопъ. Вотъ и пришили дело. Шпионажъ? Это я-то съ моей Оленькой
крепости снимали, что-ли? Вы понимаете, Иванъ Лукьяновичъ, что теперь-то мне
— ужъ совсемъ нечего было бы скрывать. Теперь — я былъ бы счастливъ, если
бы этотъ шпионажъ действительно былъ. Тогда было бы оправдание не только
имъ, было бы и мне. Мы не даромъ отдали бы свои жизни. И, подыхая, я бы
зналъ, что я хоть что-нибудь сделалъ противъ этой власти диавола.
Онъ сказалъ не "дьявола", а именно "диавола", какъ-то подчеркнуто и
малость по церковному...
— Я, знаете, не былъ религиознымъ... Ну, какъ вся русская
интеллигенция. Ну, конечно, разве могъ я верить въ такую чушь, какъ
диаволъ?.. Да, а вотъ теперь я верю. Я верю потому, что я его виделъ,
потому, что я его вижу... Я его вижу на каждомъ лагпункте... И онъ — есть,
Иванъ Лукьяновичъ, онъ есть... Это — не поповския выдумки. Это
реальность... Это научная реальность...
Мне стало какъ-то жутко, несмотря на мои "кулаки". Юра какъ-то даже
побледнелъ... Въ этомъ полуживомъ и полусгнившемъ математике, видевшемъ
дьявола на каждомъ лагпункте и проповедующемъ намъ реальность его бытия,
было что-то апокалиптическое, что-то, отъ чего по спине пробегали мурашки...
Я представилъ себе все эти сотни "девятнадцатыхъ кварталовъ", раскинутыхъ по
двумъ тысячамъ верстъ непроглядной карельской тайги, придавленной полярными
ночами, все эти тысячи бараковъ, где на кучахъ гнилого тряпья ползаютъ
полусгнившие, обсыпанные вошью люди, и мне показалось, что это не вьюга
бьется въ оконца избы, а ходитъ кругомъ и торжествующе гогочетъ дьяволъ —
тотъ самый, котораго на каждомъ лагпункте виделъ Авдеевъ. Дьяволъ почему-то
имелъ обликъ Якименки...
— Такъ, вотъ видите, — продолжалъ Авдеевъ... — Передо мною еще
восемь летъ вотъ этихъ... лагпунктовъ Ну, скажите по совести, Борисъ
Лукьяновичъ — ну, вотъ вы, врачъ — скажите по совести, какъ врачъ, —
есть-ли у меня хоть малейшие шансы, хоть малейшая доля вероятности, что я
эти восемь летъ переживу?..
Авдеевъ остановился и посмотрелъ на брата въ упоръ, и въ его взгляде я
снова уловилъ искорки какой-то странной победы... Вопросъ засталъ брата
врасплохъ...
— Ну, Афанасий Степановичъ, вы успокоитесь, наладите какой-то более
или менее нормальный образъ жизни, — началъ братъ — и въ его голосе не
было глубокаго убеждения...
— Ага, ну такъ значитъ, я успокоюсь! Потерявъ все, что у меня было въ
этомъ мире, все, что у меня было близкаго и дорогого, — я, значитъ,
успокоюсь!.. Вотъ — попаду въ "штабъ", сяду {235} за столъ и успокоюсь...
Такъ, что ли? Да — и какъ это вы говорили? — да, "нормальный образъ
жизни"?
— Нетъ, нетъ, я понимаю, не перебивайте, пожалуйста. — заторопился
Авдеевъ, — я понимаю, что пока я нахожусь подъ высокимъ покровительствомъ
вашихъ кулаковъ, я, быть можетъ, буду иметь возможность работать меньше
шестнадцати часовъ въ сутки. Но я ведь и восьми часовъ не могу работать вотъ
этими... этими...
Онъ протянулъ руку и пошевелилъ огрызками своихъ пальцевъ...
— Ведь я не смогу... И потомъ — не могу же я расчитывать на все
восемь летъ вашего покровительства... Высокаго покровительства вашихъ
кулаковъ... — Авдеевъ говорилъ уже съ какимъ-то истерическимъ сарказмомъ...
— Нетъ, пожалуйста, не перебивайте, Иванъ Лукьяновичъ. (Я не собирался
перебивать и сиделъ, оглушенный истерической похоронной логикой этого
человека). Я вамъ очень, очень благодаренъ, Иванъ Лукьяновичъ, — за ваши
"i"благородныя"/i" чувства, во всякомъ случае... Вы помните, Иванъ Лукьяновичъ,
какъ это я стоялъ передъ вами и разстегивалъ свои кольсоны... И какъ вы, по
благородству своего характера, соизволили съ меня этихъ кольсонъ —
последнихъ кольсонъ — не стянуть... Нетъ, нетъ, пожалуйста, не перебивайте,
дорогой Иванъ Лукьяновичъ, не перебивайте... Я понимаю, что, не стаскивая съ
меня кольсонъ, — вы рисковали своими... можетъ быть, больше, чемъ
кольсонами... Можетъ быть, больше, чемъ кольсонами — своими кулаками...
Какъ это называется... бездействие власти... что ли... Власти снимать съ
людей последния кольсоны...
Авдеевъ задыхался и судорожно хваталъ воздухъ открытымъ ртомъ.
— Ну, бросьте, Афанасий Степановичъ, — началъ было я.
— Нетъ, нетъ, дорогой Иванъ Лукьяновичъ, я не брошу... Ведь вы же меня
не бросили тамъ, на помойной яме девятнадцатаго квартала... Не бросили?
Онъ какъ-то странно, пожалуй, съ какой-то мстительностью посмотрелъ на
меня, опять схватилъ воздухъ открытымъ ртомъ и сказалъ — глухо и тяжело:
— А ведь тамъ — я было уже "i"успокоился"/i"... Я тамъ — уже совсемъ было
отупелъ. Отупелъ, какъ полено.
Онъ всталъ и, нагибаясь ко мне, дыша мне въ лицо своимъ трупнымъ
запахомъ, сказалъ раздельно и твердо:
— Здесь можно жить только отупевши... Только отупевши... Только не
видя того, какъ надъ лагпунктами пляшетъ дьяволъ... И какъ корчатся люди
подъ его пляской...
...Я тамъ умиралъ... — Вы сами понимаете — я тамъ умиралъ... Въ
говорите — "правильный образъ жизни". Но разве дьяволъ насытится, скажемъ,
ведромъ моей крови... Онъ ее потребуетъ всю... Дьяволъ социалистическаго
строительства требуетъ всей вашей крови, всей, до последней капли. И онъ ее
выпьетъ всю. Вы думаете — ваши кулаки?.. Впрочемъ — я знаю — вы сбежите.
Да, да, конечно, вы сбежите. Но куда вы отъ него {236} сбежите?.. "Камо бегу
отъ лица твоего и отъ духа твоего камо уйду"...
Меня охватывала какая-то гипнотизирующая жуть — въ одно время и
мистическая, и прозаическая. Вотъ пойдетъ этотъ математикъ съ дьяволомъ на
каждомъ лагпункте пророчествовать о нашемъ бегстве, где-нибудь не въ этой
комнате...
— Нетъ, вы не безпокойтесь, Иванъ Лукьяновичъ, — сказалъ Авдеевъ,
словно угадывая мои мысли... — Я не такой ужъ сумасшедший... Я не совсемъ
ужъ сумасшедший... Это — ваше дело; удастся сбежать — дай Богъ.
— Дай Богъ... Но, куда? — продолжалъ онъ раздумчиво... — Но куда?
Ага, конечно — заграницу, заграницу. Ну что-жъ, кулаки у васъ есть... Вы,
можетъ быть, пройдете... Вы, можетъ быть, пройдете.
Мне становилось совсемъ жутко отъ этихъ сумасшедшихъ пророчествъ.
— Вы, можетъ быть, пройдете — и предоставите мне здесь проходить
сызнова все ступени отупения и умирания. Вы вытащили меня только для того,
объективно, только для того, чтобы я опять началъ умирать сызнова, чтобы я
опять прошелъ всю эту агонию... Ведь вы понимаете, что у меня только два
пути — въ Свирь, въ прорубь, или — снова на девятнадцатый кварталъ...
раньше или позже — на девятнадцатый кварталъ: онъ меня ждетъ, онъ меня не
перестанетъ ждать — и онъ правъ, другого пути у меня нетъ — даже для пути
въ прорубь нужны силы... И, значитъ — опять по всемъ ступенькамъ внизъ. Но,
Иванъ Лукьяновичъ, пока я снова дойду до того отупения, ведь я что-то буду
чувствовать. Ведь все-таки — агонизировать — это не такъ легко. Ну,
прощайте, Иванъ Лукьяновичъ, я побегу... Спасибо вамъ, спасибо, спасибо...
Я сиделъ, оглушенный. Авдеевъ ткнулъ было мне свою руку, но потомъ
какъ-то отдернулъ ее и пошелъ къ дверямъ.
— Да погодите, Афанасий Степановичъ, — очнулся Борисъ.
— Нетъ, нетъ, пожалуйста, не провожайте... Я самъ найду дорогу...
Здесь до барака близко... Я ведь до Кеми дошелъ. Тоже была ночь... Но меня
велъ дьяволъ.
Авдеевъ выскочилъ въ сени. За нимъ вышелъ братъ. Донеслись ихъ
заглушенные голоса. Вьюга резко хлопнула дверью, и стекла въ окнахъ
задребезжали. Мне показалось, что подъ окнами снова ходитъ этотъ самый
авдеевский дьяволъ и выстукиваетъ железными пальцами какой-то третий
звонокъ.
Мы съ Юрой сидели и молчали. Черезъ немного минутъ вернулся братъ. Онъ
постоялъ посредине комнаты, засунувъ руки въ карманы, потомъ подошелъ и
уставился въ занесенное снегомъ окно, сквозь которое ничего не было видно въ
черную вьюжную ночь, поглотившую Авдеева.
— Послушай, Ватикъ, — спросилъ онъ, — у тебя деньги есть?
— Есть, а что?..
— Сейчасъ хорошо бы водки. Литра по два на брата. Сейчасъ для этой
водки я не пожалелъ бы загнать свои последния... кольсоны... {237}
¶ПОДЪ КРЫЛЬЯМИ АВДеЕВСКАГО ДЬЯВОЛА§
Борисъ собралъ деньги и исчезъ въ ночь, къ какой-то бабе, мужа которой
онъ лечилъ отъ пулевой раны, полученной при какихъ-то таинственныхъ
обстоятельствахъ. Лечилъ, конечно, нелегально. Сельскаго врача здесь не
было, а лагерный, за "связь съ местнымъ населениемъ", рисковалъ получить три
года прибавки къ своему сроку отсидки. Впрочемъ, при данныхъ условияхъ —
прибавка срока Бориса ни въ какой степени не смущала.
Борисъ пошелъ и пропалъ. Мы съ Юрой сидели молча, тупо глядя на
прыгающее пламя печки. Говорить не хотелось. За окномъ метались снежныя
привидения вьюги, где-то среди нихъ еще, можетъ быть, брелъ къ своему бараку
человекъ со сгнившими пальцами, съ логикой сумасшедшаго и съ
проницательностью одержимаго... Но брелъ ли онъ къ баракамъ или къ проруби?
Ему, въ самомъ деле, проще было брести къ проруби. И ему было бы спокойнее,
и, что греха таить, было бы спокойнее и мне. Его сумасшедшее пророчество
насчетъ нашего бегства, сказанное где-нибудь въ другомъ месте, могло бы
иметь для насъ катастрофическия последствия. Мне все казалось, что "на воре
и шапка горитъ", что всякий мало-мальски толковый чекистъ долженъ по однимъ
физиономиямъ нашимъ установить наши преступныя наклонности къ побегу. Такъ я
думалъ до самаго конца: чекистскую проницательность я несколько
преувеличилъ. Но этотъ страхъ разоблачения и гибели — оставался всегда.
Пророчество Авдеева резко подчеркнуло его. Если такую штуку смогъ сообразить
Авдеевъ, то почему ее не можетъ сообразить, скажемъ, Якименко?.. Не этимъ ли
объясняется Якименская корректность и прочее? Дать намъ возможность
подготовиться, выйти и потомъ насмешливо сказать: "ну, что-жъ, поиграли — и
довольно, пожалуйте къ стенке". Ощущение почти мистической безпомощности,
никоего невидимаго, но весьма недреманнаго ока, которое, насмешливо
прищурившись, не спускаетъ съ насъ своего взгляда, — было такъ реально, что
я повернулся и огляделъ темные углы нашей избы. Но изба была пуста... Да,
нервы все-таки сдаютъ...
Борисъ вернулся и принесъ две бутылки водки. Юра всталъ, зябко кутаясь
въ бушлатъ, налилъ въ котелокъ воды и поставилъ въ печку... Разстелили на
полу у печки газетный листъ. Борисъ выложилъ изъ кармана несколько соленыхъ
окуньковъ, полученныхъ имъ на предметъ санитарнаго изследования, изъ посылки
мы достали кусокъ сала, который, собственно, былъ уже забронированъ для
побега и трогать который не следовало бы...
Юра снова уселся у печки, не обращая внимания даже и на сало, — водка
его вообще не интересовала. Его глаза подъ темной оправой очковъ казались
провалившимися куда-то въ самую глубину черепа.
— Боба, — спросилъ онъ, не отрывая взгляда отъ печки, — не могъ бы
ты устроить его въ лазаретъ надолго?
— Сегодня мы не приняли семнадцать человекъ съ совсемъ отмороженными
ногами, — сказалъ, помолчавъ, Борисъ. — И еще — {238} пять саморубовъ...
Ну, техъ вообще приказано не принимать и даже не перевязывать.
— Какъ, и перевязывать нельзя?
— Нельзя. Что-бъ не повадно было...
Мы помолчали. Борисъ налилъ две кружки и изъ вежливости предложилъ Юре.
Юра брезгливо поморщился.
— Такъ что же ты съ этими саморубами сделалъ? — сухо спросилъ онъ.
— Положилъ въ покойницкую, где ты отъ БАМа отсиживался...
— И перевязалъ? — продолжалъ допрашивать Юра.
— А ты какъ думаешь?
— Неужели, — съ некоторымъ раздражениемъ спросилъ Юра, — этому
Авдееву совсемъ ужъ никакъ нельзя помочь?
— Нельзя, — категорически объявилъ Борисъ. Юра передернулъ плечами.
— И нельзя по очень простой причине. У каждаго изъ насъ есть возможность
выручить несколько человекъ. Не очень много, конечно. Эту ограниченную
возможность мы должны использовать для техъ людей, которые имеютъ хоть
какие-нибудь шансы стать на ноги. Авдеевъ не имеетъ никакихъ шансовъ.
— Тогда выходитъ, что вы съ Ватикомъ глупо сделали, что вытащили его
съ девятнадцатаго квартала?
— Это сделалъ не я, а Ватикъ. Я этого Авдеева тогда въ глаза не
видалъ.
— А если бы видалъ?
— Ничего не сделалъ бы. Ватикъ просто поддался своему мягкосердечию.
— Интеллигентския сопли? — иронически переспросилъ я.
— Именно, — отрезалъ Борисъ. Мы съ Юрой переглянулись.
Борисъ мрачно раздиралъ руками высохшую въ ремень колючую рыбешку.
— Такъ что наши бамовские списки — по твоему, тоже интеллигентския
сопли? — съ какимъ-то вызовомъ спросилъ Юра.
— Совершенно верно.
— Ну, Боба, ты иногда такое загнешь, что и слушать противно.
— А ты не слушай.
Юра передернулъ плечами и снова уставился въ печку.
— Можно было бы не покупать этой водки и купить Авдееву четыре кило
хлеба.
— Можно было бы. Что же, спасутъ его эти четыре кило хлеба?
— А спасетъ насъ эта водка?
— Мы пока нуждаемся не въ спасении, а въ нервахъ. Мои нервы хоть на
одну ночь отдохнуть отъ лагеря... Ты вотъ работалъ со списками, а я работаю
съ саморубами...
Юра не ответилъ ничего. Онъ взялъ окунька и попробовалъ разорвать его.
Но въ его пальцахъ изсохшихъ, какъ и этотъ окунекъ, силы не хватило. Борисъ
молча взялъ у него рыбешку и {239} разорвалъ ее на мелкие клочки. Юра
ответилъ ироническимъ "спасибо", повернулся къ печке и снова уставился въ
огонь.
— Такъ все-таки, — несколько погодя спросилъ онъ сухо и резко, —
такъ все-таки, почему же бамовские списки — это интеллигентския сопли?
Борисъ помолчалъ.
— Вотъ видишь ли, Юрчикъ, поставимъ вопросъ такъ: у тебя, допустимъ,
есть возможность выручить отъ БАМа иксъ человекъ. Вы выручали людей, которые
все равно не жильцы на этомъ свете, и, следовательно, посылали людей,
которые еще могли бы прожить какое-то тамъ время, если бы не поехали на БАМ.
Или будемъ говорить такъ: у тебя есть выборъ — послать на БАМ Авдеева или
какого-нибудь более или менее здороваго мужика. На этапе Авдеевъ помретъ
черезъ неделю, здесь онъ помретъ, скажемъ, черезъ полгода — больше и здесь
не выдержитъ. Мужикъ, оставшись здесь, просиделъ бы свой срокъ, вышелъ бы на
волю, ну, и такъ далее. После бамовскаго этапа онъ станетъ инвалидомъ. И
срока своего, думаю, не переживетъ. Такъ вотъ, что лучше и что человечнее:
сократить агонию Авдеева или начать агонию мужика?
Вопросъ былъ поставленъ съ той точки зрения, отъ которой сознание
какъ-то отмахивалось. Въ этой точке зрения была какая-то очень жестокая —
но все-таки правда. Мы замолчали. Юра снова уставился въ огонь.
— Вопросъ шелъ не о замене однихъ людей другими, — сказалъ, наконецъ,
онъ. — Всехъ здоровыхъ все равно послали бы, но вместе съ ними послали бы и
больныхъ.
— Не совсемъ такъ. Но, допустимъ. Такъ вотъ, эти больные у меня
сейчасъ вымираютъ въ среднемъ человекъ по тридцать въ день.
— Если стоять на твоей точке зрения, — вмешался я, — то не стоитъ и
твоего сангородка городить: все равно — только разсрочка агонии.
— Сангородокъ — это другое дело. Онъ можетъ стать постояннымъ
учреждениемъ.
— Я ведь не возражаю противъ твоего городка.
— Я не возражалъ и противъ вашихъ списковъ. Но если смотреть въ корень
вещей — то и списки, и городокъ, въ конце концовъ, — ерунда. Тутъ вообще
ничемъ не поможешь... Все это — для очистки совести и больше ничего.
Единственно, что реально: нужно драпать, а Ватикъ все тянетъ...
Мне не хотелось говорить ни о бегстве, ни о томъ трагическомъ для
русскихъ людей лозунге: "чемъ хуже — темъ лучше". Теоретически, конечно,
оправданъ всякий саботажъ: чемъ скорее все это кончится, темъ лучше. Но на
практике — саботажъ оказывается психологически невозможнымъ. Ничего не
выходитъ...
Теоретически Борисъ правъ: на Авдеева нужно махнуть рукой. А
практически?
— Я думаю, — сказалъ я, — что пока я торчу въ этомъ самомъ штабе, я
смогу устроить Авдеева такъ, чтобы онъ ничего не делалъ. {240}
— Дядя Ваня, — сурово сказалъ Борисъ. — На Медгору все кнопки уже
нажаты. Не сегодня-завтра насъ туда перебросятъ — и тутъ ужъ мы ничего не
поделаемъ. Твоя публика изъ свирьлаговскаго штаба тоже черезъ месяцъ
сменится — и Авдеева, после некоторой передышки, снова выкинуть догнивать
на девятнадцатый кварталъ. Ты жалеешь потому, что ты только два месяца въ
лагере и что ты, въ сущности, ни черта еще не видалъ. Что ты видалъ? Былъ ты
на сплаве, на лесосекахъ, на штрафныхъ лагпунктахъ? Нигде ты еще, кроме
своего УРЧ, не былъ... Когда я вамъ въ Салтыковке разсказывалъ о Соловкахъ,
такъ Юрчикъ чуть не въ глаза мне говорилъ, что я не то преувеличиваю, не то
просто вру. Вотъ еще посмотримъ, что насъ тамъ на севере, въ ББК, будетъ
ожидать... Ни черта мы по существу сделать не можемъ: одно самоутешение. Мы
не имеемъ права тратить своихъ нервовъ на Авдеева. Что мы можемъ сделать?
Одно мы можемъ сделать — сохранить и собрать все свои силы, бежать и тамъ,
заграницей, тыкать въ носъ всемъ темъ идиотамъ, которые вопятъ о советскихъ
достиженияхъ, что когда эта желанная и великая революция придетъ къ нимъ, то
они будутъ дохнуть точно такъ же, какъ дохнетъ сейчасъ Авдеевъ. Что "i"ихъ
дочери"/i" пойдутъ стирать белье въ Кеми и станутъ лагерными проститутками, что
трупы "i"ихъ"/i" сыновей будутъ выкидываться изъ эшелоновъ.
Бориса, видимо, прорвало. Онъ сжалъ въ кулаке окунька и нещадно мялъ
его въ пальцахъ...
— ... Эти идиоты думаютъ, что за ихъ теперешнюю левизну, за
славословие, за лизание Сталинскихъ пятокъ — имъ потомъ дадутъ персональную
пенсию! Они-де будутъ первыми людьми своей страны!.. Первымъ человекъ изъ
этой сволочи будетъ тотъ, кто сломаетъ всехъ остальныхъ. Какъ Сталинъ
сломалъ и Троцкаго, и прочихъ. Сукины дети... Ужъ после нашихъ эсэровъ,
меньшевиковъ, Раковскихъ, Муравьевыхъ и прочихъ — можно было бы хоть
чему-то научиться... Нужно имъ сказать, что когда придетъ революция, то
мистеръ Эррю будетъ сидеть въ подвале, дочь его — въ лагерной прачешной,
сынъ — на томъ свете, а заправлять будетъ Сталинъ и Стародубцевъ. Вотъ что
мы должны сделать... И нужно бежать. Какъ можно скорее. Не тянуть и не
возжаться съ Авдеевыми... Къ чортовой матери!..
Борисъ высыпалъ на газету измятые остатки рыбешки и вытеръ платкомъ
окровавленную колючками ладонь. Юра искоса посмотрелъ на его руку и опять
уставился въ огонь. Я думалъ о томъ, что, пожалуй, действительно нужно не
тянуть... Но какъ? Лыжи, следъ, засыпанные снегомъ леса, незамерзающие
горные ручьи... Ну его къ чорту — хотя бы одинъ вечеръ не думать обо всемъ
этомъ... Юра, какъ будто уловивъ мое настроение, какъ-то не очень логично
спросилъ, мечтательно смотря въ печку:
— Но неужели настанетъ, наконецъ, время, когда мы, по крайней мере, не
будемъ видеть всего этого?.. Какъ-то — не верится...
Разговоръ перепрыгнулъ на будущее, которое казалось {241} одновременно
и такимъ возможнымъ, и такимъ невероятнымъ, о будущемъ по ту сторону.
Авдеевский дьяволъ пересталъ бродить передъ окнами, а опасности побега
перестали сверлить мозгъ..
На другой день одинъ изъ моихъ свирьлаговскихъ сослуживцевъ ухитрился
устроить для Авдеева работу сторожемъ на еще несуществующей свирьлаговской
телефонной станции — изъ своей станции ББК уволокъ все, включая и оконныя
стекла. Послали курьера за Авдеевымъ, но тотъ его не нашелъ.
Вечеромъ въ нашу берлогу ввалился Борисъ и мрачно заявилъ, что съ
Авдеевымъ все устроено.
— Ну, вотъ, я ведь говорилъ, — обрадовался Юра, — что если поднажать
— можно устроить...
Борисъ помялся и посмотрелъ на Юру крайне неодобрительно.
— Только что подписалъ свидетельство о смерти... Вышелъ отъ насъ,
запутался что-ли... Днемъ нашли его въ сугробе — за электростанцией...
Нужно было вчера проводить его, все-таки...
Юра замолчалъ и съежился. Борисъ подошелъ къ окну и снова сталъ
смотреть въ прямоугольникъ вьюжной ночи...
¶ПОСЛеДНиЕ ДНИ ПОДПОРОЖЬЯ§
Изъ Москвы, изъ ГУЛАГа пришла телеграмма: лагерный пунктъ Погра со
всемъ его населениемъ и инвентаремъ считать за ГУЛАГомъ, запретить всякия
переброски съ лагпункта.
Объ этой телеграмме мне, въ штабъ Свирьлага, позвонилъ Юра, и тонъ у
Юры былъ растерянный и угнетенный. Къ этому времени всякими способами были,
какъ выражался Борисъ, "нажаты все кнопки на Медгору". Это означало, что со
дня на день изъ Медгоры должны привезти требование на всехъ насъ трехъ. Но
Борисъ фигурировалъ въ спискахъ живого инвентаря Погры, Погра — закреплена
за ГУЛАГомъ, изъ подъ высокой руки ГУЛАГа выбраться было не такъ просто,
какъ изъ Свирьлага въ ББК, или изъ ББК — въ Свирьлагъ. Значитъ, меня и Юру
заберутъ подъ конвоемъ въ ББК, а Борисъ останется здесь... Это — одно.
Второе: изъ-за этой телеграммы угрожающей тенью вставала мадемуазель Шацъ,
которая со дня на день могла приехать ревизовать свои новыя владения и
"укрощать" Бориса своей махоркой и своимъ кольтомъ.
Борисъ сказалъ: надо бежать, не откладывая ни на одинъ день. Я сказалъ:
нужно попробовать извернуться. Намъ не удалось ни бежать, ни извернуться.
Вечеромъ, въ день получения этой телеграммы, Борисъ пришелъ въ нашу
избу, мы продискуссировали еще разъ вопросъ о возможномъ завтрашнемъ побеге,
не пришли ни къ какому соглашению и легли спать. Ночью Борисъ попросилъ у
меня кружку воды. Я подалъ воду и пощупалъ пульсъ. Пульсъ у Бориса былъ подъ
сто двадцать: это былъ припадокъ его старинной малярии — вещь, которая въ
России сейчасъ чрезвычайно распространена. Проектъ завтрашняго побега былъ
ликвидированъ автоматически. Следовательно, оставалось только
изворачиваться. {242}
Мне было очень неприятно обращаться съ этимъ деломъ къ Надежде
Константиновне: женщина переживала трагедию почище нашей. Но я попробовалъ:
ничего не вышло. Надежда Константиновна посмотрела на меня пустыми глазами и
махнула рукой: "ахъ, теперь мне все безразлично"... У меня не хватило духу
настаивать.
15-го марта вечеромъ мне позвонили изъ ликвидкома и сообщили, что я
откомандировываюсь обратно въ ББК. Я пришелъ въ ликвидкомъ. Оказалось, что
на насъ двоихъ — меня и Юру — пришло требование изъ Медгоры въ числе еще
восьми человекъ интеллигентнаго живого инвентаря, который ББК забиралъ себе.
Отправка — завтра въ 6 часовъ утра. Сделать уже ничего было нельзя.
Сейчасъ я думаю, что болезнь Бориса была везеньемъ. Сейчасъ, после опыта
шестнадцати сутокъ ходьбы черезъ карельскую тайгу, я уже знаю, что зимой мы
бы не прошли. Тогда — я этого еще не зналъ. Болезнь Бориса была снова какъ
какой-то рокъ, какъ ударъ, котораго мы не могли ни предусмотреть, ни
предотвратить. Но списки были уже готовы, конвой уже ждалъ насъ, и
оставалось только одно: идти по течению событий... Утромъ мы сурово и почти
молча попрощались съ Борисомъ. Коротко и твердо условились о томъ, что где
бы мы ни были — 28-го июля утромъ мы бежимъ... Больше объ этомъ ничего не
было сказано. Перекинулись несколькими незначительными фразами. Кто-то изъ
насъ попытался было даже деланно пошутить — но ничего не вышло. Борисъ съ
трудомъ поднялся съ наръ, проводилъ до дверей и на прощание сунулъ мне въ
руку какую-то бумажку: "после прочтешь"... Я зашагалъ, не оглядываясь:
зачемъ оглядываться?..
Итакъ, еще одно "последнее прощание"... Оно было не первымъ. Но сейчасъ
— какие шансы, что намъ удастся бежать всемъ тремъ? Въ подавленности и боли
этихъ минутъ мне казалось, что шансовъ — никакихъ, или почти никакихъ... Мы
шли по еще темнымъ улицамъ Подпорожья, и въ памяти упорно вставали наши
предыдущия "последния" прощания: въ ленинградскомъ ГПУ полгода тому назадъ,
на Николаевскомъ вокзале въ Москве, въ ноябре 1926 года, когда Бориса за его
скаутские грехи отправляли на пять летъ въ Соловки...
___
Помню: уже съ утра, холоднаго и дождливаго, на Николаевскомъ вокзале
собралась толпа мужчинъ и женщинъ, друзей и родныхъ техъ, которыхъ сегодня
должны были пересаживать съ "чернаго ворона" Лубянки въ арестантский поездъ
на Соловки. Вместе со мною была жена брата, Ирина, и былъ его первенецъ,
котораго Борисъ еще не видалъ: семейное счастье Бориса длилось всего пять
месяцевъ.
Никто изъ насъ не зналъ, ни когда привезутъ заключенныхъ, ни где ихъ
будутъ перегружать. Въ те добрыя, старыя времена, когда ГПУ-ский терроръ еще
не охватывалъ миллионовъ, какъ онъ {243} охватываетъ ихъ сейчасъ —
погрузочныя операции еще не были индустриализированы. ГПУ еще не имело
своихъ погрузочныхъ платформъ, какия оно имеетъ сейчасъ. Возникали и
исчезали слухи. Толпа провожающихъ металась по путямъ, платформамъ и
тупичкамъ. Бледныя, безмерно усталыя женщины — кто съ узелкомъ, кто съ
ребенкомъ на рукахъ — то бежали куда-то къ посту второй версты, то
разочарованно и безсильно плелись обратно. Потомъ — новый слухъ, и толпа,
точно въ панике, опять устремляется куда-то на вокзальные задворки. Даже я
усталъ отъ этихъ путешествий по стрелкамъ и по лужамъ, закутанный въ одеяло
ребенокъ оттягивалъ даже мои онемевшия руки, но эти женщины, казалось, не
испытывали усталости: ихъ вела любовь.
Такъ промотались мы целый день. Наконецъ, поздно вечеромъ, часовъ около
11-ти, кто-то прибежалъ и крикнулъ: "везутъ". Все бросились къ тупичку, на
который уже подали арестантские вагоны. Тогда — это были только вагоны,
настоящие, классные, хотя и съ решетками, но только вагоны, а не безконечные
телячьи составы, какъ сейчасъ. Первый "воронъ", молодцевато описавъ кругъ,
повернулся задомъ къ вагонамъ, конвой выстроился двойной цепью, дверцы
"ворона" раскрылись, и изъ него въ вагоны потянулась процессы страшныхъ
людей — людей, изжеванныхъ голодомъ и ужасомъ, тоской за близкихъ и
перспективами Соловковъ — острова смерти. Шли какие-то люди въ
священническихъ рясахъ и люди въ военной форме, люди въ очкахъ и безъ
очковъ, съ бородами и безусые. Въ неровномъ свете раскачиваемыхъ ветромъ
фонарей, сквозь пелену дождя мелькали неизвестныя мне лица, шедшия,
вероятнее всего, на тотъ светъ... И вотъ:
Полусогнувшись, изъ дверцы "ворона" выходитъ Борисъ. Въ рукахъ —
мешокъ съ нашей последней передачей, вещи и провиантъ. Лицо стало бледнымъ,
какъ бумага, — пять месяцевъ одиночки безъ прогулокъ, свиданий и книгъ. Но
плечи — такъ же массивны, какъ и раньше. Онъ выпрямляется и своими
близорукими глазами ищетъ въ толпе меня и Ирину. Я кричу:
— Cheer up, Bobby!
Борисъ что-то отвечаетъ, но его голоса не слышно: не я одинъ бросаю
такой, можетъ быть, прощальный крикъ. Борисъ выпрямляется, на его лице
бодрость, которую онъ хочетъ внушить намъ, онъ подымаетъ руку, но думаю, онъ
насъ не видитъ: темно и далеко. Черезъ несколько секундъ его могучая фигура
исчезаетъ въ рамке вагонной двери. Сердце сжимается ненавистью и болью...
Но, о Господи...
Идутъ еще и еще. Вотъ какия-то девушки въ косыночкахъ, въ ситцевыхъ
юбчонкахъ — безъ пальто, безъ одеялъ, безо всякихъ вещей. Какой-то юноша
летъ 17-ти, въ однихъ только трусикахъ и въ тюремныхъ "котахъ". Голова и
туловище закутаны какимъ-то насквозь продырявленнымъ одеяломъ. Еще юноша,
почти мальчикъ, въ стоптанныхъ "тапочкахъ", въ безрукавке и безъ ничего
больше... И этихъ детей "i"въ такомъ виде"/i" шлютъ въ Соловки!.. Что они,
шестнадцатилетния, сделали, чтобы ихъ обрекать {244} на медленную и
мучительную смерть? Какие шансы у нихъ вырваться живыми изъ Соловецкаго
ада?..
Личную боль перехлестываетъ что-то большее. Ну, что Борисъ? Съ его
физической силой и жизненнымъ опытомъ, съ моей финансовой и прочей
поддержкой съ воли — а у меня есть чемъ поддержать, и пока у меня есть
кусокъ хлеба — онъ будетъ и у Бориса — Борисъ, можетъ быть, пройдетъ
черезъ адъ, но у него есть шансы и пройти и выйти. Какие шансы у этихъ
детей? Откуда они? Что сталось съ ихъ родителями? Почему они здесь,
полуголыя, безъ вещей, безъ продовольствия? Где отецъ вотъ этой 15-16-летней
девочки, которая ослабевшими ногами пытается переступать съ камня на камень,
чтобы не промочить своихъ изодранныхъ полотняныхъ туфелекъ? У нея въ рукахъ
— ни одной тряпочки, а въ лице — ни кровинки. Кто ея отецъ?
Контръ-революционеръ ли, уже "ликвидированный, какъ классъ", священникъ ли,
уже таскающий бревна въ ледяной воде Белаго моря, меньшевикъ ли, замешанный
въ шпионаже и ликвидирующий свою революционную веру въ камере какого-нибудь
страшнаго суздальскаго изолятора?
Но процессия уже закончилась. "Вороны" ушли. У вагоновъ стоитъ караулъ.
Вагоновъ не такъ и много: всего пять штукъ. Я тогда еще не зналъ, что въ
1933 году будутъ слать не вагонами, а поездами...
Публика расходится, мы съ Ириной еще остаемся. Ирина хочетъ
продемонстрировать Борису своего потомка, я хочу передать еще кое-какия вещи
и деньги. Въ дипломатическия переговоры съ караульнымъ начальникомъ
вступаетъ Ирина съ потомкомъ на рукахъ. Я остаюсь на заднемъ плане. Молодая
мать съ двумя длинными косами и съ малюткой, конечно, подействуетъ гораздо
сильнее, чемъ вся моя советская опытность.
Начальникъ конвоя, звеня шашкой, спускается со ступенекъ вагона. "Не
полагается, да ужъ разъ такое дело"... Беретъ на руки свертокъ съ
первенцемъ: "ишь ты, какой онъ... У меня тоже малецъ вроде этого есть,
только постарше... ну, не ори, не ори, не съемъ... сейчасъ папаше тебя
покажемъ".
Начальникъ конвоя со сверткомъ въ рукахъ исчезаетъ въ вагоне. Намъ
удается передать Борису все, что нужно было передать...
И все это — уже въ прошломъ... Сейчасъ снова боль, и тоска, и
тревога... Но сколько разъ былъ "i"последний"/i" разъ, который не оказывался
последнимъ... Можетъ быть, и сейчасъ вывезетъ.
___
Отъ Подпорожья мы подъ небольшимъ конвоемъ идемъ къ станции. Начальникъ
конвоя — развеселый и забубеннаго вида паренекъ, летъ двадцати,
заключенный, попавший сюда на пять летъ за какое-то убийство, связанное съ
превышениемъ власти. Пареньку очень весело идти по освещенному яркимъ
солнцемъ и уже подтаивающему снегу, онъ болтаетъ, поетъ, то начинаетъ
разсказывать {245} какия-то весьма путанныя истории изъ своей милицейской и
конвойной практики, то снова заводитъ высокимъ голоскомъ:
"Ой, на гори, тай жинци жн-у-у-ть..."
и даже пытается разсеять мое настроение. Какъ это ни глупо, но это ему
удается.
На станции онъ для насъ восьмерыхъ выгоняетъ полвагона пассажировъ.
— Нужно, чтобы нашимъ арестантикамъ место было. Те, сволочи, кажинный
день въ своихъ постеляхъ дрыхаютъ, надо и намъ буржуями проехаться.
Поехали. Я вытаскиваю письмо Бориса, прочитываю его и выхожу на
площадку вагона, чтобы никто не виделъ моего лица. Холодный ветеръ сквозь
разбитое окно несколько успокаиваетъ душу. Минутъ черезъ десять на площадку
осторожненько входитъ начальникъ конвоя.
— И чего это вы себя грызете? Нашему брату жить надо такъ: день
прожилъ, поллитровку выдулъ, бабу тиснулъ — ну, и давай. Господи, до
другого дня... Тутъ главное — ни объ чемъ не думать. Не думай — вотъ тебе
и весь сказъ.
У начальника конвоя оказалась более глубокая философия, чемъ я
ожидалъ...
Вечереетъ.
Я лежу на верхней полке съ краю купэ. За продырявленной досчатой
перегородкой уже другой миръ, вольный миръ. Какой-то деревенский паренекъ
разсказываетъ кому-то старинную сказку о Царевне-лебеди. Слушатели
сочувственно охаютъ.
— ... И вотъ приходитъ, братъ ты мой, Иванъ-царевичъ къ
царевне-лебеди. А сидитъ та вся заплаканная. А перышки у ее серебряныя, а
слезы она льетъ алмазныя. И говоритъ ей Иванъ, царевичъ то-есть. Не могу я,
говоритъ, безъ тебя, царевна-лебедь, не грудью дышать, ни очами смотреть...
А ему царевна-лебедь: Заколдовала меня, говоритъ, злая мачеха, не могу я,
говоритъ, Иванъ-царевичъ, за тебя замужъ пойтить. Да и ты, говоритъ,
Иванъ-царевичъ, покеда целъ — иди ты, говоритъ, къ... матери.
— Ишь ты, — сочувственно охаютъ слушатели.
Советский фольклоръ несколько разсеиваетъ тяжесть на душе. Мы
подъезжаемъ къ Медгоре. Подпорожская эпопея закончилась. Какая, въ сущности,
короткая эпопея — всего 68 дней. Какая эпопея ожидаетъ насъ въ Медгоре?
{246}
--------
¶ПРОЛЕТАРиАТЪ§
¶МЕДГОРА§
Медвежья Гора, столица Беломорско-Балтийскаго лагеря и комбината, еще
не такъ давно была микроскопическимъ железнодорожнымъ поселкомъ,
расположеннымъ у стыка Мурманской железной дороги и самой северной
оконечностью Онежскаго озера. Съ воцарениемъ надъ Карельской "республикой"
Беломорско-Балтийскаго лагеря, Медгора превратилась въ столицу ББК и,
следовательно, столицу Карелии. Въ несколькихъ стахъ метрахъ къ западу отъ
железной дороги выросъ целый городокъ плотно и прочно сколоченныхъ изъ
лучшаго леса зданий: центральное управление ББК, его отделы, канцелярии,
лаборатории, здания чекистскихъ квартиръ и общежитий, огромный,
расположенный отдельно въ парке, особнякъ высшаго начальства лагеря.
На востокъ отъ железной дороги раскинулъ свои привиллегированные бараки
"первый лагпунктъ". Здесь живутъ заключенные служащие управления: инженеры,
плановики, техники, бухгалтера, канцеляристы и прочее. На берегу озера, у
пристани — второй лагпунктъ. Здесь живутъ рабочие многочисленныхъ
предприятий лагерной столицы: мукомоленъ, пристани, складовъ, мастерскихъ,
гаража, телефонной и радио-станции, типографии и многочисленныя плотничьи
бригады, строящия все новые и новые дома, бараки, склады и тюрьмы:
сворачиваться, сокращать свое производство и свое население лагерь никакъ не
собирается.
Медвежья Гора — это наиболее привиллегированный пунктъ
Беломорско-Балтийскаго лагеря, повидимому, наиболее привиллегированнаго изъ
всехъ лагерей СССР. Былъ даже проектъ показывать ее иностраннымъ туристамъ
(девятнадцатаго квартала показывать бы не стали)... Верстахъ въ четырехъ къ
северу былъ третий лагпунктъ, менее привиллегированный и уже совсемъ не для
показа иностраннымъ туристамъ. Онъ игралъ роль пересыльнаго пункта. Туда
попадали люди, доставленные въ лагерь въ индивидуальномъ порядке,
перебрасываемые изъ отделения въ отделение и прочие въ этомъ роде. На
третьемъ лагпункте людей держали два-три дня — и отправляли дальше на
северъ. Медвежья Гора была, въ сущности, самымъ южнымъ пунктомъ ББК: после
ликвидации Подпорожья южнее Медгоры оставался только незначительный
Петрозаводский лагерный пунктъ.
Въ окрестностяхъ Медгоры, въ радиусе 25-30 верстъ, было раскидано еще
несколько лагерныхъ пунктовъ, огромное оранжерейное {247} хозяйство
лагернаго совхоза Вичка, где подъ оранжереями было занято около двухъ
гектаровъ земли, мануфактурныя и пошивочныя мастерския шестого пункта, и въ
верстахъ 10 къ северу, по железной дороге, еще какие-то лесные пункты,
занимавшиеся лесоразработками. Народу во всехъ этихъ пунктахъ было тысячъ
пятнадцать...
Въ южной части городка былъ вольный железнодорожный поселокъ, клубъ и
базаръ. Были магазины, былъ Госспиртъ, былъ Торгсинъ — словомъ, все, какъ
полагается. Заключеннымъ доступъ въ вольный городокъ былъ воспрещенъ — по
крайней мере, оффициально. Вольному населению воспрещалось вступать въ какую
бы то ни было связь съ заключенными — тоже, по крайней мере, оффициально.
Неоффициально эти запреты нарушались всегда, и это обстоятельство давало
возможность администрации время отъ времени сажать лагерниковъ въ ШИЗО, а
население — въ лагерь. И этимъ способомъ поддерживать свой престижъ: не
зазнавайтесь. Никакихъ оградъ вокругъ лагеря не было.
Мы попали въ Медгору въ исключительно неудачный моментъ: тамъ шло
очередное избиение младенцевъ, сокращали "аппаратъ". На воле — эта операция
производится съ неукоснительной регулярностью — приблизительно одинъ разъ
въ полгода. Теория такихъ сокращений исходитъ изъ того нелепаго
представления, что бюрократическая система можетъ существовать безъ
бюрократическаго аппарата, что власть, которая планируетъ и контролируетъ и
политику, и экономику, и идеологию, и "географическое размещение
промышленности", и мужицкую корову, и жилищную склоку, и торговлю селедкой,
и фасонъ платья, и брачную любовь, — власть, которая, говоря проще,
наседаетъ на все и все выслеживаетъ, — что такая власть можетъ обойтись
безъ чудовищно разбухшихъ аппаратовъ всяческаго прожектерства и всяческой
слежки. Но такая презумпция существуетъ. Очень долго она казалась мне
совершенно безсмысленной. Потомъ, въедаясь и вглядываясь въ советскую
систему, я, мне кажется, понялъ, въ чемъ тутъ зарыта социалистическая
собака: правительство хочетъ показать массамъ, что оно, правительство,
власть, и система, стоитъ, такъ сказать, на вершине всехъ человеческихъ
достижений, а вотъ аппаратъ — извините — сволочной. Вотъ мы, власть, съ
этимъ аппаратомъ и боремся. Ужъ такъ боремся... Не щадя, можно сказать,
животовъ аппаратныхъ... И если какую-нибудь колхозницу заставляютъ кормить
грудью поросятъ, — то причемъ власть? Власть не при чемъ. Недостатки
механизма. Наследие проклятаго стараго режима. Бюрократический подходъ.
Отрывъ отъ массъ. Потеря классоваго чутья... Ну, и такъ далее. Система — во
всякомъ случае, не виновата. Система такая, что хоть сейчасъ ее на весь миръ
пересаживай...
По части приискания всевозможныхъ и невозможныхъ козловъ отпущения
советская власть переплюнула лучшихъ въ истории последователей Маккиавели.
Но съ каждымъ годомъ козлы помогаютъ все меньше и меньше. Въ самую тупую
голову начинаетъ закрадываться сомнение: что-жъ это вы, голубчики, полтора
{248} десятка летъ все сокращаетесь и приближаетесь къ массамъ, — а какъ
была ерунда, такъ и осталась. На восемнадцатомъ году революции женщину
заставляютъ кормить грудью поросятъ, а надъ школьницами учиняютъ массовый
медицинский осмотръ на предметъ установления невинности... И эти вещи могутъ
случаться въ стране, которая оффициально зовется "самой свободной въ мире".
"Проклятымъ старымъ режимомъ", "наследиемъ крепостничества", "вековой
темнотой России" и прочими, несколько мистическаго характера, вещами тутъ
ужъ не отделаешься: при дореволюционномъ правительстве, которое исторически
все же ближе было къ крепостному праву, чемъ советское, — такия вещи просто
были бы невозможны. Не потому, чтобы кто-нибудь запрещалъ, а потому, что
никому бы въ голову не пришло. А если бы и нашлась такая сумасшедшая голова
— такъ ни одинъ врачъ не сталъ бы осматривать и ни одна школьница на
осмотръ не пошла бы...
Да, въ России сомнения начинаютъ закрадываться въ самыя тупыя головы.
Оттого-то для этихъ головъ начинаютъ придумывать новыя побрякушки — вотъ
вроде красивой жизни... Некоторыя головы въ эмиграции начинаютъ эти сомнения
"изживать"... Занятие исключительно своевременное.
...Въ мелькании всяческихъ административныхъ мероприятий каждое
советское заведение, какъ планета по орбите, проходитъ такое коловращение:
сокращение, укрупнение, разукрупнение, разбухание и снова сокращение: у попа
была собака...
Когда, вследствие предшествующихъ мероприятий, аппаратъ разбухъ до
такой степени, что ему, действительно, и повернуться нельзя, начинается
кампания по сокращению. Аппаратъ сокращаютъ неукоснительно, скорострельно,
безпощадно и безтолково. Изъ этой операции онъ вылезаетъ въ такомъ
изуродованномъ виде, что ни жить, ни работать онъ въ самомъ деле не можетъ.
Отъ него отгрызли все то, что не имело связей, партийнаго билета, уменья
извернуться или пустить пыль въ глаза. Изгрызенный аппаратъ временно
оставляютъ въ покое со свирепымъ внушениемъ: впредь не разбухать. Тогда
возникаетъ теория "укрупнения": несколько изгрызенныхъ аппаратовъ
соединяются вкупе, какъ слепой соединяется съ глухимъ. "Укрупнившись" и
получивъ новую вывеску и новыя "плановыя задания", новорожденный аппаратъ
начинаетъ понемногу и потихоньку разбухать. Когда разбухание достигнетъ
какого-то предела, при которомъ снова ни повернуться, ни вздохнуть, — на
сцену приходитъ теория "разукрупнения". Укрупнение соответствуетъ
централизации, специализации, индустриализации и вообще "масштабамъ".
Разукрупнение выдвигаетъ лозунги приближения. Приближаются къ массамъ, къ
заводамъ, къ производству, къ женщинамъ, къ быту, къ коровамъ. Во времена
пресловутой кроличьей эпопеи былъ даже выброшенъ лозунгъ "приближения къ
бытовымъ нуждамъ кроликовъ". Приблизились. Кролики передохли.
Такъ вотъ: вчера еще единое всесоюзное, всеобъемлющее заведение
начинаетъ почковаться на отдельные "строи", "тресты", "управления" и прочее.
Все они куда-то приближаются. Все они открываютъ новые методы и новыя
перспективы. Для новыхъ {249} методовъ и перспективъ явственно нужны и новые
люди. "Строи" и "тресты" начинаютъ разбухать — на этотъ разъ беззастенчиво
и безпардонно. Опять же — до того момента, когда — ни повернуться, ни
дохнуть.
Начинается новое сокращение.
Такъ идетъ вотъ уже восемнадцать летъ. Такъ идти будетъ еще долго, ибо
советская система ставитъ задачи, никакому аппарату непосильныя. Никакой
аппаратъ не сможетъ спланировать красивой жизни и установить количество
поцелуевъ, допустимое теорией Маркса-Ленина-Сталина. Никакой контроль не
можетъ уследить за каждой селедкой въ каждомъ кооперативе. Приходится
нагромождать плановика на плановика, контролера на контролера и сыщика на
сыщика. И потомъ планировать и контроль, и сыскъ.
Процессъ разбухания объясняется темъ, что когда вчерне установлены
планы, контроль и сыскъ, выясняется, что нужно планировать сыщиковъ и
организовывать слежку за плановиками. Организуется плановой отделъ въ ГПУ и
сыскное отделение въ Госплане. Въ плановомъ отделе ГПУ организуется
собственная сыскная ячейка, а въ сыскномъ отделении Госплана —
планово-контрольная группа. Каждая гнилая кооперативная селедка начинаете
обрастать плановиками, контролерами и сыщиками. Такой марки не въ состоянии
выдержать и гнилая кооперативная селедка. Начинается перестройка: у попа
была собака...
Впрочемъ, на воле эти сокращения проходятъ более или менее
безболезненно. Резиновый советский бытъ приноровился и къ нимъ. Какъ-то
выходитъ, что когда сокращается аппаратъ А, начинаетъ разбухать аппаратъ Б.
Когда сокращается Б — разбухаетъ А. Иванъ Ивановичъ, сидящий въ А и
ожидающий сокращения, звонитъ по телефону Ивану Петровичу, сидящему въ Б и
начинающему разбухать: нетъ-ли у васъ, Иванъ Петровичъ, чего-нибудь такого
подходящаго. Что-нибудь такое подходящее обыкновенно отыскивается. Черезъ
месяцевъ пять-шесть и Иванъ Ивановичъ, и Иванъ Петровичъ мирно
перекочевываютъ снова въ аппаратъ А. Такъ оно и крутится. Особой безработицы
отъ этого не получается. Некоторое углубление всероссийскаго кабака, отъ
всего этого происходящее, въ "общей тенденции развития" мало заметно и въ
глаза не бросается. Конечно, покидая аппаратъ А, Иванъ Ивановичъ никому не
станетъ "сдавать делъ": просто вытряхнетъ изъ портфеля свои бумаги и уйдетъ.
Въ аппарате Б Иванъ Ивановичъ три месяца будетъ разбирать бумаги, точно
такимъ же образомъ вытряхнутыя кемъ-то другимъ. Къ тому времени, когда онъ
съ ними разберется, его уже начнутъ укрупнять или разукрупнять. Засидеться
на одномъ месте Иванъ Ивановичъ не имеетъ почти никакихъ шансовъ, да и
засиживаться — опасно...
Здесь уже, собственно говоря, начинается форменный бедламъ — къ
каковому бедламу лично я никакого социологическаго объяснения найти не могу.
Когда, въ силу какой-то таинственной игры обстоятельствъ, Ивану Ивановичу
удастся усидеть на одномъ месте три-четыре года и, следовательно, какъ-то
познакомиться съ темъ деломъ, на которомъ онъ работаетъ, то на ближайшей
чистке {250} ему бросятъ въ лицо обвинение въ томъ, что онъ "засиделся". И
этого обвинения будетъ достаточно для того, чтобы Ивана Ивановича вышибли
вонъ — правда, безъ порочащихъ его "добрую советскую" честь отметокъ. Мне,
повидимому, удалось установить всесоюзный рекордъ "засиживанья". Я просиделъ
на одномъ месте почти шесть летъ. Правда, место было, такъ сказать, вне
конкурренции: физкультура. Ей все весьма сочувствуютъ и никто ничего не
понимаетъ. И все же на шестой годъ меня вышибли. И въ отзыве комиссии по
чистке было сказано (буквально):
"Уволить, какъ засидевшагося, малограмотнаго, не имеющаго никакого
отношения къ физкультуре, заделавшагося инструкторомъ и ничемъ себя не
проявившаго".
А Госиздатъ за эти годы выпустилъ шесть моихъ руководствъ по
физкультуре...
Нетъ, ужъ Господь съ нимъ, лучше не "засиживаться"...
___
Засидеться въ Медгоре у насъ, къ сожалению, не было почти никакихъ
шансовъ: обстоятельство, которое мы (тоже къ сожалению) узнали уже только
после "нажатия всехъ кнопокъ". Медгора свирепо сокращала свои штаты. А
рядомъ съ управлениемъ лагеря здесь не было того гипотетическаго заведения
Б, которое, будучи рядомъ, не могло не разбухать. Инженеры, плановики,
бухгалтера, машинистки вышибались вонъ; въ тотъ же день переводились съ
перваго лагпункта на третий, два-три дня пилили дрова или чистили клозеты въ
управлении и исчезали куда-то на северъ: въ Сороку, въ Сегежу, въ Кемь...
Конечно, черезъ месяцъ-два Медгора снова станетъ разбухать: и лагерное
управление подвластно неизменнымъ законамъ натуры социалистической, но это
будетъ черезъ месяцъ-два. Мы же съ Юрой рисковали не черезъ месяцъ — два, а
дня черезъ два-три попасть куда-нибудь въ такия непредусмотренныя Господомъ
Богомъ места, что изъ нихъ къ границе совсемъ выбраться будетъ невозможно.
Эти мысли, соображения и перспективы лезли мне въ голову, когда мы по
размокшему снегу, подъ дождемъ и подъ конвоемъ нашего забубеннаго чекистика,
топали со станции въ медгорский УРЧ. Юра былъ настроенъ весело и боеспособно
и даже напевалъ:
— Что УРЧ грядущий намъ готовить?
Ничего путнаго отъ этого "грядущаго УРЧа" ждать не приходилось...
¶ТРЕТиЙ ЛАГПУНКТЪ§
УРЧ медгорскаго отделения приблизительно такое же завалящее и отвратное
заведение, какимъ было и наше подпорожское УРЧ. Между нарядчикомъ УРЧ и
нашимъ начальникомъ конвоя возникаетъ дискуссия. Конвой сдалъ насъ и
получилъ расписку. Но у нарядчика УРЧ нетъ конвоя, чтобы переправить насъ на
третий лагпунктъ. Нарядчикъ требуетъ, чтобы туда доставилъ насъ нашъ
подпорожский конвой. Начальникъ конвоя растекается соловьинымъ {251} матомъ
и исчезаетъ. Намъ, следовательно, предстоитъ провести ночь въ новыхъ
урчевскихъ закоулкахъ. Возникаетъ перебранка, въ результате которой мы
получаемъ сопроводительную бумажку для насъ и сани — для нашего багажа.
Идемъ самостоятельно, безъ конвоя.
На третьемъ лагпункте часа три тыкаемся отъ лагпунктоваго УРЧ къ
начальнику колонны, отъ начальника колонны — къ статистикамъ, отъ
статистиковъ — къ какимъ-то старостамъ и, наконецъ, попадаемъ въ баракъ •
19.
Это высокий и просторный баракъ, на много лучше, чемъ на Погре. Горитъ
электричество. Оконъ раза въ три больше, чемъ въ Погровскихъ баракахъ.
Холодъ — совсемъ собачий, ибо печекъ только две. Посередине одной изъ
длинныхъ сторонъ барака — нечто вроде ниши съ окномъ — тамъ "красный
уголокъ": столъ, покрытый кумачемъ, на столе — несколько агитационныхъ
брошюрокъ, на стенахъ — портреты вождей и лозунги. На нарахъ — много
пустыхъ местъ: только что переправили на северъ очередную партию сокращенной
публики. Дня черезъ три-четыре будутъ отправлять еще одинъ этапъ. Въ него
рискуемъ попасть и мы. Но — довлеетъ дневи злоба его. Пока что — нужно
спать.
Насъ разбудили въ половине шестого — идти въ Медгору работу. Но мы
знаемъ, что ни въ какую бригаду мы еще нечислены, и поэтому повторяемъ нашъ
погровский приемъ: выходимъ, окалачиваемся по уборнымъ, пока колонны не
исчезаютъ, и потомъ снова заваливаемся спать.
Утромъ осматриваемъ лагпунктъ. Да, это несколько лучше Погры. Не на
много, но все же лучше. Однако, пройти изъ лагпункта въ Медгору мне не
удается. Ограды, правда, нетъ, но между Медгорой и лагпунктомъ — речушка
Вичка, не замерзающая даже въ самыя суровыя зимы. Берега ея — въ отвесныхъ
сугробахъ снега, обледенелыхъ отъ брызгъ стремительнаго течения... Черезъ
такую речку пробираться — крайне некомфортабельно. А по дороге къ границе
такихъ речекъ — десятки... Нетъ, зимой мы бы не прошли...
На этой речке — мостъ, и на мосту — "попка". Нужно получить пропускъ
отъ начальника лагпункта. Иду къ начальнику лагпункта. Тотъ смотритъ
подозрительно и отказываетъ наотрезъ: "Никакихъ пропусковъ, а почему вы не
на работе?" Отвечаю: прибыли въ пять утра. И чувствую: здесь спецовскимъ
видомъ никого не проймешь. Мало-ли специалистовъ проходили черезъ третий
лагпунктъ, чистку уборныхъ и прочия удовольствия. Методы психолоческаго
воздействия здесь должны быть какие-то другие. Какие именно — я еще не
знаю. Въ виду этого мы вернулись въ свой красный уголокъ, засели за шахматы.
Днемъ насъ приписали къ бригаде какого-то Махоренкова. Къ вечеру изъ Медгоры
вернулись бригады. Публика — очень путаная. Несколько преподавателей и
инженеровъ. Какой-то химикъ. Много рабочихъ. И еще больше урокъ. Какой-то
урка подходитъ ко мне и съ дружественнымъ видомъ щупаетъ добротность моей
кожанки.
— Подходящая кожанка. И где это вы ее купили? {252}
По роже урки видно ясно: онъ подсчитываетъ — за такую кожанку не
меньше какъ литровъ пять перепадетъ — обязательно сопру...
Урки въ бараке — это хуже холода, тесноты, вшей и клоповъ. Вы уходите
на работу, ваши вещи и ваше продовольствие остаются въ бараке, вместе съ
вещами и продовольствиемъ ухитряется остаться какой-нибудь урка. Вы
возвращаетесь — и ни вещей, ни продовольствия, ни урки. Черезъ день-два
урка появляется. Ваше продовольствие съедено, ваши вещи пропиты, но въ этомъ
пропитии принимали участие не только урки, но и кто-то изъ местнаго актива
— начальникъ колонны, статистикъ, кто-нибудь изъ УРЧ и прочее. Словомъ,
взывать вамъ не къ кому и просить о разследовании тоже некого. Бывалые
лагерники говорили, что самое простое, когда человека сразу по прибытии въ
лагерь оберутъ, какъ липку, и человекъ начинаетъ жить по классическому
образцу: все мое ношу съ собой. Насъ на Погре ограбить не успели — въ силу
обстоятельствъ, уже знакомыхъ читателю, и подвергаться ограблению намъ очень
не хотелось. Не только въ силу, такъ сказать, обычнаго человеческаго
эгоизма, но также и потому, что безъ некоторыхъ вещей бежать было бы очень
некомфортабельно.
Но урки — это все-таки не активъ. Дня два-три мы изворачивались такимъ
образомъ: навьючивали на себя елико возможное количество вещей, и такъ и шли
на работу. А потомъ случилось непредвиденное происшествие.
Около насъ, точнее, надъ нами помещался какой-то паренекъ летъ этакъ
двадцати пяти. Какъ-то ночью меня разбудили его стоны. "Что съ вами?" — "Да
животъ болитъ, ой, не могу, ой, прямо горитъ"... Утромъ паренька стали было
гнать на работу. Онъ кое-какъ сползъ съ наръ и тутъ же свалился. Его подняли
и опять положили на нары. Статистикъ изрекъ несколько богохульствъ и
оставилъ паренька въ покое, пообещавъ все же пайка ему не выписать.
Мы вернулись поздно вечеромъ. Паренекъ все стоналъ. Я его пощупалъ.
Даже въ масштабахъ моихъ медицинскихъ познаний можно было догадаться, что на
почве неизменныхъ лагерныхъ катарровъ (сырой хлебъ, гнилая капуста и прочее)
— у паренька что-то вроде язвы желудка. Спросили старшину барака. Тотъ
ответилъ, что во врачебный пунктъ уже заявлено. Мы легли спать — и отъ
физической усталости и непривычныхъ дней, проводимыхъ въ физической работе
на чистомъ воздухе, я заснулъ, какъ убитый. Проснулся отъ холода, Юры —
нетъ. Мы съ Юрой приноровились спать, прижавшись спиной къ спине, — въ
этомъ положении нашего наличнаго постельнаго инвентаря хватало, чтобы не
замерзать по ночамъ. Черезъ полчаса возвращается Юра. Видъ у него мрачный и
решительный. Рядомъ съ нимъ — какой-то старичекъ, какъ потомъ оказалось,
докторъ. Докторъ пытается говорить что-то о томъ, что онъ-де разорваться не
можетъ, что ни медикаментовъ, ни местъ въ больнице нетъ, но Юра стоитъ надъ
нимъ этакимъ коршуномъ, и видъ у Юры профессиональнаго убийцы. Юра говоритъ
угрожающимъ тономъ: {253}
— Вы раньше осмотрите, а потомъ ужъ мы съ вами будемъ разговаривать.
Места найдутся. Въ крайности — я къ Успенскому пойду.
Успенский — начальникъ лагеря. Докторъ не можетъ знать, откуда на
горизонте третьяго лагпункта появился Юра и какия у него были или могли быть
отношения съ Успенскимъ. Докторъ тяжело вздыхаетъ. Я говорю о томъ, что у
паренька, повидимому, язва привратника. Докторъ смотритъ на меня
подозрительно.
— Да, нужно бы везти въ больницу. Ну что-жъ, завтра пришлемъ
санитаровъ.
— Это — завтра, — говоритъ Юра, — а парня нужно отнести сегодня.
Несколько урокъ уже столпилось у постели болящаго. Они откуда-то въ
одинъ моментъ вытащили старыя, рваныя и окровавленныя носилки — и у доктора
никакого выхода не оказалось. Парня взвалили на носилки, и носилки въ
сопровождении Юры, доктора и еще какой-то шпаны потащились куда-то въ
больницу.
Утромъ мы по обыкновению стали вьючить на себя необходимейшую часть
нашего имущества. Къ Юре подошелъ какой-то чрезвычайно ясно выраженный урка,
остановился передъ нами, потягивая свою цыгарку и лихо сплевывая.
— Что это — паханъ твой? — спросилъ онъ Юру.
— Какой паханъ?
— Ну, батька, отецъ — человечьяго языка не понимаешь?
— Отецъ.
— Такъ, значитъ, вотъ что — насчетъ борохла вашего — не бойтесь.
Никто ни шпинта не возьметъ. Будьте покойнички. Парнишка-то этотъ — съ
нашей шпаны. Такъ что вы — намъ, а мы — вамъ.
О твердости урочьихъ обещаний я кое-что слыхалъ, но не очень этому
верилъ. Однако, Юра решительно снялъ свое "борохло", и мне ничего не
оставалось, какъ последовать его примеру. Если ужъ "оказывать доверие" —
такъ безъ запинки. Урка посмотрелъ на насъ одобрительно, еще сплюнулъ и
сказалъ:
— А ежели кто тронетъ — скажите мне. Тутъ тебе не третий отделъ,
найдемъ вразъ.
Урки оказались, действительно, не третьимъ отделомъ и не активистами.
За все время нашего пребывания въ Медгоре у насъ не пропало ни одной тряпки.
Даже и после того, какъ мы перебрались изъ третьяго лагпункта. Таинственная
организация урокъ оказалась, такъ сказать, вездесущей. Нечто вроде
китайскихъ тайныхъ обществъ нищихъ и бродягъ. Несколько позже — Юра
познакомился ближе съ этимъ миромъ, оторваннымъ отъ всего остального
человечества и живущимъ по своимъ таинственнымъ и жестокимъ законамъ. Но
пока что — за свои вещи мы могли быть спокойны.
¶В ЧЕРНОРАБОЧЕМЪ ПОЛОЖЕНиИ§
Насъ будятъ въ половине шестого утра. На дворе еще тьма. Въ этой тьме
выстраиваются длинныя очереди лагерниковъ — за {254} своей порцией утренней
каши. Здесь порции раза въ два больше, чемъ въ Подпорожьи: такъ всякий
советский бытъ тучнеетъ по мере приближения къ начальственнымъ центрамъ и
тощаетъ по мере удаления отъ нихъ. Потомъ насъ выстраиваютъ по бригадамъ, и
мы топаемъ — кто куда. Наша бригада идетъ въ Медгору, "въ распоряжение
комендатуры управления".
Приходимъ въ Медгору. На огромной площади управленческаго городка
разбросаны здания, службы, склады. Все это выстроено на много солиднее
лагерныхъ бараковъ. Посередине двора — футуристическаго вида столпъ, и на
столпе ономъ — бюстъ Дзержинскаго, — такъ сказать, основателя здешнихъ
местъ и благодетеля здешняго населения.
Нашъ бригадиръ исчезаетъ въ двери комендатуры и оттуда появляется въ
сопровождении какого-то мрачнаго мужчины, въ лагерномъ бушлате, съ длинными
висячими усами и изрытымъ оспой лицомъ. Мужчина презрительнымъ окомъ
оглядываетъ нашу разнокалиберную, но въ общемъ довольно рваную шеренгу. Насъ
— человекъ тридцать. Одни отправляются чистить снегъ, другие рыть ямы для
будущаго ледника чекистской столовой. Мрачный мужчина, распределивъ всю
шеренгу, заявляетъ:
— А вотъ васъ двое, которые въ очкахъ, — берите лопаты и айда за
мной.
Мы беремъ лопаты и идемъ. Мрачный мужчина широкими шагами перемахиваетъ
черезъ кучи снега, сора, опилокъ, досокъ и чортъ его знаетъ, чего еще. Мы
идемъ за нимъ. Я стараюсь сообразить, кто бы это могъ быть не по его
нынешнему оффициальному положению, а по его прошлой жизни. Въ общемъ —
сильно похоже на кондоваго рабочаго, наследственнаго пролетария и прочее. А
впрочемъ — увидимъ...
Пришли на одинъ изъ дворовъ, заваленный пиленымъ лесомъ: досками,
брусками, балками, обрезками. Мрачный мужчина осмотрелъ все это испытующимъ
окомъ и потомъ сказалъ:
— Ну, такъ вотъ, значитъ, что... Всю эту хреновину нужно разобрать
такъ, чтобы доски къ доскамъ, бруски къ брускамъ... Въ штабели, какъ
полагается.
Я осмотрелъ все это столпотворение еще более испытующимъ окомъ:
— Тутъ на десять человекъ работы на месяцъ будетъ.
"Комендантъ" презрительно пожалъ плечами.
— А вамъ что? Сроку не хватитъ? Летъ десять, небось, имеется?
— Десять не десять, а восемь есть.
— Ну, вотъ... И складайте себе. А какъ пошабашите — приходите ко мне
— рабочее сведение дамъ... Шабашить — въ четыре часа. Только что прибыли?
— Да.
— Ну, такъ вотъ, значитъ, и складайте. Только — жилъ изъ себя тянуть
— никакого расчету нетъ. Всехъ делъ не переделаешь, а сроку хватитъ...
"Комендантъ" повернулся и ушелъ. Мы съ Юрой спланировали {255} нашу
работу и начали потихоньку перекладывать доски, бревна и прочее. Тутъ только
я понялъ, до чего я ослабь физически. После часа этой, въ сущности, очень
неторопливой работы — уже еле ноги двигались.
Погода прояснилась. Мы уселись на доскахъ на солнце, достали изъ
кармановъ по куску хлеба и позавтракали такъ, какъ завтракаютъ и обедаютъ и
въ лагеряхъ, и въ России вообще, тщательно прожевывая каждую драгоценную
крошку и подбирая упавшия крошки съ досокъ и съ полъ бушлата. Потомъ —
посидели и поговорили о массе вещей. Потомъ снова взялись за работу. Такъ
незаметно и прошло время. Въ четыре часа мы отправились въ комендатуру за
"рабочими сведениями". "Рабочия сведения" — это нечто вроде квитанции, на
которой "работодатель" отмечаетъ, что такой-то заключенный работалъ
столько-то времени и выполнилъ такой-то процентъ нормы.
Мрачный мужчина сиделъ за столикомъ и съ кемъ-то говорилъ по телефону.
Мы подождали. Повесивъ трубку, онъ спросилъ мою фамилию. Я сказалъ. Онъ
записалъ, поставилъ какую-то "норму" и спросилъ Юру. Юра сказалъ.
"Комендантъ" поднялъ на насъ свои очи:
— Что — родственники?
Я объяснилъ.
— Эге, — сказалъ комендантъ. — Заворочено здорово. Чтобы и семени на
воле не осталось.
Онъ протянулъ заполненную бумажку. Юра взялъ ее, и мы вышли на дворъ.
На дворе Юра посмотрелъ на бумажку и сделалъ индейское антраша — отголоски
техъ индейскихъ танцевъ, которые онъ въ особо торжественныхъ случаяхъ своей
жизни выполнялъ летъ семь тому назадъ.
— Смотри.
Я посмотрелъ. На бумажке стояло:
— Солоневичъ Иванъ. 8 часовъ. 135%.
— Солоневичъ Юрии. 8 часовъ. 135%.
Это означало, что мы выполнили по 135 процентовъ какой-то неизвестной
намъ нормы и поэтому имеемъ право на получение сверхударнаго обеда и
сверхударнаго пайка размеромъ въ 1100 граммъ хлеба.
Тысяча сто граммъ хлеба это, конечно, былъ капиталъ. Но еще большимъ
капиталомъ было ощущение, что даже лагерный светъ — не безъ добрыхъ
людей...
¶РАЗГАДКА СТА ТРИДЦАТИ ПЯТИ ПРОЦЕНТОВЪ§
Наша бригада нестройной и рваной толпой вяло шествовала "домой" на
третий лагпунктъ. Шествовали и мы съ Юрой. Все-таки очень устали, хотя и
наработали не Богъ знаетъ сколько. Рабочия сведения съ отметкой о ста
тридцати пяти процентахъ выработки лежали у меня въ кармане и вызывали
некоторое недоумение: съ чего бы это?
Здесь, въ Медгоре, мы очутились на самыхъ низахъ {256} социальной
лестницы лагеря. Мы были окружены и придавлены неисчислимымъ количествомъ
всяческаго начальства, которое было поставлено надъ нами съ преимущественной
целью — выколотить изъ насъ возможно большее количество коммунистической
прибавочной стоимости. А коммунистическая прибавочная стоимость — вещь
гораздо более серьезная, чемъ та, капиталистическая, которую въ свое время
столь наивно разоблачалъ Марксъ. Здесь выколачиваютъ все, до костей.
Основныя функции выколачивания лежатъ на всехъ "работодателяхъ", то-есть, въ
данномъ случае, на всехъ, кто подписывалъ намъ эти рабочия сведения.
Проработавъ восемь часовъ на перекладке досокъ и бревенъ, мы ощутили съ
достаточной ясностью: при существующемъ уровне питания и тренированности мы
не то что ста тридцати пяти, а пожалуй, и тридцати пяти процентовъ не
выработаемъ. Хорошо, попалась добрая душа, которая поставила намъ сто
тридцать пять процентовъ. А если завтра доброй души не окажется? Перспективы
могутъ быть очень невеселыми.
Я догналъ нашего бригадира, угостилъ его папироской и завелъ съ нимъ
разговоръ о предстоящихъ намъ работахъ и о томъ, кто, собственно, является
нашимъ начальствомъ на этихъ работахъ. Къ термину "начальство" нашъ
бригадиръ отнесся скептически.
— Э, какое тутъ начальство, все своя бражка.
Это объяснение меня не удовлетворило. Внешность бригадира была
несколько путаной: какая же "бражка" является для него "своей"? Я
переспросилъ.
— Да въ общемъ же — свои ребята. Рабочая публика.
Это было яснее, но не на много. Во-первыхъ, потому, что сейчасъ въ
России нетъ слоя, более разнокалибернаго, чемъ пресловутый рабочий классъ,
и, во-вторыхъ, потому, что званиемъ рабочаго прикрывается очень много очень
разнообразной публики: и урки, и кулаки, и делающие карьеру активисты, и
интеллигентская молодежь, зарабатывающая пролетарские мозоли и пролетарский
стажъ, и многие другие.
— Ну, знаете, рабочая публика бываетъ ужъ очень разная.
Бригадиръ беззаботно передернулъ плечами.
— Где разная, а где и нетъ. Тутъ гаражи, электростанции, мастерския,
мельницы. Кого попало не поставишь. Тутъ заведуютъ рабочие, которые съ
квалификацией, съ царскаго времени рабочие.
Квалифицированный рабочий, да еще съ царскаго времени — это было уже
ясно, определенно и весьма утешительно. Сто тридцать пять процентовъ
выработки, лежавшие въ моемъ кармане, потеряли характеръ приятной
неожиданности и приобрели некоторую закономерность: рабочий — всамделишный,
квалифицированный, да еще царскаго времени, не могъ не оказать намъ,
интеллигентамъ, всей той поддержки, на которую онъ при данныхъ
обстоятельствахъ могъ быть способенъ. Правда, при "данныхъ обстоятельствахъ"
нашъ, еще неизвестный мне, комендантъ кое-чемъ и рисковалъ: а вдругъ бы
кто-нибудь разоблачилъ нашу фактическую {257} выработку? Но въ Советской
России люди привыкли къ риску и къ риску не только за себя самого.
Не знаю, какъ кто, но лично я всегда считалъ теорию разрыва
интеллигенции съ народомъ — кабинетной выдумкой, чемъ-то весьма близкимъ къ
такъ называемымъ сапогамъ всмятку, однимъ изъ техъ изобретений, на которыя
такъ охочи и такие мастера русские пишущие люди. Сколько было выдумано
всякихъ мировоззренческихъ, мистическихъ, философическихъ и потустороннихъ
небылицъ! И какая отъ всего этого получилась путаница въ терминахъ,
понятияхъ и мозгахъ! Думаю, что ликвидация всего этого является основной,
насущнейшей задачей русской мысли, вопросомъ жизни и смерти интеллигенции,
не столько подсоветской — тамъ процессъ обезвздоривания мозговъ "въ
основномъ" уже проделанъ — сколько эмигрантской.
...Въ 1921-22 году Одесса переживала такъ называемые "дни мирнаго
возстания". "Рабочие" ходили по квартирамъ "буржуазии" и грабили все, что
де-юре было лишнимъ для буржуевъ и де-факто казалось нелишнимъ для
возставшихъ. Было очень просто сказать: вотъ вамъ ваши рабочие, вотъ вамъ
русский рабочий классъ. А это былъ никакой не классъ, никакие не рабочие.
Это была портовая шпана, лумпенъ-пролетариатъ Молдаванки и Пересыпи, всякие
отбившиеся люди, такъ сказать, генеалогический корень нынешняго актива. Они
не были рабочими въ совершенно такой же степени, какъ не былъ интеллигентомъ
дореволюционный околодочный надзиратель, бивший морду пьяному дворнику, какъ
не былъ интеллигентомъ — то-есть профессионаломъ умственнаго труда —
старый баринъ, пропивавший последния закладныя.
Все эти мистически кабинетныя теории и прозрения сыграли свою жестокую
роль. Они раздробили единый народъ на противостоящия другъ другу группы.
Отбросы классовъ были представлены, какъ характерные представители ихъ.
Большевизмъ, почти гениально использовавъ путаницу кабинетныхъ мозговъ,
извлекъ изъ нея далеко не кабинетныя последствия.
Русская революция, которая меня, какъ и почти всехъ русскихъ
интеллигентовъ, спихнула съ "верховъ" — въ моемъ случае, очень
относительныхъ — и погрузила въ "низы" — въ моемъ случае, очень
неотносительные (уборка мусорныхъ ямъ въ концлагере — чего ужъ глубже) —
дала мне блестящую возможность проверить свои и чужия точки зрения на
некоторые вопросы. Долженъ сказать откровенно, что за такую проверку годомъ
концентрационнаго лагеря заплатить стоило. Склоненъ также утверждать, что
для некоторой части российской эмиграции годъ концлагеря былъ бы
великолепнымъ средствомъ для протирания глазъ и приведения въ порядокъ
мозговъ. Очень вероятно, что некоторая группа новыхъ возвращенцевъ этимъ
средствомъ принуждена будетъ воспользоваться.
Въ те дни, когда культурную Одессу грабили "мирными возстаниями", я
работалъ грузчикомъ въ Одесскомъ рабочемъ кооперативе. Меня послали съ
грузовикомъ пересыпать бобы изъ какихъ-то закромовъ въ мешки на заводъ Гена,
на Пересыпи. Шофферъ {258} съ грузовикомъ уехалъ, и мне пришлось работать
одному.
Было очень неудобно — некому мешокъ держать. Работаю. Прогуделъ
заводской гудокъ. Мимо склада — онъ былъ несколько въ сторонке — бредутъ
кучки рабочихъ, голодныхъ, рваныхъ, истомленныхъ. Прошли, заглянули,
пошептались, потоптались, вошли въ складъ.
— Что-жъ это они, сукины дети, на такую работу одного человека
поставили?
Я ответилъ, что что же делать, вероятно, людей больше нетъ.
— У нихъ-то грузчиковъ нету? У нихъ по коммиссариатамъ одни грузчики и
сидятъ. Ну, давайте, мы вамъ подсобимъ.
Подсобили. Ихъ было человекъ десять — и бобы были ликвидированы въ
течение часа. Одинъ изъ рабочихъ похлопалъ ладонью последний завязанный
мешокъ.
— Вотъ, значитъ, ежели коллективно поднажмать, такъ разъ — и готово.
Ну, закуримъ что ли, что-бъ дома не журились.
Закурили, поговорили о томъ, о семъ. Стали прощаться. Я поблагодарилъ.
Одинъ изъ рабочихъ, сумрачно оглядывая мою внешность, какъ-то, какъ мне
тогда показалось, подозрительно спросилъ:
— А вы-то давно на этомъ деле работаете?
Я промычалъ что-то не особенно внятное. Первый рабочий вмешался въ мои
междометия.
— А ты, товарищокъ, дуру изъ себя не строй, видишь, человекъ
образованный, разве его дело съ мешками таскаться.
Сумрачный рабочий плюнулъ и матерно выругался:
— Вотъ поэтому-то, мать его... , такъ все и идетъ. Которому мешки
грузить, такъ онъ законы пишетъ, а которому законы писать, такъ онъ съ
мешками возится. Учился человекъ, деньги на него страчены... По такому путе
далеко-о мы пойдемъ.
Первый рабочий, прощаясь и подтягивая на дорогу свои подвязанные
веревочкой штаны, успокоительно сказалъ:
— Ну, ни черта. Мы имъ кишки выпустимъ!
Я отъ неожиданности задалъ явственно глуповатый вопросъ: кому это, имъ?
— Ну, ужъ кому, это и вы знаете и мы знаемъ.
Повернулся, подошелъ къ двери, снова повернулся ко мне и показалъ на
свои рваные штаны.
— А вы это видали?
Я не нашелъ, что ответить: я и не такие штаны видалъ, да и мои
собственные были ничуть не лучше.
— Такъ вотъ, значитъ, въ семнадцатомъ году, когда товарищи "i"про все это"/i"
разорялись, вотъ, думаю, будетъ рабочая власть, такъ будетъ у меня и
костюмчикъ, и все такое. А вотъ съ того времени — какъ были эти штаны, такъ
одни и остались. Одного прибавилось — дыръ. И во всемъ такъ. Хозяева!
Управители! Нетъ, ужъ мы имъ кишки выпустимъ...
Насчетъ "кишекъ" пока что — не вышло. Сумрачный рабочий оказался
пророкомъ: пошли, действительно, далеко — гораздо {259} дальше, чемъ въ те
годы могъ кто бы то ни было предполагать....
Кто-же былъ типиченъ для рабочаго класса? Те, кто грабилъ буржуйския
квартиры, или те, кто помогалъ мне грузить мешки? Донбассовские рабочие,
которые шли противъ добровольцевъ, подпираемые сзади
латышско-китайско-венгерскими пулеметами, или ижевские рабочие,
сформировавшиеся въ ударные колчаковские полки?
Прошло много, очень много летъ. Потомъ были: "углубления революции",
ликвидация кулака, какъ класса, на базе сплошной "коллективизации деревни",
голодъ на заводахъ и въ деревняхъ, пять миллионовъ людей въ
концентрационныхъ лагеряхъ, ни на одинъ день не прекращающаяся работа
подваловъ ВЧК-ОГПУ-Наркомвнудела.
За эти путанные и трагически годы я работалъ грузчикомъ, рыбакомъ,
кооператоромъ, чернорабочимъ, работникомъ социальнаго страхования,
профработникомъ и, наконецъ, журналистомъ. Въ порядке ознакомления читателей
съ источниками моей информации о рабочемъ классе России, а также и объ
источникахъ пропитания этого рабочаго класса — мне хотелось бы сделать
маленькое отступление на аксаковскую тему о рыбной ловле удочкой.
Въ нынешней советской жизни это не только тихий спортъ, на одномъ конце
котораго помещается червякъ, а на другомъ дуракъ. Это способъ пропитания.
Это одинъ — только одинъ — изъ многихъ ответовъ на вопросъ: какъ же это,
при томъ способе хозяйствования, какой ведется въ Советской России,
пролетарская и непролетарская Русь не окончательно вымираетъ отъ голода.
Спасаютъ, въ частности, просторы. Въ странахъ, где этихъ просторовъ нетъ,
революция обойдется дороже.
Я знаю инженеровъ, бросавшихъ свою профессию для рыбной ловли, сбора
грибовъ и ягодъ. Рыбной ловлей, при всей моей безталанности въ этомъ
направлении, не разъ пропитывался и я. Такъ вотъ. Безчисленные таборы
рабочихъ: и использующихъ свой выходной день, и техъ, кто добываетъ
пропитание свое въ порядке "прогуловъ", "лодырничанья" и "летучести",
бродятъ по изобильнымъ берегамъ российскихъ озеръ, прудовъ, рекъ и речушекъ.
Около крупныхъ центровъ, въ частности, подъ Москвой эти берега усеяны
"куренями" — земляночки, прикрытыя сверху хворостомъ, еловыми лапами и
мхомъ. Тамъ ночуютъ пролетарские рыбаки или въ ожидании клева отсиживаются
отъ непогоды.
...Берегъ Учи. Подъ Москвой. Последняя полоска заката уже догорела.
Последняя удочка уже свернута. У ближайшаго куреня собирается компания
соседствующихъ удильщиковъ. Зажигается костеръ, ставится уха. Изъ одного
мешка вынимается одна поллитровочка, изъ другого — другая. Спать до
утренней зари не стоитъ. Потрескиваетъ костеръ, побулькиваютъ поллитровочки,
изголодавшиеся за неделю желудки наполняются пищей и тепломъ — и вотъ, у
этихъ-то костровъ начинаются самые стоющие разговоры съ пролетариатомъ.
Хорошие разговоры. Никакой мистики. Никакихъ вечныхъ вопросовъ. Никакихъ
потустороннихъ темъ. Простой, хороший, здравый смыслъ. Или, въ английскомъ
переводе, {260} "common sense", проверенный веками лучшаго въ мире
государственнаго и общественнаго устройства. Революция, интеллигенция,
партия, промфинпланъ, цехъ, инженеры, прорывы, бытъ, война и прочее встаютъ
въ такомъ виде, о какомъ и не заикается советская печать, и такихъ
формулировкахъ, какия не приняты ни въ одной печати мира...
За этими куренями увязались было профсоюзные культотделы и понастроили
тамъ "красныхъ куреней" — домиковъ съ культработой, портретами Маркса,
Ленина, Сталина и съ прочимъ "принудительнымъ ассортиментомъ". Изъ
окрестностей этихъ куреней не то что рабочие, а и окуни, кажется,
разбежались. "Красные курени" поразвалились и были забыты. Разговоры у
костровъ съ ухой ведутся безъ наблюдения и руководства со стороны
профсоюзовъ. Эти разговоры могли бы дать необычайный материалъ для этакихъ
предразсветныхъ "записокъ удильщика", такихъ же предразсветныхъ, какими
передъ освобождениемъ крестьянъ были Тургеневския "Записки охотника".
___
Изъ безконечности вопросовъ, подымавшихся въ этихъ разговорахъ "по
душамъ", здесь я могу коснуться только одного, да и то мелькомъ, безъ
доказательствъ — это вопроса отношения рабочаго къ интеллигенции.
Если "разрыва" не было и до революции, то до последнихъ летъ не было и
яснаго, исчерпывающаго понимания той взаимосвязанности, нарушение которой
оставляетъ кровоточащия раны на теле и пролетариата, и интеллигенции.
Сейчасъ, после страшныхъ летъ социалистическаго наступления, вся трудящаяся
масса частью почувствовала, а частью и сознательно поняла, что когда-то и
какъ-то она интеллигенцию проворонила. Ту интеллигенцию, среди которой были
и идеалисты, была, конечно, и сволочь (где же можно обойтись безъ сволочи?),
но которая въ массе функции руководства страной выполняла во много разъ
лучше, честнее и человечнее, чемъ ихъ сейчасъ выполняютъ партия и активъ. И
пролетариатъ, и крестьянство — я говорю о "i"среднемъ"/i" рабочемъ и о "i"среднемъ"/i"
крестьянине — какъ-то ощущаютъ свою вину передъ интеллигенцией, въ
особенности передъ интеллигенцией старой, которую они считаютъ более
толковой, более образованной и более способной къ руководству, чемъ новую
интеллигенцию. И вотъ поэтому везде, где мне приходилось сталкиваться съ
рабочими и крестьянами не въ качестве "начальства", а въ качестве равнаго
или подчиненнаго, я ощущалъ съ каждымъ годомъ революции все резче и резче
некий неписанный лозунгъ русской трудовой массы:
"i"Интеллигенцию надо беречь."/i"
Это не есть пресловутая российская жалостливость — какая ужъ
жалостливость въ лагере, который живетъ трупами и на трупахъ. Это не есть
сердобольная сострадательность богоносца къ пропившемуся {261} барину. Ни я,
ни Юра не принадлежали и въ лагере къ числу людей, способныхъ, особенно въ
лагерной обстановке, вызывать чувство жалости и сострадания: мы были и
сильнее, и сытее средняго уровня. Это была поддержка "трудящейся массы" того
самаго ценнаго, что у нея осталось: наследниковъ и будущихъ продолжателей
великихъ строекъ русской государственности и русской культуры.
___
И я, интеллигентъ, ощущаю ясно, ощущаю всемъ нутромъ своимъ: я долженъ
делать то, что нужно и что полезно русскому рабочему и русскому мужику.
Больше я не долженъ делать ничего. Остальное — меня не касается, остальное
отъ лукаваго.
¶ТРУДОВЫЕ ДНИ§
Итакъ, на третьемъ лагпункте мы погрузились въ лагерные низы и
почувствовали, что мы здесь находимся совсемъ среди своихъ. Мы перекладывали
доски и чистили снегъ на дворахъ управления, грузили мешки на мельнице,
ломали ледъ на Онежскомъ озере, пилили и рубили дрова для чекисткихъ
квартиръ, расчищали подъездные пути и пристани, чистили мусорныя ямы въ
управленческомъ городке. Изъ десятка заведующихъ, комендантовъ, смотрителей
и прочихъ не подвелъ ни одинъ: все ставили сто тридцать пять процентовъ
выработки — максимумъ того, что можно было поставить по лагерной
конституции. Только одинъ разъ заведующий какой-то мельницей поставилъ намъ
сто двадцать пять процентовъ. Юра помялся, помялся и сказалъ:
— Что же это вы, товарищъ, намъ такъ мало поставили? Все ставили по
сто тридцать пять, чего ужъ вамъ попадать въ отстающие?
Заведующий съ колеблющимся выражениемъ въ обалделомъ и замороченномъ
лице посмотрелъ на наши фигуры и сказалъ:
— Пожалуй, не поверятъ, сволочи.
— Поверятъ, — убежденно сказалъ я. — Уже одинъ случай былъ, нашъ
статистикъ заелъ, сказалъ, что въ его колонне сроду такой выработки не было.
— Ну? — съ интересомъ переспросилъ заведующий.
— Я ему далъ мускулы пощупать.
— Пощупалъ?
— Пощупалъ.
Заведующий осмотрелъ насъ оценивающимъ взоромъ.
— Ну, ежели такъ, давайте вамъ переправлю. А то бываетъ такъ: и хочешь
человеку, ну, хоть сто процентовъ поставить, а въ немъ еле душа держится,
кто-жъ поверитъ. Такому, можетъ, больше, чемъ вамъ, поставить нужно бы. А
поставишь — потомъ устроятъ проверку — и поминай, какъ звали.
___
Жизнь шла такъ: насъ будили въ половине шестого утра, мы завтракали
неизменной ячменной кашей, и бригады шли въ {262} Медвежью Гору. Работали по
десять часовъ, но такъ какъ въ Советской России оффициально существуетъ
восьмичасовый рабочий день, то во всехъ решительно документахъ, справкахъ и
сведенияхъ ставилось: отработано часовъ — 8. Возвращались домой около семи,
какъ говорится, безъ рукъ и безъ ногъ. Затемъ нужно было стать въ очередь къ
статистику, обменять у него рабочия сведения на талоны на хлебъ и на обедъ,
потомъ стать въ очередь за хлебомъ, потомъ стать въ очередь за обедомъ.
Пообедавъ, мы заваливались спать, тесно прижавшись другъ къ другу,
накрывшись всемъ, что у насъ было, и засыпали, какъ убитые, безъ всякихъ
сновъ.
Кстати, о снахъ. Чернавины разсказывали мне, что уже здесь, заграницей,
ихъ долго терзали мучительные кошмары бегства и преследования. У насъ всехъ
трехъ тоже есть свои кошмары — до сихъ поръ. Но они почему-то носятъ иной,
тоже какой-то стандартизированный, характеръ. Все снится, что я снова въ
Москве и что снова нужно бежать. Бежать, конечно, нужно — это аксиома. Но
какъ это я сюда опять попалъ? Ведь вотъ былъ же уже заграницей,
неправдоподобная жизнь на свободе ведь уже была реальностью и, какъ часто
бываетъ въ снахъ, какъ-то понимаешь, что это — только сонъ, что уже не
первую ночь наседаетъ на душу этотъ угнетающий кошмаръ, кошмаръ возвращения
къ советской жизни. И иногда просыпаюсь отъ того, что Юра и Борисъ стоятъ
надъ кроватью и будятъ меня.
Но въ Медгоре сновъ не было. Какой бы холодъ ни стоялъ въ бараке, какъ
бы ни выла полярная вьюга за его тонкими и дырявыми стенками, часы сна
проходили, какъ мгновение. За свои сто тридцать пять процентовъ выработки мы
все-таки старались изо всехъ своихъ силъ. По многимъ причинамъ. Главное,
можетъ, потому, чтобы не показать барскаго отношения къ физическому труду.
Было очень трудно первые дни. Но килограммъ съ лишнимъ хлеба и кое-что изъ
посылокъ, которыя здесь, въ лагерной столице, совсемъ не разворовывались, съ
каждымъ днемъ вливали новыя силы въ наши одряблевшия было мышцы.
Пяти-шестичасовая работа съ полупудовымъ ломомъ была великолепной
тренировкой. Въ обязательной еженедельной бане я съ чувствомъ великаго
удовлетворения ощупывалъ свои и Юрочкины мускулы и съ еще большимъ
удовлетворениемъ отмечалъ, что порохъ въ пороховницахъ — еще есть. Мы оба
считали, что мы устроились почти идеально: лучшаго и не придумаешь. Вопросъ
шелъ только о томъ, какъ бы намъ на этой почти идеальной позиции удержаться
возможно дольше. Какъ я уже говорилъ, третий лагпунктъ былъ только
пересыльнымъ лагпунктомъ, и на задержку здесь расчитывать не приходилось.
Какъ всегда и везде въ Советской России, приходилось изворачиваться.
¶ИЗВЕРНУЛИСЬ§
Наши работы имели еще и то преимущество, что у меня была возможность въ
любое время прервать ихъ и пойти околачиваться по своимъ личнымъ деламъ.
{263}
Я пошелъ въ УРО — учетно распределительный отделъ лагеря. Тамъ у меня
были кое-какие знакомые изъ той полусотни "специалистовъ
учетно-распределительной работы", которыхъ Якименко привезъ въ Подпорожье въ
дни бамовской эпопеи. Я толкнулся къ нимъ. Объ устройстве въ Медгоре нечего
было и думать: медгорския учреждения переживали периодъ жесточайшаго
сокращения. Я прибегнулъ къ путанному и, въ сущности, нехитрому трюку: отъ
несколькихъ отделовъ УРО я получилъ рядъ взаимноисключающихъ другъ друга
требовании на меня и на Юру въ разныя отделения, перепуталъ наши имена,
возрасты и специальности и потомъ лицемерно помогалъ нарядчику въ УРЧе
перваго отделения разобраться въ полученныхъ имъ на насъ требованияхъ:
разобраться въ нихъ вообще было невозможно. Я выразилъ нарядчику свое
глубокое и искреннее соболезнование.
— Вотъ, сукины дети, сидятъ тамъ, путаютъ, а потомъ на насъ ведь все
свалятъ.
Нарядчикъ, конечно, понималъ: свалятъ именно на него, на кого же
больше? Онъ свирепо собралъ пачку нашихъ требований и засунулъ ихъ подъ
самый низъ огромной бумажной кучи, украшавшей его хромой, досчатый столъ.
— Такъ ну ихъ всехъ къ чортовой матери. Никакихъ путевокъ по этимъ
хреновинамъ я вамъ выписывать не буду. Идите сами въ УРО, пусть мне пришлютъ
бумажку, какъ следуетъ. Напутаютъ, сукины дети, а потомъ меня изъ-за васъ за
зебры и въ ШИЗО.
Нарядчикъ посмотрелъ на меня раздраженно и свирепо. Я еще разъ выразилъ
свое соболезнование.
— А я-то здесь при чемъ?
— Ну, и я не при чемъ. А отвечать никому не охота. Я вамъ говорю: пока
оффициальной бумажки отъ УРО не будетъ, такъ вотъ ваши требования хоть до
конца срока пролежать здесь.
Что мне и требовалось. Нарядчикъ изъ УРЧа не могъ подозревать, что я —
интеллигентъ — считаю свое положение на третьемъ лагпункте почти идеальнымъ
и что никакой бумажки отъ УРО онъ не получитъ. Наши документы выпали изъ
нормальнаго оборота бумажнаго конвейера лагерной канцелярщины, а этотъ
конвейеръ, потерявъ бумажку, теряетъ и стоящаго за ней живого человека.
Словомъ, на некоторое время мы прочно угнездились на третьемъ лагпункте. А
дальше будетъ видно.
Былъ еще одинъ забавный эпизодъ. Сто тридцать пять процентовъ выработки
давали намъ право на сверхударный паекъ и на сверхударный обедъ. Паекъ —
тысячу сто граммъ хлеба — мы получали регулярно. А сверхударныхъ обедовъ —
и въ заводе не было. Право на сверхударный обедъ, какъ и очень многия изъ
советскихъ правъ вообще, оставалось какою-то весьма отдаленной, оторванной
отъ действительности абстракцией, и я, какъ и другие, весьма, впрочемъ,
немногочисленные, обладатели столь счастливыхъ рабочихъ сведений, махнулъ на
эти сверхударные обеды рукой. Однако, Юра считалъ, что махать рукой не
следуетъ: съ лихого пса хоть шерсти клокъ. После некоторой {264} дискуссии я
былъ принужденъ преодолеть свою лень и пойти къ заведующему снабжениемъ
третьяго лагпункта.
Заведующий снабжениемъ принялъ меня весьма неприветливо — не то, чтобы
сразу послалъ меня къ чорту, но во всякомъ случае выразилъ весьма близкую къ
этому мысль. Однако, заведующий снабжениемъ несколько ошибся въ оценке моего
советскаго стажа. Я сказалъ, что обеды — обедами, дело тутъ вовсе не въ
нихъ, а въ томъ, что онъ, заведующий, срываетъ политику советской власти,
что онъ, заведующий, занимается уравниловкой, каковая уравниловка является
конкретнымъ проявлениемъ троцкистскаго загиба.
Проблема сверхударнаго обеда предстала передъ заведующимъ совсемъ въ
новомъ для него аспекте. Тонъ былъ сниженъ на целую октаву. Чортова матерь
была отодвинута въ сторону.
— Такъ что же я, товарищъ, сделаю, когда у насъ такихъ обедовъ вовсе
нетъ.
— Это, товарищъ заведующий, дело не мое. Нетъ обедовъ, — давайте
другое. Тутъ вопросъ не въ обеде, а въ стимулировании. (Заведующий поднялъ
брови и сделалъ видъ, что насчетъ стимулирования онъ, конечно, понимаетъ).
Необходимо стимулировать лагерную массу. Чтобы никакой уравниловки. Тутъ же,
понимаете, политическая линия.
Политическая линия доканала заведующаго окончательно. Мы стали получать
сверхъ обеда то по сто граммъ творогу, то по копченой рыбе, то по куску
конской колбасы.
Заведующий снабжениемъ сталъ относиться къ намъ съ несколько
безпокойнымъ вниманиемъ: какъ бы эти сукины дети еще какого-нибудь загиба не
откопали.
¶СУДОРОГИ ТЕКУЧЕСТИ§
Однако, наше "низовое положение" изобиловало не одними розами, были и
некоторые шипы. Однимъ изъ наименее приятныхъ — были переброски изъ барака
въ баракъ: по приблизительному подсчету Юры, намъ въ лагере пришлось
переменить 17 бараковъ.
Въ Советской России "все течетъ". а больше всего течетъ всяческое
начальство. Есть даже такой оффициальный терминъ "текучесть руководящаго
состава". Такъ вотъ: всякое такое текучее и протекающее начальство считаетъ
необходимымъ ознаменовать первые шаги своего новаго административнаго
поприща хоть какими-нибудь, да нововведениями. Основная цель показать, что
вотъ-де товарищъ X. инициативы не лишенъ. Въ чемъ же товарищъ Х. на новомъ,
какъ и на старомъ, поприще не понимающий ни уха, ни рыла, можетъ проявить
свою просвещенную инициативу? А проявиться нужно. События развертываются по
линии наименьшаго сопротивления: изобретаются безконечныя и въ среднемъ
абсолютно безсмысленныя переброски съ места на место вещей и людей. На воле
это непрерывныя реорганизации всевозможныхъ советскихъ аппаратовъ, съ
перекрасками вывесокъ, {265} передвижками отделовъ и подотделовъ,
перебросками людей, столовъ и пишущихъ машинокъ съ улицы на улицу или, по
крайней мере, изъ комнаты въ комнату.
Эта традиция такъ сильна, что она не можетъ удержаться даже и въ
государственныхъ границахъ СССР. Одинъ изъ моихъ знакомыхъ, полунемецъ, ныне
обретающийся въ томъ же ББК, прослужилъ несколько меньше трехъ летъ въ
берлинскомъ торгпредстве СССР. Торгпредство занимаетъ колоссальный домъ въ
четыреста комнатъ. Немецкая кровь моего знакомаго сказалась въ некоторомъ
пристрастии къ статистике. Онъ подсчиталъ, что за два года и восемь месяцевъ
пребывания его въ торгпредстве его отделъ перекочевывалъ изъ комнаты въ
комнату и изъ этажа въ этажъ ровно двадцать три раза. Изумленные немецкие
клиенты торгпредства безпомощно тыкались изъ этажа въ этажъ въ поискахъ
отдела, который вчера былъ въ комнате, скажемъ, сто семьдесятъ первой, а
сегодня пребываетъ Богъ его знаетъ где. Но новое становище перекочевавшаго
отдела не было известно не только немцамъ, потрясеннымъ бурными темпами
социалистической текучести, но и самимъ торгпредскимъ работникамъ. Разводили
руками и советовали: а вы пойдите въ справочное бюро. Справочное бюро тоже
разводило руками и говорило: позвольте, вотъ же записано — сто семьдесятъ
первая комната. Потрясенному иностранцу не оставалось ничего другого, какъ
въ свою очередь развести руками, отправиться домой и подождать, пока въ
торгпредскихъ джунгляхъ местоположение отдела не будетъ установлено твердо.
Но на воле на это более или менее плевать. Вы просто связываете въ кучу
ваши бумаги, перекочевываете въ другой этажъ и потомъ две недели
отбрыкиваетесь отъ всякой работы: знаете ли, только что переехали, я еще съ
делами не разобрался. А въ лагере это хуже. Во-первыхъ, въ другомъ бараке
для васъ и места можетъ никакого нету, а во-вторыхъ, вы никогда не можете
быть увереннымъ — переводятъ ли васъ въ другой баракъ, на другой лагпунктъ
или, по чьему-то, вамъ неизвестному, доносу, васъ собираются сплавить
куда-нибудь верстъ на пятьсотъ севернее, скажемъ, на Лесную Речку — это и
есть место, которое верстъ на пятьсотъ севернее и изъ котораго выбраться
живьемъ шансовъ нетъ почти никакихъ.
Всякий вновь притекший начальникъ лагпункта или колонны обязательно
норовитъ выдумать какую-нибудь новую комбинацию или классификацию для новаго
"переразмещения" своихъ подданныхъ. Днемъ — для этихъ переразмещении
времени нетъ: люди или на работе, или въ очередяхъ за обедомъ. И вотъ, въ
результате этихъ тяжкихъ начальственныхъ размышлении, васъ среди ночи кто-то
тащитъ съ наръ за ноги.
— Фамилия?.. Собирайте вещи...
Вы, сонный и промерзший, собираете ваше борохло и топаете куда-то въ
ночь, задавая себе безпокойный вопросъ: куда это васъ волокутъ? То-ли въ
другой баракъ, то-ли на Лесную Речку? Потомъ оказалось, что, выйдя съ
пожитками изъ барака и потерявъ въ темноте свое начальство, вы имеете
возможность плюнуть на {266} все его классификации и реорганизации и просто
вернуться на старое место. Но если это место было у печки, оно въ течение
несколькихъ секундъ будетъ занято кемъ-то другимъ. Ввиду этихъ
обстоятельствъ, былъ придуманъ другой методъ. Очередного начальника колонны,
стаскивавшаго меня за ноги, я съ максимальной свирепостью послалъ въ
нехорошее место, лежащее дальше Лесной Речки.
Посланный въ нехорошее место, начальникъ колонны сперва удивился,
потомъ разсвирепелъ. Я послалъ его еще разъ и высунулся изъ наръ съ заведомо
мордобойнымъ видомъ. О моихъ троцкистскихъ загибахъ съ заведующимъ
снабжениемъ начальникъ колонны уже зналъ, но, вероятно, въ его памяти моя
физиономия съ моимъ именемъ связана не была...
Высунувшись, я сказалъ, что онъ, начальникъ колонны, подрываетъ
лагерную дисциплину и занимается административнымъ головокружениемъ, что
ежели онъ меня еще разъ потащитъ за ноги, такъ я его такъ въ "Перековке"
продерну, что онъ света Божьяго не увидитъ.
"Перековка", какъ я уже говорилъ, — это листокъ лагерныхъ доносовъ. Въ
Медгоре было ея центральное издание. Начальникъ колонны заткнулся и ушелъ.
Но впоследствии эта сценка мне даромъ не прошла.
¶КАБИНКА МОНТЕРОВЪ§
Одной изъ самыхъ тяжелыхъ работъ была пилка и рубка дровъ. Рубка еще
туда сюда, а съ пилкой было очень тяжело. У меня очень мало выносливости къ
однообразнымъ механическимъ движениямъ. Пила же была советская, на сучкахъ
гнулась, оттопыривались въ стороны зубцы, разводить мы ихъ вообще не умели;
пила тупилась после пяти-шести часовъ работы. Вотъ согнулись мы надъ козлами
и пилимъ. Подошелъ какой-то рабочий, маленькаго роста, вертлявый и
смешливый.
— Что, пилите, господа честные? Пилите! Этакой пилой хоть отца родного
перепиливать. А ну ка, дайте я на струментъ вашъ посмотрю.
Я съ трудомъ вытащилъ пилу изъ пропила. Рабочий крякнулъ:
— Ее впустую таскать, такъ нужно по трактору съ каждой стороны
поставить. Эхъ, ужъ такъ и быть, дамъ-ка я вамъ пилочку одну — у насъ въ
кабинке стоитъ, еще старорежимная.
Рабочий какъ будто замялся, испытующе осмотрелъ наши очки: "Ну, вы, я
вижу, не изъ такихъ, чтобы сперли; какъ попилите, такъ поставьте ее обратно
въ кабинку".
Рабочий исчезъ и черезъ минуту вернулся съ пилой. Постучалъ по
полотнищу, пила действительно звенела. "Посмотрите — усъ-то какой". На
зубцахъ пилы действительно былъ "усъ" — отточенный, какъ иголка, острый
конецъ зубца. Рабочий поднялъ пилу къ своему глазу и посмотрелъ на линию
зубцовъ: "а разведена-то — какъ по ниточке". Разводка действительно была —
какъ по ниточке. Такой пилой, въ самомъ деле, можно было и норму {267}
выработать. Рабочий вручилъ мне эту пилу съ какой-то веселой
торжественностью и съ видомъ мастерового человека, знающаго цену хорошему
инструменту.
— Вотъ это пила! Даромъ, что при царе сделана. Хорошия пилы при царе
делали... Чтобы, такъ сказать, трудящийся классъ пополамъ перепиливать и
кровь изъ него сосать. Н-да... Такое-то дельце, господа товарищи. А теперь
ни царя, ни пилы, ни дровъ... Семья у меня въ Питере, такъ чортъ его знаетъ,
чемъ она тамъ топитъ... Ну, прощевайте, бегу. Замерзнете — валяйте къ намъ
въ кабинку греться. Ребята тамъ подходящие — еще при царе сделаны. Ну,
бегу...
Эта пила сама въ рукахъ ходила. Попилили, сели отдохнуть. Достали изъ
кармановъ по куску промерзшаго хлеба и стали завтракать. Шла мимо какая-то
группа рабочихъ. Предложили попилить: вотъ мы вамъ покажемъ классъ.
Показали. Классъ действительно былъ высокий — чурбашки отскакивали отъ
бревенъ, какъ искры.
— Ко всякому делу нужно свою сноровку иметь, — съ какимъ-то
поучительнымъ сожалениемъ сказалъ высокий мрачный рабочий. На его
изможденномъ лице была характерная татуировка углекопа — голубыя пятна
царапинъ съ въевшейся на всю жизнь угольной пылью.
— А у васъ-то откуда такая сноровка? — спросилъ я. — Вы, видимо,
горнякъ? Не изъ Донбасса?
— И въ Донбассе былъ. А вы по этимъ меткамъ смотрите? — Я кивнулъ
головой. — Да, ужъ кто въ шахтахъ былъ, на всю жизнь меченымъ остается. Да,
тамъ пришлось. А вы не инженеръ?
Такъ мы познакомились съ кондовымъ, наследственнымъ петербургскимъ
рабочимъ, товарищемъ Мухинымъ. Революция мотала его по всемъ концамъ земли
русской, но въ лагерь онъ поехалъ изъ своего родного Петербурга. История
была довольно стандартная. На заводе ставили новый американский сверлильный
автоматъ — очень путанный, очень сложный. Въ целяхъ экономии валюты и
утирания носа заграничной буржуазии какая-то комсомолькая бригада взялась
смонтировать этотъ станокъ самостоятельно, безъ помощи фирменныхъ монтеровъ.
Работали, действительно зверски. Иностранной буржуазии носъ, действительно,
утерли: станокъ былъ смонтированъ что-то въ два или три раза скорее, чемъ
его полагается монтировать на американскихъ заводахъ. Какой-то злосчастный
инженеръ, которому въ порядке дисциплины навязали руководство этимъ
монтажемъ, получилъ даже какую-то премию; позднее я этого инженера встретилъ
здесь же, въ ББК...
Словомъ — смонтировали. Во главе бригады, обслуживающей этотъ
автоматъ, былъ поставленъ Мухинъ, "я ужъ, знаете, стреляный воробей, а тутъ
вертелся, вертелся и — никакая сила... Сглупилъ. Думалъ, покручусь неделю,
другую — да и назадъ, въ Донбассъ, сбегу. Не успелъ, чортъ его дери"...
...Станокъ лопнулъ въ процессе осваивания. Инженеръ, Мухинъ и еще двое
рабочихъ поехали въ концлагерь по обвинению во вредительстве. Мухину,
впрочемъ, "припаяли" очень немного {268} — всего три года; инженеръ за
"советские темпы" заплатилъ значительно дороже...
...-- Такъ вотъ, значитъ, и сижу... Да мне-то что? Если про себя
говорить — такъ мне здесь лучше, чемъ на воле было. На воле у меня —
однихъ ребятишекъ четверо: жена, видите ли, ребятъ очень ужъ любить, —
Мухинъ уныло усмехнулся. — Ребятъ, что и говорить, и я люблю, да разве
такое теперь время... Ну, значитъ — на заводе две смены подрядъ работаешь.
Домой придешь — еле живой. Ребята полуголодные, а самъ ужъ и вовсе
голодный... Здесь кормы — не хуже, чемъ на воле, были: где въ квартире у
вольнонаемныхъ проводку поправишь, где — что: перепадаетъ. Н-да, мне-то еще
— ничего. А вотъ — какъ семья живетъ — и думать страшно...
___
На другой день мы все пилили те же дрова. Съ северо-востока, отъ Белаго
моря и тундръ, рвался къ Ладоге пронизывающий полярный ветеръ. Бушлатъ онъ
пробивалъ насквозь. Но даже и бушлатъ плюсъ кожанка очень мало защищали наши
коченеющия тела отъ его сумасшедшихъ порывовъ. Временами онъ вздымалъ тучи
колючей, сухой снежной пыли, засыпавшей лицо и проникавшей во все скважины
нашихъ костюмовъ, пряталъ подъ непроницаемымъ для глаза пологомъ соседния
здания, электростанцию и прилепившуюся къ ней кабинку монтеровъ, тревожно
гуделъ въ ветвяхъ сосенъ. Я чувствовалъ, что работу нужно бросать и удирать.
Но куда удирать? Юра прыгалъ поочередно то на правой, то на левой ноге,
пряталъ свои руки за пазуху и лицо его совсемъ ужъ посинело...
Изъ кабинки монтеровъ выскочила какая-то смутная, завьюженная фигура, и
чей-то относимый въ бурю голосъ проревелъ:
— Эй, хозяинъ, мальца своего заморозишь. Айдате къ намъ въ кабинку.
Чайкомъ угостимъ...
Мы съ великой готовностью устремились въ кабинку. Монтеры — народъ
дружный и хозяйственный. Кабинка представляла собою досчатую пристроечку,
внутри были нары, человекъ этакъ на 10--15, стоялъ большой чисто
выструганный столъ, на стенкахъ висели географическия карты — старыя,
изодранныя и старательно подклеенныя школьныя полушария, висело весьма
скромное количество вождей, такъ сказать, — ни энтузиазма, но и ни
контръ-революции, вырезанные изъ какихъ-то журналовъ портреты Тургенева,
Достоевскаго и Толстого — тоже изорванные и тоже подклеенные. Была полочка
съ книгами — десятка четыре книгъ. Была шахматная доска и самодельные
шахматы. На специальныхъ полочкахъ съ какими-то дырками были поразвешаны
всякие слесарные и монтерские инструменты. Основательная печурка — не
жестяная, а каменная — пылала приветливо и уютно. Надъ ней стоялъ громадный
жестяной чайникъ, и изъ чайника шелъ паръ.
Все это я, впрочемъ, увиделъ только после того, какъ снялъ и протеръ
запотевшия очки. Увиделъ и человека, который натужнымъ {269} басомъ звалъ
насъ въ кабинку — это оказался рабочий, давеча снабдивший насъ
старорежимной пилой. Рабочий тщательно приперъ за нами двери.
— Никуда такое дело не годится. По такой погоде — пусть сами пилятъ,
сволочи. Этакъ — былъ носъ, хвать — и нету... Что вамъ — казенныя дрова
дороже своего носа? Къ чортовой матери. Посидите, обогрейтесь, снимите
бушлаты, у насъ тутъ тепло.
Мы сняли бушлаты. На столе появился чаекъ — конечно, по советски:
просто кипятокъ, безъ сахару и безо всякой заварки... Надъ нарами высунулась
чья-то взлохмаченная голова.
— Что, Ванъ Палычъ, пильщиковъ нашихъ приволокъ?
— Приволокъ.
— Давно бы надо. Погодка стоитъ, можно сказать, партейная. Ну, и
сволочь же погода, прости Господи. Чаекъ, говоришь, есть. Сейчасъ слезу.
Съ наръ слезъ человекъ летъ тридцати, невысокаго роста смуглый крепышъ
съ неунывающими, разбитными глазами — чемъ-то онъ мне напоминалъ
Гендельмана.
— Ну, какъ вы у насъ въ гостяхъ — позвольте ужъ представиться по всей
форме: Петръ Мироновичъ Середа, потомственный почетный пролетарий. Былъ
техникомъ, потомъ думалъ быть инженеромъ, а сижу вотъ здесь. Статья 58,
пунктъ 7,"sup"7"/sup" срокъ — десять, пять отсиделъ. А это, — Середа кивнулъ на
нашего смешливаго рабочаго съ пилой, — это, какъ говорится, просто Ленчикъ.
Ванъ Палычъ Ленчикъ. Изъ неунывающаго трудящаго классу. Пунктъ пятьдесятъ
девять — три."sup"8"/sup" А сроку всего пять. Повезло нашему Ленчику. Людей резалъ,
можно сказать, почемъ зря — а летъ-то всего пять...
Ленчикъ запихнулъ въ печку полено — вероятно, нашей же пилки — вытеръ
руку объ штаны.
— Значитъ, давайте знакомиться по всей форме. Только фамилия моя не
Ленчикъ — Миронычъ — онъ мастеръ врать, — а Ленчицкий. Но для простоты
обращения — я и за Ленчика хожу... Хлеба хотите?
Хлебъ у насъ былъ свой. Мы отказались и представились "по всей форме".
— Это мы знаемъ, — сказалъ Середа, — Мухинъ объ васъ уже все
доложилъ. Да вотъ онъ, кажется, и топаетъ.
За дверью раздался ожесточенный топотъ ногъ, обивающихъ снегъ, и въ
кабинку вошли двое: Мухинъ и какой-то молодой парнишка летъ двадцати двухъ
— двадцати трехъ. Поздоровались. Парнишка пожалъ намъ руки и хмыкнулъ
что-то невразумительное. "sup"7"/sup" Вредительство. "sup"8"/sup" Бандитизмъ.
— А ты, Пиголица, ежели съ людьми знакомишься, такъ скажи, какъ тебя и
по батюшке и по матушке величать... Когда это мы тебя, дите ты колхозное,
настоящему обращению {270} выучимъ. Былъ бы я на месте папашки твоего
званаго — такъ поролъ бы я тебя на каждомъ общемъ собрании.
Мухинъ устало сложилъ свои инструменты.
— Брось ты, Ленчикъ, зубоскалить.
— Да, Господи-же, здесь однимъ зубоскальствомъ и прожить можно. Ежели
бы мы съ Середой не зубоскалили бы и день и ночь — такъ ты бы давно
повесился. Мы тебя, братокъ, однимъ зубоскальствомъ отъ петли спасаемъ...
Нету у людей благодарности. Ну, давайте что ли съ горя чай пить.
Уселись за столъ. Пиголица мрачно и молчаливо нацедилъ себе кружку
кипятку, потомъ, какъ бы спохватившись, передалъ эту кружку мне. Ленчикъ
лукаво подмигнулъ мне: обучается, дескать, парень "настоящему обращению".
Середа полезъ на свои нары и извлекъ оттуда небольшую булку белаго хлеба,
порезалъ ее на части и молча разложилъ передъ каждымъ изъ присутствующихъ.
Белаго хлеба мы не видали съ момента нашего водворения въ ГПУ. Юра
посмотрелъ на него не безъ вожделения въ сердце своемъ и сказалъ:
— У насъ, товарищи, свой хлебъ есть, спасибо, не стоитъ...
Середа посмотрелъ на него съ деланной внушительностью.
— А вы, молодой человекъ, не кочевряжтесь, берите примеръ со старшихъ
— те отказываться не будутъ. Это хлебъ трудовой. Чинилъ проводку и отъ
пролетарской барыни на чаекъ, такъ сказать, получилъ.
Монтеры и вообще всякий мастеровой народъ ухитрялись даже здесь, въ
лагере, заниматься кое-какой "частной практикой". Кто занимался проводкой и
починкой электрическаго освещения у вольнонаемныхъ — т.е. въ чекистскихъ
квартирахъ, кто изъ ворованныхъ казенныхъ материаловъ мастерилъ ножи, серпы
или даже косы для вольнаго населения, кто чинилъ замки, кто занимался
"внутреннимъ товарооборотомъ" по такой примерно схеме: монтеры снабжаютъ
кабинку мукомоловъ спертымъ съ электростанции керосиномъ, мукомолы снабдятъ
монтеровъ спертой съ мельницы мукой — все довольны. И все — сыты. Не
жирно, но сыты. Такъ что, напримеръ, Мухинъ высушивалъ на печке почти весь
свой пайковый хлебъ и слалъ его, черезъ подставныхъ, конечно, лицъ, на волю,
въ Питеръ, своимъ ребятишкамъ. Вся эта рабочая публика жила дружно и
спаянно, въ "активъ" не лезла, доносами не занималась, выкручивалась, какъ
могла, и выкручивала кого могла.
Ленчикъ взялъ свой ламотокъ белаго хлеба и счелъ своимъ долгомъ
поддержать Середу:
— Какъ сказано въ писании: даютъ — бери, а бьютъ — беги. Середа у
насъ парень умственный. Онъ жратву изъ такого места выкопаетъ, где десятеро
другихъ съ голоду бы подохли... Говорилъ я вамъ — ребята у насъ — гвозди,
при старомъ режиме сделаны, не то что какая-нибудь советская фабрикация, —
Ленчикъ похлопалъ по плечу Пиголицу, — не то, что вотъ — выдвиженецъ-то
этотъ...
Пиголица сумрачно отвелъ плечо: {271}
— Бросилъ бы трепаться, Ленчикъ. Что это ты все про старый режимъ
врешь. Мало тебя, что ли, по морде били.
— Насчетъ морды — не приходилось, братокъ, не приходилось. Конечно,
люди мы простые. По пьяному делу — не безъ того, чтобы и потасовочку
завести... Былъ грехъ, былъ грехъ... Такъ я, братокъ, на свои деньги пилъ,
на заработанныя... Да и денегъ у меня, братокъ, довольно было, чтобы и
выпить, и закусить, и машину завести, что-бъ играла вальсъ "Дунайския
волны"... А ежели перегрузочка случалась, это значитъ: "извозчикъ, на
Петербургскую двугривенный?" За двугривенный две версты бариномъ едешь. Вотъ
какъ оно, братокъ.
— И все ты врешь, — сказалъ Пиголица, — ужъ вралъ бы въ своей
компании — чортъ съ тобой.
— Для насъ, братокъ, всякъ хороший человекъ — своя компания.
— Нашъ Пиголица, — вставилъ свое разъяснение Середа, — парень
хороший. Что онъ несколько волкомъ глядитъ — это оттого, что въ мозгахъ у
него малость промфинплана не хватаетъ. И чего ты треплешься, чучело?
Говорятъ люди, которые почище твоего видали. Сиди и слушай. Про хорошую
жизнь и въ лагере вспомнить приятно.
— А вотъ я послушаю, — раздраженно сказалъ Пиголица. — Все вы старое
хвалите, какъ сговорились, а вотъ я свежаго человека спрошу.
— Ну, ну... Спроси, спроси.
Пиголица испытующе уставился въ меня.
— Вы, товарищъ, старый режимъ, вероятно, помните?
— Помню.
— Значитъ, и закусочку, и выпивку покупать приходилось?
— Не безъ того.
— Вотъ старички эти меня разыгрывали — ну, они сговорившись. Вотъ,
скажемъ, если Ленчикъ далъ бы мне въ старое время рубль и сказалъ: пойди,
купи... — дальнейшее Пиголица сталъ отсчитывать по пальцамъ: — полбутылки
водки, фунтъ колбасы, белую булку, селедку, два огурца... да, что еще... да,
еще папиросъ коробку — такъ сколько съ рубля будетъ сдачи?
Вопросъ Пиголицы засталъ меня несколько врасплохъ. Чортъ его знаетъ,
сколько все это стоило... Кроме того, въ Советской России не очень ужъ
удобно вспоминать старое время, въ особенности не въ терминахъ оффициальной
анафемы. Я слегка замялся. Мухинъ посмотрелъ на меня со своей невеселой
улыбкой.
— Ничего, не бойтесь, у парня въ голове — путаница, а такъ, онъ
парень ничего, въ стукачахъ не работаетъ... Я самъ напомню, полбутылки...
— А ты не подсказывай, довольно уже разыгрывали. Ну, такъ сколько
будетъ сдачи?
Я сталъ отсчитывать — тоже по пальцамъ: полбутылки, примерно,
четвертакъ, колбаса — вероятно, тоже (Мухинъ подтверждающе кивнулъ головой,
и Пиголица безпокойно оглянулся на него), {272} булка — пятакъ, селедка —
копейки три, огурцы — тоже вроде пятака, папиросы... Да, такъ съ
двугривенный сдачи будетъ.
— Никакихъ сдачей, — восторженно заоралъ Ленчикъ, — кутить, такъ
кутить. Гони, Пиголица, еще пару пива и четыре копейки сдачи. А? Видалъ
миндалъ?
Пиголица растерянно и подозрительно осмотрелъ всю компанию.
— Что? — спросилъ Мухинъ, — опять скажешь: сговорившись?
Видъ у Пиголицы былъ мрачный, но отнюдь не убежденный.
— Все это — ни черта подобнаго. Если бы такия цены были — и
революции никакой не было бы. Ясно.
— Вотъ такие-то умники, вроде тебя, революцию и устраивали.
— А ты не устраивалъ?
— Я?
— Ну да, ты.
— Такихъ умниковъ и безъ меня хватало, — не слишкомъ искренно
ответилъ Середа.
— Тебе, Пиголица, — вмешался Ленчикъ, — чтобы прорывъ въ мозгахъ
заткнуть, нужно по старымъ ценамъ не иначе какъ рублей тысячу пропить. Охъ,
и балда, прости Господи... Толкуешь тутъ ему, толкуешь... Заладилъ про
буржуевъ, а того, что подъ носомъ, — такъ ему не видать...
— А тебе буржуи нравятся?
— А ты видалъ буржуя?
— Не видалъ, а знаю.
— Сукинъ ты сынъ, Пигалица, вотъ что я тебе скажу. Что ты, орясина, о
буржуе знаешь? Сиделъ у тебя буржуй и торговалъ картошкой. Шелъ ты къ этому
буржую и покупалъ на три копейки картофеля — и горюшка тебе было мало. А
какъ остался безъ буржуя — на заготовки картофеля ездилъ?
— Не ездилъ.
— Ну, такъ на хлебозаготовки ездилъ, все одно, одинъ чортъ. ездилъ?
— ездилъ.
— Очень хорошо... Очень замечательно. Значитъ, будемъ говорить такъ:
заместо того, чтобы пойти къ буржую и купить у него на три копейки пять
фунтовъ картофеля, — Ленчикъ поднялъ указующий перстъ, — на три копейки
пять фунтовъ — безо всякаго тамъ бюрократизма, очередей, — ехалъ, значитъ,
нашъ уважаемый и дорогой пролетарский товарищъ Пиголица у мужика картошку
грабить. Такъ. Ограбилъ. Привезъ. Потомъ говорятъ нашему дорогому и
уважаемому товарищу Пиголице: не будете ли вы такъ любезны въ порядке
комсомольской или тамъ профсоюзной дисциплины идти на станцию и насыпать эту
самую картошку въ мешки — субботникъ, значитъ. На субботники ходилъ?
— А ты не ходилъ?
— И я ходилъ. Такъ я этимъ не хвастаюсь. {273}
— И я не хвастаюсь.
— Вотъ это — очень замечательно, хвастаться тутъ, братишечка, вовсе
ужъ нечемъ: гнали — ходилъ. Попробовалъ бы не пойти... Такъ вотъ, значитъ,
ограбивши картошку, ходилъ нашъ Пиголица и картошку грузилъ; конечно, не все
Пиголицы ходили и грузили, кое-кто и кишки свои у мужика оставилъ. Потомъ
ссыпалъ Пиголица картошку изъ мешковъ въ подвалы, потомъ перебиралъ Пиголица
гнилую картошку отъ здоровой, потомъ мотался нашъ Пиголица по разнымъ
бригадамъ и кавалериямъ — то кооперативъ ревизовалъ, то чистку устраивалъ,
то карточки проверялъ и чортъ его знаетъ что... И за всю эту за волыночку
получилъ Пиголица карточку, а по карточке — пять килъ картошки въ месяцъ,
только кила-то эти, извините ужъ, не по три копеечки, а по тридцать. Да еще
и въ очереди постоишь...
— За такую работу, да при старомъ режиме — пять вагоновъ можно было
бы заработать.
— Почему — пять вагоновъ? — спросилъ Пиголица.
— А очень просто. Я, скажемъ, рабочий, мое дело — за станкомъ стоять.
Если бы я все это время, что я на заготовки ездилъ, на субботники ходилъ, по
бригадамъ мотался, въ очередяхъ торчалъ, — ты подумай, сколько я бы за это
время рублей выработалъ. Да настоящихъ рублей, золотыхъ. Такъ вагоновъ на
пять и вышло бы.
— Что это вы все только на копейки, да на рубли все считаете?
— А ты на что считаешь?
— Вотъ и сиделъ буржуй на твоей шее.
— А на твоей шее никто не сидитъ? И самъ ты-то где сидишь? Если ужъ
объ шее разговоръ пошелъ — тутъ ужъ молчалъ бы ты лучше. За что тебе пять
летъ припаяли? Далъ бы въ морду старому буржую — отсиделъ бы неделю и
кончено. А теперь вместо буржуя — ячейка. Кому ты далъ въ морду? А вотъ
пять летъ просидишь. Да потомъ еще домой не пустятъ — езжай куда-нибудь къ
чортовой матери. И поедешь. Насчетъ шеи — кому ужъ кому, а тебе бы,
Пиголица, помалкивать лучше бы...
— Если бы старый буржуй, — сказалъ Ленчикъ, — если бы старый буржуй
тебе такую картошку далъ, какъ сейчасъ кооперативъ даетъ — такъ этому бы
буржую всю морду его же картошкой вымазали бы...
— Такъ у насъ еще не налажено. Не научились...
— Оно, конечно, не научились! За пятнадцать-то летъ? За пятнадцать
летъ изъ обезьяны профессора сделать можно, а не то что картошкой торговать.
Наука, подумаешь. Раньше никто не умелъ ни картошку садить, ни картошкой
торговать! Инструкций, видишь-ли, не было! Картофельной политграмоты не
проходили! Скоро не то, что сажать, а и жевать картошку разучимся...
Пиголица мрачно поднялся и молча сталъ вытаскивать изъ полокъ какие-то
инструменты. Видъ у него былъ явно отступательный.
— Нужно эти разговоры, въ самомъ деле, бросить, — {274} степенно
сказалъ Мухинъ. — Что тутъ человеку говорить, когда онъ уши затыкаетъ. Вотъ
просидитъ еще года съ два — поумнеетъ.
— Кто поумнеетъ — такъ еще неизвестно. Вы все въ старое смотрите, а
мы напередъ смотримъ.
— Семнадцать летъ смотрите.
— Ну и семнадцать летъ. Ну, еще семнадцать летъ смотреть будемъ. А
заводы-то построили?
— Иди ты къ чортовой матери со своими заводами, дуракъ, — обозлился
Середа, — заводы построили? Такъ чего же ты, сукинъ сынъ, на Тулому не
едешь, электростанцию строить? Ты почему, сукинъ сынъ, не едешь? А? Чтобы
строили, да не на твоихъ костяхъ? Дуракъ, а своихъ костей подкладывать не
хочетъ...
На Туломе — это верстахъ въ десяти южнее Мурманска — шла въ это время
стройка электростанции, конечно, "ударная" стройка и, конечно, "на костяхъ"
— на большомъ количестве костей. Все, кто могъ какъ-нибудь извернуться отъ
посылки на Тулому, изворачивались изо всехъ силъ. Видимо, изворачивался и
Пиголица.
— А ты думаешь — не поеду?
— Ну, и езжай ко всемъ чертямъ. Однимъ дуракомъ меньше будетъ.
— Подумаешь — умники нашлись. Въ семнадцатомъ году, небось, все
противъ буржуевъ перли. А теперь — остались безъ буржуевъ, такъ кишка
тонка. Няньки нету. Хотелъ бы я послушать, что это вы въ семнадцатомъ году
про буржуевъ говорили... Тыкать въ носъ кооперативомъ, да лагеремъ — теперь
всякий дуракъ можетъ. Умники... Где ваши мозги были, когда вы революцию
устраивали?
Пиголица засунулъ въ карманъ свои инструменты и исчезъ.
Мухинъ подмигнулъ мне:
— Вотъ это правильно сказано, здорово заворочено. А то, въ самомъ деле
— насели все на одного... — Въ тоне Мухина было какое-то удовлетворение.
Онъ не безъ некотораго ехидства посмотрелъ на Середу. — А то — тоже, кто
тамъ ни устраивалъ — а Пиголицамъ-то расхлебывать приходится. А
Пиголицамъ-то — куда податься...
— Н-да, — какъ бы оправдываясь передъ кемъ-то, протянулъ Середа, —
въ семнадцатомъ году, оно, конечно... Опять же — война. Дурака, однако, что
и говорить, сваляли, такъ не векъ же изъ-за этого въ дуракахъ торчать...
Поумнеть пора бы...
— Ну, и Пиголица — поживетъ съ твое — поумнеетъ... А тыкать парню въ
носъ: дуракъ да дуракъ — это тоже не дело... Въ такие годы — кто въ
дуракахъ не ходилъ...
— А что за парень этотъ, Пиголица? — спросилъ я. — Вы уверены, что
онъ въ третью часть не бегаетъ?
— Ну, нетъ, этого нету, — торопливо сказалъ Середа, какъ бы
обрадовавшийся перемене темы — Этого — нетъ. Это сынъ Мухинскаго приятеля.
Мухинъ его здесь и подобралъ... Набилъ морду какому-то комсомольскому
секретарю — вотъ ему пять летъ и припаяли... Безъ Мухина — пропалъ бы,
пожалуй, {275} парнишка... — Середа какъ-то неуютно поежился, какъ бы
что-то вспоминая... — Такимъ вотъ, какъ Пиголица, — здесь хуже всего, ума
еще немного, опыта — и того меньше, во всякия тамъ политграмоты взаправду
верятъ... Думаетъ, что и въ самомъ деле — царство трудящихся. Но вотъ —
пока что пять летъ уже имеетъ, какия-то тамъ свои комсомольския права
отстаивалъ... А начнетъ отстаивать здесь — совсемъ пропадетъ. Ты, Мухинъ,
зря за него заступаешься. Никто его не обижаетъ, а нужно, чтобы парень
ходилъ, глаза раскрывши... Ежели бы намъ въ семнадцатомъ году такъ бы прямо,
какъ дважды — два, доказали: дураки вы, ребята, сами себе яму роете, — мы
бы здесь не сидели...
— А вотъ вы лично въ семнадцатомъ году такия доказательства стали бы
слушать?
Середа кисло поморщился и для чего-то посмотрелъ въ окно.
— Вотъ то-то и оно, — неопределенно сказалъ онъ.
¶ВЗАИМООТНОШЕНиЯ§
Въ этой кабинке мы провели много часовъ, то скрываясь въ ней отъ
последнихъ зимнихъ бурь, то просто принимая приглашение кого-нибудь изъ ея
обитателей насчетъ чайку. Очень скоро въ этой кабинке и около нея
установились взаимоотношения, такъ сказать, стандартныя, между толковой
частью интеллигенции и толковой частью пролетариата. Пролетарское отношение
выражалось въ томъ, что у насъ всегда была отточенная на ять пила, что мы,
напримеръ, были предупреждены о перемене коменданта и о необходимости
выполнить норму целикомъ. Норму выполняла почти вся кабинка, такъ что, когда
новый — на этотъ разъ вольнонаемный — комендантъ пришелъ проверить наши
фантастические 135% — ему оставалось только недоуменно потоптаться и
искупить свое гнусное подозрение довольно путаной фразой:
— Ну, вотъ — если человекъ образованный...
Почему образованный человекъ могъ выполнить количество работы,
решительно непосильное никакому профессионалу-пильщику, — осталось,
конечно, невыясненнымъ. Но наши 135% были, такъ сказать, оффициально
проверены и оффициально подтверждены. Ленчикъ, не безъ некотораго волнения
смотревший со стороны на эту проверку, не удержался и показалъ носъ
удалявшейся комендантской спине.
— Эхъ, елочки мои вы палочки, если бы намъ — да всемъ вместе, вотъ
какъ пальцы на кулаке, — Ленчикъ для вразумительности растопырилъ было
пальцы и потомъ сжалъ ихъ въ кулакъ, — если бы намъ, да всемъ вместе —
показали бы мы этой сволочи...
— Да, — сумрачно сказалъ Юра, — дело только въ томъ, что сволочь все
это знаетъ еще лучше, чемъ мы съ вами.
— Это, молодой человекъ, ничего. Историю-то вы знаете — ну, какъ были
удельные князья — всякий врозь норовилъ — вотъ и насели татары. А какъ
взялись все скопомъ — такъ отъ татаръ мокрое место осталось. {276}
— Верно, — сказалъ Юра еще сумрачнее, — только татары сидели триста
летъ.
Ленчикъ какъ-то оселъ.
— Да, конечно, триста летъ... Ну, теперь и темпы не те, и народъ не
тотъ... Долго не просидятъ...
Съ нашей же стороны мы поставляемъ кабинке, такъ сказать,
интеллектуальную продукцию. Сейчасъ, выбитыя изъ всехъ своихъ колей, русския
массы очень въ этомъ нуждаются. Но къ кому мужикъ пойдетъ, скажемъ, съ
вопросомъ объ удобрении своего приусадебнаго участка? Къ активу? Такъ активъ
къ нему приставленъ не для разъяснения, а для ограбления. Къ кому обратится
рабочий съ вопросами насчетъ пенсии, переезда въ другое место, жилищнаго
прижима или уклонения отъ какой-нибудь очередной мобилизации куда-нибудь къ
чортовой матери? Къ профсоюзному работнику? Такъ профсоюзный работникъ
приставленъ, какъ "приводной ремень отъ партии къ массамъ", и ремень этотъ
закрученъ туго. Словомъ, мужикъ пойдетъ къ какому-нибудь сельскому
интеллигенту, обязательно безпартийному, а рабочий пойдетъ къ какому-нибудь
городскому интеллигенту, предпочтительно контръ-революционному. И оба они —
и крестьянинъ, и рабочий — всегда рады потолковать съ хорошимъ,
образованнымъ человекомъ и о политике: какой, напримеръ, подвохъ заключается
въ законе о колхозной торговле — во всякомъ законе публика ищетъ прежде
всего подвоха, — или что такое японецъ и какъ обстоятъ дела съ войной, ну,
и такъ далее. Обо всемъ этомъ, конечно, написано въ советской печати, но
советская печать занимаетъ совершенно исключительную позицию: ей решительно
никто не веритъ — въ томъ числе и партийцы. Не верятъ даже и въ томъ, где
она не вретъ.
Въ частномъ случае лагерной жизни возникаетъ рядъ особыхъ проблемъ:
напримеръ, съ Мухинымъ. Семья осталась въ Питере, семью лишаютъ паспорта —
куда деваться? Все переполнено, везде голодъ. Въ какой-нибудь Костроме
придется месяцами жить въ станционномъ зале, въ пустыхъ товарныхъ вагонахъ,
подъ заборами и т.д.: жилищный кризисъ. На любомъ заводе жену Мухина
спросятъ: а почему вы уехали изъ Ленинграда и где вашъ паспортъ? Понятно,
что съ такими вопросами Мухинъ не обратится ни къ юрисконсульту, ни въ
культурно-просветительный отделъ. Я же имелъ возможность сказать Мухину:
нужно ехать не въ Кострому, а въ Махачъ Кала или Пишпекъ — тамъ русскихъ
мало и тамъ насчетъ паспортовъ не придираются. Въ Пишпеке, скажемъ, можно
обратиться къ некоему Ивану Ивановичу, вероятно, еще возседающему въ
овцеводческомъ тресте или где-нибудь около. Иванъ Ивановичъ имеетъ
возможность переправить жену Мухина или въ опиумный совхозъ въ Каракола, или
въ овцеводческий совхозъ на Качкоре. Жить придется въ юрте, но съ голоду не
пропадутъ.
Все это, — такъ сказать, житейская проза. Но, кроме прозы, возникаютъ
и некоторые другие вопросы: напримеръ, о старой русской литературе, которую
читаютъ взасосъ, до полнаго измочаливания {277} страницъ — трижды
подклеенныхъ, замусоленныхъ, наполненныхъ карандашными вставками
окончательно нечитательныхъ местъ... Вотъ ужъ, действительно, пришло
время-времячко, "когда мужикъ не Блюхера и не милорда глупаго"...
Марксистскую расшифровку русскихъ классиковъ знаютъ приблизительно все — но
что "товарищи" пишутъ, это уже въ зубахъ навязло, въ это никто не веритъ —
хотя какъ разъ тутъ-то марксистская критика достаточно сильна... Но все
равно — это "наши пишутъ", и читать не стоитъ...
...Такъ, въ миллионахъ местъ и по миллиону поводовъ идетъ процессъ
выковывания новаго народнаго сознания...
¶КУЛАКЪ АКУЛЬШИНЪ§
Въ виду приближения весны, все наши бригады были мобилизованы на уборку
мусора въ многочисленныхъ дворахъ управления ББК. Юра къ этому времени
успелъ приноровиться къ другой работе: по дороге между Медгорой и третьимъ
лагпунктомъ достраивалось здание какого-то будущаго техникума ББК, въ здании
уже жилъ его будущий заведующий, и Юра совершенно резонно разсудилъ, что ему
целесообразнее околачиваться у этого техникума съ заранее обдуманнымъ
намерениемъ: потомъ влезть въ него въ качестве учащагося — о техникуме речь
будетъ позже. Мне же нельзя было покинуть управленческихъ дворовъ, такъ какъ
изъ нихъ я могъ совершать разведывательныя вылазки по всякаго рода лагернымъ
заведениямъ. Словомъ, я попалъ въ окончательные чернорабочие.
Я былъ приставленъ въ качестве подручнаго къ крестьянину-возчику,
крупному мужику летъ сорока пяти, съ изрытымъ оспой, рябымъ лицомъ и
угрюмымъ взглядомъ, прикрытымъ нависающими лохматыми бровями. Наши функции
заключались въ выковыривании содержимаго мусорныхъ ящиковъ и въ отвозке
нашей добычи за пределы управленческой территории. Содержимое же
представляло глыбы замерзшихъ отбросовъ, которыя нужно было разбивать ломами
и потомъ лопатами накладывать на сани.
Къ моей подмоге мужикъ отнесся несколько мрачно. Некоторыя основания у
него для этого были. Я, вероятно, былъ сильнее его, но моя городская и
спортивная выносливость по сравнение съ его — деревенской и трудовой — не
стоила, конечно, ни копейки. Онъ работалъ ломомъ, какъ машина, изъ часу въ
часъ. Я непрерывной работы въ данномъ темпе больше получаса безъ передышки
выдержать не могъ. И, кроме этого, сноровки по части мусорныхъ ямъ у меня не
было никакой.
Мужикъ не говорилъ почти ничего, но его междометия и мимику можно было
расшифровать такъ: "не ваше это дело, я ужъ и самъ справлюсь, не лезьте
только подъ ноги". Я очутился въ неприятной роли человека ненужнаго и
безтолковаго, взирающаго на то, какъ кто-то делаетъ свою работу.
Потомъ вышло такъ: мой патронъ отбилъ три стенки очередного ящика и
оттуда, изъ-за досокъ, вылезла глыба льда пудовъ {278} этакъ въ двенадцать.
Она была надтреснутой, и мужикъ очень ловко разбилъ ее на две части. Я внесъ
предложение: взгромоздить эти половинки, не разбивая ихъ, прямо на сани,
чтобы потомъ не возиться съ лопатами. Мужикъ усмехнулся снисходительно:
говоритъ-де человекъ о деле, въ которомъ онъ ничего не понимаетъ. Я сказалъ:
нужно попробовать. Мужикъ пожалъ плечами: попробуйте. Я приселъ, обхватилъ
глыбу, глаза полезли на лобъ, но глыба все же была водружена на сани —
сначала одна, потомъ другая.
Мужикъ сказалъ: "ишь ты" и "ну-ну" и потомъ спросилъ: "а очки-то вы
давно носите?". "Летъ тридцать" — "Что-жъ это вы такъ? ну, давайте,
закуримъ". Закурили, пошли рядомъ съ санями. Садиться на сани было нельзя:
за это давали годъ добавочнаго срока — конское поголовье и такъ еле живо;
до человеческаго поголовья начальству дела не было.
Начался обычный разговоръ: давно ли въ лагере, какой срокъ и статья,
кто остался на воле... Изъ этого разговора я узналъ, что мужика зовутъ
Акульшинъ, что получилъ онъ десять летъ за сопротивление коллективизации, но
что, впрочемъ, влипъ не онъ одинъ: все село выслали въ Сибирь съ женами и
детьми, но безъ скота и безъ инвентаря. Самъ онъ, въ числе коноводовъ чиномъ
помельче, получилъ десять летъ. Коноводы чиномъ покрупнее были разстреляны
тамъ же, на месте происшествия. Где-то тамъ, въ Сибири, какъ-то
неопределенно околачивается его семья ("жена-то у меня — просто кладъ, а не
баба") и шестеро ребятъ въ возрасте отъ трехъ до 25-ти летъ ("дети у меня
подходящия, Бога гневить нечего"). "А где это городъ Барнаулъ?" Я ответилъ.
"А за Барнауломъ что? Места дикия? Ну, ежели дикия места — смылись мои
куда-нибудь въ тайгу... У насъ давно уже такой разговоръ былъ: въ тайгу
смываться. Ну, мы сами не успели... Жена тутъ писала, что, значитъ, за
Барнауломъ"... — Мужикъ замялся и замолкъ.
На другой день наши дружественныя отношения несколько продвинулись
впередъ. Акульшинъ заявилъ: насчетъ этого мусора — такъ чортъ съ нимъ: и
онъ самъ напрасно старался, и я зря глыбы ворочалъ — надъ этимъ мусоромъ
никакого контроля и быть не можетъ, кто его знаетъ, сколько тамъ его было...
Скинули въ лесу очередную порцию мусора, сели, закурили. Говорили о
томъ, о семъ: о минеральныхъ удобренияхъ ("хороши, да нету ихъ"), о японце
("до Барнаула, должно быть, доберутся — вотъ радость-то нашимъ сибирякамъ
будетъ"), о совхозахъ ("плакали мужики на помещика, а теперь бы чортъ съ
нимъ, съ помещикомъ, самимъ бы живьемъ выкрутиться"), потомъ опять свернули
на Барнаулъ: что это за места и какъ далеко туда ехать. Я вынулъ блокнотъ и
схематически изобразилъ: Мурманская железная дорога, Москва, Уралъ,
Сибирский путь, Алтайская ветка... "Н-да, далеконько ехать-то! Но тутъ
главное — продовольствие... Ну, продовольствие-то ужъ я добуду!"
Эта фраза выскочила у Акульшина какъ-то самотекомъ — чувствовалось,
что онъ обо всемъ этомъ уже много, много думалъ. {279} Акульшинъ передернулъ
плечами и деланно усмехнулся, искоса глядя на меня: вотъ такъ люди и
пропадаютъ, думаетъ про себя, думаетъ, да потомъ возьметъ и ляпнетъ. Я
постарался успокоить Акульшина: я вообще не ляпаю ни за себя, ни за
другихъ... "Ну, дай-то Богъ... Сейчасъ такое время, что и передъ отцомъ
роднымъ лучше не ляпать... Но ужъ разъ сказано, чего тутъ скрывать: семья-то
моя, должно, въ тайгу подалась, такъ мне тутъ сидеть нетъ никакого расчету".
— А какъ же вы семью-то въ тайге найдете? "Ужъ найду, есть такой
способъ, договорившись уже были". "А какъ съ побегомъ, съ деньгами и едой на
дорогу?" "Да намъ что, мы сами лесные, уральские, тамъ — лесомъ, тамъ — къ
поезду подцеплюсь". "А деньги и еду?"
Акульшинъ усмехнулся: руки есть. Я посмотрелъ на его руки. Акульшинъ
сжалъ ихъ въ кулакъ, кулакъ вздулся желваками мускуловъ. Я сказалъ: это не
такъ просто.
— А что тутъ мудренаго? Мало-ли какой сволочи съ наганами и портфелями
ездитъ. Взялъ за глотку и кончено...
...Въ числе моихъ весьма многочисленныхъ и весьма разнообразныхъ
подсоветскихъ профессий была и такая: преподаватель бокса и джиу-джитсу. По
некоторымъ весьма нужнымъ мне основаниямъ я продумывалъ комбинацию изъ
обеихъ этихъ системъ, а по миновании этихъ обстоятельствъ, часть
продуманнаго использовалъ для "извлечения прибыли": преподавалъ на курсахъ
команднаго состава, милиции и выпустилъ книгу. Книга была немедленно
конфискована ГПУ, пришли даже ко мне, не очень чтобы съ обыскомъ, но весьма
настойчиво — давайте-ка все авторские экземпляры. Я отдалъ почти все.
Одинъ, прошедший весьма путаный путь, — сейчасъ у меня на рукахъ. Акульшинъ
не зналъ, что десять тысячъ экземпляровъ моего злополучнаго руководства было
использовано для ГПУ и Динамо и, следовательно, не зналъ, что съ хваткой за
горло дело можетъ обстоять не такъ просто, какъ это ему кажется...
— Ничего тутъ мудренаго нетъ, — несколько беззаботно повторилъ
Акульшинъ.
— А вотъ вы попробуйте, а я покажу, что изъ этого выйдетъ.
Акульшинъ попробовалъ: ничего не вышло. Черезъ полсекунды Акульшинъ
лежалъ на снегу въ положении полной безпомощности. Следующий часъ нашего
трудового дня былъ посвященъ разучиванию некоторыхъ элементовъ благороднаго
искусства безшумной ликвидации ближняго своего — въ вариантахъ, не
попавшихъ даже и въ мое пресловутое руководство. Черезъ часъ я выбился изъ
силъ окончательно. Акульшинъ былъ еще свежъ.
— Да, вотъ что значитъ образование, — довольно неожиданно заключилъ
онъ.
— При чемъ тутъ образование?
— Да такъ. Вотъ сила у меня есть, а уметь не умею. Вообще, если народъ
безъ образованныхъ людей, — все равно, какъ если бы армия — въ одномъ
месте все ротные, да безъ ротъ, а въ другомъ — солдаты, да безъ ротныхъ.
Ну, и бьетъ, кто {280} хочетъ... Наши товарищи это ловко удумали...
Образованные, они сидятъ вроде какъ безъ рукъ и безъ ногъ, а мы сидимъ вроде
какъ безъ головы... Вотъ оно такъ и выходитъ... — Акульшинъ подумалъ и
веско добавилъ: — Организации нету!
— Что имеемъ — не хранимъ, потерявши — плачемъ, — съиронизировалъ
я.
Акульшинъ сделалъ видъ, что не слыхалъ моего замечания.
— Теперь, возьмите вы нашего брата, крестьянство. Ну, конечно, съ
революцией — это все горожане завели, да и теперь намъ безъ города ничего
не сделать. Народу-то насъ сколько: одними топорами справились бы, да вотъ
— организации нету... Сколько у насъ на Урале возстаний было — да все
вразбродъ, въ одиночку. Одни воюютъ, другие ничего не знаютъ: сидятъ и
ждутъ. Потомъ этихъ подавили — те подымаются. Такъ вотъ все сколько ужъ
летъ идетъ — и толку никакого нетъ. Безъ командировъ живемъ. Разбрелся
народъ, кто куда. Пропасть, оно, конечно, не пропадемъ, а дело выходитъ
невеселое.
Я посмотрелъ на квадратныя плечи Акульшина и на его крепкую, упрямую
челюсть и внутренне согласился: такой, действительно, не пропадетъ — но
такихъ не очень-то и много. Биографию Акульшина легко можно было
возстановить изъ скудной и отрывочной информации давешняго разговора: всю
свою жизнь работалъ мужикъ, какъ машина, — приблизительно такъ же, какъ
вчера онъ работалъ ломомъ. И, работая, толково работая, не могъ не
становиться "кулакомъ" — это, вероятно, выходило и помимо его воли...
Попалъ въ "классовые враги" и сидитъ въ лагере. Но Акульшинъ выкрутится и въ
лагере: изъ хорошаго дуба сделанъ человекъ... Вспомнились кулаки, которыхъ я
въ свое время видалъ подъ Архангельскомъ, въ Сванетии и у Памира —
высланные, сосланные, а то и просто бежавшие куда глаза глядятъ. Въ
Архангельскъ они прибывали буквально въ чемъ стояли: ихъ выгружали толпами
изъ ГПУ-скихъ эшелоновъ и отпускали на все четыре стороны. Дети и старики
вымирали быстро, взрослые железной хваткой цеплялись за жизнь и за работу...
и потомъ черезъ годъ-два какими-то неисповедимыми путями опять вылезали въ
кулаки: кто по извозной части, кто по рыбопромышленной, кто сколачивалъ
лесорубочныя артели; смотришь — опять сапоги бутылками, борода лопатой...
до очередного раскулачивания... Въ Киргизии, далеко за Иссыкъ-Кулемъ,
"кулаки", сосланные на земли ужъ окончательно "неудобоусвояемыя", занимаются
какими-то весьма путанными промыслами, вроде добычи свинца изъ таинственныхъ
горныхъ рудъ, ловлей и копчениемъ форели, пойманной въ горныхъ речкахъ,
какой-то самодельной охотой — то силками, то какими-то допотопными
мултуками, живутъ въ неописуемыхъ шалашахъ и мирно уживаются даже и съ
басмачами. Въ Сванетии они действуютъ организованнее: сколотили артели по
добыче экспортныхъ и очень дорогихъ древесныхъ породъ — вроде сампита —
торгуютъ съ советской властью "въ порядке товарообмена", имеютъ свои
пулеметныя команды. Советская власть сампитъ принимаетъ, товары сдаетъ, но
въ горы предпочитаетъ не соваться и делаетъ видъ, что все {281} обстоитъ въ
порядке. Это — то, что я самъ видалъ. Мои приятели — участники
многочисленныхъ географическихъ, геологическихъ ботаническихъ и прочихъ
экспедиций — разсказывали вещи, еще более интересныя. Экспедиций этихъ
сейчасъ расплодилось невероятное количество. Для ихъ участниковъ — это
способъ отдохнуть отъ советской жизни. Для правительства — это глубокая
разведка въ дебри страны, это подсчетъ скрытыхъ рессурсовъ, на которыхъ
будетъ расти будущее хозяйство страны. Рессурсы эти огромны. Мне
разсказывали о целыхъ деревняхъ, скрытыхъ въ тайге и окруженныхъ сторожевыми
пунктами. Пункты сигнализируютъ о приближении вооруженныхъ отрядовъ — и
село уходитъ въ тайгу. Вооруженный отрядъ находитъ пустыя избы и редко
выбирается оттуда живьемъ. Въ деревняхъ есть американские граммофоны,
японския винтовки и японская мануфактура.
По всей видимости, въ одно изъ такихъ селъ пробралась и семья
Акульшина. Въ такомъ случае ему, конечно, нетъ никакого смысла торчать въ
лагере. Прижметъ за горло какого-нибудь чекиста, отберетъ винтовку и пойдетъ
въ обходъ Онежскаго озера, на востокъ, къ Уралу. Я бы не прошелъ, но
Акульшинъ, вероятно, пройдетъ. Для него лесъ — какъ своя изба. Онъ найдетъ
пищу тамъ, где я погибъ бы отъ голода, онъ пройдетъ по местамъ, въ которыхъ
я бы запутался безвыходно и безнадежно... Своимъ урокомъ джиу-джитсу я,
конечно, сталъ соучастникомъ убийства какого-нибудь зазевавшагося чекиста:
едва-ли чекистъ этотъ имеетъ шансы уйти живьемъ изъ дубовыхъ лапъ
Акульшина... Но жизнь этого чекиста меня ни въ какой степени не
интересовала. Мне самому надо бы подумать объ оружии для побега... И, кроме
того, Акульшинъ — свой братъ, товарищъ по родине и по несчастью. Нетъ,
жизнь чекиста меня не интересовала.
Акульшинъ тяжело поднялся:
— Ну, а пока тамъ до хорошей жизни — поедемъ г..... возить...
Да, до "хорошей жизни" его еще много остается...
¶"КЛАССОВАЯ БОРЬБА"§
Какъ-то мы съ Акульшинымъ выгружали нашу добычку въ лесу, верстахъ въ
двухъ отъ Медгоры. Все эти дни съ северо-востока дулъ тяжелый морозный
ветеръ, но сейчасъ этотъ ветеръ превращался въ бурю. Сосны гнулись и
скрипели, тучи снежной пыли засыпали дорогу и лесъ. Акульшинъ сталъ
торопиться.
Только что успели мы разгрузить наши сани, какъ по лесу, приближаясь къ
намъ, прошелъ низкий и тревожный гулъ: шла пурга. Въ несколько минуть и
лесъ, и дорога исчезли въ хаосе мятели. Мы почти ощупью, согнувшись въ три
погибели, стали пробираться въ Медгору. На открытыхъ местахъ ветеръ почти
сбивалъ съ ногъ. Шагахъ въ десяти уже не было видно ничего. Безъ Акульшина я
запутался бы и замерзъ. Но онъ шелъ уверенно, ведя на поводу тревожно
фыркавшую и упиравшуюся лошаденку, {282} то нащупывая ногой заносимую
снегомъ колею дороги, то ориентируясь, ужъ Богъ его знаетъ, какимъ леснымъ
чутьемъ.
До Медгоры мы брели почти часъ. Я промерзъ насквозь. Акульшинъ все
время оглядывался на меня: "уши-то, уши потрите"... Посоветовалъ сесть на
сани: все равно въ такой пурге никто не увидитъ, но я чувствовалъ, что если
я усядусь, то замерзну окончательно. Наконецъ, мы уперлись въ обрывистый
берегъ речушки Кумсы, огибавшей территорию управленческаго городка. Отсюда
до третьяго лагпункта оставалось версты четыре. О дальнейшей работе нечего
было, конечно, и думать... Но и четыре версты до третьяго лагпункта — я,
пожалуй, не пройду.
Я предложилъ намъ обоимъ завернуть въ кабинку монтеровъ. Акульшинъ
сталъ отказываться: "а коня-то я куда дену?" Но у кабинки стоялъ маленький
почти пустой дровяной сарайчикъ, куда можно было поставить коня. Подошли къ
кабинке.
— Вы ужъ безъ меня не заходите, подержите, я съ конемъ справлюсь...
Одному, незнакомому, заходить какъ-то неподходяще.
Я сталъ ждать. Акульшинъ распрягъ свою лошаденку, завелъ ее въ сарай,
старательно вытеръ ее клочкомъ сена, накрылъ какой-то дерюгой: я стоялъ, все
больше замерзая и злясь на Акульшина за его возню съ лошаденкой. А лошаденка
ласково ловила губами его грязный и рваный рукавъ. Акульшинъ сталъ засыпать
ей сено, а я примирился со своей участью и думалъ о томъ, что вотъ для
Акульшина эта лагерная кляча — не "живой инвентарь" и не просто "тягловая
сила", а живое существо, помощница его трудовой мужицкой жизни... Ну какъ же
Акульшину не становиться кулакомъ? Ну какъ же Акульшину не становиться
бельмомъ въ глазу любого совхоза, колхоза и прочихъ предприятий
социалистическаго типа?...
Въ кабинке я, къ своему удивлению, обнаружилъ Юру — онъ удралъ со
своего техникума, где онъ промышлялъ по плотницкой части. Рядомъ съ нимъ
сиделъ Пиголица, и слышались разговоры о тангенсахъ и котангенсахъ.
Акульшинъ истово поздоровался съ Юрой и Пиголицей, попросилъ разрешения
погреться и сразу направился къ печке. Я протеръ очки и обнаружилъ, что,
кроме Пиголицы и Юры, въ кабинке больше не было никого. Пиголица конфузливо
сталъ собирать со стола какия-то бумаги. Юра сказалъ:
— Постой, Саша, не убирай. Мы сейчасъ мобилизнемъ старшее поколение.
Ватикъ, мы тутъ съ тригонометрий возимся, требуется твоя консультация...
На мою консультацию расчитывать было трудно. За четверть века,
прошедшихъ со времени моего экстерничания на аттестатъ зрелости, у меня ни
разу не возникла необходимость обращаться къ тригонометрии, и тангенсы изъ
моей головы выветрились, повидимому, окончательно: было не до тангенсовъ.
Юра же математику проходилъ въ германской школе и въ немецкихъ терминахъ.
Произошла некоторая путаница въ терминахъ. Путаницу эту мы кое-какъ
расшифровали. Пиголица поблагодарилъ меня:
— А Юра-то взялъ надо мною, такъ сказать, шефство по {283} части
математики, — конфузливо объяснилъ онъ, — наши-то старички — тоже
зубрятъ, да и сами-то не больно много понимаютъ...
Акульшинъ повернулся отъ печки къ намъ:
— Вотъ это, ребята, — дело, что хоть въ лагере — а все же учитесь.
Образованность — большое дело, охъ, большое. Съ образованиемъ — не
пропадешь.
Я вспомнилъ объ Авдееве и высказалъ свое сомнение. Юра сказалъ:
— Вы, знаете что — вы намъ пока не мешайте, а то времени у Саши
мало...
Акульшинъ снова отвернулся къ своей печке, а я сталъ ковыряться на
книжной полке кабинки. Тутъ было несколько популярныхъ руководствъ по
электротехнике и математике, какой-то толстый томъ сопротивления
материаловъ, полъ десятка неразрезанныхъ брошюръ пятилетняго характера,
Гладковский "Цементъ", два тома "Войны и Мира", мелкие остатки второго тома
"Братьевъ Карамазовыхъ", экономическая география России и "Фрегатъ Паллада".
Я, конечно, взялъ "Фрегатъ Палладу". Уютно ехалъ и уютно писалъ старикъ. За
всеми бурями житейскихъ и прочихъ морей у него всегда оставалось: Россия, въ
России — Петербургъ, и въ Петербурге — домъ, все это налаженное, твердое и
все это — свое... Свой очагъ — и личный и национальный, — въ который онъ
могъ вернуться въ любой моментъ своей жизни. А куда вернуться намъ,
русскимъ, ныне пребывающимъ и по эту, и по ту сторону "историческаго рубежа
двухъ мировъ"?.. Мы бездомны и здесь, и тамъ — но только тамъ это ощущение
бездомности безмерно острее... Здесь — у меня тоже нетъ родины, но здесь
есть, по крайней мере, ощущение своего дома, изъ котораго — если я не
украду и не зарежу, меня никто ни въ одиночку, ни на тотъ светъ не пошлетъ.
Тамъ — нетъ ни родины, ни дома. Тамъ совсемъ заячья бездомность. На ночь
прикурнулъ, день — какъ-то извернулся — и опять навостренныя уши: какъ бы
не мобилизнули, не посадили, не уморили голодомъ и меня самого, и близкихъ
моихъ. Какъ бы не отобрали жилплощади, логовища моего, не послали Юру на
хлебозаготовки подъ "кулацкий" обрезъ, не разстреляли Бориса за его
скаутские грехи, не поперли бы жену на культработу среди горняковъ советской
концессии на Шпицбергене, не "припаяли" бы мне самому "вредительства",
"контръ-революцию" и чего-нибудь въ этомъ роде... Вотъ — жена: была
мобилизована переводчицей въ иностранной рабочей делегации. ездила,
переводила — контроль, конечно, аховый. Делегация произносила речи, потомъ
уехала, а потомъ оказалось — среди нея былъ человекъ, знавший русский
языкъ... И вернувшись на родину, ляпнулъ печатно о томъ, какъ это все
переводилось... Жену вызвали въ соответствующее место, выпытывали,
выспрашивали, сказали: "угу", "гмъ" и "посмотримъ еще"... Было несколько
совсемъ неуютныхъ недель... Совсемъ заячьихъ недель... Да, Гончарову и
ездить, и жить было не въ примеръ уютнее. Поэтому-то, вероятно, такъ
замусоленъ и истрепанъ его томъ... И въ страницахъ — большая нехватка. Ну,
все равно... Я полезъ на чью-то пустую нару, усмехаясь уже привычнымъ своимъ
мыслямъ о бренности статистики.... {284}
___
...Въ эпоху служении своего въ ЦК ССТС (Центральный комитетъ
профессиональнаго союза служащихъ) я, какъ было уже сказано, руководилъ
спортомъ, который я знаю и люблю. Потомъ мне навязали шахматы, которыхъ я не
знаю и терпеть не могу, — заведывалъ шахматами"sup"9"/sup" . Потомъ, въ качестве
наиболее грамотнаго человека въ ЦК, я получилъ въ свое заведывание
библиотечное дело: около семисотъ стационарныхъ и около двухъ тысячъ
передвижныхъ библиотекъ. Я этого дела не зналъ, но это дело было очень
интересно... Въ числе прочихъ мероприятий мы проводили и статистическия
обследования читаемости различныхъ авторовъ.
Всякая советская статистика — это некое жизненное, выраженное въ
цифрахъ, явление, однако, исковерканное до полной неузнаваемости различными
"заданиями". Иногда изъ-подъ этихъ заданий — явление можно вытащить, иногда
оно уже задавлено окончательно. По нашей статистике выходило: на первомъ
месте — политическая литература, на второмъ — англосаксы, на третьемъ —
Толстой и Горький, дальше шли советские авторы и после нихъ — остальные
русские классики. Я, для собственнаго потребления, сталъ очищать статистику
отъ всякихъ "заданий", но все же оставался огромный пробелъ между темъ, что
я видалъ въ жизни, и темъ, что показывали мною же очищенныя цифры. Потомъ,
после беседъ съ библиотекаршами и собственныхъ размышлений, тайна была более
или менее разгадана: советский читатель, получивший изъ библиотеки томъ
Достоевскаго или Гончарова, не имеетъ никакихъ шансовъ этого тома не
спереть. Такъ бывало и со мной, но я считалъ, что это только индивидуальное
явление:
Придетъ некая Марья Ивановна и увидитъ на столе, скажемъ, "Братьевъ
Карамазовыхъ":
— И. Л., голубчикъ, ну, только на два дня, ей, Богу, только на два
дня, вы все равно заняты... Ну, что вы въ самомъ деле — я ведь культурный
человекъ! Послезавтра вечеромъ обязательно принесу...
Дней черезъ пять приходите къ Марье Ивановне...
— Вы ужъ, И. Л., извините, ради Бога... тутъ заходилъ Ваня Ивановъ...
Очень просилъ... — Ну, знаете, неудобно все-таки не дать: наша молодежь
такъ мало знакома съ классиками... Нетъ, нетъ, вы ужъ не безпокойтесь, онъ
обязательно вернетъ, я сама схожу и возьму...
Еще черезъ неделю вы идете къ Ване Иванову. Ваня встречаетъ васъ
несколько шумно:
— Я уже знаю, вы за Достоевскимъ... Какъ же, прочелъ... {285} Очень
здорово... Эти старички — умели, сукины дети, писать... Но, скажите, чего
этотъ старецъ... "sup"9"/sup" Шахматъ не люблю по чисто "идеологическимъ причинамъ": они
чрезвычайно широко были использованы для заморачивания головъ и отвлечения
оныхъ отъ, такъ сказать, политики. Теперь — въ этихъ же целяхъ и по
совершенно такой же системе используется, скажемъ, фокстротъ: чемъ бы дитя
не тешилось, лишь бы есть не просило...
Когда, после некоторой литературной дискуссии, вы ухитряетесь вернуться
къ судьбе книги, то выясняется, что книги уже нетъ: ее читаетъ какая-то
Маруся.
— Ну, знаете, что я за буржуй такой, чтобы не дать девочке книги? Что
съестъ она ее? Книги — для того, чтобы читать... Въ библиотеке? Чорта съ
два получишь что-нибудь путное въ библиотеке. Ничего, прочтетъ и вернетъ. Я
вамъ самъ принесу.
Словомъ, вы идете каяться въ библиотеку, платите рубля три штрафа,
книга исчезаетъ изъ каталога и начинается ея интенсивное хождение по рукамъ.
Черезъ годъ зачитанный у васъ томъ окажется где-нибудь на стройке Игарскаго
порта или на хлопковыхъ поляхъ Узбекистана. Но ни вы, ни темъ паче
библиотека, этого тома больше не увидите... И ни въ какую статистику эта
"читаемость" не попадетъ...
Такъ, более или менее мирно, въ советской стране существуютъ две
системы духовнаго питания массъ: съ одной стороны — мощная сеть
профсоюзныхъ библиотекъ, где специально натасканныя и ответственныя за
наличие советскаго спроса библиотекарши втолковываютъ какимъ-нибудь
заводскимъ парнямъ:
— А вы "Гидроцентрали" еще не читали? Ну, какъ же такъ! Обязательно
возьмите! Замечательная книга, изумительная книга!
Съ другой стороны:
а) классики, которыхъ "рвутъ изъ рукъ", къ которымъ власть относится
весьма снисходительно, новее же не переиздаетъ: бумаги нетъ. Въ последнее
время не взлюбили Салтыкова-Щедрина: очень ужъ для современнаго фельетона
годится.
б) рядъ советскихъ писателей, которые и существуютъ, и какъ бы не
существуютъ. Изъ библиотекъ изъять весь Есенинъ, почти весь Эренбургъ
(даромъ, что теперь такъ старается), почти весь Пильнякъ, "Улялаевщина" и
"Пушторгъ" Сельвинскаго, "12 стульевъ" и "Золотой теленокъ" Ильфа и Петрова
— и многое еще въ томъ же роде. Оно, конечно, нужно же иметь и свою лирику,
и свою сатиру — иначе где же золотой сталинский векъ литературы? Но массъ
сюда лучше не пускать.
в) подпольная литература, ходящая по рукамъ въ гектографированныхъ
спискахъ: еще почти никому неизвестные будущие русские классики, вроде
Крыжановскаго (не члена ЦК партии), исписывающие "для души" сотни печатныхъ
листовъ, или Сельвинскаго, пишущаго, какъ часто делывалъ и авторъ этихъ
строкъ, одной рукой (правой) для души и другой рукой (левой) для хлеба
халтурнаго, который, увы, нуженъ все-таки "днесь"... Нелегальные кружки
читателей, которые, рискуя местами весьма отдаленными, складываются по
трешке, покупаютъ, вынюхиваютъ, выискиваютъ все, лишенное оффициальнаго
штампа... И многое другое.
Ясное, определенное место занимаетъ политическая литература. Она
печатается миллионными тиражами и въ любой библиотеке губернскаго масштаба
она валяется вагонами (буквально {286} вагонами) неразрезанной бумажной
макулатуры и губитъ бюджеты библиотекъ.
А какъ же со статистикой?
А со статистикой вотъ какъ:
Всякая библиотекарша служебно заинтересована въ томъ, чтобы показать
наивысший процентъ читаемости политической и вообще советской литературы.
Всякий инструкторъ центральнаго комитета, вотъ вроде меня, заинтересованъ въ
томъ, чтобы по своей линии продемонстрировать наиболее советскую постановку
библиотечнаго дела. Всякий профессиональный союзъ заинтересованъ въ томъ,
чтобы показать ЦК партии, что у него культурно-просветительная работа
поставлена "по сталински".
Следовательно: а) библиотекарша вретъ, б) я вру, в) профсоюзъ вретъ.
Врутъ еще и многия другия "промежуточныя звенья". И я, и библиотекарша, и ЦК
союза, и промежуточныя звенья все это отлично понимаемъ: невысказанная, но
полная договоренность... И въ результате — получается, извините за
выражение, статистика... По совершенно такой же схеме получается статистика
колхозныхъ посевовъ, добычи угля, ремонта тракторовъ... Нетъ, статистикой
меня теперь не проймешь.
¶ЗУБАМИ — ГРАНИТЪ НАУКИ§
Отъ Гончарова меня оторвалъ Юра: снова понадобилось мое математическое
вмешательство. Стали разбираться. Выяснилось, что, наседая на тригонометрию,
Пиголица имелъ весьма неясное представление объ основахъ алгебры и
геометрии, тангенсы цеплялись за логарифмы, логарифмы за степени, и вообще
было непонятно, почему доброе русское "х" именуется иксомъ. Кое-какия
формулы были вызубрены на зубокъ, но между ними оказались провалы, разрывъ
всякой логической связи между предыдущимъ и последующимъ: то, что на
советскомъ языке именуется "абсолютной неувязкой". Попытались "увязать". По
этому поводу я не безъ некотораго удовольствия убедился, что какъ ни прочно
забыта моя гимназическая математика — я имею возможность возстановить
логическимъ путемъ очень многое, почти все. Въ назидание Пиголице — а,
кстати, и Юре — я сказалъ несколько вдумчивыхъ словъ о необходимости
систематической учебы: вотъ-де училъ это двадцать пять летъ тому назадъ и
никогда не вспоминалъ, а когда пришлось — вспомнилъ... Къ моему назиданию
Пиголица отнесся раздражительно:
— Ну, и чего вы мне объ этомъ разсказываете — будто я самъ не знаю...
Вамъ хорошо было учиться, никуда васъ не гоняли, сидели и зубрили... А тутъ
мотаешься, какъ навозъ въ проруби... И работа на производстве, и
комсомольская нагрузка, и профсоюзная нагрузка, и всякие субботники... Чтобы
учиться — зубами время вырывать надо. Месяцъ поучишься — потомъ попрутъ
куда-нибудь на село — начинай сначала... Да еще и жрать нечего... Нетъ, ужъ
вы мне насчетъ стараго режима — оставьте...
Я ответилъ, что хлебъ свой я зарабатывалъ съ пятнадцати {287} летъ,
экзаменъ на аттестатъ зрелости сдалъ экстерномъ, въ университете учился на
собственныя деньги и что такихъ, какъ я, было сколько угодно. Пиголица
отнесся къ моему сообщению съ нескрываемымъ недовериемъ, но спорить не
сталъ:
— Теперь стараго режима нету — такъ можно про него что угодно
говорить... Правящимъ классамъ, конечно, очень неплохо жилось, я и не
говорю, зато трудящийся народъ...
Акульшинъ угрюмо кашлянулъ.
— Трудящийся народъ, — сказалъ онъ, не отрывая глазъ отъ печки, —
трудящийся народъ по лагерямъ не сиделъ и съ голодухи не дохъ... А ходъ былъ
— куда хочешь: хочешь — на заводъ, хочешь — въ университетъ...
— Такъ ты мне еще скажешь, что крестьянскому парню можно было въ
университетъ идти?
— Скажу... И не то еще скажу... А куда теперь крестьянскому парню
податься, когда ему есть нечего? Въ колхозъ?
— А почему же не въ колхозъ?
— А такие, какъ ты, будутъ командовать, — презрительно спросилъ
Акульшинъ и, не дожидаясь ответа, продолжалъ о давно наболевшемъ: — на
дуракахъ власть держится; понабрали дураковъ, лодырей, пропойцъ — вотъ и
командуютъ: пятнадцать летъ изъ голодухи вылезть не можемъ.
— Изъ голодухи? Ты думаешь, городской рабочий не голодаетъ? А кто эту
голодуху устроилъ? Саботируютъ, сволочи, скотъ режутъ, кулачье...
— Кулачье?... — Усы Акульшина встали дыбомъ. — Кулачье? Это
кулачье-то Россию разорило? А? Кулачье, а не товарищи-то ваши съ
револьверами и лагерями? Кулачье? Ахъ, ты, сукинъ ты сынъ, соплякъ. —
Акульшинъ запнулся, какъ бы не находя словъ для выражения своей ярости. —
Ахъ, ты, сукинъ сынъ, выдвиженецъ...
Выдвиженца Пиголица вынести не смогъ.
— А вы, папаша, — сказалъ онъ ледянымъ тономъ, — если пришли
греться, такъ грейтесь, а то за выдвиженца можно и по морде получить.
Акульшинъ грузно поднялся съ табуретки.
— Это — ты-то... по морде... — и сделалъ шагъ впередъ.
Вскочилъ и Пиголица. Въ лице Акульшина была неутолимая ненависть ко
всякаго рода активистамъ, а въ Пиголице онъ не безъ некотораго основания
чувствовалъ нечто активистское. Выдвиженецъ же окончательно вывелъ Пиголицу
изъ его и безъ того весьма неустойчиваго нервнаго раздражения. Терминъ
"выдвиженецъ" звучитъ въ неоффициальной России чемъ-то глубоко
издевательскимъ и по убойности своей превосходитъ самый оглушительный матъ.
Запахло дракой. Юра тоже вскочилъ.
— Да бросьте вы, ребята, — началъ было онъ... Однако, моментъ для
мирныхъ переговоровъ оказался неподходящимъ. Акульшинъ вежливо отстранилъ
Юру, какъ-то странно исподлобья уставился въ Пиголицу и вдругъ схватилъ его
за горло. Я, проклиная свои давешния уроки джиу-джитсу, ринулся на постъ
{288} миротворца. Но въ этотъ моментъ дверь кабинки раскрылась и оттуда,
какъ deus ex machina, появились Ленчикъ и Середа. На все происходившее
Ленчикъ реагировалъ довольно неожиданно.
— Ура, — заоралъ онъ. — Потасовочка? Рабоче-крестьянская смычка?
Вотъ это я люблю... Вдарь его, папаша, по заду... Покажи ему, папаша...
Середа отнесся ко всему этому съ менее зрелищной точки зрения.
— Эй, хозяинъ, пришелъ въ чужой домъ, такъ рукамъ воли не давай. Пусти
руку. Въ чемъ тутъ дело?
Къ этому моменту я уже вежливо обжималъ Акульшина за талию. Акульшинъ
отпустилъ руку и стоялъ, тяжело сопя и не сводя съ Пиголицы взгляда,
исполненнаго ненависти. Пиголица стоялъ, задыхаясь, съ перекошеннымъ
лицомъ...
— Та-акъ, — протянулъ онъ... — Цельной, значитъ, бандой собрались...
Та-акъ.
Никакой "цельной банды", конечно, и въ помине не было — наоборотъ, въ
сущности, все стали на его, Пиголицы, защиту. Но подъ бандой Пиголица
разумелъ, видимо, весь "старый миръ", который онъ когда-то былъ призванъ
"разрушить"; да и едва-ли Пиголица находился въ особенно вменяемомъ
состоянии.
— Та-акъ, — продолжалъ онъ, — по старому режиму, значитъ,
действуете...
— При старомъ режиме, дорогая моя пташечка Пиголица, — снова
затараторилъ Ленчикъ, — ни въ какомъ лагере ты бы не сиделъ, а уважаемый
покойничекъ, папаша твой то-есть, просто загнулъ бы тебе въ свое время
салазки, да всыпалъ бы тебе, сколько полагается.
"Салазки" добили Пиголицу окончательно. Онъ осекся и стремительно
ринулся къ полочке съ инструментами и дрожащими руками сталъ вытаскивать
оттуда какое-то зубило. "Ахъ, такъ салазки, я вамъ покажу салазки". Юра
протиснулся какъ-то между нимъ и полкой и дружественно обхватилъ парня за
плечи...
— Да, брось ты, Сашка, брось, не видишь что-ли, что ребята просто
дурака валяютъ, разыгрываютъ тебя...
— Ага, разыгрываютъ, вотъ я имъ покажу розыгрышъ...
Зубило было уже въ рукахъ Пиголицы. На помощь Юре бросились Середа и
я...
— Разыгрываютъ... Осточертели мне эти розыгрыши. Всякая сволочь въ
носъ тыкаетъ: дуракъ, выдвиженецъ, грабитель... Что, грабилъ я тебя? —
вдругъ яростно обернулся онъ къ Акульшину.
— А что, не грабилъ?
— Послушай, Саша, — несколько неудачно вмешался Юра, — ведь и въ
самомъ деле грабилъ. На хлебозаготовки ведь ездилъ?
Теперь ярость Пиголицы обрушилась на Юру.
— И ты — тоже. Ахъ, ты, сволочь, а тебя пошлютъ, такъ ты не поедешь.
А ты на какомъ хлебе въ Берлине учился? Не на томъ, что я на заготовкахъ
"i"грабилъ"/i"? {289}
Замечание Пиголицы могло быть верно въ прямомъ смысле и оно безусловно
было верно въ переносномъ. Юра сконфузился.
— Я не про себя говорю. Но ведь Акульшину-то отъ этого не легче, что
ты — не самъ, а тебя посылали.
— Стойте ребята, — сурово сказалъ Середа, — стойте. А ты, папашка,
послушай: я тебя знаю. Ты въ третьей плотницкой бригаде работалъ?
— Ну, работалъ, — какъ-то подозрительно ответилъ Акульшинъ.
— Новое здание ШИЗО строилъ?
— Строилъ.
— Заставляли?
— А что, я по своей воле здесь?
— Такъ какая разница: этого паренька заставляли грабить тебя, а тебя
заставляли строить тюрьму, въ которой этотъ паренекъ сидеть, можетъ, будетъ?
Что, своей волей мы тутъ все сидимъ? Тьфу, — свирепо сплюнулъ Середа, —
вотъ, мать вашу... сволочи, сукины дети... Семнадцать летъ Пиголицу мужикомъ
по затылку бьютъ, а Пиголицей изъ мужика кишки вытягиваютъ... Такъ еще не
хватало, чтобы вы для полнаго комплекта удовольствия еще другъ другу въ
горло и по своей воле цеплялись.. Ну, и дубина народъ, прости Господи.
Заместо того, чтобы раскумекать, кто и кемъ васъ лупитъ — не нашли другого
разговору, какъ другъ другу морды бить... А тебе, хозяинъ, — стыдно, старый
ты мужикъ, тебе ужъ давно бы пора понять.
— Давно понялъ, — сумрачно сказалъ Акульшинъ.
— Такъ чего же ты въ Пиголицу вцепился?
— А ты видалъ, что по деревнямъ твои Пиголицы делаютъ?
— Видалъ. Такъ что, онъ по своей воле?
— Эхъ ребята, — снова затараторилъ Ленчикъ, — не по своей воле
воробей навозъ клюетъ... Конечно, ежели потасовочка по хорошему отъ добраго
сердца, отчего же и кулаки не почесать... а всамделишно за горло цепляться
никакого расчету нетъ.
Юра за это время что-то потихоньку втолковывалъ Пиголице.
— Ну и хренъ съ ними, — вдругъ сказалъ тотъ. — Сами же, сволочи, все
это устроили, а теперь мне въ носъ тычутъ. Что — я революцию подымалъ? Я
советскую власть устраивалъ? А теперь, какъ вы устроили, такъ где я буду
жить? Что я въ Америку поеду? Хорошо этому, — Пиголица кивнулъ на Юру, —
онъ всякие тамъ языки знаетъ, а я куда денусь? Если вамъ всемъ про старый
режимъ поверить, такъ выходитъ, просто съ жиру бесились, революции вамъ
только не хватало... А я за кооперативный кусокъ хлеба, какъ сукинъ сынъ,
работать долженъ. А мне, чтобы учиться, такъ последнее здоровье отдать
нужно, — въ голосе Пиголицы зазвучали нотки истерики... — Ты что меня,
сволочь, за глотку берешь, — повернулся онъ къ Акульшину, — ты что меня за
грудь давишь? Ты, сукинъ сынъ, не на пайковомъ хлебе росъ, такъ ты меня,
какъ муху, задушить можешь. Ну и души, мать твою... души... — Пиголица
судорожно сталъ разстегивать воротникъ своей рубашки, застегнутой не
пуговицами, а веревочками... — Нате, {290} бейте, душите, что я дуракъ, что
я выдвиженецъ, что у меня силъ нету, — нате, душите...
Юра дружественно обнялъ Пиголицу и говорилъ ему какия-то довольно
безсмысленныя слова: да брось ты, Саша, да ну ихъ всехъ къ чертовой матери:
не понимаютъ, когда можно шутить — и что-то въ этомъ роде. Середа сурово
сказалъ Акульшину:
— А ты бы, хозяинъ, подумать долженъ, можетъ, и сынъ твой где-нибудь
тоже такъ болтается... Ты, вотъ, хоть молодость видалъ, а они — что? Что
они видали? Разве отъ хорошей жизни на хлебозаготовки перли? Разве ты такимъ
въ двадцать летъ не былъ? Сиделъ ты въ лагере? Помочь парню надо, а не за
глотку его хватать.
— Помочь? — презрительно усмехнулся Пиголица. — Помочь? Много вы
тутъ мне помогли?..
— Не трепись, Саша, зря... Конечно, иногда, можетъ, очень ужъ круто
заворачивали, а все же вотъ подцепилъ же тебя Мухинъ, и живешь ты не въ
бараке, а въ кабинке, и учимъ мы тебя ремеслу, и вотъ Юра съ тобою
математикой занимается, и вотъ товарищъ Солоневичъ о писателяхъ
разсказываетъ... Значитъ — хотели помочь...
— Не надо мне такой помощи, — сумрачно, но уже тише сказалъ Пиголица.
Акульшинъ вдругъ схватился за шапку и направился къ двери:
— Тутъ одна только помощь: за топоръ — и въ лесъ.
— Постой, папашка, куда ты? — вскочилъ Ленчикъ, но Акульшина уже не
было. — Вотъ совсемъ послезала публика съ мозговъ, ахъ, ты Господи, такая
пурга... — Ленчикъ схватилъ свою шапку и выбежалъ во дворъ. Мы остались
втроемъ. Пиголица въ изнеможении селъ на лавку.
— А, ну чего къ.... Тутъ все равно никуда не вылезешь, все равно
пропадать. Не учись — съ голоду дохнуть будешь, учись — такъ все равно
здоровья не хватитъ... Тутъ только одно есть: чемъ на старое оглядываться —
лучше ужъ впередъ смотреть: можетъ быть, что-нибудь и выйдетъ. Вотъ —
пятилетка...
Пиголица запнулся: о пятилетке говорить не стоило...
— Какъ-нибудь выберемся, — оптимистически сказалъ Юра.
— Да ты-то выберешься. Тебе — что. Образование имеешь, парень
здоровый, отецъ у тебя есть... Мне, братъ, труднее.
— Такъ ты, Саша, не ершись, когда тебе опытные люди говорятъ. Не лезь
въ бутылку со своимъ коммунизмомъ. Изворачивайся...
Пиголица въ упоръ уставился на Середу.
— Изворачиваться, а куда мне прикажете изворачиваться? — Потомъ
Пиголица повернулся ко мне и повторилъ свой вопросъ: — Ну, куда?
Мне съ какой-то небывалой до того времени остротой представилась вся
жизнь Пиголицы... Для него советский строй со всеми его украшениями —
единственно знакомая ему социальная среда. Другой среды онъ не знаетъ. Юрины
разсказы о Германии 1927-1930 года оставили въ немъ только спутанность
мыслей, {291} спутанность, отъ которой онъ инстинктивно стремился отделаться
самымъ простымъ путемъ — путемъ отрицания. Для него советский строй есть
исторически данный строй, и Пиголица, какъ большинство всякихъ живыхъ
существъ, хочетъ приспособиться къ среде, изъ которой у него выхода нетъ.
Да, мне хорошо говорить о старомъ строе и критиковать советский! Советский
для меня всегда былъ, есть и будетъ чужимъ строемъ, "пленомъ у обезьянъ", я
отсюда все равно сбегу, рано или поздно сбегу, сбегу ценой любого риска. Но
куда идти Пиголице? Или, во всякомъ случае, куда ему идти, пока миллионы
Пиголицъ и Акульшиныхъ не осознали силы организации единства?
Я сталъ разбирать некоторыя — применительно къ Пиголице — теории
учебы, изворачивания и устройства. Середа одобрительно поддакивалъ. Это были
приспособленческия теории — ничего другого я Пиголице предложить не могъ.
Пиголица слушалъ мрачно, ковыряя зубиломъ столъ. Не было видно — согласенъ
ли онъ со мною и съ Середой, или не согласенъ.
Въ кабинку вошли Ленчикъ съ Акульшинымъ...
— Ну вотъ, — весело сказалъ Ленчикъ, — уговорилъ папашку. Ахъ, ты,
Господи...
Акульшинъ потоптался.
— Ты ужъ, парнишка, не серчай... Жизнь такая, что хоть себе самому въ
глотку цепляйся.
Пиголица устало пожалъ плечами.
— Ну, что-жъ, хозяинъ, — обратился Акульшинъ ко мне, — домой что ли
поедемъ. Такая тьма — никто не увидитъ...
Нужно было ехать — а то могли бы побегъ припаять. Я поднялся.
Попрощались. Уходя, Акульшинъ снова потоптался у дверей и потомъ сказалъ:
— А ты, парнекъ, главное — учись. Образование — это... Учись...
— Да, ужъ тутъ — хоть кровь изъ носу... — угрюмо ответилъ
Пиголица... — Такъ ты, Юрка, завтра забежишь?
— Обязательно, — сказалъ Юра.
Мы вышли.
--------
¶НА ВЕРХАХЪ§
¶ИДИЛЛиЯ КОНЧАЕТСЯ§
Наше — по лагернымъ масштабамъ идиллическое — житье на третьемъ
лагпункте оказалось, къ сожалению, непродолжительнымъ. Виноватъ былъ я самъ.
Не нужно было запугивать заведующаго снабжениемъ теориями троцкисткаго
загиба, да еще въ применении оныхъ теорий къ получению сверхударнаго обеда,
не нужно было посылать начальника колонны въ нехорошее место. Нужно было
сидеть, какъ мышь подъ метлой и не рипаться. Нужно было сделаться какъ можно
более незаметнымъ... {292}
Какъ-то поздно вечеромъ нашъ баракъ обходилъ начальникъ лагпункта,
сопровождаемый почтительной фигурой начальника колонны — того самаго,
котораго я послалъ въ нехорошее место. Начальникъ лагпункта величественно
проследовалъ мимо всехъ нашихъ клопиныхъ дыръ; начальникъ колонны что-то
вполголоса объяснялъ ему и многозначительно указалъ глазами на меня съ Юрой.
Начальникъ лагпункта бросилъ въ нашу сторону неопределенно-недоуменный
взглядъ — и оба ушли. О такихъ случаяхъ говорится: "мрачное предчувствие
сжало его сердце". Но тутъ и безъ предчувствий было ясно: насъ попытаются
сплавить въ возможно более скорострельномъ порядке. Я негласно и свирепо
выругалъ самого себя и решилъ на другой день предпринять какия-то еще
неясныя, но героическия меры. Но на другой день, утромъ, когда бригады
проходили на работу мимо начальника лагпункта, онъ вызвалъ меня изъ строя и
подозрительно спросилъ: чего я это такъ долго околачиваюсь на третьемъ
лагпункте? Я сделалъ вполне невинное лицо и ответилъ, что мое дело —
маленькое, разъ держать, значитъ, у начальства есть какия-то соображения по
этому поводу. Начальникъ лагпункта съ сомнениемъ посмотрелъ на меня и
сказалъ: нужно будетъ навести справки. Наведение справокъ въ мои расчеты
никакъ не входило. Разобравшись въ нашихъ "требованияхъ", насъ сейчасъ же
вышибли бы съ третьяго лагпункта куда-нибудь, хоть и не на северъ; но мои
мероприятия съ оными требованиями не принадлежали къ числу одобряемыхъ
советской властью деяний. На работу въ этотъ день я не пошелъ вовсе и сталъ
неистово бегать по всякимъ лагернымъ заведениямъ. Перспективъ былъ миллионъ:
можно было устроиться плотниками въ одной изъ бригадъ, переводчиками въ
технической библиотеке управления, переписчиками на пишущей машинке,
штатными грузчиками на центральной базе снабжения, лаборантами въ
фотолаборатории и еще въ целомъ ряде местъ. Я попытался было устроиться въ
колонизационномъ отделе — этотъ отделъ промышлялъ разселениемъ
"вольно-ссыльныхъ" крестьянъ въ карельской тайге. У меня было некоторое имя
въ области туризма и краеведения, и тутъ дело было на мази. Но все эти
проекты натыкались на сократительную горячку; эту горячку нужно было
переждать: "придите-ка этакъ черезъ месяцъ — обязательно устроимъ". Но меня
месяцъ никакъ не устраивалъ. Не только черезъ месяцъ, а и черезъ неделю мы
рисковали попасть въ какую-нибудь Сегежу, а изъ Сегежи, какъ намъ уже было
известно, — никуда не сбежишь: кругомъ трясины, въ которыхъ не то что люди,
а и лоси тонутъ...
Решилъ тряхнуть своей физкультурной стариной и пошелъ непосредственно
къ начальнику культурно-воспитательнаго отдела (КВО) тов. Корзуну. Тов.
Корзунъ, слегка горбатый, маленький человекъ, встретилъ меня чрезвычайно
вежливо и корректно: да, такие работники намъ бы нужны... а статьи ваши?.. Я
ответилъ, что статьями, увы, хвастаться нечего: 58-6 и прочее. Корзунъ
безнадежно развелъ руками: "Ничего не выйдетъ... Ваша работа по
культурно-воспитательной линии — да еще и въ центральномъ {293} аппарате
КВО — абсолютно исключена, не о чемъ говорить".
...Черезъ месяцъ тотъ же тов. Корзунъ велъ упорный бой за то, чтобы
перетащить меня въ КВО, хотя статьи мои за это время не изменились. Но въ
тотъ моментъ такой возможности тов. Корзунъ еще не предусматривалъ. Я
извинился и сталъ уходить.
— Знаете что, — сказалъ мне Корзунъ въ догонку, — попробуйте-ка вы
поговорить съ "Динамо". Оно лагернымъ порядкамъ не подчинено, можетъ,
что-нибудь и выйдетъ.
¶"ДИНАМО"§
"Динамо" — это "пролетарское спортивное общество войскъ и сотрудниковъ
ГПУ" — въ сущности, одинъ изъ подотделовъ ГПУ — заведение отвратительное
въ самой высокой степени — даже и по советскимъ масштабамъ. Оффициально оно
занимается физической подготовкой чекистовъ, неоффициально оно скупаетъ
всехъ мало-мальски выдающихся спортсменовъ СССР и, следовательно, во всехъ
видахъ спорта занимаетъ въ СССР первое место. Къ какому-нибудь Иванову,
подающему большия надежды въ области голкиперскаго искусства, подходитъ
этакий "жучекъ" — т.е. специальный и штатный вербовщикъ-скупщикъ — и
говоритъ:
— Переходите-ка къ намъ, тов. Ивановъ, сами понимаете — паекъ,
ставка, квартира...
Передъ квартирой устоять трудно. Но если паче чаяния Ивановъ устоитъ
даже и передъ квартирой, "жучекъ" подозрительно говоритъ:
— Что? Стесняетесь подъ чекистской маркой выступать? Н-даа... Придется
вами поинтересоваться...
"Динамо" выполняетъ функции слежки въ спортивныхъ кругахъ. "Динамо"
занимается весьма разносторонней хозяйственной деятельностью: строитъ
стадионы, монополизировало производство спортивнаго инвентаря, имеетъ целый
рядъ фабрикъ — и все это строится и производится исключительно трудомъ
каторжниковъ. "Динамо" въ корне подрезываетъ всякую спортивную этику
("морально — то, что служить целямъ мировой революции").
На "мировой спартакиаде" 1928 года я въ качестве судьи снялъ съ беговой
дорожки одного изъ динамовскихъ чемпионовъ, который съ заранее обдуманнымъ
намерениемъ разодралъ шипами своихъ беговыхъ туфель ногу своего конкурента.
Конкурентъ выбылъ со спортивнаго фронта навсегда. Чемпионъ же, уходя съ
дорожки, сказалъ мне: "ну, мы еще посмотримъ". Въ тотъ же день вечеромъ я
получилъ повестку въ ГПУ: невеселое приглашение. Въ ГПУ мне сказали просто,
внушительно и свирепо: чтобы этого больше не было. Этого больше и не было: я
въ качестве судьи предпочелъ въ дальнейшемъ не фигурировать...
Нужно отдать справедливость и "Динамо": своихъ чемпионовъ оно кормитъ
блестяще — это одинъ изъ секретовъ спортивныхъ успеховъ СССР. Иногда эти
чемпионы выступаютъ подъ флагомъ профсоюзовъ, иногда подъ военнымъ флагомъ,
иногда даже отъ имени {294} промысловой кооперации — въ зависимости отъ
политическихъ требований дня. Но все они прочно закуплены "Динамо".
Въ те годы, когда я еще могъ ставить рекорды, мне стоило большихъ
усилий отбояриться отъ приглашений "Динамо": единственной реальной
возможностью было прекратить всякую тренировку (по крайней мере,
оффициальную). Потомъ наши дружественныя отношения съ "Динамо" шли, все
ухудшаясь и ухудшаясь, и если я селъ въ лагерь не изъ-за "Динамо", то это,
во всякомъ случае, не отъ избытка симпатии ко мне со стороны этой почтенной
организации. Въ силу всего этого, а также и статей моего приговора, я въ
"Динамо" решилъ не идти. Настроение было окаянное.
Я зашелъ въ кабинку монтеровъ, где Юра и Пиголица сидели за своей
тригонометрией, а Мухинъ чинилъ валенокъ. Юра сообщилъ, что его дело уже въ
шляпе и что Мухинъ устраиваетъ его монтеромъ. Я выразилъ некоторое сомнение:
люди чиномъ покрупнее Мухина ничего не могутъ устроить... Мухинъ пожалъ
плечами.
— А мы — люди маленькие, такъ у насъ это совсемъ просто: вотъ сейчасъ
перегорела проводка у начальника третьей части — такъ я ему позвоню, что
никакой возможности нету: все мастера въ дежурстве, не хватаетъ рабочихъ
рукъ. Посидитъ вечеръ безъ света — какое угодно требование подпишетъ...
Стало легче на душе. Если даже меня попрутъ куда-нибудь, а Юра
останется — останется и возможность черезъ медгорскихъ знакомыхъ вытащить
меня обратно... Но все-таки...
По дороге изъ кабинки я доложилъ Юре о положении делъ на моемъ участке
фронта. Юра взъелся на меня сразу: конечно, нужно идти въ "Динамо", если
тамъ на устройство есть хоть одинъ шансъ изъ ста. Мне идти очень не
хотелось. Такъ мы съ Юрой шествовали и ругались... Я представлялъ себе, что
даже въ удачномъ случае мне не безъ злорадства скажутъ: ага, когда мы васъ
звали — вы не шли... Ну, и такъ далее. Да и шансы-то были нулевые...
Впоследствии оказалось, что я сильно недооценилъ большевицкой реалистичности
и некоторыхъ другихъ вещей... Словомъ, въ результате этой перепалки, я уныло
поволокся въ "Динамо".
¶ТОВАРИЩЪ МЕДОВАРЪ§
На территории вольнаго города расположенъ динамовский стадионъ. На
стадионе — низенькое деревянные домики: канцелярии, склады, жилища
служащихъ... Въ первой комнате — биллиардный залъ. На двери (второй) —
надпись: "Правление "Динамо". Вхожу. Очки запотели, снимаю ихъ и, почти
ничего не видя, спрашиваю:
— Могу я видеть начальника учебной части?
Изъ за письменнаго стола подымается некто туманный и, уставившись въ
меня, некоторое время молчитъ. Молчу и я. И чувствую себя въ исключительно
нелепомъ положении.
Некто туманный разводитъ руками:
— Елки-палки или, говоря вежливее, сапенъ-батонъ. Какими {295} путями
вы, товарищъ Солоневичъ, сюда попали? Или это, можетъ быть, вовсе не вы?
— Повидимому, это — я. А попалъ, какъ обыкновенно, — по этапу.
— И давно? И что вы теперь делаете?
— Примерно, месяцъ. Чищу уборныя.
— Ну, это же, знаете, совсемъ безобразие. Что, вы не знали, что
существуетъ ББКовское отделение "Динамо"? Словомъ, съ этой секунды вы
состоите на службе въ пролетарскомъ спортивномъ обществе "Динамо" — о
должности мы поговоримъ потомъ. Ну, садитесь, разсказывайте.
Я протеръ очки. Передо мною — фигура, мне вовсе неизвестная, но, во
всякомъ случае, ясно выраженный одесситъ: его собственная мамаша не могла бы
определить процентъ турецкой, еврейской, греческой, русской и прочей крови,
текущей въ его жилахъ. На крепкомъ туловище — дубовая шея, на ней —
жуликовато-добродушная и энергичная голова, покрытая густой черной
шерстью... Где это я могъ его видеть? Понятия не имею. Я сажусь.
— Насчетъ моей работы въ "Динамо" дело, мне кажется, не такъ просто.
Мои статьи...
— А плевать намъ на ваши статьи. Очень мне нужны ваши статьи. Я о нихъ
даже и спрашивать не хочу. Что, вы будете толкать штангу статьями или вы ее
будете толкать руками? Вы раньше разсказывайте.
Я разсказываю.
— Ну, въ общемъ, все въ порядке. Страницы вашей истории
перевертываются дальше. Мы здесь такое дело развернемъ, что Москва ахнетъ...
На начальника лагпункта вы можете наплевать. Вы же понимаете, у насъ
председатель — самъ Успенский (начальникъ ББК), заместителемъ его —
Радецкий, начальникъ третьяго отдела (лагерное ГПУ), что намъ УРО? Хе,
плевать мы хотели на УРО.
Я смотрю на начальника учебной части и начинаю соображать, что,
во-первыхъ, за нимъ не пропадешь и что, во-вторыхъ, онъ собирается моими
руками сделать себе какую-то карьеру. Но кто онъ? Спросить неудобно.
— А жить вы съ сыномъ будете здесь, мы вамъ отведемъ комнату. Ну да,
конечно же, и сына вашего мы тоже устроимъ — это ужъ, знаете, если "Динамо"
за что-нибудь берется, такъ оно это устраиваетъ на бене мунесъ... А вотъ,
кстати, и Батюшковъ идетъ, вы не знакомы съ Батюшковымъ?
Въ комнату вошелъ крепкий, по военному подтянутый человекъ. Это былъ
Федоръ Николаевичъ Батюшковъ, одинъ изъ лучшихъ московскихъ инструкторовъ,
исчезнувший съ московскаго горизонта въ связи съ уже известной политизацией
физкультуры. Мы съ нимъ обмениваемся подходящими къ данному случаю
междометиями.
— Такъ, — заканчиваетъ Батюшковъ свои междометия, — словомъ, {296}
какъ говорится, все дороги ведутъ въ Римъ. Но, главное, сколько?
— Восемь.
— Статьи?
— 58-6 и такъ далее.
— И давно вы здесь?
Разсказываю.
— Ну, ужъ это вы, И. Л., извините, это просто свинство. Если вамъ
самому доставляетъ удовольствие чистить уборныя — ваше дело. Но ведь вы съ
сыномъ? Неужели вы думали, что въ России есть спортивная организация, въ
которой васъ не знаютъ? Въ мире есть солидарность классовая, рациональная,
ну, я не знаю, какая еще, но превыше спортивной солидарности — нетъ ничего.
Мы бы васъ въ два счета приспособили бы.
— Вы, Ф. Н., не суйтесь, — сказалъ начальникъ учебной части. — Мы
уже обо всемъ договорились.
— Ну, вы договорились, а я поговорить хочу... Эхъ, и заживемъ мы тутъ
съ вами. Будемъ, во-первыхъ, — Батюшковъ загнулъ палецъ, — играть въ
теннисъ, во вторыхъ, купаться, въ третьихъ, пить водку, въ четвертыхъ... въ
четвертыхъ, кажется, ничего...
— Послушайте, Батюшковъ, — оффициальнымъ тономъ прервалъ его
начальникъ учебной части, — что вы себе, въ самомъ деле позволяете, ведь
работа же есть.
— Ахъ, плюньте вы на это къ чортовой матери, Яковъ Самойловичъ, кому
вы это будете разсказывать? Ивану Лукьяновичу? Онъ на своемъ веку сто тысячъ
всякихъ спортивныхъ организаций ревизовалъ. Что, онъ не знаетъ? Еще не
хватало, чтобы мы другъ передъ другомъ дурака валять начали. Видъ, конечно,
нужно делать...
— Ну, да, вы понимаете, — несколько забезпокоился начальникъ учебной
части, — понимаете, намъ нужно показать классъ работы.
— Ну, само собой разумеется. Делать видъ — это единственное, что мы
должны будемъ делать. Вы ужъ будьте спокойны, Я. С. — И. Л. тутъ такой видъ
разведетъ, что вы прямо въ члены ЦК партии попадете. Верхомъ ездите? Нетъ?
Ну, такъ я васъ научу, будемъ вместе прогулки делать... Вы, И. Л., конечно,
можетъ быть, не знаете, а можетъ быть, и знаете, что приятно увидеть
человека, который за спортъ дрался всерьезъ... Мы же, низовые работники,
понимали, что кто — кто, а ужъ Солоневичъ работалъ за спортъ всерьезъ, по
совести. Это не то, что Медоваръ. Медоваръ просто спекулируетъ на спорте.
Почему онъ спекулируетъ на спорте, а не съ презервативами — понять не
могу...
— Послушайте, Батюшковъ, — сказалъ Медоваръ, — идите вы ко всемъ
чертямъ, очень ужъ много вы себе позволяете.
— А вы не орите, Яковъ Самойловичъ я ведь васъ знаю, вы просто
милейшей души человекъ. Вы сделали ошибку, что родились передъ революцией и
Медоваромъ, а не тысячу летъ тому назадъ и не багдадскимъ воромъ...
— Тьфу, — плюнулъ Медоваръ, — разве съ нимъ можно {297} говорить? Вы
же видите, у насъ серьезный разговоръ, а эта пьяная рожа...
— Я абсолютно трезвъ. И вчера, къ сожалению, былъ абсолютно трезвъ.
— На какия же деньги вы пьянствуете? — удивился я.
— Вотъ на те же самыя, на которыя будете пьянствовать и вы. Великая
тайна лагернаго блата. Не будете? Это оставьте, обязательно будете. Въ
общемъ черезъ месяцъ вы будете ругать себя за то, что не сели въ лагерь на
пять летъ раньше, что были дуракомъ, трепали нервы въ Москве и все такое.
Уверяю васъ, самое спокойное место въ СССР — это медгорское "Динамо". Не
верите? Ну, поживете, увидите...
¶СУДЬБА ПОВОРАЧИВАЕТСЯ ЛИЦОМЪ КЪ ДЕРЕВНе§
Изъ "Динамо" я шелъ въ весьма путаномъ настроении духа. Впоследствии я
убедился въ томъ, что въ "Динамо" ББК ОГПУ, среди заваленныхъ трупами
болотъ, девятнадцатыхъ кварталовъ и безпризорныхъ колоний, можно было
действительно вести, такъ сказать, курортный образъ жизни — но въ тотъ
моментъ я этого еще не зналъ. Юра, выслушавъ мой докладъ, сказалъ мне
поучительно и весело: ну, вотъ, видишь, а ты не хотелъ идти, я ведь тебе
говорю, что когда очень туго — долженъ появиться Шпигель...
— Да, оно, конечно, повезло... И, главное, во время. Хотя... Если бы
опасность со стороны начальника лагпункта обрисовалась несколько раньше — я
бы и раньше пошелъ въ "Динамо: въ данномъ положении идти больше было некуда.
А почему бы "Динамо" могло бы не взять меня на работу?
На другой день мы съ Медоваромъ пошли въ третий отделъ "оформлять" мое
назначение. "А, это пустяки, — говорилъ Медоваръ, — одна формальность.
Гольманъ, нашъ секретарь, подпишетъ — и все въ шляпе"...
— Какой Гольманъ? Изъ высшаго совета физкультуры?
— Ну, да. Какой же еще?
Розовыя перспективы стали блекнуть. Гольманъ былъ однимъ изъ техъ
активистовъ, которые делали карьеру на политизации физкультуры, я былъ
однимъ изъ немногихъ, кто съ этой политизацией боролся, и единственный,
который изъ этой борьбы выскочилъ целикомъ. Гольманъ же, после одной изъ
моихъ перепалокъ съ нимъ, спросилъ кого-то изъ присутствующихъ:
— Какой это Солоневичъ? Тотъ, что въ Соловкахъ сиделъ?
— Нетъ, это братъ его сиделъ.
— Ага... Такъ передайте ему, что онъ тоже сядетъ.
Мне, конечно, передали.
Гольманъ, увы, оказался пророкомъ. Не знаю, примиритъ ли его эти
ощущение съ проектомъ моей работы въ Динамо. Однако, Гольманъ встретилъ меня
весьма корректно, даже несколько церемонно. Долго и въедчиво разспрашивалъ,
за что я, собственно, селъ, и потомъ сказалъ, что онъ противъ моего
назначения ничего не имеетъ, но что онъ надеется на мою безусловную
лояльность: {298}
— Вы понимаете, мы вамъ оказываемъ исключительное доверие, и если вы
его не оправдаете...
Это было ясно и безъ его намековъ, хотя никакого "доверия", а темъ паче
исключительнаго, Гольманъ мне не оказывалъ.
— Приказъ по линии "Динамо" подпишу я. А по лагерной линии Медоваръ
получитъ бумажку отъ Радецкаго о вашемъ переводе и устройстве. Ну, пока...
Я пошелъ въ "Динамо" поговорить съ Батюшковымъ: какъ дошелъ онъ до
жизни такой. Ходъ оказался очень простымъ, съ темъ только осложнениемъ, что
по поводу этой политизации Батюшковъ получилъ не пять летъ, какъ остальные,
а десять летъ, какъ бывший офицеръ. Пять летъ онъ уже отсиделъ, часть изъ
нихъ на Соловкахъ. Жизнь его оказалась не столь уже курортной, какъ онъ
описывалъ: на воле осталась жена съ ребенкомъ...
Черезъ часа два съ разстроеннымъ видомъ пришелъ Медоваръ.
— Эхъ, ничего съ вашимъ назначениемъ не вышло. Стопроцентный провалъ.
Вотъ чортъ бы его подралъ...
Стало очень безпокойно. Въ чемъ дело?...
— А я знаю? Тамъ, въ третьемъ отделе, оказывается, на васъ какое-то
дело лежитъ. Какия-то тамъ бумаги вы въ подпорожскомъ отделении украли. Я
говорю Гольману, вы же должны понимать, зачемъ Солоневичу какия-то тамъ
бумаги красть, разве онъ такой человекъ... Гольманъ говоритъ, что онъ знать
ничего не знаетъ... Разъ Солоневичъ такими делами и въ лагере занимается...
Я соображаю, что это тотъ самый Стародубцевский доносъ, который я
считалъ давно ликвидированнымъ. Я пошелъ къ Гольману. Гольманъ отнесся ко
мне по прежнему корректно, но весьма сухо. Я повторилъ свой старый доводъ:
если бы я сталъ красть бумаги съ целью, такъ сказать, саботажа, я укралъ бы
какия угодно, но только не те, по которымъ семьдесятъ человекъ должны были
освобождаться. Гольманъ пожалъ плечами:
— Мы не можемъ вдаваться въ психологическия изыскания. Дело имеется, и
вопросъ полностью исчерпанъ.
Я решаю ухватиться за последнюю соломинку, за Якименко — ненадежная
соломинка, но чемъ я рискую?
— Начальникъ УРО, тов. Якименко, вполне въ курсе этого дела. По его
приказу это дело въ подпорожскомъ отделении было прекращено.
— А вы откуда это знаете?
— Да онъ самъ мне сказалъ.
— Ахъ, такъ? Ну, посмотримъ, — Гольманъ снялъ телефонную трубку.
— Кабинетъ начальника УРО. Тов. Якименко? Говоритъ начальникъ
оперативной группы Гольманъ... Здесь у насъ въ производстве имеется дело по
обвинению некоего Солоневича въ краже документовъ подпорожскаго УРЧ... Ага?
Такъ, такъ... Ну, хорошо. Пустимъ на прекращение. Да, здесь. Здесь, у меня
въ кабинете, — Гольманъ протягиваетъ мне трубку. {299}
— Вы, оказывается, здесь, — слышу голосъ Якименки. — А сынъ вашъ?
Великолепно! Где работаете?
Я сказалъ, что вотъ собираюсь устраиваться по старой специальности —
по спорту...
— Ага, ну, желаю вамъ успеха. Если что-нибудь будетъ нужно —
обращайтесь ко мне.
И тонъ, и предложения Якименки оставляютъ во мне недоумение. Я такъ
былъ уверенъ, что Якименки знаетъ всю историю съ бамовскими списками и что
мне было бы лучше ему и на глаза не показываться — и вотъ...
— Значитъ, вопросъ урегулированъ. Очень радъ. Я знаю, что вы можете
работать, если захотите. Но, тов. Солоневичъ, никакихъ прений! Абсолютная
дисциплина!
— Мне сейчасъ не до прений.
— Давно бы такъ — не сидели бы здесь. Сейчасъ я занесу Радецкому для
подписи бумажку насчетъ васъ. Посидите въ приемной, подождите...
...Я сижу въ приемной. Здесь — центръ ББКовскаго ГПУ. Изъ кабинетовъ
выходятъ и входятъ какия-то личности пинкертоновскаго типа... Тащатъ
какихъ-то арестованныхъ. Рядомъ со мною, подъ охраной двухъ оперативниковъ,
сидитъ какой-то старикъ, судя по внешнему виду — священникъ. Онъ прямо, не
мигая, смотритъ куда-то вдаль, за стенки третьяго отдела, и какъ будто
подсчитываетъ оставшиеся ему дни его земной жизни... Напротивъ — какой-то
неопределеннаго вида парень съ лицомъ изможденнымъ до полнаго сходства съ
лицомъ скелета... Какая-то женщина беззвучно плачетъ, уткнувшись лицомъ въ
свои колени... Это, видимо, люди, ждущие разстрела, — мелкоту сюда не
вызываютъ... Меня охватываетъ чувство какого-то гнуснаго, липкаго отвращения
— въ томъ числе и къ самому себе: почему я здесь сижу не въ качестве
арестованнаго, хотя и я ведь заключенный... Нетъ, нужно выкарабкиваться и
бежать, бежать, бежать...
Приходитъ Гольманъ съ бумажкой въ руке.
— Вотъ это — для перевода васъ на первый лагпунктъ и прочее,
подписано Радецкимъ... — Гольманъ недоуменно и какъ будто чуть чуть
недовольно пожимаетъ плечами... — Радецкий вызываетъ васъ къ себе съ
сыномъ... Какъ будто онъ васъ знаетъ... Завтра въ девять утра...
О Радецкомъ я не знаю решительно ничего, кроме того, что онъ, такъ
сказать, Дзержинский или Ягода — въ карельскомъ и ББКовскомъ масштабе.
Какого чорта ему отъ меня нужно? Да еще и съ Юрой? Опять въ голову лезутъ
десятки безпокойныхъ вопросовъ...
¶ПРОЩАНЬЕ СЪ НАЧАЛЬНИКОМЪ ТРЕТЬЯГО ЛАГПУНКТА§
Вечеромъ ко мне подходитъ начальникъ колонны:
— Солоневичъ старший, къ начальнику лагпункта.
Видъ у начальника колонны мрачно-угрожающий: вотъ теперь-то ты насчетъ
загибовъ не поговоришь... Начальникъ {300} лагпункта смотритъ совсемъ уже —
правда, этакимъ низовымъ, "волостного масштаба" — инквизиторомъ.
— Ну-съ, гражданинъ Солоневичъ, — начинаетъ онъ леденящимъ душу
тономъ, — потрудитесь-ка вы разъяснить намъ всю эту хреновину.
На столе у него — целая кипа моихъ пресловутыхъ требований... А у меня
въ кармане — бумажка за подписью Радецкаго.
— Загибчики все разъяснялъ, — хихикаетъ начальникъ колонны.
У обоихъ — удовлетворенно сладострастный видъ: вотъ, дескать, поймали
интеллигента, вотъ мы его сейчасъ... Во мне подымается острая режущая злоба,
злоба на всю эту стародубцевскую сволочь. Ахъ, такъ думаете, что поймали?
Ну, мы еще посмотримъ, кто — кого.
— Какую хреновину? — спрашиваю я спокойнымъ тономъ. — Ахъ, это? Съ
требованиями?... Это меня никакъ не интересуетъ.
— Что вы тутъ мне дурака валяете, — вдругъ заоралъ начальникъ
колонны. — Я васъ, мать вашу...
Я протягиваю къ лицу начальника колонны лагпункта свой кулакъ:
— А вы это видали? Я вамъ такой матъ покажу, что вы и на Лесной Речке
не очухаетесь.
По тупой роже начальника, какъ тени по экрану, мелькаетъ ощущение, что
если некто поднесъ ему кулакъ къ носу, значитъ, у этого некто есть какия-то
основания не бояться, мелькаетъ ярость, оскорбленное самолюбие и — многое
мелькаетъ: совершенно то же, что въ свое время мелькало на лице
Стародубцева.
— Я вообще съ вами разговаривать не желаю, — отрезываю я. — Будьте
добры заготовить мне на завтра препроводительную бумажку на первый
лагпунктъ.
Я протягиваю начальнику лагпункта бумажку, на которой надъ жирнымъ
краснымъ росчеркомъ Радецкаго значится: "Такого-то и такого-то немедленно
откомандировать въ непосредственное распоряжение третьяго отдела. Начальнику
перваго лагпункта предписывается обезпечить указанныхъ"...
Начальнику перваго лагпункта предписывается, а у начальника третьяго
лагпункта глаза на лобъ лезутъ. "Въ непосредственное распоряжение третьяго
отдела!" Значитъ — какой-то временно опальный и крупной марки чекистъ. И
сиделъ-то онъ не иначе, какъ съ какимъ-нибудь "совершенно секретнымъ
предписаниемъ"... Сиделъ, высматривалъ, вынюхивалъ...
Начальникъ лагпункта вытираетъ ладонью вспотевший лобъ... Голосъ у него
прерывается...
— Вы ужъ, товарищъ, извините, сами знаете, служба... Всякие тутъ люди
бываютъ... Стараешься изо всехъ силъ ... Ну, конечно, и ошибки бываютъ... Я
вамъ, конечно, сейчасъ же... Подводочку вамъ снарядимъ — не нести же вамъ
вещички на спине... Вы ужъ, пожалуйста, извините.
Если бы у начальника третьяго лагпункта былъ хвостъ — {301} онъ бы
вилялъ хвостомъ. Но хвоста у него нетъ. Есть только безпредельное лакейство,
созданное атмосферой безпредельнаго рабства...
— Завтра утречкомъ все будетъ готово, вы ужъ не безпокойтесь... Ужъ,
знаете, такъ вышло, вы ужъ извините...
Я, конечно, извиняю и ухожу. Начальникъ колонны забегаетъ впередъ и
открываетъ передо мной двери... Въ бараке Юра меня спрашиваетъ, отчего у
меня руки дрожать... Нетъ, нельзя жить, нельзя здесь жить, нельзя здесь
жить... Можно сгореть въ этой атмосфере непрерывно сдавливаемыхъ ощущений
ненависти, отвращения и безпомощности... Нельзя жить! Господи, когда же я
смогу, наконецъ, жить не здесь?..
¶АУДиЕНЦиЯ§
На утро намъ, действительно, дали подводу до Медгоры. Начальникъ
лагпункта подобострастно крутился около насъ. Моя давешняя злоба уже
поутихла, и я видалъ, что начальникъ лагпункта — просто забитый и загнанный
человекъ, конечно, воръ, конечно, сволочь, но въ общемъ, примерно, такая же
жертва системы всеобщаго рабства, какъ и я. Мне стало неловко за свою
вчерашнюю вспышку, за грубость, за кулакъ, поднесенный къ носу начальника.
Сейчасъ онъ помогалъ намъ укладывать наше нищее борохло на подводу и
еще разъ извинился за вчерашний матъ. Я ответилъ тоже извинениемъ за свой
кулакъ. Мы разстались вполне дружески и такъ же дружески встречались
впоследствии. Что-жъ, каждый въ этомъ кабаке выкручивается, какъ можетъ.
Чтобы я самъ сталъ делать, если бы у меня не было моихъ нынешнихъ данныхъ
выкручиваться? Была бы возможна и такая альтернатива: или въ "активъ", или
на Лесную Речку. Въ теории эта альтернатива решается весьма просто... На
практике — это сложнее...
На первомъ лагпункте насъ поместили въ одинъ изъ наиболее
привиллегированныхъ бараковъ, населенный исключительно управленческими
служащими, преимущественно железнодорожниками и водниками. "Урокъ" здесь не
было вовсе. Баракъ былъ сделанъ "въ вагонку", т.е. нары были не сплошныя, а
съ проходами, какъ скамьи въ вагонахъ третьяго класса. Мы забрались на
второй этажъ, положили свои вещи и съ тревожнымъ недоумениемъ въ душе пошли
на аудиенцию къ тов. Радецкому.
Радецкий принялъ насъ точно въ назначенный часъ. Пропускъ для входа въ
третий отделъ былъ уже заготовленъ. Гольманъ вышелъ посмотреть, мы ли идемъ
по этому пропуску или не мы. Удостоверившись въ нашихъ личностяхъ, онъ
провелъ насъ въ кабинетъ Радецкаго — огромную комнату, стены которой были
увешаны портретами вождей и географическими картами края. Я съ вожделениемъ
въ сердце своемъ посмотрелъ на эти карты.
Крупный и грузный человекъ летъ сорока пяти встречаетъ насъ
дружественно и чуть-чуть насмешливо: хотелъ-де возобновить наше знакомство,
не помните?
Я не помню и проклинаю свою зрительную память. Правда, {302} столько
тысячъ народу промелькнуло передъ глазами за эти годы. У Радецкаго полное,
чисто выбритое, очень интеллигентное лицо, спокойныя и корректныя манеры
партийнаго вельможи, разговаривающаго съ безпартийнымъ спецомъ: партийныя
вельможи всегда разговариваютъ съ изысканной корректностью. Но все-таки —
не помню!
— А это вашъ сынъ? Тоже спортсменъ? Ну, будемте знакомы, молодой
человекъ. Что-жъ это вы вашу карьеру такъ нехорошо начинаете, прямо съ
лагеря! Ай-ай-ай, нехорошо, нехорошо...
— Такая ужъ судьба, — улыбается Юра.
— Ну, ничего, ничего, не унывайте, юноша... Все образуется... Знаете,
откуда это?
— Знаю.
— Ну, откуда?
— Изъ Толстого...
— Хорошо, хорошо, молодцомъ... Ну, усаживайтесь.
Чего-чего, а ужъ такой встречи я никакъ не ожидалъ. Что это? Какой-то
подвохъ? Или просто комедия? Этакие отцовскаго стиля разговоры въ кабинете,
въ которомъ каждый день подписываются смертные приговоры, подписываются,
вероятно, десятками. Чувствую отвращенье и некоторую растерянность.
— Такъ не помните, — оборачивается Радецкий ко мне. — Ладно, я вамъ
помогу. Кажется, въ двадцать восьмомъ году вы строили спортивный паркъ въ
Ростове и по этому поводу ругались съ кемъ было надо и съ кемъ было не надо,
въ томъ числе и со мною.
— Вспомнилъ! Вы были секретаремъ северо-кавказскаго крайисполкома.
— Совершенно верно, — удовлетворенно киваетъ головой Радецкий. — И,
следовательно, председателемъ совета физкультуры"sup"10"/sup" . Паркъ этотъ, нужно
отдать вамъ справедливость, вы спланировали великолепно, такъ что ругались
вы не совсемъ зря... Кстати, паркъ-то этотъ мы забрали себе: "Динамо"
все-таки лучший хозяинъ, чемъ союзъ совторгслужащихъ...
Радецкий испытающе и иронически смотритъ ъ на меня: расчитывалъ ли я въ
то время, что я строю паркъ для чекистовъ? Я не расчитывалъ. "Спортивные
парки" — ростовский и харьковский — были моимъ изобретениемъ и, такъ
сказать, апофеозомъ моей спортивной деятельности. Я старался сильно и
рисковалъ многимъ. И старался, и рисковалъ, оказывается, для чекистовъ.
Обидно... Но этой обиды показывать нельзя.
— Ну, что-жъ, — пожимаю я плечами, — вопросъ не въ хозяине. Вы, я
думаю, пускаете въ этотъ паркъ всехъ трудящихся.
При слове "трудящихся" Радецкий иронически приподымаетъ брови. "sup"10"/sup" Секретарь краевого исполкома является по должности въ то же время и
председателемъ краевого совета физкультуры.
— Ну, это — какъ сказать. Иныхъ пускаемъ, иныхъ и нетъ. Во всякомъ
случае, ваша идея оказалась технически правильной... {303} Берите
папиросу... А вы, молодой человекъ? Не курите? И водки не пьете? Очень
хорошо, великолепно, совсемъ образцовый спортсменъ... А только вы, cum bonus
pater familias, все-таки поприсмотрите за вашимъ наследникомъ, какъ бы въ
"Динамо" его не споили, тамъ сидятъ великие специалисты по этой части.
Я выразилъ некоторое сомнение.
— Нетъ, ужъ вы мне поверьте. Въ нашу специальность входитъ все знать.
И то, что нужно сейчасъ, и то, что можетъ пригодиться впоследствии... Такъ,
напримеръ, вашу биографию мы знаемъ съ совершенной точностью...
— Само собою разумеется... Если я въ течение десяти летъ и писалъ, и
выступалъ подъ своей фамилией...
— Вотъ — и хорошо делали. Вы показали намъ, что ведете открытую игру.
А съ нашей точки зрения — быль молодцу не въ укоръ...
Я поддакивающе киваю головой. Я велъ не очень ужъ открытую игру, о
многихъ деталяхъ моей биографии ГПУ и понятия не имело; за "быль"
"молодцовъ" разстреливали безъ никакихъ, но опровергать Радецкаго было бы
ужъ совсемъ излишней роскошью: пусть пребываетъ въ своемъ ведомственномъ
самоутешении. Легенду о всевидящемъ оке ГПУ пускаетъ весьма широко и съ
заранее обдуманнымъ намерениемъ запугать обывателя. Я къ этой легенде
отношусь весьма скептически, а въ томъ, что Радецкий о моей биографии имеетъ
весьма отдаленное представление, я уверенъ вполне. Но зачемъ спорить?..
— Итакъ, перейдемте къ деловой части нашего совещания. Вы, конечно,
понимаете, что мы приглашаемъ васъ въ "Динамо" не изъ-за вашихъ прекрасныхъ
глазъ (я киваю головой). Мы знаемъ васъ, какъ крупнаго, всесоюзнаго
масштаба, работника по физкультуре и блестящаго организатора (я скромно
опускаю очи). Работниковъ такого масштаба у насъ въ ББК нетъ. Медоваръ —
вообще не специалистъ, Батюшковъ — только инструкторъ... Следовательно,
предоставлять вамъ возможность чистить дворы или пилить дрова — у насъ нетъ
никакого расчета. Мы используемъ васъ по вашей прямой специальности... Я не
хочу спрашивать, за что васъ сюда посадили, — я узнаю это и безъ васъ, и
точнее, чемъ вы сами знаете. Но меня въ данный моментъ это не интересуетъ.
Мы ставимъ передъ вами задачу: создать образцовое динамовское отделение...
Ну, вотъ, скажемъ, осенью будутъ разыгрываться первенства северо-западной
области, динамовския первенства... Можете ли вы такую команду сколотить,
чтобы ленинградскому отделению перо вставить? А? А ну-ка, покажите классъ.
Тайна аудиенции разъясняется сразу. Для любого заводского комитета и
для любого отделения "Динамо" спортивная победа — это вопросъ самолюбия,
моды, азарта — чего хотите. Заводы переманиваютъ къ себе форвардовъ, а
"Динамо" скупаетъ чемпионовъ. Для заводского комитета заводское производство
— это неприятная, но неизбежная проза жизни, футбольная же команда — это
предметъ гордости, объектъ нежнаго ухода, поэтическая полоска на серомъ фоне
жизни... Такъ приблизительно баринъ {304} начала прошлаго века въ свою
псарню вкладывалъ гораздо больше эмоций, чемъ въ урожайность своихъ полей;
хорошая борзая стоила гораздо дороже самаго работящаго мужика, а
квалифицированный псарь шелъ, вероятно, совсемъ на весъ золота. Вотъ на
амплуа этого квалифицированнаго псаря попадаю и я. "Вставить перо"
Ленинграду Радецкому очень хочется. Для такого торжества онъ, конечно,
закроетъ глаза на любыя мои статьи...
— Тов. Радецкий, я все-таки хочу по честному предупредить васъ —
непосильныхъ вещей я вамъ обещать не могу...
— Почему непосильныхъ?
— Какимъ образомъ Медгора съ ея 15.000 населения можетъ конкурировать
съ Ленинградомъ?
— Ахъ, вы объ этомъ? Медгора здесь не причемъ. Мы вовсе не собираемся
использовать васъ въ масштабе Медгоры. Вы у насъ будете работать въ масштабе
ББК. Объедете все отделения, подберете людей... Выборъ у васъ будетъ, выборъ
изъ приблизительно трехсотъ тысячъ людей...
Трехсотъ тысячъ! Я въ Подпорожьи пытался подсчитать "население" ББК, и
у меня выходило гораздо меньше... Неужели же триста тысячъ? О, Господи... Но
подобрать команду, конечно, можно будетъ... Сколько здесь однихъ
инструкторовъ сидитъ?
— Такъ вотъ — начните съ Медгорскаго отделения. Осмотрите все
лагпункты, подберите команды... Если у васъ выйдутъ какия-нибудь деловыя
недоразумения съ Медоваромъ или Гольманомъ — обращайтесь прямо ко мне.
— Меня тов. Гольманъ предупреждалъ, чтобы я работалъ "безъ прений".
— Здесь хозяинъ не Гольманъ, а я. Да, я знаю, у васъ съ Гольманомъ
были въ Москве не очень блестящия отношения, оттого онъ... Я понимаю,
портить дальше эти отношения вамъ нетъ смысла... Если возникнуть
какия-нибудь недоразумения — вы обращайтесь ко мне, такъ сказать, заднимъ
ходомъ... Мы это обсудимъ, и Гольманъ съ Медоваромъ будутъ иметь мои
приказания, и вы здесь будете не причемъ... Да, что касается вашихъ бытовыхъ
нуждъ — мы ихъ обезпечимъ, мы заинтересованы въ томъ, чтобы вы работали,
какъ следуетъ... Для вашего сына вы придумайте что-нибудь подходящее. Мы его
пока тоже зачислимъ инструкторомъ...
— Я хотелъ въ техникумъ поступить...
— Въ техникумъ? Ну что-жъ, валяйте въ техникумъ. Правда, съ вашими
статьями васъ туда нельзя бы пускать, но я надеюсь, — Радецкий добродушно и
иронически ухмыляется, — надеюсь — вы перекуетесь?
— Я ужъ, гражданинъ начальникъ, почти на половину перековался, —
подхватываетъ шутку Юра...
— Ну вотъ, осталось, значитъ, пустяки. Ну-съ, будемъ считать наше
совещание законченнымъ, а резолюцию принятой единогласно. Кстати —
обращается Радецкий ко мне, — вы, кажется, хороший игрокъ въ теннисъ? {305}
— Нетъ, весьма посредственный.
— Позвольте, мне Батюшковъ говорилъ, что вы вели целую кампанию въ
пользу, такъ сказать, реабилитации тенниса. Доказывали, что это вполне
пролетарский видъ спорта... Ну, словомъ, мы съ вами какъ-нибудь сразимся.
Идетъ? Ну, пока... Желаю вамъ успеха...
Мы вышли отъ Радецкаго.
— Нужно будетъ устроить еще одно заседание, — сказалъ Юра, — а то я
ничегошеньки не понимаю...
Мы завернули въ тотъ дворъ, на которомъ такъ еще недавно мы складывали
доски, уселись на нашемъ собственноручномъ сооружении, и я прочелъ Юре
маленькую лекцию о спорте и о динамовскомъ спортивномъ честолюбии. Юра не
очень былъ въ курсе моихъ физкультурныхъ деяний, они оставили во мне
слишкомъ горький осадокъ. Сколько было вложено мозговъ, нервовъ и денегъ и,
въ сущности, почти безрезультатно... Отъ тридцати двухъ водныхъ станций
остались рожки да ножки, ибо тамъ распоряжались все, кому не лень, а на
спортивное самоуправление, даже въ чисто хозяйственныхъ делахъ, смотрели,
какъ на контръ-революцию, спортивные парки попали въ руки ГПУ, а въ теннисъ,
подъ который я такъ старательно подводилъ "идеологическую базу", играютъ
Радецкие и иже съ ними... И больше почти никого... Какой тамъ спортъ для
"массы", когда массе, помимо всего прочаго, есть нечего... Зря было ухлопано
шесть летъ работы и риска, а о такихъ вещахъ не очень хочется
разсказывать... Но, конечно, съ точки зрения побега мое новое амплуа даетъ
такия возможности, о какихъ я и мечтать не могъ...
На другой же день я получилъ пропускъ, предоставлявший мне право
свободнаго передвижения на территории всего медгоровскаго отделения, т.е.
верстъ пятидесяти по меридиану и верстъ десяти къ западу и въ любое время
дня и ночи. Это было великое приобретение. Фактически оно давало мне большую
свободу передвижения, чемъ та, какою пользовалось окрестное "вольное
население". Планы побега стали становиться конкретными...
¶ВЕЛИКиЙ КОМБИНАТОРЪ§
Въ "Динамо" было пусто. Только Батюшковъ со скучающимъ видомъ самъ съ
собой игралъ на биллиарде. Мое появление несколько оживило его.
— Вотъ хорошо, партнеръ есть, хотите пирамидку?
Я пирамидки не хотелъ, было не до того.
— Въ пирамидку мы какъ-нибудь потомъ, а вотъ вы мне пока скажите, кто
собственно такой этотъ Медоваръ?
Батюшковъ уселся на край биллиарда.
— Медоваръ по основной профессии — одесситъ.
Это определение меня не удовлетворяло.
— Видите ли, — пояснилъ Батюшковъ, — одесситъ — это человекъ,
который живетъ съ воздуха. Ничего толкомъ не знаетъ, за все берется и,
представьте себе, кое-что у него выходитъ... {306}
Въ Москве онъ былъ какимъ-то спекулянтомъ, потомъ примазался къ
"Динамо", ездилъ отъ нихъ представителемъ московскихъ командъ, знаете, такъ,
чтобы выторговать и суточными обеды и все такое. Потомъ какъ-то пролезъ въ
партию... Но жить съ нимъ можно, самъ живетъ и другимъ даетъ жить. Жуликъ,
но очень порядочный человекъ, — довольно неожиданно закончилъ Батюшковъ.
— Откуда онъ меня знаетъ?
— Послушайте, И. Л., васъ же каждая спортивная собака знаетъ.
Приблизительно въ три раза больше, чемъ вы этого заслуживаете... Почему въ
три раза? Вы выступали въ спорте и двое вашихъ братьевъ: кто тамъ разберетъ,
который изъ нихъ Солоневичъ первый и который третий. Кстати, а где вашъ
средний братъ?
Мой средний братъ погибъ въ армии Врангеля, но объ этомъ говорить не
следовало. Я сказалъ что-то подходящее къ данному случаю. Батюшковъ
посмотрелъ на меня понимающе.
— М-да, немного старыхъ спортсменовъ уцелело. Вотъ я думалъ, что
уцелею, въ белыхъ армияхъ не былъ, политикой не занимался, а вотъ сижу... А
съ Медоваромъ вы споетесь, съ нимъ дело можно иметь. Кстати, вотъ онъ и
шествуетъ.
Медоваръ, впрочемъ, не шествовалъ никогда, онъ леталъ. И сейчасъ,
влетевъ въ комнату, онъ сразу накинулся на меня съ вопросами:
— Ну, что у васъ съ Радецкимъ? Чего васъ Радецкий вызывалъ? И откуда
онъ васъ знаетъ? И что вы, Федоръ Николаевичъ, сидите, какъ ворона на этомъ
паршивомъ биллиарде, когда работа же есть. Сегодня съ меня спрашиваютъ
сводки мартовской работы "Динамо", такъ что я имъ дамъ, какъ вы думаете, что
я имъ дамъ?
— Ничего я не думаю. Я и безъ думанья знаю.
Медоваръ бросилъ на биллиардъ свой портфель.
— Ну вотъ, вы сами видите, И. Л., онъ даже вида не хочетъ делать, что
работа есть... Послалъ, вы понимаете, въ Ленинградъ сводку о нашей
февральской работе и даже копии не оставилъ. И вы думаете, онъ помнить, что
тамъ въ этой сводке было? Такъ теперь, что мы будемъ писать за мартъ? Нужно
же намъ ростъ показать. А какой ростъ? А изъ чего мы будемъ исходить?
— Не кирпичитесь, Яковъ Самойловичъ, ерунда все это.
— Хорошенькая ерунда!
— Ерунда! Въ феврале былъ зимний сезонъ, сейчасъ весенний. Не могутъ
же у насъ въ марте лыжныя команды расти. На весну нужно совсемъ другое
выдумывать... — Батюшковъ попытался засунуть окурокъ въ лузу, но одумался и
сунулъ его въ медоваровский портфель...
— Знаете что, Ф. Н., вы хороший парень, но за такия одесския штучки я
вамъ морду набью.
— Морды вы не набьете, а въ пирамидку я вамъ дамъ тридцать очковъ
впередъ и обставлю, какъ миленькаго.
— Ну, это вы разсказывайте вашей бабушке. Онъ меня обставитъ? Вы
такого нахала видали? А вы сами пятнадцать очковъ не хотите? {307}
Разговоръ начиналъ приобретать ведомственный характеръ. Батюшковъ
началъ ставить пирамидку. Медоваръ засунулъ свой портфель подъ биллиардъ и
вооружился киемъ. Я, ввиду всего этого, повернулся уходить.
— Позвольте, И. Л., куда же вы это? Я же съ вами хотелъ о Радецкомъ
поговорить. Такая масса работы, прямо голова кругомъ идетъ... Знаете что,
Батюшковъ, — съ сожалениемъ посмотрелъ Медоваръ на уже готовую пирамидку,
— смывайтесь вы пока къ чортовой матери, приходите черезъ часъ, я вамъ
покажу, где раки зимуютъ.
— Завтра покажете. Я пока пошелъ спать.
— Ну вотъ, видите, опять пьянъ, какъ великомученица. Тьфу. — Медоваръ
полезъ подъ биллиардъ, досталъ свой портфель. — Идемте въ кабинетъ. — Лицо
Медовара выражало искреннее возмущение. — Вотъ видите сами, работнички... Я
на васъ, И. Л., буду крепко расчитывать, вы человекъ солидный. Вы себе
представьте, приедетъ инспекция изъ центра, такъ какие мы красавцы будемъ.
Закопаемся къ чертямъ. И Батюшкову не поздоровится. Этого еще мало, что онъ
съ Радецкимъ въ теннисъ играетъ и со всей головкой пьянствуетъ. Если
инспекция изъ центра...
— Я вижу, что вы, Я. С., человекъ на этомъ деле новый и несколько
излишне нервничаете. Я самъ "изъ центра" инспектировалъ разъ двести. Все это
ерунда, халоймесъ.
Медоваръ посмотрелъ на меня бокомъ, какъ курица. Терминъ "халоймесъ" на
одесскомъ жаргоне обозначаетъ халтуру, взятую, такъ сказать, въ кубе.
— А вы въ Одессе жили? — спросилъ онъ осторожно.
— Былъ грехъ, шесть летъ...
— Знаете что, И. Л., давайте говорить прямо, какъ деловые люди, только
чтобы, понимаете, абсолютно между нами и никакихъ испанцевъ.
— Ладно, никакихъ испанцевъ.
— Вы же понимаете, что мне вамъ объяснять? Я на такой ответственной
работе первый разъ, мне нужно классъ показать. Это же для меня вопросъ
карьеры. Да, такъ что же у васъ съ Радецкимъ?
Я сообщилъ о своемъ разговоре съ Радецкимъ.
— Вотъ это замечательно. Что Якименко васъ поддержалъ съ этимъ деломъ
— это хорошо, но разъ Радецкий васъ знаетъ, обошлись бы и безъ Якименки,
хотя вы знаете, Гольманъ очень не хотелъ васъ принимать. Знаете что, давайте
работать на пару. У меня, знаете, есть проектъ, только между нами... Здесь
въ управлении есть культурно-воспитательный отделъ, это же въ общемъ вроде
профсоюзнаго культпросвета. Теперь каждый культпросветъ имеетъ своего
инструктора. Это же неотъемлемая часть культработы, это же свинство, что
нашъ КВО не имеетъ инструктора, это недооценка политической и воспитательной
роли физкультуры. Что, не правду я говорю?
— Конечно, недооценка, — согласился я. {308}
— Вы же понимаете, имъ нуженъ работникъ. И не какой-нибудь, а крупнаго
масштаба, вотъ вроде васъ. Но, если я васъ спрашиваю, вы пойдете въ КВО...
— Ходилъ — не приняли.
— Не приняли, — обрадовался Медоваръ, — ну вотъ, что я вамъ
говорилъ. А если бы и приняли, такъ дали бы вамъ тридцать рублей жалованья,
какой вамъ расчетъ? Никакого расчета. Знаете, И. Л., мы люди свои, зачемъ
намъ дурака валять, я же знаю, что вы по сравнению со мной мирового масштаба
специалистъ. Но вы заключенный, а я членъ партии. Теперь допустите: что я
получилъ бы место инспектора физкультуры при КВО, они бы мне дали пятьсотъ
рублей... Нетъ, пожалуй, пятисотъ, сволочи, не дадутъ: скажутъ, работаю по
совместительству съ "Динамо"... Ну, триста рублей дадутъ, триста дадутъ
обязательно. Теперь такъ: вы писали бы мне всякия тамъ директивы,
методически указания, инструкции и все такое, я бы бегалъ и оформлялъ все
это, а жалованье, понимаете, пополамъ. Вы же понимаете, И. Л., я вовсе не
хочу васъ грабить, но вамъ же, какъ заключенному, за ту же самую работу дали
бы копейки. И я тоже не даромъ буду эти полтораста рублей получать, мне тоже
нужно будетъ бегать...
Медоваръ смотрелъ на меня съ такимъ видомъ, словно я подозревалъ его въ
эксплоатационныхъ тенденцияхъ. Я смотрелъ на Медовара, какъ на благодетеля
рода человеческаго. Полтораста рублей въ месяцъ! Это для насъ — меня и Юры
— по кило хлеба и литру молока въ день. Это значитъ, что въ побегъ мы
пойдемъ не истощенными, какъ почти все, кто покушается бежать, у кого силъ
хватаетъ на пять дней и — потомъ гибель.
— Знаете что, Яковъ Самойловичъ, въ моемъ положении вы могли бы мне
предложить не полтораста, а пятнадцать рублей, и я бы ихъ взялъ. А за то что
вы предложили мне полтораста, да еще и съ извиняющимся видомъ, я вамъ
предлагаю, такъ сказать, встречный промфинпланъ.
— Какой промфинпланъ, — слегка забезпокоился Медоваръ.
— Попробуйте заключить съ ГУЛАГомъ договоръ на книгу. Ну, вотъ, вроде:
"Руководство по физкультурной работе въ исправительно-трудовыхъ лагеряхъ
ОГПУ". Писать буду я. Гонораръ — пополамъ. Идетъ?
— Идетъ, — восторженно сказалъ Медоваръ, — вы, я вижу, не даромъ
жили въ Одессе. Честное мое слово — это же вовсе великолепно. Мы, я вамъ
говорю, мы таки сделаемъ себе имя. То-есть, конечно, сделаю я, — зачемъ
вамъ имя въ ГУЛАГе, у васъ и безъ ГУЛАГа имя есть. Пишите планъ книги и
планъ работы въ КВО. Я сейчасъ побегу въ КВО Корзуна обрабатывать. Или нетъ,
лучше не Корзуна, Корзунъ по части физкультуры совсемъ идиотъ, онъ же
горбатый. Нетъ, я сделаю такъ — я пойду къ Успенскому — это голова. Ну,
конечно же, къ Успенскому, какъ я, идиотъ, сразу этого не сообразилъ? Ну, а
вы, конечно, сидите безъ денегъ?
Безъ денегъ я, къ сожалению, сиделъ уже давно.
— Такъ я вамъ завтра авансъ выпишу. Мы вамъ будемъ {309} платить
шестьдесятъ рублей въ месяцъ. Больше не можемъ, ей Богу, больше не можемъ,
мы же за васъ еще и лагерю должны 180 рублей платить... Ну, и сыну тоже
что-нибудь назначимъ... Я васъ завтра еще на столовку ИТР устрою"sup"11"/sup" .
¶БЕЗПЕЧАЛЬНОЕ ЖИТЬЕ§
Весна 1934 года, дружная и жаркая, застала насъ съ Юрой въ совершенно
фантастическомъ положении. Медоваръ реализовалъ свой проектъ: устроился
"инспекторомъ" физкультуры въ КВО и мои 150 рублей выплачивалъ мне честно.
Кроме того, я получалъ съ "Динамо еще 60 рублей и давалъ уроки физкультуры и
литературы въ техникуме. Уроки эти, впрочемъ, оплачивались уже по лагернымъ
расценкамъ: пятьдесятъ копеекъ за академический часъ. Полтинникъ равнялся
цене 30 граммъ сахарнаго песку. Питались мы въ столовой ИТР, въ которую насъ
устроилъ тотъ же Медоваръ — при поддержке Радецкаго. Медоваръ далъ мне
бумажку начальнику отдела снабжения ББК, тов. Неймайеру.
Въ бумажке было написано: "инструкторъ физкультуры не можетъ работать,
когда голодный"... Почему, "когда голодный, можетъ работать лесорубъ и
землекопъ — я, конечно, выяснять не сталъ. Кроме того, въ бумажке была и
ссылка: "по распоряжению тов. Радецкаго"...
Неймайеръ встретилъ меня свирепо:
— Мы только что сняли со столовой ИТР сто сорокъ два человека. Такъ
что же, изъ-за васъ мы будемъ снимать сто сорокъ третьяго.
— И сто сорокъ четвертаго, — наставительно поправилъ я, — здесь речь
идетъ о двухъ человекахъ.
Неймайеръ посмотрелъ на одинаковыя фамилии и понялъ, что вопросъ стоитъ
не объ "ударнике", а о протекции.
— Хорошо, я позвоню Радецкому, — несколько мягче сказалъ онъ.
Въ столовую ИТР попасть было труднее, чемъ на воле — въ партию. Но мы
попали. Было неприятно то, что эти карточки были отобраны у какихъ-то
инженеровъ, но мы утешались темъ, что это — не надолго, и темъ, что
этимъ-то инженерамъ все равно сидеть, а намъ придется бежать, и силы нужны.
Впрочемъ, съ Юриной карточкой получилась чепуха: для него карточку отобрали
у его же непосредственнаго начальства, директора техникума, инж.
Сташевскаго, и мы решили ее вернуть — конечно, нелегально, просто изъ рукъ
въ руки, иначе бы Сташевский этой карточки уже не получилъ бы, ее
перехватили бы по дороге. Но Юрина карточка къ тому времени не очень ужъ
была и нужна. Я околачивался по разнымъ лагернымъ пунктамъ, меня тамъ
кормили и безъ карточки, а Юра обедалъ за меня. {310} "sup"11"/sup" Столовая "инженерно-техническихъ работниковъ" — самая
привиллегированная лагерная столовка, где кормятъ лучшихъ ударниковъ изъ
числа инженеровъ и техниковъ.
Въ столовой ИТР давали завтракъ — такъ, примерно, тарелку чечевицы,
обедъ — более или менее съедобныя щи съ отдаленными следами присутствия
мяса, какую-нибудь кашу или рыбу и кисель. На ужинъ — ту же чечевицу или
кашу. Въ общемъ очень не густо, но мы не голодали. Было два неудобства:
комнатой "Динамо" мы решили не воспользоваться, чтобы не подводить своимъ
побегомъ некоторыхъ милыхъ людей, о которыхъ я въ этихъ очеркахъ предпочитаю
не говорить вовсе. Мы остались въ бараке, побегомъ откуда мы подводили
только местный "активъ", къ судьбамъ котораго мы были вполне равнодушны.
Впрочемъ, впоследствии вышло такъ, что самую существенную помощь въ нашемъ
побеге намъ оказалъ... начальникъ лагеря, тов. Успенский, съ какового,
конечно, взятки гладки. Единственное, что ему после нашего побега
оставалось, это посмотреть на себя въ зеркало и обратиться къ своему
отражению съ парой сочувственныхъ словъ. Кроме него, ни одинъ человекъ въ
лагере и ни въ какой степени за нашъ побегъ отвечать не могъ...
И еще последнее неудобство — я такъ и не ухитрился добыть себе
"постельныхъ принадлежностей", набитаго морской травой тюфяка и такой же
подушки: такъ все наше лагерное житье мы и проспали на голыхъ доскахъ. Юра
несколько разъ нажималъ на меня, и эти "постельныя принадлежности" не такъ
ужъ и трудно было получить. Я только позже сообразилъ, почему я ихъ такъ и
не получилъ: инстинктивно не хотелось тратить ни капли нервовъ ни для чего,
не имевшаго прямого и непосредственнаго отношения къ побегу. Постели къ
побегу никакого отношения и не имели: въ лесу придется спать похуже, чемъ на
нарахъ...
...Въ части писемъ, полученныхъ мною отъ читателей, были легкие намеки
на, такъ сказать, некоторую неправдоподобность нашей лагерной эпопеи. Не въ
порядке литературнаго приема (какъ это делается въ начале утопическихъ
романовъ), а совсемъ всерьезъ я хочу сказать следующее: во всей этой эпопее
нетъ ни одного выдуманнаго лица и ни одного выдуманнаго положения. Фамилии
действующихъ лицъ за исключениямъ особо оговоренныхъ — настоящия фамилии.
Изъ моихъ лагерныхъ встречъ я вынужденъ былъ выкинуть некоторые весьма
небезынтересные эпизоды (какъ, напримеръ, всю свирьлаговскую интеллигенцию),
чтобы никого не подвести: по следамъ моего пребывании въ лагере ГПУ не такъ
ужъ трудно было бы установить, кто скрывается за любой вымышленной фамилий.
Материалъ, данный въ этихъ очеркахъ, расчитанъ, въ частности, и на то, чтобы
никого изъ людей, оставшихся въ лагере, не подвести. Я не думаю, чтобы въ
этихъ расчетахъ могла быть какая-нибудь ошибка... А оговорку о реальности
даже и неправдоподобныхъ вещей мне приходится делать потому, что лето 1934
года мы провели въ условияхъ, поистине неправдоподобныхъ.
Мы были безусловно сыты. Я не делалъ почти ничего, Юра не делалъ
решительно ничего, его техникумъ оказался такой же халтурой, какъ и
"Динамо". Мы играли въ теннисъ, иногда и съ Радецкимъ, купались, забирали
кипы книгъ, выходили на берегъ озера, укладывались на солнышке и читали
целыми днями. Это {311} было курортное житье, о какомъ московский инженеръ и
мечтать не можетъ. Если бы я остался въ лагере, то по совокупности техъ
обстоятельствъ, о которыхъ речь будетъ идти ниже, я жилъ бы въ условияхъ
такой сытости, комфорта и безопасности и даже... свободы, какия недоступны и
крупному московскому инженеру... Мне все это лето вспоминалась фраза
Марковича: если ужъ нужно, чтобы было ГПУ, такъ пусть оно лучше будетъ у
меня подъ бокомъ. У меня ГПУ было подъ бокомъ — тотъ же Радецкий. Если бы
не перспектива побега, я спалъ бы въ лагере гораздо спокойнее, чемъ я спалъ
у себя дома, подъ Москвой. Но это райское житье ни въ какой степени не
противоречило тому, что уже въ 15 верстахъ къ северу целые лагпункты
вымирали отъ цынги, что въ 60-ти верстахъ къ северу колонизационный отделъ
разселялъ "кулацкия" семьи, целое воронежское село, потерявшее за время
этапа свыше шестисотъ своихъ детишекъ, что еще въ 20-ти верстахъ севернее
была запиханная въ безысходное болото колония изъ 4.000 безпризорниковъ,
обреченныхъ на вымирание... Наше райское житье въ Медгоре и перспективы
такого материальнаго устройства, какого — я не знаю — добьюсь ли въ
эмиграции, ни въ какой степени и ни на одну секунду не ослабляли нашей воли
къ побегу, какъ не ослабило ея и постановление отъ 7 июня 1934 года,
устанавливающее смертную казнь за попытку покинуть социалистический рай.
Можно быть не очень хорошимъ христианиномъ, но лучший ББКовский паекъ, на
фоне "девочекъ со льдомъ", въ глотку какъ-то не лезъ...
¶ПО ШПАЛАМЪ§
Методическия указания для тов. Медовара занимали очень немного времени.
Книги я, само собою разумеется, и писать не собирался, авансъ, впрочемъ,
получилъ — сто рублей: единственное, что я остался долженъ советской
власти. Впрочемъ, и советская власть мне кое что должна. Какъ-нибудь
сосчитаемся...
Моей основной задачей былъ подборъ футбольной команды для того, что
Радецкий поэтически определялъ, какъ "вставка пера Ленинграду". Вставить, въ
сущности, можно было бы: изъ трехсотъ тысячъ человекъ можно было найти 11
футболистовъ. Въ Медгоре изъ управленческихъ служащихъ я организовалъ три
очень слабыя команды и для дальнейшаго подбора решилъ осмотреть ближайшие
лагерные пункты. Административный отделъ заготовилъ мне командировочное
удостоверение для проезда на пятый лагпунктъ — 16 верстъ къ югу по железной
дороге и 10 — къ западу, въ тайгу. На командировке стоялъ штампъ: "Следуетъ
въ сопровождении конвоя".
— По такой командировке, — сказалъ я начальнику Адмотдела, — никуда
я не поеду.
— Ваше дело, — огрызнулся начальникъ, — не поедете, васъ посадятъ —
не меня.
Я пошелъ къ Медовару и сообщилъ ему объ этомъ штампе; {312} по такой
командировке ехать, это — значитъ подрывать динамовский авторитетъ.
— Такъ я же вамъ говорилъ: тамъ же сидятъ одни сплошные идиоты. Я
сейчасъ позвоню Радецкому.
Въ тотъ же вечеръ мне эту командировку принесли, такъ сказать, "на
домъ" — въ баракъ. О конвое въ ней не было уже ни слова.
На проездъ по железной дороге я получилъ 4 р. 74 коп., но, конечно,
пошелъ пешкомъ: экономия, тренировка и разведка местности. Свой рюкзакъ я
набилъ весьма основательно, для пробы: какъ подорожные патрули отнесутся къ
такому рюкзаку и въ какой степени они его будутъ ощупывать. Однако, посты,
охранявшие выходы изъ медгорскаго отделения социалистическаго рая, у меня
даже и документовъ не спросили. Не знаю — почему.
Железная дорога петлями вилась надъ берегомъ Онежскаго озера. Справа,
то-есть съ запада, на нее наваливался безформенный хаосъ гранитныхъ
обломковъ — следы ледниковъ и динамита. Слева, внизъ къ озеру, уходили
склоны, поросшие непроходимой чащей всякихъ кустарниковъ. Дальше
разстилалось бледно-голубое полотно озера, изрезанное бухтами, губами,
островами, проливами.
Съ точки зрения живописной этотъ ландшафтъ въ лучахъ яркаго весенняго
солнца былъ изумителенъ. Съ точки зрения практической онъ производилъ
угнетающее и тревожное впечатление: какъ по такимъ джунглямъ и обломкамъ
пройти 120 верстъ до границы?
Пройдя верстъ пять и удостоверившись, что меня никто не видитъ и за
мной никто не следитъ, я нырнулъ къ западу, въ кусты, на разведку местности.
Местность была окаянная. Каменныя глыбы, навороченный въ хаотическомъ
безпорядке, на нихъ какимъ-то чудомъ росли сосны, ели, можевельникъ, иногда
осина и береза. Подлесокъ состоялъ изъ кустарника, черезъ который
приходилось не проходить, а продираться. Кучи этихъ глыбъ вдругъ обрывались
какими-то гигантскими ямами, наполненными водой, камни были покрыты тонкимъ
и скользкимъ слоемъ мокраго мха. Потомъ, верстахъ въ двухъ, камни кончились,
и на ширину метровъ двухсотъ протянулось какое-то болото, которое пришлось
обойти съ юга. Дальше — снова начинался поросший лесомъ каменный хаосъ,
подымавшийся къ западу какимъ-то невысокимъ хребтомъ. Я взобрался и на
хребетъ. Онъ обрывался почти отвесной каменной стеной, метровъ въ 50 высоты,
на верху были "завалы", которые, впоследствии, въ дороге, стоили намъ
столько времени и усилий. Это былъ въ безпорядке наваленный буреломъ,
сваленныя бурями деревья, съ перепутавшимися ветками, корнями, сучьями.
Пробраться вообще невозможно, нужно обходить. Я обошелъ. Внизу, подъ стеной,
ржавело какое-то болото, поросшее осокой. Я кинулъ въ него булыжникъ.
Булыжникъ плюхнулся и исчезъ. Да, по такимъ местамъ бежать — упаси Господи.
Но съ другой стороны, въ такия места нырнуть и тутъ ужъ никто не разыщетъ.
Я вышелъ на железную дорогу. Оглянулся — никого. Прошелъ еще версты
две и сразу почувствовалъ, что смертельно усталъ, ноги не двигаются.
Возбуждение отъ первой прогулки на {313} воле прошло, а месяцы одиночки,
УРЧа, лагернаго питания и нервовъ — сказывались. Я влезъ на придорожный
камень, разостлалъ на немъ свою кожанку, снялъ рубашку, подставилъ свою
одряхлевшую за эти месяцы кожу подъ весеннее солнышко, закурилъ самокрутку и
предался блаженству.
Хорошо... Ни лагеря, ни ГПУ... Въ траве деловито, какъ Медоваръ,
суетились какия-то козявки. Какая-то пичужка со столь же деловитымъ видомъ
перелетала съ дерева на дерево и оживленно болтала сама съ собой... Дела у
нея явственно не была никакого, а болтаетъ и мечется она просто такъ, отъ
весны, отъ радости птичьей своей жизни. Потомъ мое внимание привлекла белка,
которая занималась деломъ еще более серьезнымъ: ловила собственный хвостъ.
Хвостъ удиралъ, куда глаза глядятъ, и белка во погоне за своимъ пушистымъ
продолжениемъ вьюномъ вертелась вокругъ ствола мохнатой ели, рыжимъ,
солнечнымъ зайчикомъ мелькала въ ветвяхъ. Въ этой игре она развивала
чудовищное количество лошадиныхъ силъ, это не то, что я: верстъ двенадцать
прошелъ и уже выдохся. Мне бы такой запасъ энергии — дня не просиделъ бы въ
СССР. Я приподнялся, и белочка заметила меня. Ея тоненький, подвижной носикъ
выглянулъ изъ-за ствола, а хвостъ остался тамъ, где былъ — съ другой
стороны. Мое присутствие белке не понравилось: она крепко выругалась на
своемъ беличьемъ языке и исчезла. Мне стало какъ-то и грустно, и весело:
вотъ живетъ же животина — и никакихъ тебе ГПУ...
¶ВОЛЬНОНАЕМНЫЕ§
По полотну дороги шагали трое какихъ-то мужиковъ, одинъ постарше —
летъ подъ пятьдесятъ, двое другихъ помоложе — летъ подъ двадцать-двадцать
пять. Они были невыразимо рваны. На ногахъ у двоихъ были лапти, на ногахъ у
третьяго — рваные сапоги. Весь ихъ багажъ состоялъ изъ микроскопическихъ
узелковъ, вероятно, съ хлебомъ. На беглецовъ изъ лагеря они какъ-то не были
похожи. Подходя, мужики поздоровались со мной. Я ответилъ, потомъ старикъ
остановился и спросилъ:
— А спичекъ нетути, хозяинъ?
Спички были. Я вытащилъ коробку. Мужикъ перелезъ черезъ канаву ко мне.
Видъ у него былъ какой-то конфузливый.
— А можетъ, и махорочка-то найдется?.. Я объ спичкахъ только такъ,
чтобы посмотреть, каковъ человекъ есть...
Нашлась и махорочка. Мужикъ бережно свернулъ собачью ножку. Парни робко
топтались около, умильно поглядывая на махорку. Я предложилъ и имъ. Они съ
конфузливой спешкой подхватили мой кисетъ и такъ же бережно, не просыпая ни
одной крошки, стали свертывать себе папиросы. Уселись, закурили.
— ДТнъ пять уже не куривши, — сказалъ старикъ, — тянетъ — не дай,
Господи...
— А вы откуда? Заключенные?
— Нетъ, по вольному найму работали, на лесныхъ работахъ. Да нету
никакой возможности. Еле живы вырвались. {314}
— Заработать собирались, — саркастически сказалъ одинъ изъ парней. —
Вотъ и заработали, — онъ протянулъ свою ногу въ рваномъ лапте, — вотъ и
весь заработокъ.
Мужикъ какъ-то виновато поежился:
— Да кто-жъ его зналъ...
— Вотъ, то-то и оно, — сказалъ парень, — не знаешь — не мути.
— Что ты все коришь? — сказалъ мужикъ, — приехали люди служащие,
люди государственные, говорили толкомъ — за кубометръ погрузки — рупь съ
полтиной. А какъ сюда приехали, хорошая погрузка — за полъ версты баланы
таскать, да еще и по болоту. А хлеба-то полтора фунта — и шабашъ, и боле
ничего, каши и той нету. Потаскаешь тутъ.
— Значитъ, завербовали васъ?
— Да, ужъ такъ завербовали, что дальше некуда...
— Одежу собирались справить, — ядовито сказалъ парень, — вотъ тебе и
одежа.
Мужикъ сделалъ видъ, что не слышалъ этого замечания.
— Черезъ правление колхоза, значитъ. Тутъ не поговоришь. Приказъ
вышелъ — дать отъ колхоза сорокъ человекъ, ну — кого куда. Кто на торфы
подался, кто куда... И договоръ подписывали, вотъ тебе и договоръ. Теперь
далъ бы Богъ домой добраться.
— А дома-то что? — спросилъ второй парень.
— Ну, дома-то оно способнее, — не особенно уверенно сказалъ мужикъ.
— Дома-то — оно не пропадешь.
— Пропадешь въ лучшемъ виде, — сказалъ ядовитый парень. — Дома для
тебя пироги пекутъ. Приехалъ, дескать, Федоръ Ивановичъ, заработочекъ,
дескать, привезъ...
— Да и трудодней нету, — грустно заметилъ парень въ сапогахъ. — Кто
и съ трудоднями, такъ есть нечего, а ужъ ежели и безъ трудодней — прямо
ложись и помирай...
— А откуда вы?
— Да мы Смоленские. А вы кто будете? Изъ начальства здешняго?
— Нетъ, не изъ начальства, заключенный въ лагере.
— Ахъ, ты, Господи... А вотъ люди сказываютъ, что въ лагере теперь
лучше, какъ на воле, хлебъ даютъ, кашу даютъ... (Я вспомнилъ девятнадцатый
кварталъ — и о лагере говорить не хотелось). А на воле? — продолжалъ
мужикъ. — Вотъ тебе и воля: сманили сюда, въ тайгу, есть не даютъ, одежи
нету, жить негде, комары поедомъ едятъ, а домой не пускаютъ, документа не
даютъ. Мы ужъ Христомъ Богомъ молили: отпустите, видите сами — помремъ мы
тутъ. Отощавши мы еще изъ дому, силъ нету, а баланы самые легкие — пудовъ
пять... Да еще по болоту... Все одно, говорю — помремъ... Ну, пожалели,
дали документъ. Вотъ такъ и идемъ, где хлеба попросимъ, где что... Верстовъ
съ пятьдесятъ на чугунке проехали... Намъ бы до Питера добраться.
— А въ Питере что? — спросилъ ядовитый парень. — Накормятъ тебя въ
Питере, какъ же...
— Въ Питере накормятъ, — сказалъ я. Я еще не видалъ примера, чтобы
недоедающий горожанинъ отказалъ въ куске хлеба {315} голодающему мужику.
Годъ тому назадъ, до паспортизации, столицы были запружены нищенствующими
малороссийскими мужиками — давали и имъ.
— Ну что-жъ, придется христорадничать, — покорно сказалъ мужикъ.
— Одежу думалъ справить, — повторилъ ядовитый парень. — А теперь что
и было, разлезлось: домой голышемъ придемъ. Ну, пошли, что ли?
Трое вольныхъ гражданъ СССР поднялись на ноги. Старикъ умильно
посмотрелъ на меня: — А можетъ, хлебца лишняго нету? А?
Я сообразилъ, что до лагпункта я могу дойти и не евши, а тамъ ужъ
какъ-нибудь накормятъ. Я развязалъ свой рюкзакъ, досталъ хлебъ, вместе съ
хлебомъ лежалъ завернутый кусочекъ сала, граммовъ на сто. При виде сала у
мужика дыханье сперло.
"Сало, вишь ты, Господи Боже!" — Я отдалъ мужикамъ и сало. Кусочекъ
былъ съ аптекарской точностью поделенъ на три части... "Вотъ это, значитъ,
закусимъ, — восторженно сказалъ мужикъ, — эхъ, ты, на что ужъ есесерия, а
и тутъ добрые люди не перевелись"...
Вольнонаемные ушли. Белочка снова выглянула изъ-за еловаго ствола и
уставилась на меня бусинками своихъ глазъ... Бусинки какъ будто говорили:
что, культуру строите? въ Бога веруете? науки развиваете? — ну, и дураки...
Возражать было трудно. Я оделся, навьючилъ на спину свой рюкзакъ и
пошелъ дальше.
Верстахъ въ двухъ, за поворотомъ дороги, я наткнулся на своихъ
мужичковъ, которыхъ обыскивалъ вохровский патруль: одинъ вохровцевъ
общупывалъ, другой разсматривалъ документы, третий стоялъ въ шагахъ десяти,
съ винтовкой на изготовку. Было ясно, что будутъ "проверять" и меня.
Документы у меня были въ полномъ порядке, но безчисленные обыски, которымъ
я, какъ и каждый гражданинъ "самой свободной республики въ мире",
подвергался на своемъ веку, выработали, вместо привычки, какую-то особенно
отвратительную нервную, рабью дрожь передъ каждою такой "проверкой", даже и
въ техъ случаяхъ, когда такая "проверка" никакого решительно риска за собой
не влекла, какъ было и въ данномъ случае. И сейчасъ же въ мозгу привычный
советский "условный рефлексъ": какъ бы этакъ извернуться.
Я подошелъ къ группе вохровцевъ, сталъ, засунулъ руки въ карманы и
посмотрелъ на все происходящее испытующимъ окомъ:
— Что, бегунковъ подцепили?
Вохровецъ недовольно оторвался отъ документовъ.
— Чортъ его знаетъ, можетъ, и бегунки. А вы кто? Изъ лагеря?
Положение несколько прояснилось: вохровецъ спросилъ не грубо: "вы
заключенный", а "дипломатически" — "вы не изъ лагеря?"
— Изъ лагеря, — ответилъ я административнымъ тономъ.
— Чортъ его знаетъ, — сказалъ вохровецъ, — документы-то какие-то
липоватые...
— А ну-ка, покажите-ка ихъ сюда... {316}
Вохровецъ протянулъ мне несколько бумажекъ. Въ нихъ нелегко было
разобраться и человеку съ несколько большими стажемъ, чемъ вохровецъ. Тутъ
было все, что навьючиваетъ на себя многострадальный советский гражданинъ,
действующий по принципу — масломъ каши не испортишь: чортъ его знаетъ,
какая именно бумажка можете показаться наиболее убедительной носителямъ
власти и нагановъ... Былъ же у меня случай, когда отъ очень неприятнаго
ареста меня спасъ сезонный железнодорожный билетъ, который для "властей"
наиболее убедительно доказывалъ мою самоличность, и это при наличии
паспорта, профсоюзной книжки, постояннаго удостоверения газеты "Трудъ", ея
командировочнаго удостоверения и целой коллекции бумаженокъ более мелкаго
масштаба. Исходя изъ этого принципа, одинъ изъ парней захватилъ съ собой и
свидетельство Загса о рождении у него дочки Евдокии. Евдокия помогала плохо:
самый важный документъ — увольнительное свидетельство было выдано
профсоюзомъ, а профсоюзъ такихъ удостоверений выдавать не имеетъ права. И
вообще бумажка была, какъ говорилъ вохровецъ, "липоватая". Во многихъ
местахъ СССР, не везде, но почти везде, крестьянинъ, отлучающийся за пределы
своего района, долженъ иметь увольнительное удостоверение отъ сельсовета:
они обычно выдаются за литръ водки. За какой-то литръ получилъ свою бумажку
и этотъ парень, по лицу его видно было, что за эту-то бумажку онъ боялся
больше всего: парень стоялъ ни живъ, ни мертвъ.
— Нетъ, — сказалъ я чуть-чуть разочарованнымъ тономъ, — бумаги въ
порядке. Съ какихъ вы разработокъ? — сурово спросилъ я мужика.
— Да съ Массельги, — ответилъ мужикъ робко.
— А кто у васъ тамъ прорабъ? Кто предрабочкома? — словомъ, допросъ
былъ учиненъ по всей форме. Вохровцы почувствовали, что передъ ними "лицо
административнаго персонала".
— Обыскивали? — спросилъ я.
— Какъ же.
— А сапоги у этого снимали?
— Нетъ, объ сапогахъ позабыли. А ну, ты, сымай сапоги...
Въ сапогахъ, конечно, не было ничего, но бумажка была забыта.
— Ну, пусть топаютъ, — сказалъ я, — тамъ на Званке разберутся.
— Ну, катись катышкомъ, — сказалъ старикъ изъ вохровцевъ. Патруль
повернулся и пошелъ на северъ, документовъ у меня такъ и не спросилъ, мы съ
мужичками пошли дальше на югъ. Отойдя съ версту, я сделалъ парнишке свирепое
внушение: чтобы другой разъ не ставилъ литра водки, кому не нужно, чтобы по
пути отставалъ на полверсты отъ своихъ товарищей и, буде последние наткнутся
на патруль, нырять въ кусты и обходить сторонкой. Что касается линии реки
Свирь и Званки, то тутъ я никакихъ путныхъ советовъ дать не могъ, я зналъ,
что эти места охраняются особенно свирепо, но более подробныхъ {317} данныхъ
у меня не было. Парень имелъ видъ пришибленный и безнадежный.
— Такъ ведь никакъ же не отпускали, я тамъ одному, действительно
поставилъ — не литръ, на литръ денегъ не хватило — поллитра, разве-жъ я
зналъ...
Мне оставалось только вздохнуть. И этотъ мужикъ, и эти парни — это не
Акульшинъ. Эти пропадутъ, все равно пропадутъ: имъ не только до Свири, а и
до Петрозаводска не дойти... Пожилой мужичекъ былъ такъ растерянъ, что на
мои советы только и отвечалъ: да, да, какъ-же, какъ-же, понимаемъ,
понимаемъ, но онъ и плохо слушалъ ихъ, и не понималъ вовсе. Парень въ
сапогахъ жалобно скулилъ на свою судьбу, жаловался на жуликовъ изъ
рабочкома, зря вылакавшихъ его поллитровку, ядовитый парень шагалъ молча и
свирепо. Мне стало какъ-то очень тяжело... Я распрощался со своими
спутниками и пошелъ впередъ.
¶ПЯТЫЙ ЛАГПУНКТЪ§
Пятый лагпунктъ былъ наиболее привиллегированнымъ изъ производительныхъ
пунктовъ ББК. Занимался онъ добычей кокоръ. Кокора — это сосновый стволъ съ
отходящимъ отъ него приблизительно подъ прямымъ угломъ крупнымъ корневищемъ.
Кокоры эти шли для шпангоутовъ и форштевней всякаго рода барокъ, баржъ,
баркасовъ и всего прочаго, что строилось на Пинужской, Сорокской и Кемской
верфяхъ ББК. Техническия требования къ этихъ кокорамъ были довольно суровы
— иногда изъ ста стволовъ пригодныхъ оказывалось тридцать, иногда — только
три. А безъ кокоръ все эти верфи, съ ихъ 6--7-мью тысячами заключенныхъ
рабочихъ, были бы обречены на бездействие.
Въ виду этого, пятый лагпунктъ находился на некоемъ своеобразномъ
хозрасчете: онъ обязанъ былъ поставить столько-то кокоръ въ месяцъ и
получалъ за это столько-то продовольствия. Во "внутренния дела" пункта
лагерь почти не вмешивался, и начальникъ пункта, тов. Васильчукъ,
изворачивался тамъ въ меру разумения своего — еще больше въ меру
изворотливости своей. Изворотливости же у него были большие запасы. И
заботливости — тоже. Въ силу этого обстоятельства лагпунктъ питался вполне
удовлетворительно — такъ, примерно, не хуже, чемъ питаются рабочие
московскихъ заводовъ — по качеству пищи, и значительно лучше — по ея
калорийности. И кроме того, для добычи кокоръ требовались очень сильные
люди, ибо приходилось возиться не съ баланами, а съ целыми стволами. Въ виду
всего этого, я твердо расчитывалъ на то, что на пятомъ лагпункте я ужъ
подыщу людей, необходимыхъ для "вставки пера Ленинграду"...
Начальникъ лагпункта, тов. Васильчукъ, былъ типомъ весьма необычнымъ
для советской администрации. Петербургский рабочий, бывалый коммунистъ, онъ
получилъ три года за какое-то участие въ какомъ-то партийномъ уклоне и шесть
летъ уже просиделъ. Дальнейшие года ему набавлялись автоматически. Одну
такую бумажку онъ какъ-то получилъ при мне. Въ бумажке было написано —
просто и прозаически: {318}
..."На основании постановления ПП ОГПУ отъ такого-то числа, за номеромъ
такимъ-то, предлагается вамъ объявить подъ расписку з/к Васильчуку, А. А.,
что срокъ его заключения продленъ до ..."
И точка. Васильчукъ получилъ уже четвертую, какъ онъ говорилъ, "годовую
отсрочку". Онъ флегматически подмахнулъ свою подпись подъ этой бумажкой и
сказалъ:
— Вотъ, значитъ, и "объявилъ подъ расписку"... Это попасть сюда —
просто... А выбраться — это еще придется подождать...
Бывшихъ коммунистовъ, высланныхъ сюда не за воровство, не за убийство,
не за изнасилование, а за неповиновение мановениямъ сталинскихъ рукъ, — не
выпускаютъ, повидимому, никогда, и не собираются выпускать. Васильчукъ же не
собирался каяться.
— И вотъ, буду я сидеть здесь до скончания, — говорилъ онъ. —
Сволочь — та пусть кается, а мы пока здесь посидимъ... Ей-Богу, чемъ на
хлебозаготовки езжать, лучше ужъ здесь сидеть... А физкультурой буду
заниматься обязательно — иначе сгниешь здесь ко всемъ чертямъ и мировой
революции не увидишь... А мировую революцию хорошо бы повидать... Вотъ
кабачекъ будетъ — а?
Пятый лагпунктъ я посетилъ всего четыре раза, но съ Васильчукомъ у насъ
сразу же установились отношения не очень интимныя, но, во всякомъ случае,
дружественныя. Во-первыхъ, Васильчуку и его помощнику — бухгалтеру — здесь
была тоска смертная и, во-вторыхъ, моя физкультурная специальность была
встречена въ пятомъ лагпункте съ такими же симпатиями и упованиями, съ
какими она встречалась на заводахъ, въ вузахъ и во многихъ другихъ
местахъ...
¶НЕМНОГО О ФИЗКУЛЬТУРе§
Въ России есть целый рядъ положительныхъ явлений, которыя власть
засчитываетъ въ списокъ своихъ "достижений". Сюда войдетъ и укрепление
семьи, и более здоровая сексуальная жизнь молодежи, и парашютистки, и тяга
къ учебе, и многое другое — въ томъ числе и физкультура. Эмигрантская
печать напрасно беретъ этотъ терминъ въ иронически кавычки. Это — нужный
терминъ. Онъ охватываетъ все то, доступное индивидуальнымъ усилиямъ, что
служить человеческому здоровью. Это будетъ "гимнастика" въ томъ смысле, въ
какомъ Платонъ противопоставлялъ ее медицине. Интересъ къ физкультуре
существуетъ огромный, въ старой России — невиданный... Но этотъ интересъ —
какъ и семья, и парашютистки, и многое другое — возникъ не въ результате
усилий власти, а какъ реакция на прочия ея достижения. Рабочие, надорванные
непосильнымъ трудомъ, студенты, изъеденные туберкулезомъ, служащие, очумелые
отъ вечныхъ перебросокъ и перестроекъ, все это — недоедающее, истрепанное,
охваченное темъ, что, по оффициальному термину, зовется "советской {319}
изношенностью", съ жадностью — совершенно естественной въ ихъ положении —
тянется ко всему, что можетъ поддержать ихъ растрачиваемыя силы.
Я хотелъ бы привести одинъ примеръ, который, какъ мне кажется, можетъ
внести некоторую ясность въ "диалектику" советскихъ достижений.
Въ декабре 1928 года я обследовалъ лыжныя станции Москвы. Обследование
выяснило такие факты. Рядовые рабочие и служащие по своимъ выходнымъ днямъ
часовъ съ семи-восьми утра приезжаютъ на лыжныя станции и становятся въ
очередь за лыжами. Стоятъ и два, и три, и четыре часа — иногда получаютъ
лыжи — иногда не получаютъ. Лыжъ не хватаетъ потому, что власть на ихъ же,
этихъ рабочихъ и служащихъ, деньги (профсоюзные взносы) строитъ
предназначенные для втирания очковъ стадионы и не строитъ предназначенныхъ
для массы лыжныхъ станции и фабрикъ... Такъ она не строитъ ихъ и до сихъ
поръ. Но каждому иностранцу власть можетъ показать великолепный стадионъ
"Динамо" и сказать — вотъ наши достижения. Стадионъ "Динамо" обошелся около
12 миллионовъ рублей — и это при условии использования почти безплатнаго
труда заключенныхъ, а лыжныхъ станций подъ Москвой — путныхъ, хотя и
маленькихъ — только две: одна военнаго ведомства, другая союза служащихъ,
построенная мною въ результате жестокой борьбы и очень существеннаго
риска... Стадионъ занять публикой раза три въ годъ, а остальные 360 дней —
пусть абсолютно; лыжныя станции работаютъ ежедневно — и съ работой
справиться не могутъ. Гимнастическаго зала въ Москве нетъ почти ни одного.
Живая потребность массъ въ физкультуре, вызванная не усилиями власти, а
условиями жизни, — остается удовлетворенной по моимъ подсчетамъ примерно на
10--12%. Но передъ самымъ арестомъ я все еще пытался воевать, — правда, уже
очень нерешительно — противъ проекта постройки въ Измайловскомъ зверинце
гигантскаго "физкультурнаго комбината" съ колизейнаго типа стадионами,
расчитанными на 360.000 (!) сидячихъ местъ, стоимостью въ 60 миллионовъ
рублей, при использовании того же труда заключенныхъ. Кажется, что этотъ
комбинатъ все-таки начали строить.
Если вы вместо физкультуры возьмете тягу къ учебе — то вы увидите,
какъ оба эти явления рождаются и развиваются по, такъ сказать, строго
параллельнымъ линиямъ. Тяга къ учебе родилась, какъ реакция противъ данныхъ
— советскихъ — условий жизни, она охватываетъ десятки миллионовъ, и она
остается неудовлетворенной: школъ нетъ, учебниковъ нетъ, программъ нетъ,
преподавателей нетъ. Даже и те школы, которыя числятся не только на бумаге
(бумажныхъ школъ — очень много), отнимаютъ у молодежи чудовищное количество
времени и силъ и не даютъ почти ничего, — результаты этого обучения видны
по темъ выдержкамъ изъ "Правды", которыя время отъ времени приводятся на
страницахъ эмигрантскихъ газетъ. Школьныя здания — даже въ Москве — заняты
въ три смены, и уже къ середине второй {320} смены въ классахъ решительно
нечемъ дышать, и ребята уже не соображаютъ ничего. Но стадионы строятся, а
школы — нетъ. Строятся канцелярии, интуристския гостиницы, дома советовъ и
союзовъ — но даже въ Москве за семь летъ моего тамъ пребывания было
построено не то 4, не то 5 новыхъ школьныхъ зданий. И уже подъ Москвой —
хотя бы въ той же Салтыковке съ ея 10-12 тысячами жителей и съ двумя школами
— власть не въ состоянии даже поддерживать существующихъ школьныхъ
зданий...
Объяснять все это глупостью советскаго режима было бы наивно. Советский
режимъ — что бы тамъ ни говорили — организованъ не для нуждъ страны, а для
мировой революции. Нужды страны ему, по существу, безразличны. Я не
представляю себе, чтобы съ какой бы то ни было другой точки зрения можно
было логически объяснить и историю съ лыжными станциями, и историю со
школами, и эпопею съ коллективизацией, и трагедию съ лагерями. Но если вы
станете именно на эту точку зрения, то весь советский бытъ — и въ мелочахъ,
и въ "гигантахъ" — получаетъ логическое и исчерпывающее объяснение... Оно
можетъ нравиться и можетъ не нравиться. Но, я думаю, другого — не найти...
Пятый лагпунктъ, въ силу своеобразнаго сцепления обстоятельствъ
несколько изолированный отъ действия всесоюзнаго кабака, — былъ сытъ. И
когда месяцемъ позже я пришелъ сюда уже не для вылавливания футболистовъ, а
для организации физкультуры, полуторатысячная масса "лагернаго населения" въ
течение одного выходного дня построила гимнастический городокъ и выровняла
три площадки для волейбола. Въ карельскихъ условияхъ это была весьма
существенная работа — приходилось выворачивать камни по пять-десять тоннъ
весомъ и таскать носилками песокъ для засыпки образовавшихся ямъ. Но эта
работа была сделана быстро и дружно. Когда я сталъ проводить занятия по
легкой атлетике, то выяснилось, что изъ людей, пытавшихся толкать ядро,
шесть человекъ — безъ всякой тренировки и, ужъ конечно, безъ всякаго стиля
— толкнули его за 11 метровъ. Какой-то крестьянинъ среднихъ летъ, въ
сапогахъ и арестантскомъ платье, тоже безъ тренировки и тоже безъ стиля,
прыгнулъ въ длину 5,70; онъ же толкнулъ ядро на 11.80. Это и есть та
черноземная сила, которая русскимъ дореволюционнымъ спортомъ не была
затронута совершенно, но которая, при некоторой тренировке, могла бы не
оставить ни одной стране ни одного мирового рекорда. Я не могу объ этомъ
говорить съ цифрами въ рукахъ, какъ могу говорить о рекордахъ, но я
совершенно уверенъ въ томъ, что въ этомъ "черноземе" — не только физическая
сила. Отсюда шли Мамонтовы, Морозовы, Рябушинские, Горькие и Репины. Если
сейчасъ физическая сила подорвана зверски, то интеллектуальная сила этого
"чернозема", закаленная полуторадесятилетиемъ чудовищнаго напряжения и
опыта, планами и разочарованиями, советской агитацией и советской
реальностью, построитъ такую будущую Россию, о какой намъ сейчасъ трудно и
мечтать... Но это — въ томъ случае, если физическихъ силъ хватитъ. {321}
¶"СЕКРЕТЪ"§
Изъ пятаго лагпункта я возвращался въ Медгору пешкомъ. Стояло
очаровательное весеннее утро — такое утро, что не хотелось думать ни о
революции, ни о побеге. По обочинамъ дороги весело болтали весенние ручейки,
угрюмость таежнаго болота скрашивалась беззаботной болтовней птичьяго
населения и буйной яркостью весеннихъ цветовъ. Я шелъ и думалъ о самыхъ
веселыхъ вещахъ — и мои думы были прерваны чьимъ-то возгласомъ:
— ГалТ, тов. Солоневичъ, не узнаете?
Узнавать было некого. Голосъ исходилъ откуда-то изъ-подъ кустовъ. Тамъ
была густая тень, и мне съ моей освещенной солнцемъ позиции не было видно
ничего. Потомъ изъ кустовъ выползъ какой-то вохровецъ съ винтовкой въ руке и
съ лицомъ, закрытымъ "накомарникомъ" — густой тюлевой сеткой отъ комаровъ:
— Не узнаете? — повторилъ вохровецъ.
— Вы бы еще мешокъ на голову накрутили — совсемъ легко было бы
узнать...
Вохровецъ снялъ свой накомарникъ, и я узналъ одного изъ урокъ, въ свое
время околачивавшихся въ третьемъ лагпункте.
— Какъ это вы въ вохръ попали? "Перековались"?
— Перековался къ чортовой матери, — сказалъ урка. — Не житье, а
маслянница. Лежишь этакъ цельный день животомъ вверхъ, пташки всякия
бегаютъ...
— Что, въ секрете лежите?
— Въ секрете. Бегунковъ ловимъ. Махорочки у васъ разжиться нельзя?
Посидимъ, покуримъ. Степка, катай сюда!
Изъ-подъ того же куста вылезъ еще одинъ вохровецъ — мне незнакомый.
Сели, закурили.
— Много вы этихъ бегунковъ ловите? — спросилъ я.
— Чтобъ очень много, такъ нетъ. А — ловимъ. Да тутъ, главное дело, не
въ ловле. Намъ бы со Степкой тутъ до конца лета доболтаться, а потомъ —
айда, въ Туркестанъ, въ теплые края.
— Выпускаютъ?
— Не, какое тамъ! Сами по себе. Вотъ сидимъ, значитъ, и смотримъ, какъ
где какие секреты устроены. Да тутъ, главное дело, только по дороге или
около дороги и пройти можно: какъ саженъ сто въ сторону — такъ никакая
сила: болото. А где нетъ болота — тамъ вотъ секреты, вроде насъ: подъ
кустикомъ — яма, а въ яме вохра сидитъ, все видитъ, а ея не видать...
Слышать о такихъ секретахъ было очень неуютно. Я поразспросилъ урку объ
ихъ разстановке, но урка и самъ немного зналъ, да и секреты вокругъ пятаго
лагпункта меня не очень интересовали. А воображение уже стало рисовать: вотъ
идемъ мы такъ съ Юрой, и изъ подъ какого-то кустика: "а ну стой" — и тогда
гибель... Весенния краски поблекли, и миръ снова сталъ казаться безвыходно,
безвылазно советскимъ... {322}
¶СЛЕТЪ УДАРНИКОВЪ§
Я пришелъ въ Медгору светлымъ весеннимъ вечеромъ. Юры въ бараке не
было. На душе было очень тоскливо. Я решилъ пойти послушать "вселагерный
слетъ лучшихъ ударниковъ ББК", который подготовлялся уже давно, а сегодня
вечеромъ открывался въ огромномъ деревянномъ здании ББК-овскаго клуба.
Пошелъ.
Конечно, переполненный залъ. Конечно, доклады. Докладъ начальника
производственной части Вержбицкаго: "Какъ мы растемъ." Какъ растутъ совхозы
ББК, добыча леса, гранита, шуньгита, апатитовъ, какъ растетъ стройка
туломской электростанции, сорокскаго порта, стратегическихъ шоссе къ
границе. Что' у насъ будетъ по плану черезъ годъ, что' черезъ три года. Къ
концу второй пятилетки мы будемъ иметь такия-то и такия-то достижения... Въ
начале третьей пятилетки мы будемъ иметь...
Вторая пятилетка "по плану" должна была ликвидировать классы и какъ
будто бы вследствие этого ликвидировать и лагери... Но изъ доклада
явствуетъ, во всякомъ случае, одно: количество каторжныхъ рабочихъ рукъ
"должно расти" по меньшей мере "въ уровень" съ остальными темпами
социалистическаго роста. Если и сейчасъ этихъ рукъ — что-то около трехсотъ
тысячъ паръ, то что же будетъ "въ условияхъ дальнейшаго роста?"
Потомъ докладъ начальника КВО тов. Корзуна: "Какъ мы перевоспитываемъ,
какъ мы перековываемъ"... Советская исправительная система построена не на
принципе наказания, а на принципе трудового воздействия. Мы не караемъ, а
внимательнымъ, товарищескимъ подходомъ прививаемъ заключеннымъ любовь къ
"свободному, творческому, социалистическому труду"...
Въ общемъ Корзунъ говоритъ все то же, что въ свое время по поводу
открытия Беломорско-Балтийскаго канала писалъ Горький. Но съ одной только
разницей: Горький вралъ въ расчете на неосведомленность "вольнаго населении"
России и паче всего заграницы. На какую же публику расчитываетъ Корзунъ?
Здесь все знаютъ объ этой исправительной системе, которая "не караетъ, а
перевоспитываетъ", здесь все знаютъ то, что знаю уже я: и девятнадцатые
кварталы, и диковские овраги, и безсудные разстрелы. Многие знаютъ и то,
чего я еще не знаю и Богъ дастъ и не успею узнать: штрафные командировки,
вроде Лесной Речки, "роты усиленнаго режима" съ полуфунтомъ хлеба въ день и
съ оффициальнымъ правомъ каждаго начальника колонны на смертный приговоръ,
страшныя работы на Морсплаве около Кеми, когда люди зимой по сутками подрядъ
работаютъ по поясъ въ ледяной воде незамерзающихъ горныхъ речекъ. Эта
аудитория все это знаетъ.
И — ничего. И даже апплодируютъ... Н-да, въ советской истории
поставлено много "мировыхъ рекордовъ", но ужъ рекордъ наглости поставленъ по
истине "всемирно-исторический". Такъ врать и такъ къ этому вранью
привыкнуть, какъ врутъ и привыкли ко вранью въ России, — этого, кажется, не
было еще нигде и никогда...
Потомъ на сцене выстраивается десятка три какихъ-то очень {323} неплохо
одетыхъ людей. Это ударники, "отличники", лучшие изъ лучшихъ. Гремитъ музыка
и апплодисменты. На грудь этимъ людямъ Корзунъ торжественно цепляетъ ордена
Белморстроя, что въ лагере соответствуетъ примерно ордену Ленина. Корзунъ
столь же торжественно пожимаетъ руки "лучшимъ изъ лучшихъ" и представляетъ
ихъ публике: вотъ Ивановъ, бывший воръ... создалъ образцовую бригаду...
перевыполнялъ норму на... процентовъ, вовлекъ въ перевоспитание столько-то
своихъ товарищей. Ну и такъ далее. Лучшие изъ лучшихъ горделиво кланяются
публике. Публика апплодируетъ, въ заднихъ рядахъ весело посмеиваются, лучшие
изъ лучшихъ выходятъ на трибуну и повествуютъ о своей "перековке". Какой-то
парень цыганистаго вида говоритъ на великолепномъ одесскомъ жаргоне, какъ
онъ воровалъ, убивалъ, нюхалъ кокаинъ, червонцы подделывалъ и какъ онъ
теперь, на великой стройке социалистическаго отечества, понялъ, что... ну и
такъ далее. Хорошо поетъ собака, убедительно поетъ. Ужъ на что я стреляный
воробей, а и у меня возникаетъ сомнение: чортъ его знаетъ, можетъ быть, и въ
самомъ деле перековался... Начинаются клятвы въ верности "отечеству всехъ
трудящихся", предстоитъ торжественное заключение какихъ-то
социалистически-соревновательныхъ договоровъ, я кое-что по профессиональной
привычке записываю въ свой блокнотъ — записанное все-таки не такъ
забывается, но чувствую, что дальше я уже не выдержу. Максимальная
длительность советскихъ заседаний, какую я могу выдержать, — это два часа.
Затемъ тянетъ не стенку лезть.
Я пробрался сквозь толпу, загораживавшую входъ въ залъ. У входа меня
остановилъ вохръ: "Куда это до конца заседания, заворачивай назадъ". Я
спокойно поднесъ къ носу вохры свой блокнотъ: на радио сдавать. Вохра,
конечно, ничего не поняла, но я вышелъ безъ задержки.
Решилъ зайти въ Динамо, не безъ некоторой задней мысли выпить тамъ и
закусить. Изъ комнаты Батюшкова услышалъ голосъ Юры. Зашелъ. Въ комнате
Батюшкова была такая картина: На столе стояло несколько водочныхъ бутылокъ,
частью уже пустыхъ, частью еще полныхъ. Тамъ же была навалена всякая снедь,
полученная изъ вольнонаемной чекисткой столовой. За столомъ сиделъ
начальникъ оперативной части медгорскаго отделения ОГПУ Подмоклый — въ
очень сильномъ подпитии, на кровати сиделъ Батюшковъ — въ менее сильномъ
подпитии. Юра пелъ немецкую песенку:
"Jonny, wenn du Geburtstag hast."
Батюшковъ аккомпанировалъ на гитаре. При моемъ входе Батюшковъ прервалъ
свой аккомпаниментъ и, неистово бряцая струнами, заоралъ выученную у Юры же
английскую песенку.
"Oh my, what a rotten song".
Закончивъ бравурный куплетъ, Батюшковъ всталъ и обнялъ меня за плечи.
— Эхъ, люблю я тебя, Ванюша, хороший ты, сукинъ сынъ, человекъ.
Давай-ка братъ дербалызнемъ.
— Да, — сказалъ начальникъ оперативной части тономъ, {324} полнымъ
глубочайшаго убеждения, — дербалызнуть нужно обязательно.
Дербалызнули.
Белая ночь, часа этакъ въ три, осветила такую картину:
По пустыннымъ улицамъ Медгоры шествовалъ начальникъ оперативной части
медгорскаго отделения ББК ОГПУ, тщательно поддерживаемый съ двухъ сторонъ
двумя заключенными: съ одной стороны-Солоневичемъ Юриемъ, находившемся въ
абсолютно трезвомъ виде, и съ другой стороны — Солоневичемъ Иваномъ, въ
абсолютно трезвомъ виде не находившемся. Мимохожие патрули оперативной части
ГПУ ухмылялись умильно и дружественно.
Такого типа "действа" совершались въ Динамо еженощно, съ
неукоснительной правильностью, и, какъ выяснилось, Батюшковъ въ своихъ
предсказанияхъ о моей грядущей динамовской жизни оказался совершенно правъ.
Технически же все это объяснялось такъ:
Коммунистъ или не коммунистъ — а выпить-то хочется. Выпивать въ
одиночку — тоска. Выпивать съ коммунистами — рискованно. Коммунистъ
коммунисту, если и не всегда волкъ, то ужъ конкурентъ во всякомъ случае.
Выпьешь, ляпнешь что-нибудь не вполне "генерально-линейное" и потомъ
смотришь — подвохъ, и потомъ смотришь, на какой-нибудь чистке — ехидный
вопросецъ: "а не помните ли вы, товарищъ, какъ..." ну и т.д. Батюшковъ же
никакому чекисту ни съ какой стороны не конкурентъ. Куда деваться, чтобы
выпить, какъ не къ Батюшкову? У Батюшкова же денегъ явственно нетъ. Поэтому
— вотъ приходитъ начальникъ оперативной части и изъ делового своего
портфеля начинаетъ извлекать бутылку за бутылкой. Когда бутылки извлечены —
начинается разговоръ о закуске. Отрывается несколько талоновъ изъ обеденной
книжки въ чекисткую столовую и приносится еда такого типа: свинина, жареная
тетерка, беломорская семга и такъ далее — несколько вкуснее даже и
ИТРовскаго меню. Всемъ присутствующимъ пить полагалось обязательно.
Юра отъ этой повинности уклонился, ссылаясь на то, что после одной
рюмки онъ петь больше не можетъ. А у Юры былъ основательный запасъ песенокъ
Вертинскаго, берлинскихъ шлагеровъ и прочаго въ этомъ же роде. Все это было
абсолютно ново, душещипательно, и сиделъ за столомъ какой-нибудь Подмоклый,
который на своемъ веку убилъ больше людей, чемъ добрый охотникъ зайцевъ, и
проливалъ слезу въ стопку съ недопитой водкой...
Все это вместе взятое особо элегантнаго вида не имело. Я вовсе не
собираюсь утверждать, что къ выпивке и закуске — даже и въ такой компании
— меня влекли только деловые мотивы, но, во всякомъ случае, за месяцъ
этакихъ мероприятий Юра разузналъ приблизительно все, что намъ было нужно: о
собакахъ ищейкахъ, о секретахъ, сидевшихъ по ямамъ, и о патруляхъ,
обходящихъ дороги и тропинки, о карельскихъ мужикахъ — здесь, въ районе
лагеря, этихъ мужиковъ оставляли только "особо-проверенныхъ" и имъ за
каждаго пойманнаго или выданнаго беглеца давали по кулю муки. Долженъ,
впрочемъ, сказать, что, расписывая о мощи своей организации и о томъ, что
изъ лагеря "не то что {325} человекъ, а и крыса не убежитъ", оперативники
врали сильно... Однако, общую схему охраны лагеря мы кое-какъ выяснили.
Съ этими пьянками въ Динамо были связаны и наши проекты добыть оружие
для побега... Изъ этихъ проектовъ такъ ничего и не вышло. И однажды, когда
мы вдвоемъ возвращались подъ утро "домой", въ свой баракъ, Юра сказалъ мне:
— Знаешь, Ва, когда мы, наконецъ, попадемъ въ лесъ, по дороге къ
границе нужно будетъ устроить какой-нибудь обрядъ омовения что ли...
отмыться отъ всего этого...
Такой "обрядъ" Юра впоследствии и съимпровизировалъ. А пока что въ
Динамо ходить перестали. Предлогъ былъ найденъ более, чемъ
удовлетворительный: приближается-де лагерная спартакиада (о спартакиаде речь
будетъ дальше) и надо тренироваться къ выступлению. И, кроме того, побегъ
приближался, нервы сдавали все больше и больше, и за свою выдержку я уже не
ручался. Пьяные разговоры оперативниковъ и прочихъ, ихъ бахвальство силой
своей всеподавляющей организации, ихъ цинизмъ, съ котораго въ пьяномъ виде
сбрасывались решительно всякие покровы идеи, и оставалась голая психология
всемогущей шайки платныхъ профессиональныхъ убийцъ, вызывали припадки
ненависти, которая слепила мозгъ... Но семь летъ готовиться къ побегу и за
месяцъ до него быть разстреляннымъ за изломанныя кости какого-нибудь
дегенерата, на место котораго другихъ дегенератовъ найдется сколько угодно,
было бы слишкомъ глупо... Съ динамовской аристократией мы постепенно
прервали всякия связи...
¶ПЕРЕКОВКА ВЪ КАВЫЧКАХЪ§
Въ здании культурно-воспитательнаго отдела две огромныхъ комнаты были
заняты редакцией лагерной газеты "Перековка". Газета выходила три раза въ
неделю и состояла изъ двухъ страницъ, формата меньше половины полосы
парижскихъ эмигрантскихъ газетъ. Постоянный штатъ редакционнаго штаба
состоялъ изъ шестнадцати полуграмотныхъ лоботрясовъ, хотя со всей этой
работой совершенно свободно могъ справиться одинъ человекъ. При появлении въ
редакции посторонняго человека все эти лоботрясы немедленно принимали
священнодейственный видъ, точно такъ же, какъ это делается и въ вольныхъ
советскихъ редакцияхъ, и встречали гостя оффициально-недружелюбными
взглядами. Въ редакцию принимались люди, особо проверенные и особо
заслуженные, исключительно изъ заключенныхъ; пользовались они самыми
широкими привиллегиями и возможностями самаго широкаго шантажа и въ свою
среду предпочитали никакихъ конкурентовъ не пускать. Въ те дни, когда
подпорожский Марковичъ пытался устроить меня или брата въ совсемъ уже
захудалой редакции своей подпорожской шпаргалки, онъ завелъ на эту тему
разговоръ съ приехавшимъ изъ Медгоры "инструкторомъ" центральнаго издания
"Перековки", некиимъ Смирновымъ. Несмотря на лагерь, Смирновъ былъ одетъ и
выбритъ такъ, какъ одеваются и бреются советские журналисты и кинорежиссеры:
краги, бриджи, пестрая "апашка", бритые усы и подбородокъ, и подъ {326}
подбородкомъ этакая американская бороденка. Круглые черные очки давали
последний культурный бликъ импозантной фигуре "инструктора". Къ предложению
Марковича онъ отнесся съ холоднымъ высокомериемъ.
— Намъ роли не играетъ, где онъ тамъ на воле работалъ. А съ такими
статьями мы его въ редакцию пущать не можемъ.
Я не удержался и спросилъ Смирнова, где это онъ на воле учился русскому
языку — для журналиста русский языкъ не совсемъ ужъ безполезенъ... Отъ
крагъ, апашки и очковъ Смирнова излились потоки презрения и холода.
— Не у васъ учился...
Увы, кое чему поучиться у меня Смирнову все-таки пришлось. Въ Медвежьей
Горе я въ "Перековку" не заходилъ было вовсе: въ первое время — въ виду
безнадежности попытокъ устройства тамъ, а въ динамовския времена — въ виду
полной ненадобности мне этой редакции. Однако, Радецкий какъ-то заказалъ мне
статью о динамовской физкультуре съ темъ, чтобы она была помещена въ
"Перековке". Зная, что Радецкий въ газетномъ деле не смыслитъ ни уха, ни
рыла, я для чистаго издевательства сделалъ такъ: подсчиталъ число строкъ въ
"Перековке" и ухитрился написать такую статью, чтобы она весь номеръ заняла
целикомъ. Долженъ отдать себе полную справедливость: статья была написана
хорошо, иначе бы Радецкий и не поставилъ на ней жирной краской надписи:
"Ред. газ. Пер. — поместить немедленно целикомъ".
"Целикомъ" было подсказано мной: "Я, видите ли, редакционную работу
знаю, парни-то въ "Перековке" не больно грамотные, исковеркаютъ до полной
неузнаваемости".
Съ этой статьей, резолюцией и съ запасами некоего ехидства на душе я
пришелъ въ редакцию "Перековки". Смирновъ уже оказался ея редакторомъ. Его
очки стали еще более черепаховыми и борода еще более фотоженичной. Вместо
прозаической папиросы, изъ угла его рта свешивалась стилизованная трубка,
изъ которой неслась махорочная вонь.
— Ахъ, это вы? Да я васъ, кажется, где-то видалъ... Вы кажется,
заключенный?
Что я былъ заключеннымъ — это было видно решительно по всему облику
моему. Что Смирновъ помнилъ меня совершенно ясно — въ этомъ для меня не
было никакихъ сомнений.
— Да, да, — сказалъ подтверждающе Смирновъ, хотя я не успелъ
произнести ни одного слова, и подтверждать было решительно нечего, — такъ
что, конкретно говоря, для васъ угодно?
Я молча подвинулъ себе стулъ, неспешно уселся на него, неспешно сталъ
вытаскивать изъ кармановъ разнаго рода бумажное барахло и уголкомъ глаза
поглядывалъ, какъ этотъ дядя будетъ реагировать на мой стиль поведения.
Трубка въ углу рта дяди отвисла еще больше, а американистая бороденка
приняла ершистое и щетинистое выражение.
— Ну-съ, такъ въ чемъ дело, молодой человекъ?
Я былъ все-таки минимумъ летъ на десять старше его, но на "молодого
человека" я не ответилъ ничего и продолжалъ медлительно перебирать бумажки.
Только такъ — мелькомъ, уголкомъ {327} глаза — бросилъ на "главнаго
редактора" центральнаго издания "Перековки" чуть-чуть предупреждающий
взглядъ. Взглядъ оказалъ свое влияние. Трубка была передвинута чуть-чуть
ближе къ середине рта.
— Рукопись принесли?
Я досталъ рукопись и молча протянулъ ее Смирнову. Смирновъ прежде всего
внимательно изучилъ резолюцию Радецкаго и потомъ перелисталъ страницы:
страницъ на пишущей машинке было семь — какъ разъ обе полосы "Перековки".
На лице Смирнова выразилось профессиональное возмущение:
— Мы не можемъ запихивать весь номеръ одной статьей.
— Дело не мое. Радецкий поэтому-то и написалъ "целикомъ", чтобы вы не
вздумали ее сокращать.
Смирновъ вынулъ трубку изо рта и положилъ ее на столъ. Еще разъ
перелисталъ страницы: "какъ разъ на цельный номеръ".
— Вы, вероятно, полагаете, что Радецкий не знаетъ размеровъ
"Перековки". Словомъ — рукопись съ резолюцией я вамъ передалъ. Будьте добры
— расписку въ получении.
— Никакихъ расписокъ редакция не даетъ.
— Знаю, а расписку все-таки — пожалуйте. Потому что, если со статьей
выйдутъ какия-нибудь недоразумения, такъ уговаривать васъ о помещении ея
будетъ Радецкий. Я заниматься этимъ не собираюсь. Будьте добры — расписку,
что я вамъ передалъ и статью, и приказъ. Иначе — отъ васъ расписку
потребуетъ третья часть.
Борода и очки Смирнова потеряли фотоженичный видъ. Онъ молча написалъ
расписку и протянулъ ее мне. Расписка меня не удовлетворила: "будьте добры
написать, что вы получили статью съ резолюцией". Смирновъ посмотрелъ на меня
зверемъ, но расписку переписалъ. Очередной номеръ "Перековки" вышелъ въ
идиотскомъ виде — на весь номеръ одна статья и больше не влезло ни строчки:
размеръ статьи я расчиталъ очень точно. За этотъ номеръ Корзунъ аннулировалъ
Смирнову полгода его "зачетовъ", которые онъ заработалъ перековками и
доносами, но къ Радецкому никто обратиться не посмелъ. Я же испыталъ
некоторое, хотя и весьма слабое, моральное удовлетворение... После этого
"номера" я не былъ въ редакции "Перековки" недели три.
На другой день после этого слета "лучшихъ ударниковъ", о которомъ я уже
говорилъ, я поплелся въ "Перековку" сдавать еще одну халтуру по
физкультурной части — тоже съ пометкой Радецкаго. На этотъ разъ Смирновъ не
делалъ американскаго вида и особой фотоженичностью отъ него не несло. Въ его
взгляде были укоръ и почтение... Я вспомнилъ Кольцовския формулировки о
"платныхъ перьяхъ буржуазныхъ писакъ" (Кольцовъ въ "Правде" пишетъ, конечно,
"безплатно") и думалъ о томъ, что нигде въ мире и никогда въ мире до такого
унижения печать все-таки не доходила. Я журналистъ — по наследству, по
призванию и по профессии, и у меня — даже и после моихъ советскихъ
маршрутовъ — осталось какое-то врожденное уважение къ моему ремеслу... Но
что вносятъ въ это ремесло товарищи Смирновы и иже съ ними? {328}
— Заметочку принесли?
Принимая во внимание мою статьищу, за которую Смирновъ получилъ лишние
полгода, уменьшительное "заметочка" играло ту роль, какую въ собачьей драке
играетъ небезызвестный приемъ: песикъ, чувствуя, что дело его совсемъ дрянь,
опрокидывается на спинку и съ трусливой приветливостью перебираетъ въ
воздухе лапками. Смирновъ лапками, конечно, не перебиралъ, но сквозь стекла
его очковъ — простыя стекла, очки носились для импозантности — можно было
прочесть такую мысль: ну, ужъ хватитъ, за Подпорожье отомстилъ, не подводи
ужъ больше...
Мне стало противно — тоже и за себя. Не стоило, конечно, подводить и
Смирнова... И не стоитъ его особенно и винить. Не будь революции — сиделъ
бы онъ какимъ-нибудь захолустнымъ телеграфистомъ, носилъ бы сногсшибательные
галстуки, соблазнялъ бы окрестныхъ девицъ гитарой и романсами и всю свою
жизнь мечталъ бы объ аттестате зрелости и никогда въ своей жизни этотъ
аттестатъ такъ и не взялъ бы... И вотъ здесь, въ лагере, пройдя какую-то,
видимо, весьма обстоятельную школу доносовъ и шпионажа, онъ, дуракъ, совсемъ
всерьезъ принимаетъ свое положение главнаго редактора центральнаго издания
"Перековки" — издания, которое, въ сущности, решительно никому не было
нужно и содержится исключительно по большевицкой привычке къ вранью и
доносамъ. Вранье никуда за пределы лагеря не выходило — надъ заголовкомъ
была надпись: "не подлежитъ распространению за пределами лагеря"; для
доносовъ и помимо "лагкоровъ" существовала целая сеть стукачей третьяго
отдела, такъ что отъ "Перековки" толку не было никому и никакого. Правда,
некоторый дополнительный кабакъ она все-таки создавала...
Заметочка оказалась коротенькой, строкъ въ тридцать, и на лице Смирнова
выразилось некоторое облегчение: никакимъ подвохомъ не пахнетъ... Къ
редакторскому столу подошелъ какой-то изъ редакционныхъ лоботрясовъ и
спросилъ Смирнова:
— Ну, такъ что же мы съ этими ударниками будемъ делать?
— Чортъ его знаетъ... Придется все снять съ номера и отложить.
— А въ чемъ дело? — спросилъ я.
Смирновъ посмотрелъ на меня недоверчиво. Я успокоилъ его: подводить его
я не собираюсь.
— А вы, кажется, въ московской печати работали?
— Было такое дело...
— Тутъ, понимаете, прямо хоть разорвись... Эти сволочные ударники,
которыхъ вчера въ клубе чествовали, такъ они прямо со слета, ночью,
разграбили торгсинъ...
— Ага, понимаю, словомъ — перековались?
— Абсолютно. Часть перепилась, такъ ихъ поймали. А кое-кто захватилъ
валюту и — смылись... Теперь же такое дело: у насъ ихния исповеди набраны,
статьи, портреты и все такое. Чортъ его знаетъ — то-ли пускать, то-ли не
пускать. А спросить — некого. Корзунъ уехалъ къ Радецкому...
Я посмотрелъ на главнаго редактора не безъ удивления. {329}
— Послушайте, а на воле вы где въ печати работали?
— Н-ну, въ провинции, — ответилъ онъ уклончиво.
— Простите, въ порядке, такъ сказать, выдвиженчества?
— А вамъ какое дело? — обозлился Смирновъ.
— Не видно марксистскаго подхода. Ведь совершенно ясно, что все нужно
пускать: и портреты, и статьи, и исповеди. Если не пустите, васъ Корзунъ и
Успенский живьемъ съедятъ.
— Хорошенькое дело, — развелъ руками Смирновъ. — А если пущу? Снова
мне лишний срокъ припаяютъ.
— Давайте разсуждать такъ: речи этихъ ударниковъ по радио
передавались? (Смирновъ кивнулъ головой). Въ Москву, въ "Правду", въ ТАСС
телеграммы пошли? (Смирновъ снова кивнулъ головой). О томъ, что эти люди
перековались знаетъ, можно сказать, весь миръ. О томъ, что они сегодня ночью
проворовались, даже и въ Медгоре знаетъ только несколько человекъ. Для
вселенной — эти дяди должны остаться святыми, блудными сынами, вернувшимися
въ отчий домъ трудящихся СССР. Если вы не пустите ихъ портретовъ, вы сорвете
целую политическую кампанию.
Главный редакторъ посмотрелъ на меня почтительно.
— А вы на воле не въ "Правде" работали?
— Въ "Правде", — совралъ я.
— Слушайте, хотите къ намъ на работу перейти?
Работа въ "Перековке" меня ни въ какой степени не интересовала.
— Ну, во всякомъ случае захаживайте... Мы вамъ гонораръ заплатимъ...
¶ПЕРВЫЕ ТЕРРОРИСТЫ§
Размышляя о необычномъ своемъ положении въ лагере, я находилъ его почти
идеальнымъ. Вопросъ его прочности, если и приходилъ въ голову, то только съ,
такъ сказать, теоретической точки зрения: теоретически подъ серпомъ
советской луны и подъ молотомъ советской власти нетъ прочнаго ничего. Но до
побега осталось около двухъ месяцевъ, ужъ эти два месяца я прокручусь. Я
старался предусмотреть и заранее нейтрализовать некоторыя угрожавшия мне
возможности, но некоторыхъ — все же не предусмотрелъ.
Падение мое съ динамскихъ высотъ началось по вопросу о футбольныхъ
командахъ, но кто же это могъ знать!.. Я объехалъ или, точнее, обошелъ
несколько соседнихъ лагерныхъ пунктовъ и подобралъ тамъ две довольно
сильныхъ футбольныхъ команды, съ запасными — 28 человекъ. Такъ какъ было
совершенно очевидно, что при двенадцати часовомъ рабочемъ дне и лагерномъ
питании они тренироваться не могли, то ихъ надлежало перевести въ места
более злачныя и более спокойныя, въ данномъ случае — зачислить въ Вохръ.
Гольманъ сказалъ мне: составьте списки этихъ игроковъ, укажите ихъ
социальное положение, сроки, статьи приговора, я отдамъ приказъ о переводе
ихъ въ Вохръ.
Я составилъ списки и, составивъ, съ полной ясностью понялъ, {330} что
никуда я съ этими списками сунуться не могу и что, следовательно, вся моя
футбольная деятельность повисла въ воздухе. Изъ 28-ми человекъ трое сидели
за бандитизмъ, двое — по какимъ-то неопределенно контръ-революционнымъ
статьямъ, а остальные 23 имели въ своемъ формуляре суровое 58-8 — терроръ.
И десятилетние сроки заключения.
Пять-шесть террористовъ еще могли бы проскочить подъ прикрытиемъ
остальныхъ, но 23 террориста превращали мои футбольныя команды въ какия-то
террористическия организации внутри лагеря. Если даже у Гольмана и не явится
подозрения, что этихъ людей я подобралъ сознательно, то все равно ни онъ, ни
даже Радецкий не рискнутъ перевести въ Вохръ этакий террористический
букетикъ. Что же мне делать?
Я решилъ пойти посоветоваться съ Медоваромъ, но не нашелъ его. Пошелъ
домой въ баракъ. У барака на солнышке сидели Юра и его приятель
Хлебниковъ"sup"12"/sup" . Хлебникова Юра подцепилъ откуда-то изъ бараковъ второго
лагпункта, прельщенный его разносторонними дарованиями. Дарования у
Хлебникова были действительно разносторонния, местами, по моему скромному
мнению, подымавшияся до уровня гениальности... Онъ торчалъ здесь въ числе
десятковъ двухъ студентовъ Вхутемаса (высшее московское художественное
училище), имевшихъ въ своемъ формуляре ту же статью — 58-8 и тотъ же срокъ
— 10 летъ. О другихъ деталяхъ Хлебниковской биографии я предпочитаю
умолчать.
Юра и Хлебниковъ играли въ шахматы. Я подошелъ и селъ рядомъ. Юра
оторвался отъ доски и посмотрелъ на меня испытующе: что это у тебя такой
кислый видъ? Я сообщилъ о положении делъ со списками. Хлебниковъ сказалъ:
"М-да, за такие списочки васъ по головке не погладятъ". Что не погладятъ, я
это зналъ и безъ Хлебникова. Юра внимательно просмотрелъ списки, какъ бы
желая удостовериться, и, удостоверившись, сказалъ: нужно подыскать другихъ.
— Безнадежное дело, — сказалъ Хлебниковъ.
— Почему безнадежное?
— Очень просто, хорошие спортмены у насъ почти исключительно студенты.
— Ну, такъ что?
— А за что можетъ сидеть въ лагере советский студентъ? Воровать ему
негде и нечего. Если сажать за агитацию, тогда нужно вузы закрыть — не такъ
просто. Все за терроръ сидятъ.
— Не будете же вы утверждать, что советские студенты только темъ и
занимаются, что бомбы кидаютъ.
— Не буду. Не все и сидятъ. Попробуйте проанализировать. Въ мире
устроено такъ, что терроромъ занимается преимущественно молодежь. Изъ
молодежи самая сознательная часть — студенты. Изъ студентовъ въ терроръ
идетъ самая энергичная часть, то-есть спортсмены. Естественный подборъ,
ничего не поделаешь. Вотъ и сидятъ. То-есть сидятъ те, кто уцелелъ. {331} "sup"12"/sup" Фамилия вымышлена.
Я былъ раздраженъ и спискомъ, и связанными съ нимъ перспективами, и
уверенно-академическимъ тономъ Хлебникова...
— Валяютъ мальчишки дурака, а потомъ отсиживаютъ по десять летъ чортъ
его знаетъ где.
Хлебниковъ повернулся ко мне.
— А вы совершенно уверены въ томъ, что эти мальчишки только валяютъ
дурака и — ничего больше?
Уверенности у меня такой не было. Я зналъ, что терроръ идетъ
преимущественно въ деревне, что постреливаютъ и въ городахъ — но по
фигурамъ весьма второстепеннымъ. Объ этомъ въ газетахъ не публикуется ни
слова и объ этомъ ходятъ по Москве только темные и таинственные шепоты.
— А вы тоже кидали бомбы?
— Я не кидалъ. Я былъ на десятыхъ роляхъ — вотъ потому и сижу здесь,
а не на томъ свете. По нашему вхутемасовскому делу разстреляно пятьдесятъ
два человека.
О вхутемасовскомъ деле и о разстрелахъ я кое-что слыхалъ въ Москве —
что-то очень неясное и путанное. Пятьдесятъ два человека? Я уставился въ
Хлебникова не безъ некотораго интереса.
— И это былъ не романъ, а организация?
— Организация. Нашъ Вхутемасъ работалъ надъ оформлениемъ декораций въ
первомъ Мхатъ"sup"13"/sup" . Былъ проектъ бросить со сцены бомбу въ сталинскую ложу. Не
успели...
— И бомба была?
— Была.
— И пятьдесятъ два человека собирались ее бросать?
— Ну, И. Л., ужъ вамъ-то нужно бы знать, что разстреливаютъ не только
техъ, кто собирался кидать бомбу, но и техъ, кто подвернулся подъ руку
ГПУ... Попалась лаборатория, изготовлявшая бомбу — и ребята не изъ нашего
вуза, химики ... Но, въ общемъ, могу васъ уверить, что вотъ такие ребята
будутъ, какъ вы говорите, валять дурака и кончатъ темъ, что они этого дурака
въ самомъ деле свалятъ къ чертовой матери. Своей смертью Сталинъ не умретъ
— ужъ тутъ вы можете быть спокойны.
Въ голосе Хлебникова не было никакой ненависти. Онъ говорилъ тономъ
врача, указывающаго на необходимость тяжелой, но неизбежной операции.
— А почему тебя не разстреляли? — спросилъ Юра.
— А тутъ многое было. И, главное, что папаша у меня — больно
партийный.
— Ахъ, такъ это вашъ отецъ возглавляетъ... — я назвалъ видное
московское заведение.
— Онъ самый. Вообще почти все, кто уцелелъ по этому делу, имеютъ
партийныхъ папашъ. Ну, папаши, конечно, забегали... Вероятно, говорили то же
самое, что вотъ вы сейчасъ — валяютъ-де мальчишки дурака. Или что-нибудь въ
этомъ роде. Ну, папашъ было много. Вотъ мы кое-какъ и выскочили...
— Значитъ, вы — студентъ, такъ сказать, вполне пролетарский? {332} "sup"13"/sup" Московский Художественный театръ.
— Абсолютно. И даже комсомолецъ. Я знаю, вы хотите спросить, почему я,
пролетарий и все такое, собирался заняться такимъ непредусмотреннымъ
физкультурой спортомъ, какъ метание бомбъ?
— Именно.
— Да вотъ именно потому, что я пролетарий. Сталинъ обманулъ не васъ, а
меня. Вы ему никогда не верили, а я верилъ. Сталинъ эксплоатировалъ не вашъ,
а мой энтузиазмъ. И потомъ еще, вы вотъ не верите, въ это... ну, какъ
сказано у Сельвинскаго — "въ святую банальность о счастьи мира"...
— Пока что — не верю.
— Вотъ видите. А я верю. Следовательно, вамъ наплевать на то, что эту
"банальность" Сталинъ дискредитируетъ на века и века. А мне? Мне не
наплевать. Если Сталинъ процарствуетъ еще летъ десять, то-есть, если "i"мы"/i" за
это время его не ухлопаемъ, то дело будетъ стоять такъ, что "i"вы"/i" его повесите.
— Кто это — "i"вы"/i"?
— Такъ сказать, старый режимъ. Помещики, фабриканты...
— Я не помещикъ и не фабрикантъ.
— Ну, это не важно. Люди, такъ сказать, стараго мира. Вотъ те, кто въ
святую банальность не верятъ ни на копейку. А если Сталинъ процарствуетъ
этакъ еще летъ десять — кончено. Тогда будетъ такое положение, что приходи
и владей, кто попало. Не то, чтобы Муссолини или Гитлеръ, а прямо хоть
Амманулу подавай.
— А вы не думаете, что такое положение создалось уже и сейчасъ?
— Ну, вотъ — темъ хуже. Но я не думаю. Еще не создалось. Такъ
понимаете мою мысль: если до этого дойдетъ, если "i"вы"/i" повесите Сталина, ну и
все такое, тогда всякий будетъ иметь право "i"мне"/i", пролетарию, сказать: ну что,
сделали революцию? Взяли власть въ свои мозолистыя руки? Довели Россию до
точки. А теперь — пошли вонъ! Молчать и не разговаривать! И разговаривать
будетъ не о чемъ. Вотъ-съ какая получается история... Мы не хотимъ, чтобы
надъ страной, которую мы строимъ, торчалъ какой-то готтентотский царекъ.
Понятно?
— Понятно, хотя и несколько путано...
— Почему путано?
— Ухлопавъ Сталина, что вы будете делать дальше? И почему именно "i"вы"/i", а
не кто-нибудь другой?
— Другого никого нетъ. Есть трудящияся массы, и хозяевами будутъ оне.
— А кто этими хозяевами будетъ управлять?
— Никто не будетъ управлять. Не будетъ управления. Будетъ техническое
руководство.
— Такъ сказать, утопия технократическаго порядка, — съиронизировалъ
я.
— Да, технократическая, но не утопия. Техническая неизбежность.
Дворянства у насъ нетъ. Возьмите любой заводъ и выкиньте къ чорту партийную
головку. Кто останется? Останутся рабочий и инженеръ. Партийная головка
только темъ и занимается, что никому не даетъ ни житья, ни возможности
работать. А инженеръ съ {333} рабочимъ сговорятся всегда. Нужно вышибить
партийную головку — всю. Вотъ мы ее и вышибемъ.
Тонъ у Хлебникова былъ очень уверенный.
— Мы, Николай Вторый, Самодержецъ... — началъ было я.
— Можете смеяться. Смеется — последний. Последними будемъ смеяться
"i"мы"/i". "i"Мы"/i" ее вышибемъ, но помещиковъ не пустимъ. Хотятъ работать директорами
совхозовъ — конечно, те, кто это дело знаетъ — пожалуйста, деньги на
бочку, власть въ руки: действуйте. Если Рябушинский...
— Откуда вы знаете Рябушинскаго?
— Знаю. Это онъ пророчествовалъ о костлявой руке голода, которая
схватитъ насъ за горло и заставитъ придти къ нему съ поклономъ — придите,
дескать, и владейте...
— Знаешь, Коля, — сказалъ Юра, — давай говорить по честному: изъ
всехъ пророчествъ о революции это, кажется, единственное, которое
выполняется, такъ сказать, на все сто процентовъ.
— Революция еще не кончилась, такъ что о ста процентахъ пока нечего и
говорить. Такъ если онъ захочетъ — пусть работаетъ директоромъ треста.
Будетъ хорошо работать — будемъ платить сотни тысячъ. Въ золоте.
— А откуда у васъ эти сотни тысячъ будутъ?
— Будутъ. Если все будутъ работать и никто не будетъ мешать — будутъ
сотни миллиардовъ. Вамъ, И. Л., отдадимъ всю физкультуру: действуйте...
— Вы очень ужъ сильно злоупотребляете местоимениемъ "мы". Кто это
собственно эти "мы?
— Мы — те, кто работаютъ, и те, кто тренируются. Вотъ, скажемъ,
спортивныя организации выбираютъ васъ, и И. Л. действуетъ. И выбираютъ не на
четыре года, какъ въ буржуазныхъ странахъ, а на двадцать летъ, чтобы не было
чехарды. А отвечать вы будете только по суду.
Въ голосе Хлебникова не было ни экстаза, ни энтузиазма, ни, такъ
сказать, религиознаго подъема. Слова онъ вбивалъ, какъ плотникъ гвозди, —
уверенно и спокойно. И даже не жестикулировалъ при этомъ. Отъ его крепкихъ
плечъ веяло силой...
Программа технократии для меня не была новостью — она весьма популярна
среди части советской интеллигенции, но тамъ она обсуждается несколько
абстрактно: "вотъ ежели бы"... У Хлебникова "ежели бы" не было никакихъ.
— Такъ вотъ, намъ нужно торопиться ухлопать Сталина, пока онъ не
довелъ вещей до окончательнаго развала. Его и ухлопаютъ...
Я бокомъ посмотрелъ на Хлебникова. Въ 22 года жизнь кажется очень
простой. Вероятно, такой же простой кажется и техника террора. Думаю, что
техника провокации ГПУ стоитъ несколько выше. И ухлопать Сталина — это не
такъ просто, какъ вбить голъ зазевавшемуся голкиперу.
Къ этимъ соображениямъ Хлебниковъ отнесся довольно равнодушно:
— Да, техника невысока. Вотъ потому и не ухлопали еще. {334} Но,
поверьте мне, надъ этой техникой работаютъ не совсемъ пустыя головы...
— А какъ же съ папашами? — спросилъ Юра.
— Да вотъ, такъ же и съ папашами. Мой-то еще сравнительно
безвредный... Но если станетъ на дороге — придется ухлопать и его.
Удовольствие, конечно, среднее, а ничего не поделаешь...
Юра посмотрелъ на Хлебникова укоризненно и недоуменно. И техника, и
психология ухлопывания собственнаго папаши въ его голове не умещались...
¶ОТЦЫ И ДеТИ§
Такъ я впервые столкнулся съ лагерной разновидностью советской учащейся
молодежи. Впервые — потому что, какъ оказалось впоследствии, всю эту
публику держать на севере ББК. Даже въ Медвежью Гору попадаютъ только
единицы — наиболее квалифицированные, наиболее необходимые для всякаго рода
проектныхъ бюро, лабораторий, изыскательныхъ станций и прочаго. Когда я —
месяцемъ позже — сталъ подбирать команды для "вселагерной спартакиады", для
которой статьи приговора не имели никакого значения, я и сталъ выяснять
количество пребывающаго въ ББК студенчества. Для этого выяснения мне были
даны все возможности, ибо отъ полученной цифры зависела сумма, ассигнованная
лагеремъ для закупки спортивнаго инвентаря. Все же точной цифры мне выяснить
не удалось — Кемское и Сегежское отделения, где сосредоточено большинство
заключенныхъ студентовъ, своихъ данныхъ не прислали. По остальнымъ семи
отделениямъ я получилъ цифру, несколько превышающую 6000 человекъ. Надо
полагать, что общее число студентовъ доходитъ до девяти-десяти тысячъ. По
этому поводу выяснилась и еще одна — довольно неожиданная — вещь: те 3,5-4
проц. лагерной интеллигенции, которые я еще въ Подпорожьи получилъ, такъ
сказать, методомъ экстраполяции, состоять почти исключительно изъ советскаго
студенчества... Да, для того, чтобы узнать нынешнюю Россию — въ лагере
побывать нужно обязательно... Именно здесь можно разыскать "недостающия
звенья" всяческихъ проблемъ "вольной" Советской России — и въ томъ числе
проблемы "отцовъ и детей".
Въ эмиграции эта проблема решается "i"сравнительно"/i" безболезненно. Изъ
литературнаго архива извлечена столетней давности "усмешка горькая
обманутаго сына надъ промотавшимся отцомъ", и дело ограничивается, такъ
сказать, "вербальными нотами". Эмигрантския отцы, что и говорить,
промотались, но такъ промотаться, какъ промотались советские партийные отцы,
не удавалось, кажется, въ истории мироздания еще никому.
Я хотелъ бы установить свою наблюдательную точку зрения — т.е. ту
точку, съ которой я наблюдаю этотъ споръ. Между "отцами и детьми" я занимаю
некую промежуточную позицию: изъ "детей" явственно уже выросъ, до отцовъ
какъ будто еще не доросъ. Мы съ Юрой играемъ въ одной и той же футбольной
{335} команде: онъ — хавбэкомъ, я — бэкомъ: какие ужъ тутъ "отцы и
дети"... И какъ бы ни оценивать политическое значение Хлебниковской
решимости ухлопать собственнаго отца — решимость производила все-таки
тягостное впечатление и на меня, и на Юру.
Когда Хлебниковъ ушелъ, Юра съ разсеяннымъ видомъ сгребъ съ доски
недоигранную партию и сказалъ:
— Знаешь, Ватикъ, нужно драпать. Я не специалистъ по резне... А здесь
будутъ резать, охъ, здесь будутъ резать... Помнишь Сеньку Б.?
Я помнилъ и Сеньку Б., и многое еще другое. А съ Сенькой Б. произошелъ
такой эпизодъ — очень коротенький и очень характерный для проблемы "отцовъ
и детей".
У меня въ Москве былъ хороший знакомый Семенъ Семеновичъ Б. —
коммунистъ изъ рабочихъ, партийный работникъ завода, изъ угасающихъ
энтузиастовъ революции. У меня были съ нимъ кое-какия дела по части
"культуры быта" и "красивой жизни" (эти темы разрабатывались уже очень
давно, въ особенности въ годы, когда есть совсемъ было нечего, — какъ
сейчасъ моды, фокстротъ). У этого Семена Семеновича былъ сынъ Сеня — парень
летъ 20--22-хъ, работавший на томъ же заводе техникомъ. Онъ былъ
изобретателемъ — говорятъ, талантливымъ, — и Юра былъ съ нимъ "въ
контакте" по поводу постройки лыжнаго буера. Мы съ Юрой какъ-то зашли въ ихъ
комнатушку на Н-ой улице. Сынъ сидитъ у окна за газетой, отецъ куда-то
собирается и запихиваетъ какия-то бумаги въ свой портфель. Спрашиваю:
— Вы куда, Семенъ Семеновичъ?
— Въ парткомъ.
Сынъ, не отрывая глазъ отъ газеты:
— Папаша въ парткомъ идутъ... Торговать своимъ роскошнымъ
пролетарскимъ теломъ.
Отецъ оторвался отъ своего портфеля и посмотрелъ на сына съ какимъ-то
горькимъ негодованиемъ:
— Ужъ ты... ужъ помолчалъ бы ты...
— Помолчать... Пусть те молчатъ, которые съ голоду подохли.
И обращаясь ко мне:
— Б.....тъ наши папаши. За партийную книжку — на любую кровать.
Отецъ стукнулъ кулакомъ по портфелю.
— Молчи ты, щенокъ, гнида!.. А то я тебя...
— А что вы меня, папаша, къ стеночке поставите?.. А? Вы за партийную
книжку не только свой народъ, а и своего сына задушить готовы...
Отецъ сжалъ зубы, и все лицо его перекосилось. И сынъ, и отецъ стояли
другъ передъ другомъ и тяжело дышали... Потомъ отецъ судорожнымъ движениемъ
ткнулъ свой портфель подъ мышку и бросился къ двери...
— Семенъ Семеновичъ, а шапка? — крикнулъ ему Юра.
Семенъ Семеновичъ высунулся изъ двери и протянулъ руку за шапкой. {336}
— Вотъ растилъ... — сказалъ онъ.
— Молчали бы ужъ, хватитъ, — крикнулъ ему сынъ въ догонку.
...Какъ видите, это несколько посерьезнее "усмешки горькой..."
Долженъ, впрочемъ, сказать, что въ данномъ, конкретномъ, случае сынъ
былъ неправъ. Отецъ не "торговалъ своимъ роскошнымъ пролетарскимъ теломъ".
Онъ былъ честной водовозной клячей революции, съ ранениями, съ тифами, съ
каторжной работой и съ полнымъ сознаниемъ того, что все это было впустую,
что годы ушли, что ихъ не воротить такъ же, какъ не воротить загубленныя для
социалистическаго рая жизни... И что передъ его лицомъ — совсемъ вплотную
— стоитъ смерть (онъ былъ весь изъеденъ туберкулезомъ) и что передъ этой
смертью у него не было никакого, "i"абсолютно никакого"/i" утешения. И сынъ,
погибая, не крикнетъ ему, какъ Остапъ Тарасу Бульбе: "слышишь, батьку" —
ибо онъ считаетъ отца проституткой и палачемъ...
Да, у большинства партийныхъ отцовъ есть "смягчающия вину
обстоятельства"... Но "дети" судятъ по результатамъ...
¶О СВИДеТЕЛЯХЪ И О КАБАКе§
Топая по карельскимъ болотамъ къ финляндской границе, я всячески
представлялъ себе, что и какъ я буду докладывать эмиграции, то-есть той
части русскаго народа, которая осталась на свободе. Все предшествующие
побегу годы я разсматривалъ себя, какъ некоего разведчика, который долженъ
сообщить все и слабыя, и сильныя стороны врага. Но именно "i"врага"/i". Я не
предполагалъ двухъ вещей: что мне будетъ брошенъ упрекъ въ ненависти къ
большевизму и что мне придется доказывать существование советскаго кабака. Я
считалъ и считаю, что ненависть къ строю, который отправляетъ въ могилу
миллионы людей моей родины, — это не только мое право, но и мой долгъ. Я,
какъ спортсменъ, считалъ и считаю, что ни въ коемъ случае нельзя обольщаться
слабыми сторонами противника — люди, которые выступали на ринге, понимаютъ
это очень хорошо: моментъ недооценки — и вы нокаутированы. Что же касается
кабака, то мне казалось, что нужно только объяснить технически его корни,
его практику и его последствия. Я ошибся. И, наконецъ, у меня не было
никакого сомнения въ томъ, что мне надо будетъ доказывать свою свидетельскую
добропорядочность и передъ очень суровымъ ареопагомъ.
На каждомъ судебномъ процессе каждый свидетель попадаетъ несколько въ
положение обвиняемаго и въ особенности на такомъ процессе, который касается
судебъ родины. Свидетели же бываютъ разные. Вотъ видалъ же г-нъ Эррю пышущую
здоровьемъ и счастьемъ страну, и вотъ видалъ же г-нъ Соколовъ чудесно
обновленныя иконы. Причемъ, оба они видели все это не {337} какъ-нибудь, а
собственными глазами. И поэтому всякий эмигрантский читатель вправе
отнестись съ суровой подозрительностью къ каждому свидетелю: како веруеши и
не врешь ли? Переходя къ такой острой и такой наболевшей теме, какъ тема о
советской молодежи, я чувствую моральную необходимость отстоять мою
свидетельскую добропорядочность, какъ это ни трудно въ моемъ положении.
Изъ ряда высказываний по поводу моихъ очерковъ мне хотелось бы
остановиться на высказыванияхъ г-жи Кусковой. Во-первыхъ, потому, что они
несомненно отражаютъ мнение весьма широкихъ читательскихъ круговъ,
во-вторыхъ, потому, что у меня нетъ никакихъ основании подозревать г-жу
Кускову въ тенденции поставить интересы партии или группы выше интересовъ
страны. Хочу оговориться: я на г-жу Кускову никакъ не въ претензии. Она не
только читательница, она и общественная деятельница: поэтому "допросъ съ
пристрастиемъ" не только ея право, но и ея обязанность. Мое же право и моя
обязанность — отстоять свое доброе свидетельское имя.
Г-жа Кускова противопоставляетъ моимъ показаниямъ показания супруговъ
Чернавиныхъ: тамъ — "спокойствие и взвешенность каждаго слова", у меня —
"страсть и ненависть", каковая ненависть "окрасила советскую
действительность не въ те цвета".
Можно было бы задать вопросъ: а какими будутъ те цвета? И кто будетъ
достаточно компетентнымъ судьей въ соответствии "цветовъ" съ реальной
окраской советской жизни? Г-жа Кускова подчеркиваетъ объективность
Чернавиныхъ. Въ этомъ отношении я съ г-жей Кусковой согласенъ "целикомъ и
полностью". Чернавины, действительно, объективны. Я читалъ ихъ высказывания
и говорилъ съ ними лично: они стоятъ левее меня, но въ оценке
действительности — никакой разницы. И по поводу моихъ очерковъ Т. В.
Чернавина, въ частности, писала мне (цитирую съ согласия Т. В.):
"Очень хорошо. Самое удачное — это "Активисты". Это верно, и вместе съ
темъ это очень трудно изобразить"...
Читатели, вероятно, согласятся съ темъ, что ужъ где-где, а въ
"активистахъ" ненависть была, хотя лично мне активисты въ глотку вцепиться
никогда не ухитрялись. О своемъ ГПУ-скомъ следователе, который послалъ насъ
на 8 летъ каторги, я говорилъ безо всякой ненависти. Итакъ, где же "две
стороны тамошней психологии"?
Г-нъ Парчевский, беседуя съ 55 переселяющимися въ Парагвай мужиками
(см. "Посл. Нов." • 5271), отмечаетъ ихъ полное единодушие и, какъ образно
выражается онъ: "словно не одинъ, а пятьдесятъ пять Солоневичей". Насчетъ
"двухъ сторонъ" — опять не выходитъ. Но можно утверждать, что и я, и
Чернавинъ, и парагвайские мужики, и г-нъ Тренинъ — все мы, бежавшие,
"ущемленные", безсознательно склонны сгущать краски и делать красное
чернымъ. Поэтому придется перейти къ документальнымъ доказательствамъ. Ибо,
если наличие "кабака" не будетъ установлено твердо, тогда все дальнейшие
выводы и иллюстрации останутся повисшими въ воздухе.
Изъ безконечной путаницы порочныхъ круговъ советской {338} реальности
попробуемъ проанализировать и продумать одинъ кругъ — "раскулачивание —
тракторы — тягловая сила — голодъ — комсомольцы". По даннымъ, сообщеннымъ
Сталинымъ на последней партконференции, СССР за последние годы потерялъ 19
миллионовъ лошадей: было 35 миллионовъ, осталась 16. Осталось, положимъ,
меньше (11 миллионовъ безъ красной армии), но не въ этомъ сила. Люди,
которые хоть сколько-нибудь понимаютъ въ сельскомъ хозяйстве, поймутъ, что,
имея на лицо около пятидесяти процентовъ прежней тягловой силы (да еще и
истощенной безкормицей), физически не возможно обработать сто процентовъ
прежней посевной площади.
Ни коровами, ни девками, ни бабами, таскающими плуги въ Малороссии и на
Кубани, недостатокъ 19 миллионовъ лошадей возместить нельзя. Отсюда
маленький выводъ о статистике: советская статистика утверждала, что въ 1933
году СССР собралъ "i"рекордный за всю историю России урожай"/i". По поводу этой,
извините за выражение, статистики можно было бы поставить два вопроса: 1)
откуда онъ взялся? и 2) куда онъ делся? Взяться было неоткуда и деться было
некуда: въ стране оставалось бы около двухъ миллиардовъ пудовъ свободнаго
зерна, и еврейскимъ общинамъ не пришлось бы собирать милостыню для спасения
погибающихъ отъ голода единоверцевъ (см. статью А. Ф. Керенскаго въ • 57
"Совр. Записокъ"). Это, значитъ, статистика. Перейдемъ къ планамъ и
стройкамъ. Ценою, въ частности, — этихъ 19 миллионовъ коней (гибли ведь еще
и люди, и коровы и прочее) были построены, въ частности, три тракторныхъ
завода — Сталинградский, Харьковский и Челябинский; построено было еще
много заводовъ, но мы пока будемъ говорить о тягловыхъ потеряхъ и о
"тягловыхъ заводахъ". По оффициальнымъ даннымъ эти заводы плюсъ импортъ дали
стране несколько больше двухсотъ тысячъ тракторовъ. По даннымъ секретаря
сибирскаго крайкома партии, опубликованнымъ въ "Правде", кажется, въ ноябре
1933 г. (этого номера у меня нетъ, но за точность цифры я ручаюсь
категорически), производительность десяти советскихъ тракторовъ равна на
практике производительности одиннадцати советскихъ же лошадей.
Следовательно, для того, чтобы при данныхъ условияхъ восполнить механической
тягловой силой разбазаренную живую — надо построить приблизительно
"i"семнадцать миллионовъ тракторовъ"/i".
Такъ вотъ: если это называется статистикой, планомъ и строительствомъ,
— я позволю себе спросить: что же тогда должно обозначаться техническимъ
терминомъ кабакъ?
¶ПСИХОЛОГИЧЕСКиЯ ОТРАЖЕНиЯ КАБАКА§
Такъ вотъ: русскому молодняку твердили отцы: А ну-ка долбанемъ! А ну-ка
— ухнемъ. Подтянемъ животъ, поголодаемъ, поднажмемъ — зато ужъ потомъ —
сразу въ социалистический рай. Молоднякъ нажималъ, подтягивалъ животъ,
подставлялъ свою головушку подъ "кулацкий" обрезъ, гибнулъ сотнями тысячъ: и
отъ морозовъ — на зимней стройке Магнитки, и отъ тифа — на {339}
Днепрострое, и отъ малярии — въ Березникахъ, и отъ цынги въ Соликамске, и
отъ города — везде, и отъ несчастныхъ случаевъ — на всехъ стройках, ибо
при всехъ этихъ штурмахъ меры охраны труда — были какъ на турецкой
перестрелке.
И теперь, "выполнивъ и перевыполнивъ", онъ видитъ: тракторныя кладбища.
И онъ чувствуетъ: все тотъ же голодъ. И онъ понимаетъ: все тотъ же кабакъ.
"Кипитъ веселая социалистическая стройка", перерабатывающая металлъ въ
ржавчину и людей въ рабовъ или въ трупы. А когда, после всехъ этихъ штурмов
и победъ, онъ попробовалъ было заикнуться: Дорогие папаши, да какъ это? —
такъ его десятками тысячъ поперли въ концентрационные лагеря...
И сейчасъ, въ самое последнее время, ему — этому молодняку —
преподнесли еще одну "награду победителю" — отмену карточекъ. Онъ, этотъ
молоднякъ, на вольномъ рынке не покупалъ никогда и ничего (средняя
студенческая стипендия была равна 60 рублямъ въ месяцъ). Теперь эта
стипендия уровнемъ новыхъ ценъ урезана больше, чемъ въ два раза,
следовательно, совсемъ уже голодъ, и въ качестве приправы къ этому голоду —
светятся икрянныя витрины "магазиновъ заочнаго питания"...
И еще документикъ — изъ "Комсомольской Правды": разсказъ секретаря
азовскаго райкома о раскулачивании Кубани. Годъ не указанъ, но
раскулачивание идетъ хронически — никакъ не могутъ раскулачить до конца:
"Въ пустой станице не горели огни и не лаяли собаки. Чернели вздувшиеся
трупы лошадей. Ежедневно погибало 50 штукъ тягловаго скота (а людей? И. С.).
Изъ сорока пяти комсомольцевъ — 30 пришлось выслать, четырехъ арестовать за
кражу (процентикъ-то какой? И. С.), одиннадцать бежали вместе съ
раскулаченными... Весной землю пахали девушки — некому больше было. А
семена носили на поле на собственныхъ спинахъ — такъ какъ лошадей не
осталось (а на чемъ пахали, если лошадей не осталось? И. С.)
...По поводу моего очерка о колхозной деревне — въ • 58 "Современныхъ
Записокъ" я получилъ некоторое количество негодующихъ писемъ, написанныхъ
эмигрантскими толстовцами и вегетарианцами: сгущаю краски. Что-жъ? И
"Комсомольская Правда", она тоже сгущаетъ краски?...
Здесь, въ эмиграции, обо всемъ этомъ можно разсуждать благодушно,
спокойно и, такъ сказать, академически: намъ тепло, не дуетъ, и въ Соловки
не волокутъ. Советский студентъ, комсомолецъ, мужикъ, рабочий — такъ
разсуждать не могутъ. И не будутъ. Потому что одно — сочувствовать отцу
умершаго ребенка и другое — хоронить собственнаго ребенка, погибшаго съ
голоду...
...Со страницъ советской прессы на читателя смотрятъ круглыя,
исполненныя энтузиазма и прочаго лица "смены" (въ главе о спартакиаде я
разскажу, какъ это делается технически). Да, смена идетъ. Она не такая
круглая и благодушная, какъ это кажется по фотографиямъ. Эта смена —
придетъ. Менять — она будетъ сильно... {340}
--------
¶СПАРТАКиАДА§
¶ДИНАМО ТАЕТЪ§
Къ концу мая месяца наше каторжно-привиллегированное положение въ
Медгоре закрепилось приблизительно въ такой степени, въ какой это вообще
возможно въ текучести советскихъ судебъ, и я (оптимистический человекъ)
сталъ было проникаться уверенностью въ томъ, что нашъ побегъ, по крайней
мере побегъ изъ лагеря, можно считать вполне обезпеченнымъ. Одно время
возникла было некоторая угроза со стороны культурно-воспитательнаго отдела,
который довольно скоро сообразилъ, что Медоваръ играетъ только декоративную
роль и что платить Медовару 300 рублей — когда мне можно было заплатить
только 30 — нетъ никакого расчета. Отъ опасности со стороны КВО я отделался
довольно просто: сманилъ Динамо на постройку новаго стадиона, благо прежний
действительно никуда не годился. Нашелъ площадку на пригорке за
управленческимъ городкомъ, спланировалъ постройку. Для нея ежедневно сгоняли
изъ ШИЗО по 150-200 урокъ, приволокли откуда-то с лесныхъ работъ три
трактора, и КВО понялъ, что ужъ теперь-то Динамо меня не отдастъ. Словомъ —
на Шипке все было спокойно...
Потомъ, въ течение приблизительно трехъ дней все это спокойствие было
подорвано со всехъ сторонъ, и переде нами (въ который это уже разъ!) снова
встала угроза полной катастрофы.
Началось все это съ моихъ футбольно-террористическихъ списковъ.
Хлебниковъ оказался правъ: почти никого, кроме террористовъ, я среди
лагерной физкультурной молодежи разыскать не могъ. Гольманъ же все
настойчивее и настойчивее требовалъ отъ меня представления списковъ: люди по
этимъ спискамъ должны были быть переведены въ составъ Вохра. Исчерпавъ свои
возможности, я пошелъ къ Медовару и сказалъ ему — устройте мне командировку
въ другия отделения, здесь все, что можно было выискать, я уже выискалъ...
— Да, да, — затараторилъ Медоваръ, — ну, это все пустяки... Вы объ
этихъ спискахъ пока никому не говорите, понимаете, только дискредитируете
себя... (я, конечно, это понималъ)... Сейчасъ уезжаю въ Москву, вернусь дней
черезъ пять, все это обставимъ въ лучшемъ виде...
Какимъ образомъ можно было "обставить все это въ лучшемъ виде", я
понятия не имелъ. Да и видъ у Медовара былъ какой-то очень ужъ
разсеянно-жуликоватый. Медоваръ уехалъ. Дня черезъ три изъ Москвы пришла
телеграмма: {341}
"Медгору не вернусь тчк. вышлите вещи адресъ Динамо Москва тчк.
Медоваръ".
Итакъ, великий комбинаторъ исчезъ съ медгорскаго горизонта. Поползли
слухи о томъ, что головка центральнаго Динамо проворовалась въ какихъ-то
совсемъ ужъ астрономическихъ масштабахъ, ходили слухи о полной ликвидации
Динамо въ связи со слияниемъ ОГПУ и Наркомвнудела.
Кстати, объ этомъ слиянии. Въ лагере оно ознаменовалось однимъ
единственнымъ событиемъ. На этакой триумфальной арке при входе въ первый
лагпунктъ красовались вырезанныя изъ фанеры буквы: ББК ОГПУ. Пришли
плотники, сняли ОГПУ и приколотили НКВД. Заключенные толклись около и
придумывали всякия расшифровки новой комбинации буквъ. Все эти расшифровки
носили характеръ целикомъ и полностью непечатный. Никакихъ другихъ переменъ
и комментариевъ "ликвидация" ОГПУ не вызвала: въ лагере сидели въ среднемъ
люди толковые.
Почти одновременно съ Медоваромъ въ Москву уехалъ и Радецкий:
подозреваю, что Медоваръ къ нему и пристроился. Радецкий получалъ какое-то
новое назначение. Я остался, такъ сказать, лицомъ къ лицу съ Гольманомъ.
Te^te-a`-te^te было не изъ приятныхъ.
Вопросъ о спискахъ Гольманъ поставилъ въ ультимативномъ порядке. Я
ответилъ просьбой о командировке на северъ и показалъ свои списки, больше
ничего не оставалось делать:
— Разве Медоваръ вамъ о нихъ не говорилъ, — съ невиннымъ видомъ
спросилъ я.
Гольманъ внимательно посмотрелъ списки и поднялъ на меня свое
испытующее, активистское око.
— Не везетъ вамъ, т. Солоневичъ, съ политикой въ физкультуре. Бросили
бы вы это дело.
— Какое дело?
— Оба. И политику, и физкультуру.
— Политикой не занимаюсь.
Гольманъ посмотрелъ на меня съ ехидной усмешечкой. Потомъ сухо сказалъ:
— Оставьте эти списки здесь. Мы выяснимъ. Я васъ вызову. Пока.
И "выяснимъ", и "вызову", и "пока" ничего хорошаго не предвещали. На
другой день Гольманъ действительно вызвалъ меня. Разговоръ былъ коротокъ и
оффициаленъ: КВО настаиваетъ на моемъ переходе туда на работу, и съ его
настояниями онъ, Гольманъ, согласенъ. Въ виду чего я откомандировываюсь въ
распоряжение КВО. Однако, по совместительству съ работой въ КВО я обязанъ
закончить стройку стадиона.
Я вздохнулъ съ облегчениемъ. У Гольмана ко мне было тоже активистское
чувство, какъ и у Стародубцева, — только несколько, такъ сказать,
облагороженное. Гольманъ все-таки понималъ, что очень ужъ прижимать меня —
не слишкомъ рентабильное предприятие. Но мало ли какъ могло прорваться это
чувство...
О футбольно-террористическихъ спискахъ ни я, ни Гольманъ не сказали ни
слова... {342}
"img src="TM.jpg""
¶БЕСеДА СЪ ТОВАРИЩЕМЪ КОРЗУНОМЪ§
Культурно-воспитательный отделъ ББК былъ здесь темъ же, чемъ на воле
являются культурно-просветательные отделы профсоюзовъ. По корридорамъ КВО съ
необычайно деловымъ видомъ околачивались всякие бибработники, музработники,
агитпропработники — околачивался и я, и съ темъ же деловымъ видомъ: делать
что-нибудь другое еще, было решительно нечего. Во время одной изъ такихъ
деловыхъ прогулокъ изъ комнаты въ комнату КВО меня въ корридоре перехватилъ
Корзунъ.
— Ага, тов. Солоневичъ... Что такое я хотелъ съ вами поговорить...
Вотъ и забылъ, чортъ возьми... Ну, зайдемте ко мне, я вспомню.
Зашли. Уселись. Кабинетъ Корзуна былъ увешанъ фотографическими
снимками, иллюстрирующими героизмъ строительства Беломорско-Балтийскаго
канала, висели фотографии особо перековавшихся ударниковъ, и въ числе оныхъ
— красовался снимокъ торжественнаго момента: на сцене клуба тов. Корзунъ
навешиваетъ ордена Белморстроя "лучшимъ изъ лучшихъ", темъ самымъ, которые
после торжества отправились въ Торгсинъ — выпить, закусить и разжиться
валютой...
Я отвелъ глаза отъ фотографии — встретился съ иронически-добродушнымъ
взглядомъ Корзуна — видимо, о моемъ давешнемъ совете Смирнову онъ зналъ.
— У васъ, кажется, основательный стажъ въ области культработы.
Я ответилъ.
— Но вы едва-ли знаете, въ чемъ заключается принципиальная разница
между культработой на воле и здесь.
— Думаю, что принципиальной — никакой.
— Нетъ, есть и принципиальная. На воле культработа должна поднять
сознательность средняго трудящагося до уровня сознательности коммуниста.
Здесь мы должны поднять социальные инстинкты, — Корзунъ поднялъ палецъ, —
понимаете: социальные трудовые инстинкты деклассированной и
контръ-революционной части населения — до средняго советскаго уровня.
— Гмъ, — сказалъ я. — Перековка?
Корзунъ посмотрелъ на меня какъ-то искоса.
— Всехъ перековать — мы не можемъ. Но техъ, кого мы перековать не
можемъ, — мы уничтожаемъ...
Утверждение Корзуна было форменнымъ вздоромъ: лагерь не "перековывалъ"
никого, но даже и лагерь не былъ въ состоянии "уничтожить" миллионы
неперекованныхъ...
— Боюсь, что для проведения въ жизнь этой программы пришлось бы
создать очень мощный, такъ сказать, механизированный аппаратъ уничтожения.
— Ну, такъ что-жъ? — Взглядъ у Корзуна былъ ясный, открытый и
интеллигентный...
Передъ этимъ "ну, что-жъ" — я замялся. Корзунъ посмотрелъ на меня не
безъ соболезнования. {343}
— А вы помните Сталинскую фразу о тараканахъ? — спросилъ онъ...
Эту фразу я помнилъ: забыть ее — трудно. Изъ всего того, что было
сказано о революции ея вождями, более гнуснаго, чемъ эта фраза, не было
сказано ничего. Той части партии, которая въ ужасе остановилась передъ
неисчислимостью труповъ, наваленныхъ на путяхъ коллективизации, передъ
страданиями и гневомъ народа, — Сталинъ бросилъ презрительный упрекъ:
таракановъ испугались. Для него "трудящиеся" были только тараканами.
Выморить ихъ миллиономъ больше, миллиономъ меньше — не все ли равно. Я
сжалъ зубы и отъ всякихъ комментариевъ воздержался, ибо единственный
подходящий къ этому случаю комментарий — это виселица. Въ моемъ
распоряжении ея не было...
— Да, — продолжалъ Корзунъ, — вотъ поэтому-то Сталинъ и вождь, что
онъ человекъ абсолютной смелости. Онъ ни передъ чемъ не остановится. Если
для интересовъ революции потребуется, чтобы онъ пошелъ целовать туфлю
римскаго папы, — онъ пойдетъ.
Что онъ действительно пойдетъ — въ этомъ, конечно, не было никакого
сомнения. Я снова, какъ это часто бывало въ разговорахъ съ коммунистами,
почувствовалъ себя во власти спокойной, уверенной, очень умной и безпримерно
наглой силы. Настолько большой, что она даже и не даетъ себе труда скрывать
свою наглость... Весь нынешний разговоръ былъ нелепъ, ненуженъ, а можетъ
быть, и опасенъ...
— Простите, тов. Корзунъ, мне не хотелось бы разрабатывать эту тему,
въ особенности здесь, когда я самъ, нахожусь въ положении таракана.
— Ну, нетъ, вы — не въ положении таракана. Вы ведь и сами это
прекрасно понимаете... Но вы должны понять, что мы вынуждены къ
безпощадности... И въ сущности — вне зависимости личной вины техъ, кого мы
уничтожаемъ. Разве, напримеръ, есть какая-нибудь личная вина въ нашихъ
безпризорникахъ — а вотъ... Ахъ, чортъ, наконецъ, вспомнилъ.... Я васъ по
поводу безпризорниковъ и искалъ. Вы знаете о нашей колонии на Водоразделе.
Мы тамъ организуемъ второе Болшево. Тамъ пока около двухъ тысячъ человекъ
(пока я доехалъ до колонии, въ ней оказалось более четырехъ тысячъ). Такъ
вотъ, мы решили васъ туда командировать... Для постановки физкультурной
работы. Вы ведь сами понимаете, что лагерная физкультура — это мифъ... А
тамъ — ударная работа... Словомъ — поезжайте. Жить вы тамъ будете на
положении вольнонаемнаго, ударный зачетъ сроковъ... Мы съ Гольманомъ этотъ
вопросъ уже обсуждали. Онъ не возражаетъ...
Въ душе подымается острая боль обиды на судьбу... Водоразделъ... Это
около 250 верстъ до границы по совсемъ непроходимымъ болотамъ. Если я — въ
Водоразделе, Юра — здесь, Борисъ — въ Лодейномъ поле, то какъ списаться? У
насъ пока — ни компасовъ, ни карты, ни сапогъ. Продовольствия — какъ котъ
наплакалъ... Въ водораздельскомъ болоте можетъ насъ засосать — и въ
переносномъ, и въ прямомъ смысле этого слова. {344}
Что делать?..
Корзунъ продолжалъ расписывать прелести работы въ колонии. Для того,
чтобы выиграть время, я достаю папиросу, зажигаю ее, и спичка въ рукахъ
прыгаетъ, какъ зайчикъ на стене.
Но отказываться нельзя. О, Господи... Снова придется какъ-то
выкручиваться — длинно, мучительно и оскорбительно. И, главное, —
совершенно неизвестно какъ...
Отъ Корзуна я вышелъ въ какомъ-то оглушенномъ состоянии. Удалось
оттянуть отправку въ колонию на два дня; и послезавтра... Что делать?..
Забрался на берегъ речки, сиделъ, курилъ, выработалъ планъ еще одной
небольшой отсрочки. Пришелъ къ Гольману, доложилъ о моей полной
договоренности съ Корзуномъ и сделалъ при этомъ такой видъ: ну, ужъ теперь я
отъ васъ, тов. Гольманъ, отделаюсь, слава Тебе Господи, окончательно. Точно
такой же видъ былъ и у Гольмана.
— А ваши динамовския дела вы сдайте Батюшкову, — сказалъ онъ.
— Хорошо. Но такъ какъ Батюшковъ не находится въ совсемъ трезвомъ
виде, то некоторыя дела по сооружению стадиона я хотелъ бы передать лично
вамъ.
— А какия тамъ еще дела?
— Вамъ прорабъ сделалъ неправильныя насыпи на виражахъ дорожки — оне
осели, нужно пересыпать. И, второе — тотъ строительный мусоръ, который
привезли для теннисныхъ площадокъ, никуда не годится. Передайте, пожалуйста,
Батюшкову, чтобы онъ подыскалъ подходящие материалы....
Гольманъ посмотрелъ на меня съ раздражениемъ.
— Напутали вы съ этимъ стадиономъ, а теперь хотите на Батюшкова
переложить. Нетъ ужъ, извините, пока вы стадионъ не закончите — ни въ какия
колонии мы васъ не отпустимъ. Извольте немедленно взяться за стадионъ и
закончить его.
Я принимаю сдержанно-огорченный видъ.
— Позвольте, ведь т. Корзунъ уже отдалъ приказъ...
— Это васъ не касается, беритесь немедленно за стадионъ.
¶ПЛАНЪ ВЕЛИКОЙ ХАЛТУРЫ§
Какая-то отсрочка была добыта. А дальше что? Я сообщилъ Юре о положении
вещей. Юра выдвинулъ проектъ немедленнаго побега. Я только посмотрелъ на
Юру. Юра сконфузился: да, это просто ляпнулъ... Но можетъ быть, можно
какъ-нибудь дать знать Борису, чтобы и онъ бежалъ сейчасъ же...
Это все было утопией. Бежать до нашего общаго срока, значило подвести
Бориса, если и не подъ разстрелъ, то подъ отправку куда-нибудь за Уралъ или
на Соловки. Дать ему знать и получить отъ него ответъ, что онъ принимаетъ
новый срокъ, было почти невозможно технически, не говоря уже о риске, съ
которымъ были сопряжены эти переговоры.
Дня два я бродилъ по лесу, въ состоянии какой-то озлобленной {345}
решимости: выходъ нужно найти. Я возстанавливалъ въ своемъ воображении всю
мою схему советскихъ взаимоотношений, и по этой схеме выходило такъ, что
нужно въ самомъ срочномъ порядке найти какую-то огромную, вопиющую халтуру,
которая могла бы кому-то изъ крупнаго начальства, хотя бы и тому же Корзуну
или Вержбицкому, дать какия-то новыя карьерныя перспективы. Возникали и
отбрасывались культурно-просветительные, технически-производственные и
всякие другие планы, пока путемъ исключения не вырисовался, пока только въ
общихъ чертахъ, планъ проведения вселагерной спартакиады ББК.
Думаю, что въ эти дни видъ у меня былъ не совсемъ вразумительный. По
крайней мере, Юра, встретивъ какъ-то меня по дороге въ техникумъ, безпокойно
сказалъ:
— Этакъ, Ва, ты совсемъ съ мозговъ слезешь.
— А что?
— Да вотъ ходишь и что-то бормочешь...
Я постарался не бормотать. На другой же день пролезъ въ машинное бюро
управления ББК и по блату накаталъ докладную записку самому начальнику
лагеря, Успенскому. Записка касалась вопроса объ организации вселагерной
спартакиады, о томъ, что эта спартакиада должна служить документальнымъ и
неоспоримымъ доказательствомъ правильности воспитательной системы лагерей,
что она должна дать совершенно очевидное доказательство перековки и
энтузиазма, что она должна опровергнуть буржуазную клевету о лагере, какъ о
месте истребления людей, ну, и прочее въ томъ же роде. Путемъ некоторыхъ
техническихъ ухищрений я сделалъ такъ, чтобы записка эта попала
непосредственно къ Успенскому, безъ никакихъ Корзуновъ и Гольмановъ.
Записку взялись передать непосредственно. Я шатался по лесамъ около
Медгоры въ странномъ настроении: отъ этой записки зависелъ нашъ побегъ или,
по крайней мере, шансы на благополучный исходъ побега. Иногда мне казалось,
что весь этотъ проектъ — форменный вздоръ и что Успенский въ лучшемъ случай
кинетъ его въ корзину, иногда мне казалось, что это — идеально выверенный и
точный планъ.
Планъ этотъ былъ, конечно, самой вопиющей халтурой, но онъ былъ реально
выполнимъ и, въ случае выполнения, заложилъ бы некоторый дополнительный
камень въ фундаментъ карьеры т. Успенскаго. Временами мне казалось, что на
столь наглую и столь очевидную халтуру Успенский все-таки не пойдетъ. Но по
зреломъ размышлении я пришелъ къ выводу, что эти опасения — вздоръ. Для
того, чтобы халтурный проектъ провалился не вследствие технической
невыполнимости, а только вследствие своей чрезмерной наглости, нужно было
предполагать въ начальстве хоть малейшую совестливость... Какия есть у меня
основания предполагать эту совестливость въ Успенскомъ, если я и на воле не
встречался съ ней никогда? Объ Успенскомъ же говорили, какъ о человеке очень
умномъ, чрезвычайно властномъ и совершенно безпощадномъ, какъ объ очень
молодомъ партийномъ администраторе, который делаетъ свою карьеру изо всехъ
силъ, своихъ и чужихъ. На его совести {346} лежало много десятковъ тысячъ
человеческихъ жизней. Онъ усовестится? Онъ не клюнетъ на такого жирнаго,
халтурнаго, карьернаго червяка? Если не клюнетъ, тогда, значитъ, во всей
механике советскаго кабака я не понимаю ничего. Долженъ клюнуть. Клюнетъ
обязательно...
Я расчитывалъ, что меня вызовутъ дня черезъ два-три, и по всей
вероятности, къ Гольману... Но въ тотъ же день вечеромъ въ баракъ торопливо
и несколько растерянно вбежалъ начальникъ колонны.
— Где тов. Солоневичъ... старший... Иванъ?.. Васъ сейчасъ же требуютъ
къ товарищу Успенскому...
Съ начальникомъ колонны у меня въ сущности не было никакихъ отношений.
Онъ изредка делалъ начальственныя, но безтолковыя и безвредныя замечания, и
въ глазахъ у него стояло: ты не смотри, что ты въ очкахъ... Въ случае чего,
я тебе такия гайки завинчу...
Сейчасъ въ очахъ начальника колонны не было никакихъ гаекъ. Эти очи
трепались растерянно и недоумевающе. Къ "самому" Успенскому... И въ чемъ это
здесь зарыта собака?.. Юра дипломатически и хладнокровно подлилъ масла въ
огонь:
— Ну, значитъ, Ватикъ, "i"опять"/i" до поздней ночи...
— Такъ вы, товарищъ Солоневичъ... пожалуйста ... Я сейчасъ позвоню въ
управление, что я вамъ передалъ..
— Да, да я сейчасъ иду... — И въ моемъ голосе — спокойствие, какъ
будто прогулка къ Успенскому — самое обыденное занятие въ моей лагерной
жизни....
¶СОЛОВЕЦКиЙ НАПОЛЕОНЪ§
Въ приемной у Успенскаго сидитъ начальникъ отдела снабжения и еще
несколько человекъ. Значитъ, придется подождать...
Я усаживаюсь и оглядываюсь кругомъ. Публика все хорошо откормленная,
чисто выбритая, одетая въ новую чекистскую форму — все это головка
лагернаго ОГПУ. Я здесь — единственный въ лагерномъ, арестантскомъ одеянии,
и чувствую себя какимъ-то пролетариемъ навыворотъ. Вотъ, напротивъ меня
сидитъ грузный, суровый старикъ — это начальникъ нашего медгорскаго
отделения Поккалнъ. Онъ смотритъ на меня неодобрительно. Между мной и имъ —
целая лестница всяческаго начальства, изъ котораго каждое можетъ вышибить
меня въ те не очень отдаленныя места, куда даже лагерный Макаръ телятъ
своихъ не гонялъ. Куда-нибудь вроде девятнадцатаго квартала, а то и
похуже... Поккалнъ можетъ отправить въ те же места почти все это начальство,
меня же стереть съ лица земли однимъ дуновениемъ своимъ... Такъ что сидеть
здесь подъ недоуменно-неодобрительными взглядами всей этой чекистской
аристократии мне не очень уютно...
Сидеть же, видимо, придется долго. Говорятъ, что Успенский иногда
работаетъ въ своемъ кабинете сутки подрядъ и те же сутки заставляетъ ждать
въ приемныхъ своихъ подчиненныхъ. {347}
Но дверь кабинета раскрывается, въ ея раме показывается вытянутый въ
струнку секретарь и говоритъ:
— Товарищъ Солоневичъ, пожалуйста.
Я "жалую"... На лице Поккална неодобрение переходитъ въ полную
растерянность. Начальникъ отдела снабжения, который при появлении секретаря
поднялся было и подхватилъ свой портфель, остается торчать столбомъ съ
видомъ полнаго недоумения. Я вхожу въ кабинетъ и думаю: "Вотъ это клюнулъ...
Вотъ это глотнулъ"...
Огромный кабинетъ, обставленный съ какою-то выдержанной, суровой
роскошью. За большимъ столомъ — "самъ" Успенский, молодой сравнительно
человекъ, летъ тридцати пяти, плотный, съ какими-то, безцветными, светлыми
глазами. Умное, властолюбивое лицо. На Соловкахъ его называли "Соловецкимъ
Наполеономъ"... Да, этого на мякине не проведешь... Но не на мякине же я и
собираюсь его провести...
Онъ не то, чтобы ощупывалъ меня глазами, а какъ будто какимъ-то точнымъ
инструментомъ измерялъ каждую часть моего лица и фигуры.
— Садитесь.
Я сажусь.
— Это вашъ проектъ?
— Мой.
— Вы давно въ лагере?
— Около полугода.
— Гмъ... Стажъ невеликъ. Лагерныя условия знаете?
— Въ достаточной степени для того, чтобы быть увереннымъ въ
исполнимости моего проекта. Иначе я вамъ бы его и не предлагалъ...
На лице Успенскаго настороженность и, пожалуй, недоверие.
— У меня о васъ хорошие отзывы... Но времени слишкомъ мало. По
климатическимъ условиямъ мы не можемъ проводить праздникъ позже середины
августа. Я вамъ советую всерьезъ подумать.
— Гражданинъ начальникъ, у меня обдуманы все детали.
— А ну, разскажите...
Къ концу моего коротенькаго доклада Успенский смотритъ на меня
довольными и даже улыбающимися глазами. Я смотрю на него примерно такъ же, и
мы оба похожи на двухъ жуликоватыхъ авгуровъ.
— Берите папиросу... Такъ вы это все беретесь провести? Какъ бы только
"i"намъ съ вами"/i" на этомъ деле не оскандалиться...
— Товарищъ Успенский... Въ одиночку, конечно, я ничего не смогу
сделать, но если помощь лагерной администрации...
— Объ этомъ не безпокойтесь. Приготовьте завтра мне для подписи рядъ
приказовъ — въ томъ духе, о которомъ вы говорили. Поккалну я дамъ личныя
распоряжения...
— Товарищъ Поккалнъ сейчасъ здесь.
— А, темъ лучше...
Успенский нажимаетъ кнопку звонка. {348}
— Позовите сюда Поккална.
Входитъ Поккалнъ. Немая сцена. Поккалнъ стоитъ передъ Успенскимъ более
или менее на вытяжку. Я, червь у ногъ Поккална, сижу въ кресле не то, чтобы
развалившись, но все же заложивъ ногу на ногу, и покуриваю начальственную
папиросу.
— Вотъ что, товарищъ Поккалнъ... Мы будемъ проводить общелагерную
спартакиаду. Руководить ея проведениемъ будетъ т. Солоневичъ. Вамъ нужно
будетъ озаботиться следующими вещами: выделить специальные фонды усиленнаго
питания на 60 человекъ — срокомъ на 2 месяца, выделить отдельный баракъ или
палатку для этихъ людей, обезпечить этотъ баракъ обслуживающимъ персоналомъ,
дать рабочихъ для устройства тренировочныхъ площадокъ... Пока, товарищъ
Солоневичъ, кажется, все?
— Пока все.
— Ну, подробности вы сами объясните тов. Поккалну. Только, тов.
Поккалнъ, имейте въ виду, что спартакиада имеетъ большое политическое
значение и что подготовка должна быть проведена въ порядке боевого
задания...
— Слушаю, товарищъ начальникъ...
Я вижу, что Поккалнъ не понимаетъ окончательно ни черта. Онъ ни черта
не понимаетъ ни насчетъ спартакиады, ни насчетъ "политическаго значения".
Онъ не понимаетъ, почему "боевое задание" и почему я, замызганный,
очкастый арестантъ, сижу здесь почти развалившись, почти какъ у себя дома, а
онъ, Поккалнъ, стоитъ на вытяжку. Ничего этого не понимаетъ честная
латышская голова Поккална.
— Товарищъ Солоневичъ будетъ руководить проведениемъ спартакиады, и вы
ему должны оказать возможное содействие. Въ случае затруднений, обращайтесь
ко мне. И вы тоже, товарищъ Солоневичъ. Можете идти, т. Поккалнъ. Сегодня я
васъ принять не могу.
Поккалнъ поворачивается налево кругомъ и уходитъ... А я остаюсь. Я
чувствую себя немного... скажемъ, на страницахъ Шехерезады... Поккалнъ
чувствуетъ себя точно такъ же, только онъ еще не знаетъ, что это
Шехерезада...
Мы съ Успенскимъ остаемся одни.
— Здесь, т. Солоневичъ, есть все-таки еще одинъ неясный пунктъ.
Скажите, что это у васъ за странный наборъ статей?
Я уже говорилъ, что ОГПУ не сообщаетъ лагерю, за что именно посаженъ
сюда данный заключенный. Указывается только статья и срокъ. Поэтому
Успенский решительно не знаетъ, въ чемъ тутъ дело. Онъ, конечно, не очень
веритъ въ то, что я занимался шпионажемъ (ст. 58, п. 6), что я работалъ въ
контръ-революционной организации (58, 11), ни въ то, что я предавался такому
пороку, какъ нелегальная переправка советскихъ гражданъ за границу,
совершаемая въ виде промысла (59, п. 10). Статью, карающую за нелегальный
переходъ границы и предусматривавшую въ те времена максимумъ 3 года, ГПУ изъ
скромности не использовало вовсе. {349}
Во всю эту ахинею Успенский не веритъ по той простой причине, что люди,
осужденные по этимъ статьямъ "i"всерьезъ"/i", получаютъ такъ называемую, птичку
или, выражаясь оффициальной терминологией, "особыя указания" и едутъ въ
Соловки безъ всякой пересадки.
Отсутствие "птички", да еще 8-летний срокъ заключения являются, такъ
сказать, оффициальнымъ симптомомъ вздорности всего обвинения.
Кроме того, Успенский не можетъ не знать, что статьи советскаго
Уголовнаго Кодекса "пришиваются" вообще кому попало и какъ попало: "былъ бы
человекъ, а статья найдется"...
Я знаю, чего боится Успенский. Онъ боится не того, что я шпионъ,
контръ-революционеръ и все прочее — для спартакиады это не имеетъ никакого
значения. Онъ боится, что я просто не очень удачный халтурщикъ и что где-то
тамъ на воле я сорвался на какой-то крупной халтуре, а такъ какъ этотъ
проступокъ не предусмотренъ Уголовнымъ Кодексомъ, то и пришило мне ГПУ
первыя попавшияся статьи.
Это — одна изъ возможностей, которая Успенскаго безпокоитъ. Если я
сорвусь и съ этой спартакиадской халтурой — Успенский меня, конечно,
живьемъ съестъ, но ему-то отъ этого какое утешение? Успенскаго безпокоитъ
возможная нехватка у меня халтурной квалификации. И больше ничего.
...Я успокаиваю Успенскаго. Я сижу за "связь съ заграницей" и сижу
вместе съ сыномъ. Последний фактъ отметаетъ последния подозрения насчетъ
неудачной халтуры:
— Такъ вотъ, т. Солоневичъ, — говоритъ Успенский, поднимаясь. —
Надеюсь, что вы это провернете на большой палецъ. Если сумеете — я вамъ
гарантирую снижение срока на половину.
Успенский, конечно, не знаетъ, что я не собираюсь сидеть не только
половины, но и четверти своего срока... Я сдержанно благодарю. Успенский
снова смотритъ на меня пристально въ упоръ.
— Да, кстати, — спрашиваетъ онъ, — какъ ваши бытовыя условия? Не
нужно ли вамъ чего?
— Спасибо, тов. Успенский, я вполне устроенъ.
Успенский несколько недоверчиво приподнимаетъ брови.
— Я предпочитаю, — поясняю я, — авансовъ не брать, надеюсь, что
после спартакиады...
— Если вы ее хорошо провернете, вы будете устроены блестяще... Мне
кажется, что вы ее... провернете...
И мы снова смотримъ другъ на друга глазами жуликоватыхъ авгуровъ.
— Но, если вамъ что-нибудь нужно — говорите прямо.
Но мне не нужно ничего. Во-первыхъ, потому, что я не хочу тратить на
мелочи ни одной копейки капитала своего "общественнаго влияния", а
во-вторыхъ, потому, что теперь все, что мне нужно, я получу и безъ
Успенскаго... {350}
¶ВВЕДЕНиЕ ВЪ ФИЛОСОФиЮ ХАЛТУРЫ§
Теперь я передамъ, въ чемъ заключалась высказанная и невысказанная суть
нашей беседы.
Само собой разумеется, что ни о какой мало-мальски серьезной постановке
физической культуры въ концлагере и говорить не приходилось. Нельзя же въ
самомъ деле предлагать футболъ человеку, который работаетъ физически по 12
часовъ въ сутки при ясно недостаточномъ питании и у самаго полярнаго круга.
Не могъ же я въ самомъ деле пойти со своей физкультурой въ девятнадцатый
кварталъ?... Я сразу намекнулъ Успенскому, что ужъ эту-то штуку я понимаю
совершенно ясно — и этимъ избавило его отъ необходимости вдаваться въ не
совсемъ все-таки удобныя объяснения.
Но я не собирался ставить физкультуру всерьезъ. Я только обязался
провести спартакиаду такъ, чтобы въ ней была масса, были рекорды, чтобы
спартакиада была соответствующе рекламирована въ московской прессе и
сочувствующей иностранной, чтобы она была заснята и на фото-пластинки, и на
кино-пленку — словомъ, чтобы urbi et orbi и отечественной плотве, и
заграничнымъ идеалистическимъ карасямъ воочию, съ документами на страницахъ
журналовъ и на экране кино, было показано: вотъ какъ советская власть
заботится даже о лагерникахъ, даже о бандитахъ, контръ-революционерахъ,
вредителяхъ и т.д. Вотъ какъ идетъ "перековка". Вотъ "i"здесь"/i" — правда, а не
въ "гнусныхъ буржуазныхъ выдумкахъ" о лагерныхъ зверствахъ, о голоде, о
вымирании...
"L'Humanite'", которая въ механике этой халтуры не понимаетъ ни уха, ни
рыла, будетъ орать объ этой спартакиаде на всю Францию — допускаю даже, что
искренно. Максимъ Горький, который приблизительно такъ же, какъ я и
Успенский, знаетъ эту механику, напишетъ елейно-проститутскую статью въ
"Правду" и пришлетъ въ ББК приветствие. Объ этомъ приветствии лагерники
будутъ говорить въ выраженияхъ, не поддающихся переводу ни на одинъ
иностранный языкъ: выраженияхъ, формулирующихъ те предельныя степени
презрения, какия завалящий урка можетъ чувствовать къ самой завалящей,
изъеденной сифилисомъ, подзаборной проститутке. Ибо онъ, лагерникъ, онъ-то
знаетъ, где именно зарыта собака, и знаетъ, что Горькому это известно не
хуже, чемъ ему самому...
О прозаическихъ реальныхъ корняхъ этой халтуры будутъ знать все, кому
это надлежитъ знать — и ГПУ, и ГУЛАГ, и Высший Советъ Физкультуры, и въ
глазахъ всехъ Успенский будетъ человекомъ, который выдумалъ эту комбинацию,
хотя и жульническую, но явно служащую къ вящей славе Сталина. Успенский на
этомъ деле заработаетъ некоторый административно-политический капиталецъ...
Могъ ли Успенский не клюнуть на такую комбинацию? Могъ ли Успенский не
остаться довольнымъ нашей беседой, где столь прозаическихъ выражений, какъ
комбинация и жульничество, конечно, не употреблялось en toutes lettres и где
все было ясно и понятно само собой... {351}
Еще довольнее былъ я, ибо въ этой игре не Успенский используетъ и
обставитъ меня, а я использую и обставлю Успенскаго... Ибо я точно знаю,
чего я хочу. И Успенский сделаетъ почти все отъ него зависящее, чтобы, самъ
того не подозревая, гарантировать максимальную безопасность моего побега...
¶АДМИНИСТРАТИВНЫЙ ВИХРЬ§
Въ течете ближайшихъ трехъ дней были изданы приказы:
1. По всему ББК — о спартакиаде вообще, съ обязательнымъ
опубликованиемъ въ "Перековке" не позже 12 июня.
2. Всемъ начальникамъ отделений — о подборе инструкторовъ, командъ и
прочаго — "подъ ихъ личную (начальниковъ отделений) ответственность" и съ
обязательнымъ докладомъ непосредственно начальнику ББЛАГа, тов. Успенскому
каждую пятидневку о проделанной работе.
Приказъ этотъ былъ средактированъ очень круто: "Тутъ можно и перегнуть
палку, сказалъ Успенский, времени мало"...
3. Объ освобождении всехъ участниковъ командъ отъ работы и общественной
нагрузки и о прекращении ихъ перебросокъ съ лагпункта на лагпунктъ.
4. О подготовке отдельнаго барака въ совхозе "Вичка" для 60 человекъ
участниковъ спартакиады и о бронировании для нихъ усиленнаго питания на все
время тренировки и состязаний.
5. Объ ассигновании 50 000 рублей на покупку спортивнаго инвентаря.
6 и 7. Секретные приказы по Вохру, третьему отделу и Динамо объ
оказании мне содействия.
Когда все это было подписано и "спущено на места", я почувствовалъ:
feci quod potui. Дальше этого делать больше было нечего — разве что
затребовать автомобиль до границы...
Впрочемъ, какъ это ни глупо звучитъ, такой автомобиль тоже не былъ
совсемъ утопичнымъ: въ 50 клм. къ западу отъ Медгоры былъ выстроенъ поселокъ
для административно-ссыльныхъ, и мы съ Юрой обсуждали проектъ поездки въ
этотъ поселокъ въ командировку. Это не было бы до границы, но это было бы
все-таки почти полъ дороги до границы. Но я предпочелъ лишние 5 дней нашего
пешаго хождения по болотамъ — дополнительному риску автомобильной
поездки...
¶КАКЪ ОТКРЫВАЕТСЯ ЛАРЧИКЪ СЪ ЭНТУЗиАЗМОМЪ§
Какая-то завалящая ББКовская спартакиада — это, конечно, мелочь. Это
— не пятилетка, не Магнитострой и даже не "Магнитострой литературы". Но
величие Аллаха проявляется въ малейшемъ изъ его созданий... Халтурные методы
ББКовской спартакиады применяются и на московскихъ спартакиадахъ, на
"строяхъ" всехъ разновидностей и типовъ, на Магнитострояхъ литературныхъ и
не литературныхъ, печатныхъ и вовсе непечатныхъ и въ сумме {352} мелкихъ и
крупныхъ слагаемыхъ даютъ необозримые массивы великой всесоюзной Халтуры съ
большой буквы.
Ключъ къ ларчику, въ которомъ были запрятаны успехи, увы, не
состоявшейся ББКовской халтуры, будетъ открывать много советскихъ ларчиковъ
вообще. Не знаю, будетъ ли это интересно, но поучительно будетъ во всякомъ
случае.
Спартакиада была назначена на 15 августа, и читатель, неискушенный въ
советской технике, можетъ меня спросить: какимъ это образомъ собирался я за
эти полтора-два месяца извлечь изъ пустого места и массы, и энтузиазмъ, и
рекорды, и прочее. И неискушенному въ советской технике читателю я отвечу,
даже и не извиняясь за откровенность:
— Точно такъ же, какъ я извлекалъ ихъ на Всесоюзной спартакиаде, точно
такъ же, какъ эти предметы первой советской необходимости извлекаются по
всей Советской России вообще.
На воле есть несколько сотенъ хорошо оплачиваемыхъ и питаемыхъ
профессионаловъ (рекорды), несколько тысячъ кое-какъ подкармливаемыхъ, но
хорошо натренированныхъ въ "организационномъ отношении" комсомольцевъ
(энтузиазмъ) и десятки тысячъ всякой публики, вроде осоавиахимовцевъ и
прочаго, которые по соответствующему приказу могутъ воплотиться въ
соответствующую массу въ любой моментъ и по любому решительно поводу:
спартакиада, процессъ вредителей, приездъ Горькаго, встреча короля Амманулы
и пр. Поводъ не играетъ никакой роли. Важенъ приказъ.
У меня для рекордовъ будетъ 5-6 десятковъ людей, которыхъ я помещу въ
этотъ курортный баракъ въ Вичке, которые будутъ тамъ жрать такъ, какъ имъ на
воле и не снилось (Успенский эту жратву дастъ, и у меня ни одинъ каптеръ не
сопретъ ни одной копейки), которые будутъ есть, спать, тренироваться и
больше ничего. Въ ихъ числе будутъ десятка два-три бывшихъ инструкторовъ
физкультуры, то-есть профессионаловъ своего дела.
Кроме того, есть моментъ и не халтурнаго свойства, точно такъ же, какъ
онъ есть и въ пятилетке... Дело въ томъ, что на нашей бывшей святой Руси
разсыпаны спортивные таланты феерическаго масштаба. Сколько разъ, еще до
революции, меня, человека исключительнаго сложения и многолетней тренировки,
били, въ томъ числе и по моимъ "спортивнымъ специальностямъ", совершенно
случайные люди, решительно никакого отношения къ спорту не имевшие: пастухи,
монтеры, гимназисты... Дело прошлое, но тогда было очень обидно...
Такихъ людей, поискавши, можно найти и въ лагере. Людей, вроде того
сибирскаго гиганта съ девятнадцатаго квартала. Несколькихъ, правда, пожиже,
но не такъ изъеденныхъ голодомъ, я уже подобралъ на 5 лагпункте. За полтора
месяца они подкормятся. Человекъ 10 я еще подберу.
Но ежели паче чаяния цифры рекордовъ покажутся мне недостаточными, то
что по милости Аллаха мешаетъ мне провести надъ ними ту же операцию, какую
Наркоматъ тяжелой промышленности {353} производить надъ цифрами добычи угля
(въ сей последней операции я тоже участвовалъ). Какой мудрецъ разберетъ
потомъ, сколько тоннъ угля было добыто изъ шахтъ Донбасса и сколько изъ
канцелярии Наркомтяжпрома?
Какой мудрецъ можетъ проверить, действительно ли заключенный Ивановъ
7-ой пробежалъ стометровку въ 11,2 секунды и, въ положительномъ случае, былъ
ли онъ действительно заключеннымъ? Хронометражъ будетъ въ моихъ рукахъ,
судейская коллегия будутъ "свои парни въ доску". Успенскому же важно,
во-первыхъ, чтобы цифры были хороши, и, во-вторыхъ, чтобы оне были хорошо
сделаны, вне подозрений или, во всякомъ случае, вне доказуемыхъ подозрений.
Все это будетъ сделано. Впрочемъ, ничего этого на этотъ разъ не будетъ
сделано, ибо спартакиада назначена на 15 августа, а побегъ на 28 июля.
Дальше: роль десятка тысячъ энтузиастовъ будутъ выполнять сотни две-три
вохровцевъ, оперативниковъ и работниковъ ОГПУ — народъ откормленный,
тренированный и весьма натасканный на всяческий энтузиазмъ. Они создадутъ
общий спортивный фонъ, они будутъ орать, они дадутъ круглыя, улыбающияся
лица для съемки переднимъ планомъ.
Наконецъ, для массы я мобилизую треть всей Медгоры. Эта треть будетъ
маршировать "мощными колоннами", нести на своихъ спинахъ "лозунги", получить
лишний паекъ хлеба и освобождение отъ работъ дня на 2-3. Если спартакиада
пройдетъ успешно, то для этой массы я еще выторгую по какой-нибудь майке —
Успенский тогда будетъ щедръ.
Вотъ эти пайки и майки — единственное, что я для этихъ массъ могу
сделать. Да и то относительно, ибо хлебъ этотъ будетъ отнять отъ какихъ-то
другихъ массъ, и для этихъ другихъ я не могу сделать решительно ничего.
Только одно — использовать Успенскаго до конца, бежать за границу и тамъ на
весь христианский и нехристианский миръ орать благимъ матомъ объ ихъ, этихъ
массъ, судьбе. Здесь же я не могу не только орать, но и пикнуть: меня
прирежутъ въ первомъ же попавшемся чекистскомъ подвале, какъ поросенка, безъ
публикации не то, что въ "Правде", а даже и въ "Перековке", прирежутъ такъ,
что даже родной братъ не сможетъ откопать, куда я делся...
¶ТРАМПЛИНЪ ДЛЯ ПРЫЖКА КЪ ГРАНИЦе§
Конечно, при всемъ этомъ я малость покривлю душой. Но что поделаешь?
Во-первыхъ, не я выдумалъ эту систему общеобязательнаго всесоюзнаго
кривлянья и, во вторыхъ — Paris vaut la messe.
Вместо "Парижа" я буду иметь всяческую свободу действий, передвижений и
разведки, а также практически ничемъ не ограниченный "блатъ". Теперь я могу
придти въ административный отделъ и сказать дружескимъ, но не допускающимъ
никакихъ сомнений тономъ: {354}
— Заготовьте ка мне сегодня вечеромъ командировку туда-то и туда-то...
И командировка будетъ заготовлена мне вне всякой очереди, и никакая
третья часть не поставитъ на ней штампа: "Следуетъ въ сопровождении конвоя",
какой она поставила на моей первой командировке.
И никакой вохровецъ, когда я буду нести въ укромное место въ лесу свой
набитый продовольствиемъ рюкзакъ, въ этотъ рюкзакъ не полезетъ, ибо и онъ
будетъ знать о моемъ великомъ блате у Успенскаго — я уже позабочусь, чтобы
онъ объ этомъ зналъ... И онъ будетъ знать еще о некоторыхъ возможностяхъ,
изложенныхъ ниже...
Въ моемъ распоряжении окажутся такия великия блага, какъ тапочки — я
ихъ могу дать, а могу и не дать... И человекъ будетъ ходить либо въ пудовыхъ
казенныхъ сапожищахъ, либо на своихъ голыхъ частно-собственническихъ
подошвахъ.
И, наконецъ, если мне это понадобится, я приду, напримеръ, къ
заведующему ларькомъ товарищу Аведисяну и предложу ему полтора месяца
жратвы, отдыха и сладкаго бездумья на моемъ вичкинскомъ курорте. На жратву
Аведисяну наплевать и онъ можетъ мне ответить:
Нашъ братъ презираетъ советскую власть,
И даръ мне твой вовсе не нуженъ.
Мы сами съ усами и кушаемъ всласть
На завтракъ, обедъ и на ужинъ...
Но объ отдыхе, объ единственномъ дне отдыха за все свои 6 летъ
лагернаго сидения, Аведисянъ мечтаетъ все эти 6 летъ. Онъ, конечно, воруетъ
— не столько для себя, сколько для начальства. И онъ вечно дрожитъ — не
столько за себя, сколько за начальство. Если влипнетъ онъ самъ — ерунда,
начальство выручить — только молчи и не болтай. Но если влипнетъ
начальство? Тогда — пропалъ. Ибо начальство, чтобы выкрутиться — свалитъ
все на Аведисяна, и некому будетъ Аведисяна выручать, и сгниетъ Аведисянъ
где-нибудь на Лесной Речке...
Аведисянъ облизнется на мой проектъ, мечтательно посмотритъ въ окно на
недоступное ему голубое небо, хотя и не кавказское, а только карельское, но
все же небо, и скажетъ этакъ безнадежно:
— Полтора месяца? Хотя бы полтора дня... Но, товарищъ Солоневичъ,
ничего изъ этого не выйдетъ... Не отпустятъ...
Я знаю, его очень трудно вырвать. Безъ него начальству придется сызнова
и съ новымъ человекомъ налаживать довольно сложную систему воровства.
Хлопотливо и небезопасно...
Но я скажу Аведисяну небрежно и уверенно:
— Ну, ужъ это вы, т. Аведисянъ, предоставьте мне.
И я пойду къ Дорошенке, начальнику лагпункта.
Здесь могутъ быть два основныхъ варианта:
1. Если начальникъ лагпункта человекъ умный и съ нюхомъ, то онъ отдастъ
мне Аведисяна безъ всякихъ разговоровъ. Или, если съ Аведисяномъ будетъ
действительно трудно, скажетъ мне:
— Знаете что, т. Солоневичъ, мне очень трудно отпустить {355}
Аведисяна. Ну, вы знаете — почему, вы человекъ бывалый... Пойдите лучше къ
начальнику отделения т. Поккалну и поговорите съ нимъ...
2. Если онъ человекъ глупый и нюха не имеетъ, то онъ, выслушавъ столь
фантастическую просьбу, пошлетъ меня къ чортовой матери, что ему очень
дорого обойдется... Не потому, чтобы я былъ мстительнымъ, а потому, что въ
моемъ нынешнемъ положении я вообще не могу позволить себе роскоши быть
посланнымъ къ чортовой матери...
А такъ какъ Дорошенко человекъ толковый и, кроме того, знаетъ о моемъ
блате у Успенскаго, онъ вероятнее всего уступить мне безо всякихъ
разговоровъ. Въ противномъ случае мне придется пойти къ Поккалну и повторить
ему свою просьбу.
Поккалнъ съ сокрушениемъ пожметъ плечами, протянетъ мне свой
умилостивительный портсигаръ и скажетъ:
— Да, но вы знаете, т. Солоневичъ, какъ трудно оторвать Аведисяна отъ
ларька, да еще на полтора месяца...
— Ну, конечно, знаю, т. Поккалнъ. Поэтому-то я и обратился къ "i"вамъ"/i". Вы
же понимаете, насколько намъ политически важно провести нашу спартакиаду...
"i"Политически"/i"... Тутъ любой стремительно-начальственный разбегъ съ
размаху сядетъ въ галошу... По-ли-ти-чески... Это пахнетъ такими никому
непонятными вещами, какъ генеральной линией, коминтерномъ, интересами
мировой революции и всяческимъ чортомъ въ ступе и, во всякомъ случае, —
"недооценкой", "притуплениемъ классовой бдительности", "хождениемъ на поводу
у классоваго врага" и прочими вещами, еще менее понятными, но неприятными во
всякомъ случае... Темъ более, что и Успенский говорилъ: "политическое
значение"... Поккалнъ не понимаетъ ни черта, но Аведисяна дастъ.
Въ томъ совершенно невероятномъ случае, если откажетъ и Поккалнъ, я
пойду къ Успенскому и скажу ему, что Аведисянъ — лучшее украшение будущей
спартакиады, что онъ пробегаетъ стометровку въ 0,1 секунды, но что "по
весьма понятнымъ соображениямъ" администрация лагпункта не хочетъ его
отпустить. Успенскому все-таки будетъ спокойнее иметь настоящия, а не
липовыя цифры спартакиады и, кроме того, Успенскому наплевать на то, съ
какой степенью комфорта разворовывается лагерный сахаръ — и Аведисяна я
выцарапаю.
Я могу такимъ же образомъ вытянуть раздатчика изъ столовой ИТР и
многихъ другихъ лицъ... Даже предубежденный читатель пойметъ, что въ
ларьковомъ сахаре я недостатка терпеть не буду, что ИТРовскихъ щей я буду
хлебать, сколько въ меня влезетъ... И въ своемъ курорте я на всякий случай
(напримеръ, срывъ побега изъ-за болезни — мало ли что можетъ быть) я
забронировалъ два десятка местъ, необходимыхъ мне исключительно для блата...
Но я не буду безпокоить ни Дорошенки, ни Поккална, ни Аведисяна съ его
сахаромъ. Все это мне не нужно...
Это — случай гипотетический и, такъ сказать, несостоявшийся... О
случаяхъ, которые "состоялись" и которые дали намъ по {356} компасу, по паре
сапогъ, по плащу, по пропуску и, главное, карту — правда, паршивую, но все
же карту — я не могу говорить по причинамъ вполне понятнымъ. Но они
развивались по канонамъ "гипотетическаго случая" съ Аведисяномъ... Ибо не
только, скажемъ, кухонному раздатчику, но любому вохровцу и оперативнику
перспектива полутора месяца на курорте гораздо приятнее того же срока,
проведеннаго въ какихъ-нибудь засадахъ, заставахъ и обходахъ по топямъ,
болотамъ и комарамъ...
А вотъ вамъ случай не гипотетический:
Я прохожу по корридору отделения и слышу грохочущий матъ Поккална и
жалкий лепетъ оправдания, исходящий изъ устъ товарища Левина, моего
начальника колонны.
Мне ничего не нужно у Поккална, но мне нужно произвести должное
впечатление на Левина. Поэтому я вхожу въ кабинетъ Поккална (о, конечно,
безъ доклада и безъ очереди), бережно обхожу вытянувшагося въ струнку
Левина, плотно усаживаюсь въ кресло у стола Поккална, закидываю ногу на ногу
и осматриваю Левина сочувственно-покровительственнымъ взглядомъ: "И какъ это
тебя, братецъ, такъ угораздило?"...
Теперь несколько разъяснений:
Я живу въ бараке • 15, и надо мной въ бараке существуетъ начальство:
"статистикъ", староста барака и двое дневальныхъ, не говоря о "выборномъ"
начальстве вроде, напримеръ, уполномоченнаго по борьбе съ прогулами, тройки
по борьбе съ побегами, тройки по соревнованию и ударничеству и прочее. Я
между всемъ этимъ начальствомъ — какъ листъ, крутимый бурей. Дневальный,
напримеръ, можетъ поинтересоваться, почему я, уезжая въ двухдневную
командировку, уношу съ собой двухпудовый рюкзакъ и даже поковыряться въ
немъ. Вы понимаете, какия будутъ последствия, если онъ поковыряется?..
Тройка по борьбе съ побегами можетъ въ любой моментъ учинить мне обыскъ...
Староста барака можетъ погнать меня на какое-либо особо неудобное дежурство,
на какой-нибудь ударникъ по чистке отхожихъ местъ, можетъ подложить мне
всяческую свинью по административной линии. Начальникъ колонны можетъ
погнать на общия работы, можетъ пересадить меня въ какой-нибудь особо
дырявый и уголовный баракъ, перевести куда-нибудь моего сына, зачислить меня
въ филоны или въ антиобщественные и антисоветски настроенные элементы и
вообще проложить мне прямую дорожку на Лесную Речку. Надъ начальникомъ
колонны стоитъ начальникъ УРЧа, который съ начальникомъ колонны можетъ
сделать больше, чемъ начальникъ колонны со мной, а обо мне ужъ и говорить
нечего... Я возношусь мысленно выше и вижу монументальную фигуру начальника
лагпункта, который и меня, и Левина просто въ порошекъ стереть можетъ... Еще
дальше — начальникъ отделения, при имени котораго прилипаетъ языкъ къ горлу
лагерника...
Говоря короче, начальство до начальника колонны — это крупныя
неприятности, до начальника лагпункта — это возможность погребения заживо
въ какомъ-нибудь Морсплаве, Лесной Речке, Поповомъ острове, девятнадцатомъ
квартале... Начальникъ {357} отделения — это уже право жизни и смерти. Это
уже право на разстрелъ.
И все это начальство мне нужно обойти и обставить. И это при томъ
условии, что по линии чисто административной — я былъ у ногъ не только
Поккална, но и Левина, а по линии "блата" — чортъ меня разберетъ... Я
черезъ головы всего этого сногсшибательнаго начальства имею хождение
непосредственно къ самому Успенскому, одно имя котораго вгоняетъ въ потъ
начальника лагпункта... И разве начальникъ лагпункта, начальникъ колонны
могутъ предусмотреть, что я тамъ брякну насчетъ воровства, пьянства,
начальственныхъ процентныхъ сборовъ съ лагерныхъ проститутокъ, приписки
мертвыхъ душъ къ лагернымъ столовкамъ и много, очень много другого?..
И вотъ, я сижу, болтая въ воздухе ногой, покуривая папиросу и глядя на
то, какъ на лбу Левина уже выступили капельки пота...
Поккалнъ спохватывается, что матъ ведь оффициально неодобренъ, слегка
осекается и говоритъ мне, какъ бы извиняясь:
— Ну, вотъ видите, тов. Солоневичъ, что съ этимъ народомъ поделаешь?..
Я сочувственно пожимаю плечами:
— Ну, конечно, тов. Поккалнъ, что поделаешь... Вопросъ кадровъ... "i"Мы
все"/i" этимъ болеемъ...
— Ступайте вонъ, — говоритъ Поккалнъ Левину.
Левинъ пробкой вылетаетъ въ корридоръ и, вылетевъ, не дважды и не
трижды возблагодаритъ Аллаха за то, что ни вчера, ни позавчера, ни даже
третьяго дня онъ не подложилъ мне никакой свиньи. Ибо, если бы такая свинья
была подложена, то я не сказалъ бы Поккалну вотъ такъ, какъ сейчасъ:
— Что поделаешь... Вопросъ кадровъ...
А сказалъ бы:
— Что же вы хотите, тов. Поккалнъ... У нихъ въ кабинке перманентное
воровство и ежедневное пьянство...
Само собой разумеется, что и объ этомъ воровстве, и объ этомъ пьянстве
Поккалнъ знаетъ такъ же точно, какъ знаю и я. Поккалнъ, можетъ быть, и
хотелъ бы что-нибудь сделать, но какъ ему справиться, если воруетъ вся
администрация и въ лагере, какъ и на воле. Посадишь въ ШИЗО одного, другой
на его месте будетъ воровать точно такъ же — система. Поэтому Поккалнъ
глядитъ сквозь пальцы. Но если бы я при Поккалне сказалъ о воровстве вслухъ,
то о томъ же воровстве я могъ бы сказать и Успенскому, такъ, между
прочимъ... И тогда полетитъ не только Левинъ, но и Поккалнъ. Ибо въ функции
Успенскаго входитъ "нагонять страхъ". И, значитъ, въ случае подложенной мною
свиньи, вылетелъ бы товарищъ Левинъ, но уже не въ корридоръ, а въ ШИЗО, подъ
судъ, на Лесную Речку, въ гниение заживо. Ибо я, въ числе прочихъ моихъ
качествъ, живой свидетель, имеющий доступъ къ самому Успенскому...
И, придя домой и собравъ собутыльниковъ и соучастниковъ {358} своихъ,
скажетъ имъ товарищъ Левинъ, не можетъ не сказать въ интересахъ общей
безопасности:
— Обходите вы этого очкастаго за двадцать пять верстъ съ правой
стороны. Чортъ его знаетъ, какой у него тамъ блатъ и у Поккална, и у
Успенскаго.
И буду я благоденствовать и не полезетъ никто ни въ карманы мои, ни въ
рюкзакъ мой...
¶РЕЗУЛЬТАТЫ§
Въ результате всего этого блата я къ 28 июля имелъ: Две командировки въ
разныя стороны для себя самого, что было сравнительно несложно. Две
командировки на тотъ же срокъ и тоже въ разныя стороны для Юры, что было,
при нашихъ статьяхъ и одинаковыхъ фамилияхъ, чрезвычайно сложно и трудно.
Два разовыхъ пропуска для насъ обоихъ на всякий случай... И, кроме того,
этотъ блатъ по-просту спасъ намъ жизнь.
Какъ я ни обдумывалъ заранее всехъ деталей побега, какъ ни представлялъ
себе всехъ возможныхъ комбинаций, я проворонилъ одну. Дорогу къ "укромному
месту" въ лесу, где былъ сложенъ нашъ багажъ, я прошелъ для разведки разъ
десять. На этихъ местахъ ни разу не было ни души, и эти места не охранялись.
Когда я въ последний разъ шелъ туда, шелъ уже въ побегъ, имея на спине
рюкзакъ съ тремя пудами вещей и продовольствия, а въ кармане — компасъ и
карту, я натолкнулся на патруль изъ двухъ оперативниковъ... Судьба.
Въ перспективе было: или арестъ и разстрелъ, или драка съ двумя
вооруженными людьми, съ очень слабыми шансами на победу.
И патруль прошелъ мимо меня, не посмевъ поинтересоваться не только
рюкзакомъ, но и документами.
¶ЕСЛИ БЫ...§
Если бы я почему бы то ни было остался въ ББК, я провелъ бы эту
спартакиаду такъ, какъ она проектировалась. "L'Humanite'" распирало бы отъ
энтузиазма, а отъ Горькаго по всему миру растекался бы его подзаборный елей.
Я жилъ бы лучше, чемъ на воле. Значительно лучше, чемъ живутъ
квалифицированные специалисты въ Москве, и не делалъ бы ровно ни черта. Все
это не очень красиво?
Все это просто и прямо отвратительно. Но это есть советская жизнь,
такая, какая она есть...
Миллионы людей въ России дохнутъ съ голоду и отъ другихъ причинъ, но
нельзя себе представить дело такъ, что передъ темъ, какъ подохнуть, они не
пытаются протестовать, сопротивляться и изворачиваться.
Процессами этого изворачивания наполнены все советския будни, ибо
протесты и открытое сопротивление безнадежны. {359}
Не нужно схематизировать этихъ будней. Нельзя представить себе дело
такъ, что съ одной стороны существуютъ безпощадные палачи, а съ другой —
безответные агнцы. Палачи — тоже рабы. Успенский — рабъ передъ Ягодой, а
Ягода — передъ Сталинымъ. Психологией рабства, изворачивания, воровства и
халтуры пропитаны эти будни. Нетъ Бога, кроме мировой революции, и Сталинъ
пророкъ ея. Нетъ права, а есть революционная целесообразность, и Сталинъ
единственный толкователь ея. Не человеческия личности, а есть безличныя
единицы "массы", приносимой въ жертву мировому пожару...
¶ПРИПОЛЯРНЫЕ ОГУРЦЫ§
Административный вихрь, рожденный въ кабинете Успенскаго, произвелъ
должное впечатление на лагерную администрацию всехъ ранговъ. Дня черезъ три
меня вызвалъ къ себе Поккалнъ. Вызовъ былъ сделанъ весьма дипломатически: ко
мне пришелъ начальникъ лагпункта, тов. Дорошенко, сказалъ, что Поккалнъ
хочетъ меня видеть и что, если у меня есть время, не откажусь ли я заглянуть
къ Поккалну.
Я, конечно, не отказался. Поккалнъ былъ изысканно вежливъ: въ одномъ
изъ приказовъ всемъ начальникамъ отделений вменялось въ обязанность каждую
пятидневку лично и непосредственно докладывать Успенскому о проделанной
работе. А о чемъ, собственно, могъ докладывать Поккалнъ?
Я былъ столь же изысканно вежливъ. Изобразили докладъ Успенскому, и я
сказалъ Поккалну, что для медгорскаго отделения ему придется найти
специальнаго работника. Я, дескать, работаю не какъ-нибудь, а въ масштабе
всего ББК. Никакого такого работника у Поккална, конечно, и въ заводе не
было. Поэтому я, снисходя къ Поккалновской административней слабости,
предложилъ ему пока что услуги Юры. Услуги были приняты съ признательностью,
и Юра былъ зачисленъ инструкторомъ спорта медгорскаго отделения ББК — это
было чрезвычайно важно для побега.
Потомъ мы съ Поккалномъ наметили место для жилья будущихъ участниковъ
спартакиады. Я предложилъ лагерный пунктъ Вичку, лежавшую верстахъ въ шести
къ западу отъ Медгоры. Вичка представляла рядъ техническихъ преимуществъ для
побега, которыя, впрочемъ, впоследствии такъ и не понадобились. Поккалнъ
сейчасъ же позвонилъ по телефону начальнику вичкинскаго лагпункта, сообщилъ,
что туда прибудетъ некий тов. Солоневичъ, обремененный по-ли-ти-че-ски-ми
заданиями и действующий по личному приказу тов. Успенскаго. Поэтому, когда я
пришелъ на Вичку, начальникъ лагпункта встретилъ меня точно такъ же, какъ
некогда товарищъ Хлестаковъ былъ встреченъ товарищемъ
Сквозникъ-Дмухановскимъ.
Сама же Вичка была достаточно любопытнымъ произведениемъ советскаго
строительства. На территории двухъ десятинъ былъ выкорчеванъ лесъ, вывезены
камни, засыпаны ямы и {360} сооружены оранжереи. Это было огородное
хозяйство для нуждъ чекистскихъ столовыхъ и распределителей.
Въ Москве для того, чтобы вставить выбитое въ окне стекло, нуженъ
великий запасъ изворотливости и удачи. А тутъ две десятины были покрыты
стекломъ, и подъ этимъ стекломъ выращивались огурцы, помидоры, арбузы и
дыни. Со всего ББК поездами свозился навозъ, команды Вохра выцарапывали изъ
деревень каждую крошку коровьихъ экскрементовъ, сюда было ухлопано огромное
количество народнаго труда и народныхъ денегъ.
Такъ какъ я прибылъ на Вичку въ качестве этакаго почетнаго, но все же
весьма подозрительнаго гостя (начальникъ лагпункта никакъ, конечно, не могъ
поверить, что все эти приказы и прочее — что все это изъ-за какого-то
футбола; въ его глазахъ стояло: ужъ вы меня не проведете, знаемъ мы...), то
ко мне былъ приставленъ старикъ агрономъ Вички — тоже заключенный, который
потащилъ меня демонстрировать свои огородныя достижения.
Демонстрировать, собственно, было нечего. Были чахлые, малокровные
огурцы и такой же салатъ, помидоровъ еще не было, арбузы и дыни еще должны
были быть. Въ общемъ — приполярное огородное хозяйство. Освоение
приполярныхъ массивовъ... Продолжение социалистической агрикультуры къ
полярному кругу: для большевиковъ нетъ ничего невозможнаго.
Невозможнаго действительно нетъ. При большевицкомъ отношении къ труду
можно и на северномъ полюсе кокосовыя пальмы выращивать: отчего нетъ? Но съ
затратой только одной сотой доли всего того, что было ухлопано въ вичкинския
оранжереи, всю Медгору можно было бы завалить помидорами, выращенными въ
Малороссии безъ всякаго стекла, безъ всякихъ достижений и безъ всякихъ
фокусовъ. Правда, въ результате аналогичныхъ фокусовъ помидоры и въ
Малороссии расти перестали...
Агрономъ оказался энтузиастомъ. Какъ у всехъ энтузиастовъ, у него
futurum подавляюще доминировало надъ praesens.
— Все это, вы понимаете, только начало. Только первые шаги въ деле
сельско-хозяйственнаго освоения севера... Вотъ когда будетъ закончена
электростанция на Кумсе — мы будемъ отоплять эти оранжереи электрическимъ
токомъ.
Вероятно, будутъ отоплять электрическимъ токомъ. Уже былъ почти
окончательно разработанъ проектъ сооружения на соседней речушке Кумсе
гигантской, въ 80 метровъ вышиной, плотины и постройки тамъ гидростанции.
Постройка, конечно, проектировалась путемъ использования каторжнаго труда и
каторжныхъ костей. Какой-нибудь Акульшинъ, вместо того, чтобы у себя дома
сотнями тоннъ производить помидоры безъ всякихъ гидростанций, будетъ гнить
где-то подъ этой плотиной, а помидоровъ, какъ и раньше, не будетъ ни тамъ,
ни тамъ.
Еще одинъ изъ нелепыхъ порочныхъ круговъ советской реальности. Но
коллекция этихъ круговъ въ какихъ-то вырванныхъ изъ общей связи местахъ
создаетъ некоторое впечатление. Такъ и съ этой Вичкой. Месяцемъ позже меня
приставили въ качестве {361} переводчика къ какой-то иностранной делегации.
Делегация осматривала, ахала и охала, а я чувствовалъ себя такъ глупо и такъ
противно, что даже и писать объ этомъ не хочется...
Я испытующе посмотрелъ на агронома. Кто его знаетъ? Ведь вотъ я
организую во имя спасения шкуры свою совершенно идиотскую халтуру со
спартакиадой. Можетъ быть, спасаетъ свою шкуру и агрономъ, со своей
вичкинской халтурой? Правда, Вичка обойдется во много разъ дороже моей
спартакиады, но когда дело доходитъ до собственной шкуры, люди расходами
обычно не стесняются, въ особенности расходами за чужой счетъ.
Я даже попробовалъ было понимающе подмигнуть этому агроному, какъ
подмигиваютъ другъ другу толковые советские люди. Никакого впечатления. Свои
приполярные помидоры агрономъ принималъ совершенно всерьезъ. Мне стало чуть
жутко: боюсь я энтузиастовъ. И вотъ еще одинъ энтузиастъ. Для этихъ
помидоровъ онъ своей головы не пожалеетъ — это достаточно очевидно, но еще
въ меньшей степени онъ позаботится о моей голове.
Отъ агронома мне стало противно и жутко. Я попытался было намекнуть на
то, что на Днепре, Дону, Кубани, эти помидоры можно выращивать миллионами
тоннъ и безъ никакихъ электрификаций, а места тамъ, слава Богу, хватаетъ и
еще на сотни летъ хватитъ. Агрономъ посмотрелъ на меня презрительно и
замолчалъ. Не стоитъ-де метать бисера передъ свиньями. Впрочемъ, огурцами
онъ меня снабдилъ въ изобилии.
¶КУРОРТЪ НА ВИЧКе§
Никакого барака для участниковъ спартакиады строить не пришлось. Въ
Вичке только что было закончено огромное деревянное здание будущей конторы
совхоза, и я пока что прикарманилъ это здание для жилья моихъ спортсменовъ.
Впрочемъ, тамъ оказались не одни спортсмены: спартакиады я все равно
проводить не собирался и подбиралъ туда всякую публику, преимущественно по
признаку личныхъ симпатий, такъ сказать, "протекционизмъ". Мы съ Юрой
оказались въ положении этакихъ Гарунъ-аль-Рашидовъ, имеющихъ возможность на
общемъ фоне каторжной жизни разсыпать вокругъ себя благодеяния
полутора-двухъ месяцевъ сытнаго и привольнаго житья на вичкинскомъ курорте.
Разсыпали щедро, все равно бежать; чемъ мы рискуемъ? Забирались въ траву, на
место нашего постояннаго "разложения", "разлагались" тамъ и выискивали: ну,
кого еще? Помещение уже было, фонды питания, и хорошаго питания, уже были
выделены — жалко было оставлять пустующими курортный места. Такъ, для
медицинскаго надзора за драгоценнымъ здоровьемъ тренирующихся я извлекъ изъ
центральной чекистской амбулатории одного престарелаго хирурга, окончательно
измотаннаго лагернымъ житьемъ, и въ воздаяние за это — хотя тогда о
воздаянии я не думалъ — я получилъ возможность подлечить свои нервы душами
Шарко, массажемъ, электротерапией, горнымъ солнцемъ и прочими вещами,
которыя въ европейскихъ условияхъ влетаютъ, вероятно, въ копеечку. Примерно
{362} такимъ же образомъ были извлечены две машинистки управления ББК, одна
изъ которыхъ отсидела уже семь летъ, другая — шесть. Вообще на Вичку
переводились люди, которые решительно никакого отношения къ спартакиаде не
имели и иметь не могли.
Все мои предписания насчетъ такихъ переводовъ Поккалнъ исполнялъ
неукоснительно и безъ разговоровъ. Имею основания полагать, что за эти
недели я Поккалну осточертелъ, и моя спартакиада снилась ему какимъ-то
восьминогимъ кошмаромъ съ очками на каждой ноге. И если кто былъ обрадованъ
нашимъ побегомъ изъ лагеря, такъ это Поккалнъ — какъ гора съ плечъ. Была
только одна маленькая зацепочка. Юра — черезъ Хлебникова — отыскалъ
семидесятилетняго профессора геологии, имя небезызвестное и заграницей. Я
решилъ рискнуть и пришелъ къ Поккалну. Даже латышская флегма тов. Поккална
не выдержала:
— Ну, ужъ, позвольте, тов. Солоневичъ, это уже черезчуръ. Зачемъ онъ
вамъ нуженъ? Ему же шестьдесятъ, что онъ, въ футболъ у васъ будетъ играть?
— Ахъ, тов. Поккалнъ, ведь вы сами же понимаете, что спартакиада
имеетъ въ сущности вовсе не спортивное, а чисто политическое значение.
Поккалнъ посмотрелъ на меня раздраженно, но сделалъ видъ, что о
политическомъ значении онъ понимаетъ все. Разспрашивать меня и,
следовательно, признаваться въ обратномъ — было бы неудобно: какой же онъ
после этого членъ партии?
Профессоръ въ полномъ изумлении забралъ свои пожитки, былъ перевезенъ
на Вичку, лежалъ тамъ на солнышке, удилъ форель и съ совершенно недоуменнымъ
видомъ спрашивалъ меня потомъ:
— Послушайте, тутъ, кажется, вы что-то вроде заведующаго... Объясните
мне ради Бога, что сей сонъ значитъ?
Объяснять ему — у меня не было никакой возможности. Но въ воздаяние за
курортъ я попросилъ профессора выучить меня уженью форели. Профессоръ
поучилъ меня дня два, а потомъ бросилъ.
— Простите, я выдвиженцами никогда не занимался... Извините,
пожалуйста, но такой бездарности, какъ вы — еще не встречалъ... Советую
вамъ никогда и въ руки удочки не брать. Профанация!
Юра въ своемъ новомъ чине инструктора спорта медгорскаго отделения ББК
ОГПУ лазилъ по лагпунктамъ и потомъ говорилъ мне: тамъ, на шестомъ
лагпункте, бухгалтерша одна есть... Кандидатура бухгалтерши подвергалась
обсуждению, и женщина изъ обстановки голоднаго двенадцатичасоваго рабочаго
дня, клопиныхъ бараковъ и всяческихъ понуканий, не веря глазамъ своимъ,
перебиралась на Вичку...
Я сейчасъ заплатилъ бы некоторое количество денегъ, чтобы посмотреть,
какъ после нашего побега Успенский расхлебывалъ мою спартакиаду, а Поккалнъ
расхлебывалъ мой вичкинский курортъ. Во всякомъ случае — это былъ на
редкость веселый периодъ моей жизни. {363}
¶НА САМЫХЪ ВЕРХАХЪ§
Мои отношения съ Успенскимъ, если и были лишены некоторыхъ
человеческихъ черточекъ, то, во всякомъ случае, нехваткой оригинальности
никакъ не страдали. Изъ положения заключеннаго и каторжника я однимъ
мановениемъ начальственныхъ рукъ былъ перенесенъ въ положение соучастника
некоей жульнической комбинации, въ положение, такъ сказать, совладельца
некоей жульнической тайны. Успенский имелъ въ себе достаточно мужества или
чего-то иного, чтобы при всемъ этомъ не делать честнаго выражения лица, я —
тоже. Такъ что было взаимное понимание, не очень стопроцентное, но было.
Успенский вызывалъ меня по несколько разъ въ неделю въ самые
неподходящие часы дня и ночи, выслушивалъ мои доклады о ходе делъ,
заказывалъ и цензурировалъ статьи, предназначенныя для "Перековки", Москвы и
"братскихъ компартий", обсуждалъ проекты сценария о спартакиаде и прочее въ
этомъ роде. Иногда выходили маленькия недоразумения. Одно изъ нихъ вышло
изъ-за профессора-геолога.
Успенский вызвалъ меня, и видъ у него былъ раздраженный.
— На какого чорта вамъ этотъ старикашка нуженъ?
— А я его въ волейболъ учу играть.
Успенский повернулся ко мне съ такимъ видомъ, который довольно ясно
говорилъ: будьте добры дурака не разыгрывать, это вамъ дорого можетъ
обойтись. Но вслухъ спросилъ:
— А вы знаете, какую должность онъ занимаетъ въ производственномъ
отделе?
— Конечно, знаю.
— Ну-съ?
— Видите ли, тов. Успенский... Профессора X. я разсматривалъ въ
качестве, такъ сказать, короннаго номера спартакиады...
Самый ударный моментъ. Профессоръ X. известенъ въ лицо — и не только
въ России, а, пожалуй, и заграницей. Я его выучу въ волейболъ играть —
конечно, въ его годы это не такъ просто. Лицо у него этакое патриархальное.
Мы его подкормимъ. И потомъ заснимемъ на кино: загорелое лицо подъ сединою
волосъ, почтенный старецъ, отбросивший все свои вредительския заблуждения и
въ окружении исполненной энтузиазма молодежи играющий въ волейболъ или
марширующий въ колоннахъ... Вы ведь понимаете, все эти перековавшиеся урки
— это и старо, и неубедительно: кто ихъ тамъ знаетъ, этихъ урокъ? А тутъ
человекъ известный, такъ сказать, всей России...
Успенский даже папиросу изо рта вынулъ.
— Н-не глупо придумано, — сказалъ онъ. — Совсемъ не глупо. Но вы
подумали о томъ, что этотъ старикашка можетъ отказаться? Я надеюсь, вы ему
о... вообще спартакиаде ничего не говорили.
— Ну, это ужъ само собой разумеется. О томъ, что его будутъ снимать,
онъ до самаго последняго момента не долженъ иметь никакого понятия. {364}
— Т-такъ... Мне Вержбицкий (начальникъ производственнаго отдела) уже
надоелъ съ этимъ старичкомъ. Ну, чортъ съ нимъ, съ Вержбицкимъ. Только очень
ужъ старъ, вашъ профессоръ-то. Устроить разве ему диэтическое питание?
Профессору было устроено диэтическое питание. Совершенная фантастика!
¶ВОДНАЯ СТАНЦиЯ§
На берегу Онежскаго озера была расположена водная станция Динамо. И въ
Москве, и въ Петербурге, и въ Медгоре водныя станции Динамо были прибежищемъ
самой высокой, преимущественно чекистской, аристократии. Здесь былъ буфетъ
по ценамъ кооператива ГПУ, т.е. по ценамъ, устанавливаемымъ въ томъ
допущении, что советский рубль равенъ приблизительно золотому — иначе
говоря, по ценамъ почти даровымъ. Здесь были лодки, была водка, было пиво.
Ни вольной публики, ни темъ более заключенныхъ сюда не подпускали и на
выстрелъ. Даже местная партийная, но не лагерная, аристократия заходила сюда
робко, жалась по уголкамъ и подобострастно взирала на монументально
откормленныя фигуры чекистовъ. По роду моей деятельности — эта водная
станция была подчинена мне.
Приходитъ на эту станцию секретарь партийнаго комитета вольнаго
медгорскаго района, такъ сказать, местный предводитель дворянства. Приходитъ
сюда, чтобы хоть бочкомъ прикоснуться къ великимъ мира сего, и долго
думаетъ: следуетъ ли ему рискнуть на рюмку водки или благоразумнее будетъ
ограничиться кружкой пива. Все эти Радецкие, Якименки, Корзуны и прочие —
"центральные", т.е. командированные сюда Москвой — работники, сытые и
уверенные — такъ сказать, чекистские бароны и князья. Онъ —
провинциальный, захолустный секретаришка, которому здесь, въ районе лагеря,
и делать-то что — неизвестно. Хотя у него — орденъ краснаго знамени:
вероятно, какия-то заслуги въ прошломъ и въ достаточной степени каторжная
жизнь — въ настоящемъ, но онъ придавленъ массивами, столично-чекистской
уверенностью и аристократически-пренебрежительными манерами какого-нибудь
Якименки, который, проплывая мимо, посмотритъ на него приблизительно, какъ
на пустое место.
А я, такъ сказать, отрепье социалистической общественности, хожу по
станции въ однихъ трусахъ, и Якименко дружественно пожимаетъ мне руку,
плюхается рядомъ со мной на песокъ, и мы ведемъ съ нимъ разные разговоры: я
обучаю Якименку плаванью, снабжаю его туристскими советами, со мной вообще
есть о чемъ говорить, и у меня — блатъ у Успенскаго. Предводитель
дворянства чувствуетъ, что его какъ-то, неизвестно какъ, обставили все: и я
— контръ-революционеръ, и Якименко — "революционеръ", и еще многие люди. А
зарежутъ его какие-нибудь "кулаки" где-нибудь на переезде изъ глухой
карельской деревни въ другую — и его наследникъ по партийному посту
выкинетъ его семью изъ квартиры въ двадцать четыре часа. {365}
Въ одинъ изъ такихъ жаркихъ июньскихъ дней лежу я на деревянной
пристани динамовской станции, греюсь на солнышке и читаю Лонгфелло — въ
английскомъ издании. История же съ этой книгой достаточно поучительна и
нелепа, чтобы не разсказать о ней.
Управление ББК имело прекрасную библиотеку — исключительно для
администрации и для заключенныхъ перваго лагпункта. Библиотека была
значительно лучше крупнейшихъ профсоюзныхъ библиотекъ Москвы: во-первыхъ,
книгъ тамъ не растаскивали, во-вторыхъ, книгъ отсюда не изымали, и тамъ были
издания, которыя по Москве ходятъ только подпольно — вроде Сельвинскаго —
и, наконецъ, библиотека очень хорошо снабжалась иностранной технической
литературой и журналами, изъ которыхъ кое-что можно было почерпнуть изъ
заграничной жизни вообще. Я попросилъ мне выписать изъ Лондона Лонгфелло...
Для того, чтобы московский профессоръ могъ выписать изъ заграницы
необходимый ему научный трудъ, ему нужно пройти черезъ пятьдесятъ пять
мытарствъ и съ очень невеликими шансами на успехъ: нетъ валюты. Здесь же —
ГПУ. Деньги — ГПУ-ския. Распорядитель этимъ деньгамъ — Успенский. У меня
съ Успенскимъ — блатъ.
Итакъ, лежу и читаю Лонгфелло. Юра околачивается где-то въ воде, въ
полуверсте отъ берега. Слышу голосъ Успенскаго:
— Просвещаетесь?
Переворачиваюсь на бокъ. Стоитъ Успенский, одетый, какъ всегда, по
лагерному: грязноватые красноармейские штаны, разстегнутый воротъ рубахи:
"Ну, и жара"...
— А вы раздевайтесь.
Успенский селъ, стянулъ съ себя сапоги и все прочее. Два его
телохранителя шатались по берегу и делали видъ, что они тутъ не при чемъ.
Успенский похлопалъ себя по впалому животу и сказалъ:
— Худею, чортъ его дери...
Я посоветовалъ ему мертвый часъ после обеда.
— Какой тутъ къ чорту мертвый часъ — передохнуть и то некогда!.. А вы
и английский знаете?
— Знаю.
— Вотъ буржуй.
— Не безъ того...
— Ну, и жара...
Юра пересталъ околачиваться и плылъ къ берегу классическимъ кроулемъ —
онъ этимъ кроулемъ покрывалъ стометровку приблизительно въ рекордное для
России время. Успенский приподнялся:
— Ну, и плыветъ же, сукинъ сынъ... Кто это?
— А это мой сынъ.
— Ага. А вашего брата я въ Соловкахъ зналъ — ну и медведь...
Юра съ полнаго хода схватился за край мостика и съ этакой спортивной
элегантностью вскочилъ наверхъ. Съ копны его {366} волосъ текла вода, и
вообще безъ очковъ онъ виделъ не очень много.
— Плаваете вы, такъ сказать, большевицкими темпами, — сказалъ
Успенский.
Юра покосился на неизвестное ему голое тело.
— Да, такъ сказать, специализация...
— Это приблизительно скорость всесоюзнаго рекорда, — пояснилъ я.
— Всерьезъ?
— Сами видали.
— А вы въ спартакиаде участвуете? — спросилъ Успенский Юру.
— Коронный номеръ, — несколько невпопадъ ответилъ я.
— Короннымъ номеромъ будетъ профессоръ X., — сказалъ Юра.
Успенский недовольно покосился на меня — какъ это я не умею держать
языка за зубами.
— Юра абсолютно въ курсе дела. Мой ближайший помъ. А въ Москве онъ
работалъ въ кино помощникомъ режиссера Ромма. Будетъ организовывать
кинооформление спартакиады.
— Такъ васъ зовутъ Юрой? Ну что-жъ, давайте познакомимся. Моя фамилия
Успенский.
— Очень приятно, — осклабился Юра. — Я знаю, вы начальникъ лагеря, я
о васъ много слышалъ.
— Что вы говорите? — иронически удивился Успенский.
Юра выжалъ свои волосы, наделъ очки и уселся рядомъ въ позе,
указывавшей на полную непринужденность.
— Вы, вероятно, знаете, что я учусь въ техникуме?
— Н-да... знаю, — столь же иронически сказалъ Успенский.
— Техникумъ, конечно, халтурный. Тамъ, вы знаете, одни урки сидятъ.
Очень романтический народъ. Въ общемъ тамъ по вашему адресу написаны целыя
баллады. То-есть не записаны, а такъ, сочинены. Записываю ихъ я.
— Вы говорите, целыя баллады?
— И баллады, и поэмы, и частушки — все, что хотите.
— Очень интересно, — сказалъ Успенский. — Такъ они у васъ записаны?
Можете вы ихъ мне прочесть?
— Могу. Только они у меня въ бараке.
— И на какого чорта вы живете въ бараке? — повернулся ко мне
Успенский, — я же предлагалъ вамъ перебраться въ общежитие Вохра.
Общежитие Вохра меня ни въ какой степени не устраивало.
— Я думаю на Вичку перебраться.
— А вы наизусть ничего изъ этихъ балладъ не помните?
Юра кое-что продекламировалъ: частушки — почти непереводимыя на
обычный русский языкъ и непечатныя абсолютно.
— Да, способные тамъ люди есть, — сказалъ Успенский. — А
поразстреливать придется почти всехъ, ничего не поделаешь.
Отъ разговора о разстрелахъ я предпочелъ уклониться. {367}
— Вы говорили, что знали моего брата въ Соловкахъ. Вы и тамъ служили?
— Да, примерно такъ же, какъ служите теперь вы.
— Были заключеннымъ? — изумился я.
— Да, на десять летъ. И какъ видите — ничего. Можете мне поверить,
летъ черезъ пять и вы карьеру сделаете.
Я собрался было ответить, какъ въ свое время ответилъ Якименке: меня-де
и московская карьера не интересовала, а о лагерной и говорить ничего. Но
сообразилъ, что это было бы неуместно.
— Эй, Грищукъ, — вдругъ заоралъ Успенский.
Одинъ изъ телохранителей вбежалъ на мостикъ.
— Окрошку со льдомъ, порций пять. Коньяку со льдомъ — литръ. Три
стопки. Живо.
— Я не пью, — сказалъ Юра.
— Ну, и не надо. Вы еще маленький, вамъ еще сладенькаго. Шоколаду
хотите?
— Хочу.
И вотъ сидимъ мы съ Успенскимъ, все трое въ голомъ виде, среди белаго
дня и всякой партийно-чекистской публики и пьемъ коньякъ. Все это было
неприличнымъ даже и по чекистскимъ масштабамъ, но Успенскому, при его
власти, на всякия приличия было плевать. Успенский доказываетъ мне, что для
умнаго человека нигде нетъ такого карьернаго простора, какъ въ лагере. Здесь
все очень просто: нужно быть толковымъ человекомъ и не останавливаться
решительно ни передъ чемъ. Эта тема начинаетъ вызывать у меня легкие позывы
къ тошноте.
— Да, а насчетъ вашего брата. Где онъ сейчасъ?
— По соседству. Въ Свирьлаге.
— Статьи, срокъ?
— Те же, что и у меня.
— Обязательно заберу его сюда. Какого ему тамъ чорта. Это я черезъ
ГУЛАГ устрою въ два счета... А окрошка хороша.
Телохранители сидятъ подъ палящимъ солнцемъ на песке, шагахъ въ
пятнадцати отъ насъ. Ближе не подселъ никто. Местный предводитель
дворянства, въ пиджаке и при галстухе, цедитъ пиво, обливается потомъ.
Розетка его "Краснаго Знамени" багровеетъ, какъ сгустокъ крови, пролитой имъ
— и собственной, и чужой, и предводитель дворянства чувствуетъ, что кровь
эта была пролита зря... {368}
--------
¶МОЛОДНЯКЪ§
¶§
¶ВИЧКИНСКиЙ КУРОРТЪ§
Какъ бы ни былъ халтуренъ самый замыселъ спартакиады, мне время отъ
времени приходилось демонстрировать Успенскому и прочимъ чинамъ ходъ нашей
работы и "наши достижения". Поэтому, помимо публики, попавшей на Вичку по
мотивамъ, ничего общаго со спортомъ не имеющимъ, туда же было собрано сорокъ
два человека всякой спортивной молодежи. Для показа Успенскому провели два
футбольныхъ мачта — неплохо играли — и одно "отборочное" легкоатлетическое
соревнование. Секундомеры были собственные, рулетокъ никто не проверялъ,
дисковъ и прочаго никто не взвешивалъ — кроме, разумеется, меня — такъ что
за "достижениями" остановки не было. И я имелъ, такъ сказать, юридическое
право сказать Успенскому:
— Ну вотъ, видите, я вамъ говорилъ. Еще месяцъ подтренируемся — такъ
только держись...
Моимъ талантамъ Успенский воздалъ должную похвалу.
___
Домъ на Вичке наполнился самой разнообразной публикой: какая-то помесь
спортивнаго клуба съ бандой холливудскихъ статистовъ. Профессоръ, о которомъ
я разсказывалъ въ предыдущей главе, какъ-то уловилъ меня у речки и сказалъ:
— Послушайте, если ужъ вы взяли на себя роль благодетеля лагернаго
человечества, такъ давайте ужъ до конца. Переведите меня въ какое-нибудь
здание, силъ нетъ, круглыя сутки — галдежъ.
Галдежъ стоялъ, действительно, круглыя сутки. Я ходилъ по Вичке — и
завидовалъ. Только что — и то не надолго — вырвались ребята изъ каторги,
только что перешли съ голодной "пайки" на бифштексы (кормили и бифштексами
— въ Москве, на воле, бифштексъ невиданное дело) — и вотъ, миръ для нихъ
уже полонъ радости, оптимизма, бодрости и энергии. Здесь были и русские, и
узбеки, и татары, и евреи, и Богъ знаетъ, кто еще. Былъ молчаливый бегунъ на
длинныя дистанции, который именовалъ себя афганскимъ басмачемъ, былъ
какой-то по подданству англичанинъ, по происхождению сириецъ, по
национальности еврей, а по прозвищу Чумбурбаба. Росту и силы онъ былъ
необычайной, и {369} голосъ у него былъ, какъ труба иерихонская. Знаменитъ
онъ былъ темъ, что два раза пытался бежать изъ Соловковъ, могъ играть одинъ
противъ целой волейбольной команды и иногда и выигрывалъ. Его жизнерадостный
рыкъ гремелъ по всей Вичке.
Чумбурбабу разыгрывала вся моя "малолетняя колония" и на всехъ онъ
весело огрызался.
Все это играло въ футболъ, прыгало, бегало, грелось на солнце и
галдело. Более солидную часть колонии пришлось устроить отдельно: такой
марки не могли выдержать даже лагерныя бухгалтерши... Мы съ Юрой думали было
перебраться на жительство на Вичку, но по ходу лагерныхъ делъ нашъ побегъ
оттуда могъ бы очень неприятно отозваться на всей этой компании. Поэтому мы
остались въ бараке. Но на Вичку я ходилъ ежедневно и пытался наводить тамъ
некоторые порядки. Порядковъ особенныхъ, впрочемъ, не вышло, да и незачемъ
было ихъ создавать. Постепенно у меня, а въ особенности у Юры, образовался
небольшой кружокъ "своихъ ребятъ".
Я старался разобраться въ новомъ для меня мире лагерной молодежи и,
разобравшись, увидалъ, что отъ молодежи на воле она отличается только
однимъ: полнымъ отсутствиемъ какихъ бы то ни было советскихъ энтузиастовъ —
на воле они еще есть. Можно было бы сказать, что здесь собрались сливки
антисоветской молодежи — если бы настоящия сливки не были на томъ свете и
на Соловкахъ. Такимъ образомъ, настроения этой группы не были характерны для
"i"всей"/i" советской молодежи — но они были характерны все же для 60-70
процентовъ ея. Разумеется, что о какой-либо точности такой "статистики" и
говорить не приходится, но, во всякомъ случае, резко антисоветски
настроенная молодежь преобладала подавляюще и на воле, а ужъ о лагере и
говорить нечего.
Сидела вся эта публика почти исключительно по статьямъ о терроре и
сроки имела стандартные: по десять летъ. Въ применении къ террористическимъ
статьямъ приговора это означало то, что на волю имъ вообще не выйти никогда:
после лагеря — будетъ высылка или тотъ, весьма малоизвестный загранице родъ
ссылки, который именуется вольнонаемной лагерной службой: вы вашъ срокъ
закончили, никуда изъ лагеря васъ не выпускаютъ, но вы получаете право жить
не въ бараке, а на частной квартире и получаете въ месяцъ не 3 рубля 80
копеекъ, какъ получаетъ лесорубъ, не 15-20 рублей, какъ получаетъ
бухгалтеръ, и даже не 70-80 рублей, какъ получалъ я, а напримеръ, 300-400,
но никуда изъ лагеря вы уехать не можете. Человекъ, уже разъ попавший въ
хозяйственную машину ГПУ, вообще почти не имеетъ никакихъ шансовъ выбраться
изъ нея, человекъ, попавший по террористическимъ деламъ, — и темъ более.
Въ виду всего этого, лагерная молодежь вела себя по отношению къ
администрации весьма независимо и, я бы сказалъ, вызывающе. Видъ у нея при
разговорахъ съ какимъ-нибудь начальникомъ колонны или лагернаго пункта былъ
приблизительно такой: "Что ужъ тамъ дальше будетъ — это плевать, а пока что
— я {370} ужъ тебе морду набью". Психология, такъ сказать, "отчаянности"...
Били довольно часто и довольно основательно. За это, конечно, сажали въ
ШИЗО, иногда — редко — даже и разстреливали (публика квалифицированная и
нужная), но все же администрация всякихъ ранговъ предпочитала съ этимъ
молоднякомъ не связываться, обходила сторонкой...
Я, конечно, зналъ, что товарищъ Подмоклый среди всей этой публики
имеетъ какихъ-то своихъ сексотовъ, но никакъ не могъ себе представить — кто
именно изъ всехъ моихъ футболистовъ и прочихъ, подобранныхъ лично мной —
могъ бы пойти на такое занятие. Затесался было какой-то парень, присужденный
къ пяти годамъ за превышение власти. Какъ оказалось впоследствии, это
превышение выразилось въ "незаконномъ убийстве" двухъ арестованныхъ —
парень былъ сельскимъ милиционеромъ. Объ этомъ убийстве онъ проболтался
самъ, и ему на ближайшей футбольной тренировке сломали ногу. Подмоклый
вызвалъ меня въ третью часть и упорно допрашивалъ: что это, несчастная
случайность или "заранее обдуманное намерение"?
Подмоклому было доказано, что о заранее обдуманномъ намерении и
говорить нечего: я самъ руководилъ тренировкой и видалъ, какъ все это
случилось. Подмоклый смотрелъ на меня неприязненно и подозрительно,
впрочемъ, онъ, какъ всегда по утрамъ, переживалъ мировую скорбь похмелья.
Выпытывалъ, что тамъ за народъ собрался у меня на Вичке, о чемъ они
разговариваютъ и какия имеются "политическия настроения". Я сказалъ:
— Чего вы ко мне пристаете, у васъ ведь тамъ свои стукачи есть — у
нихъ и спрашивайте.
— Стукачи, конечно есть, а я хочу отъ васъ подтверждение иметь...
Я понялъ, что парнишка съ превышениемъ власти былъ его единственнымъ
стукачемъ: Вичка была организована столь стремительно, что третья часть не
успела командировать туда своихъ людей, да и командировать было трудно:
подбиралъ кандидатовъ лично я.
Разговоръ съ Подмоклымъ принялъ чрезвычайно дипломатический характеръ.
Подмоклый крутилъ, крутилъ, ходилъ кругомъ да около, рекомендовалъ мне
какихъ-то замечательныхъ форвардовъ, которые у него имелись въ оперативномъ
отделе. Я сказалъ:
— Давайте — посмотримъ, что это за игроки: если действительно хорошие
— я ихъ приму.
Подмоклый опять начиналъ крутить — и я поставилъ вопросъ прямо:
— Вамъ нужно на Вичке своихъ людей иметь — съ этого бы и начинали.
— А что вы изъ себя наивняка крутите — что, не понимаете вы, о чемъ
разговоръ идетъ?
Положение создалось невеселое. Отказываться прямо — было невозможно
технически. Принять кандидатовъ Подмоклаго и не предупредить о нихъ моихъ
спортсменовъ — было невозможно психически. Принять и предупредить — это
значило бы, что этимъ {371} кандидатамъ на первыхъ же тренировкахъ поломаютъ
кости, какъ поломали бывшему милиционеру, — и отвечать пришлось бы мне. Я
сказалъ Подмоклому, что я ничего противъ его кандидатовъ не имею, но что,
если они не такие ужъ хорошие игроки, какъ объ этомъ повествуетъ Подмоклый,
то остальные физкультурники поймутъ сразу, что на Вичку эти кандидаты попали
не по своимъ спортивнымъ заслугамъ, — следовательно, ни за какия
последствия я не ручаюсь и не отвечаю.
— Ну, и дипломатъ же вы, — недовольно сказалъ Подмоклый.
— Еще бы... Съ вами поживешь — поневоле научишься...
Подмоклый былъ слегка польщенъ... Досталъ изъ портфеля бутылку водки:
— А опохмелиться нужно, хотите стакашку?
— Нетъ, мне на тренировку идти.
Подмоклый налилъ себе стаканъ водки и медленно высосалъ ее целикомъ.
— А намъ своей глазъ обязательно нужно тамъ иметь. Такъ вы моихъ
ребятъ возьмите... Поломаютъ ноги — такъ и чортъ съ ними, намъ этого товара
не жалко.
Такъ попали на Вичку два бывшихъ троцкиста. Передъ темъ, какъ перевести
ихъ туда, я сказалъ Хлебникову и еще кое-кому, чтобы ребята зря языкомъ не
трепали. Хлебниковъ ответилъ, что на всякихъ сексотовъ ребятамъ решительно
наплевать... На ту же точку зрения сталъ Кореневский — упорный и
воинствующий социалъ-демократъ. Кореневский сказалъ, что онъ и передъ самимъ
Сталинымъ ни въ какомъ случае не желаетъ скрывать своихъ политическихъ
убеждений: за него-де, Кореневскаго, работаетъ история и просыпающаяся
сознательность пролетарскихъ массъ. Я сказалъ: ну, ваше дело — я
предупреждаю.
История и массы не помогли. Кореневский велъ настойчивую и почти
открытую меньшевицкую агитацию — съ Вички поехалъ на Соловки: я не очень
уверенъ, что онъ туда доехалъ живымъ.
Впрочемъ, меньшевицкая агитация никакого сочувствия въ моихъ
"физкультурныхъ массахъ" не встречала. Было очень наивно идти съ какой бы то
ни было социалистической агитацией къ людямъ, на практике переживающимъ
почти стопроцентный социализмъ... Даже Хлебниковъ — единственный изъ всей
компании, который рисковалъ произносить слово "социализмъ", глядя на
результатъ Кореневской агитации, пересталъ оперировать этимъ терминомъ... Съ
Кореневскимъ же я поругался очень сильно.
Это былъ высокий, тощий юноша, съ традиционной
меньшевицко-народовольческой шевелюрой, — вымирающий въ России типъ
книжнаго идеалиста... О революции, социализме и пролетариате онъ говорилъ
книжными фразами — фразами довоенныхъ социалъ-демократическихъ изданий,
оперировалъ эрфуртской программой, Каутскимъ, тоже, конечно, въ довоенномъ
издании, доказывалъ, что большевики — узурпаторы власти, вульгаризаторы
марксизма, диктаторы надъ пролетариатомъ и т.п. Вичковская молодежь, уже
пережившая и революцию, и социализмъ, и пролетариатъ, смотрела на
Кореневскаго, какъ на человека малость свихнувшагося, и только {372}
посмеивалась. Екатеринославский слесарь Фомко, солидный пролетарий летъ
двадцати восьми, какъ-то отозвалъ меня въ сторонку.
— Хотелъ съ вами насчетъ Кореневскаго поговорить... Скажите вы ему,
чтобы онъ заткнулся. Я самъ пролетарий не хуже другого, такъ и у меня отъ
социализму съ души воротить. А хлопца разменяютъ, ни за полкопейки
пропадетъ. Побалакайте вы съ нимъ, у васъ на него авторитетъ есть...
"Авторитета" не оказалось никакого. Я вызвалъ Кореневскаго сопровождать
меня съ Вички въ Медгору и по дороге попытался устроить ему отеческий
разносъ: во-первыхъ, вся его агитация — какъ подъ стеклышкомъ: не можетъ же
онъ предполагать, что изъ 60 человекъ вичкинскаго населения нетъ ни одного
сексота, и, во-вторыхъ, если ужъ подставлять свою голову подъ наганы
третьяго отдела, такъ ужъ за что-нибудь менее безнадежное, чемъ пропаганда
социализма въ Советской России вообще, а въ лагере — въ частности и въ
особенности.
Но жизнь прошла какъ-то мимо Кореневскаго. Онъ нервными жестами
откидывалъ спадавшие на лицо спутанные свои волосы и отвечалъ мне Марксомъ и
эрфуртской программой. Я ему сказалъ, что и то, и другое я знаю и безъ него,
и знаю въ изданияхъ более позднихъ, чемъ 1914 годъ. Ничего не вышло: хоть
колъ на голове теши. Кореневский сказалъ, что онъ очень признателенъ мне за
мои дружеския къ нему чувства, но что интересы пролетариата для него выше
всего — кстати, съ пролетариатомъ онъ не имелъ ничего общаго: отецъ его
былъ московскимъ врачемъ, а самъ онъ избралъ себе совсемъ удивительную для
Советской России профессию — астронома. Что ему пролетариатъ и что онъ
пролетариату? Я напомнилъ ему о Фомко. Результатъ былъ равенъ нулю.
Недели черезъ две после этого разговора меня при входе на Вичку
встретилъ весьма разстроенный Хлебниковъ.
— Кореневскаго изъяли. Самъ онъ куда-то исчезъ, утромъ пришли
оперативники и забрали его вещи...
— Такъ, — сказалъ я, — доигрался...
Хлебниковъ посмотрелъ на меня ожидающимъ взоромъ.
— Давайте сядемъ... Какой-то планъ нужно выработать.
— Какой тутъ можетъ быть планъ, — сказалъ я раздраженно. —
Предупреждали парня...
— Да, я знаю... Это, конечно, утешение, — Хлебниковъ насмешливо
передернулъ плечами, — мы, дескать, говорили, не слушалъ — твое дело.
Чортъ съ нимъ, съ утешениемъ... Постойте, кажется, кто-то идетъ...
Мы помолчали. Мимо прошли какие-то вичкинские лагерники и оглядели насъ
завистливо-недружелюбными взглядами — вичкинские бифштексы на фоне
соседнихъ "паекъ" — широкихъ симпатий лагерной массы не вызывали. За
лагерниками показалась монументальная фигура Фомко, вооруженнаго удочками.
Фомко подошелъ къ намъ:
— Насчетъ Кореневскаго уже знаете?
— Идемъ въ сторонку, — сказалъ Хлебниковъ.
Отошли въ сторонку и уселись. {373}
— Видите-ли, И. Л., — сказалъ Хлебниковъ, — и, конечно, понимаю, что
у васъ никакихъ симпатий къ социализму нетъ, — а Кореневскаго все-таки надо
выручить.
Я только пожалъ плечами — какъ его выручишь?
— Попробуйте подъехать къ начальнику третьей части — я знаю, вы съ
нимъ, такъ сказать, интимно знакомы... — Хлебниковъ посмотрелъ на меня не
безъ иронии. — А то, можетъ быть, и къ самому Успенскому?
Фомко смотрелъ мрачно:
— Тутъ, товарищъ Хлебниковъ, не такъ просто... Вотъ такие тихенькие,
какъ этотъ Кореневский, — дай ему власть — такъ онъ почище Успенскаго
людей резать будетъ... Пролетариемъ, сукинъ сынъ, заделался... Онъ еще "i"мне"/i"
насчетъ пролетариата будетъ говорить... Нетъ, если большевики меньшевиковъ
вырежутъ — ихнее дело, намъ туда соваться нечего: одна стерва другую
загрызетъ....
Хлебниковъ посмотрелъ на Фомко холодно и твердо.
— Дурацкие разговоры. Во первыхъ, Кореневский — нашъ товарищь...
— Если вашъ, такъ вы съ нимъ и целуйтесь. Намъ такихъ товарищей не
надо. "Товарищами" — и такъ сыты...
— ... А во вторыхъ, — такъ же холодно продолжалъ Хлебниковъ, не
обращая внимания на реплику Фомко, — во вторыхъ — онъ противъ сталинскаго
режима — следовательно намъ съ нимъ пока по дороге. А кого тамъ придется
вешать после Сталина, это будетъ видно. И еще: Кореневский единственный сынъ
у отца... Если вы, И. Л., можете выручить, вы это должны сделать.
— Я, можетъ, тоже единственный сынъ, — сказалъ Фомко. — Сколько
этихъ сыновей ваши социалисты на тотъ светъ отправили. А впрочемъ, ваше
дело, хотите — выручайте... А вотъ стукачей намъ отсюдова вывести нужно...
Фомко и Хлебниковъ обменялись понимающими взглядами.
— М-да, — неопределенно сказалъ Хлебниковъ...
Помолчали.
— Наши ребята очень взволнованы арестомъ Кореневскаго, хороший былъ,
въ сущности, парень.
— Парень ничего, — несколько мягче сказалъ Фомко.
Я не видалъ решительно никакихъ возможностей помочь Кореневскому. Идти
къ Подмоклому? Что ему сказать? Меньшевицкая агитация Кореневскаго было
поставлена такъ по мальчишески, что о ней все знали — удивительно, какъ
Кореневский не селъ раньше... При случае можно попытаться поговорить съ
Успенскимъ, но это только въ томъ случае, если онъ меня вызоветъ: идти къ
нему специально съ этой целью, значило обречь эту попытку на безусловный
провалъ. Но Хлебниковъ смотрелъ на меня въ упоръ, смотрелъ, такъ сказать,
прямо мне въ совесть, и въ его взгляде былъ намекъ на то, что, если ужъ я
пьянствую съ Подмоклымъ, то я морально обязанъ какъ-то и чемъ-то
компенсировать падение свое.
Въ тотъ же вечеръ въ Динамо я и попытался представить Подмоклому всю
эту историю въ весьма юмористическомъ виде. {374} Подмоклый смотрелъ на меня
пьяными и хитрыми глазами и только подсмеивался. Я сказалъ, что эта история
съ арестомъ вообще глупо сделана: только что я ввелъ на Вичку двухъ, явно
подозрительныхъ для окружающихъ, "троцкистовъ" — и вотъ уже арестъ...
Столковались на такихъ условияхъ: Подмоклый выпускаетъ Кореневскаго, я же
обязуюсь принять на Вичку еще одного сексота.
— А знаете, кого? — съ пьянымъ торжествомъ сказалъ мне Подмоклый.
— А мне все равно.
— Ой-ли? Профессора У.
У меня глаза на лобъ полезли. Профессоръ У. — человекъ съ почти
мировымъ именемъ. И онъ сексотъ? И моя Вичка превращается изъ курорта въ
западню? И моя халтура превращается въ трагедию? И, главное, какъ будто
ничего не поделаешь.
Но профессоръ У. на Вичку не попалъ, а Кореневскаго выручить такъ и не
удалось. Рыбачья бригада, ставившая сети на озере, при впадении въ него реки
Вички, вытащила трупъ одного изъ "троцкистовъ". Ноги трупа запутались въ
крепкой леске отъ удочки, тело было измолото вичкинскими водопадами: удилъ,
значитъ, парень рыбу, какъ-то оступился въ водопады — и поминай, какъ
звали.
На этотъ разъ Подмоклый вызвалъ меня въ оффициальномъ порядке и сказалъ
мне:
— Итакъ, "i"гражданинъ"/i" Солоневичъ, будьте добры ответить мне.
Произошла некоторая перепалка. Бояться Подмоклаго со всей его третьей
частью у меня не было никакихъ оснований. До проведения спартакиады я былъ
забронированъ отъ всякихъ покушений съ чьей бы то ни было стороны. Поэтому,
когда Подмоклый попробовалъ повысить тонъ, я ему сказалъ, чтобы онъ дурака
не валялъ, а то я пойду и доложу Успенскому, что сексотовъ всадили на Вичку
по дурацки, что я объ этомъ его, Подмоклаго, предупреждалъ, что онъ,
Подмоклый, самъ мне сказалъ: "этого товара намъ не жалко", и что я ему,
Подмоклому, категорически предлагаю моей работы не разваливать: всякому
понятно, что энтузиастовъ социалистическаго строительства на Вичке нетъ и
быть не можетъ, что тамъ сидятъ контръ-революционеры (не даромъ же ихъ
посадили) и что, если третья часть начнетъ арестовывать моихъ людей, я пойду
къ Успенскому и скажу, что проведение спартакиады онъ, Подмоклый, ставитъ
подъ угрозу.
— Ну, и чего вы взъерепенились, — сказалъ Подмоклый. — Я съ вами,
какъ съ человекомъ, разговариваю.
Инцидентъ былъ исчерпанъ. Виновниковъ гибели "троцкиста" разыскивать
такъ и не стали. Этого "товара" у третьей части, действительно, было много.
Но и Кореневскаго выручить не удалось. Оставшийся "троцкистъ" былъ въ тотъ
же день изъятъ изъ Вички и куда-то отосланъ. Но я чувствовалъ, что после
спартакиады или, точнее, после моего побега Подмоклый постарается кое съ
кемъ разделаться. Я снова почувствовалъ одинъ изъ самыхъ отвратительныхъ,
самыхъ идиотскихъ тупиковъ советской {375} жизни: что бы ни организовывать
— самое безпартийное, самое аполитичное — туда сейчасъ же проползетъ ГПУ и
устроитъ тамъ западню. Передъ самымъ побегомъ мне пришлось кое-кого изъ
моихъ физкультурниковъ изъять изъ Вички и отправить въ качестве
инструкторовъ въ другия отделения, подальше отъ глазъ медгорской третьей
части. Впрочемъ, дня за три до побега Подмоклый, подмочившись окончательно,
сталъ стрелять въ корридоре общежития ГПУ — и куда-то исчезъ. Что съ нимъ
сделалось, я такъ и не узналъ. Въ этомъ есть какое-то воздаяние. Изъ
ГПУ-скихъ палачей немногие выживаютъ. Остатки человеческой совести они
глушатъ алкоголемъ, морфиемъ, кокаиномъ, и ГПУ-ская машина потомъ
выбрасываетъ ихъ на свалку, а то и на тотъ светъ... Туда же, видимо, былъ
выброшенъ и товарищъ Подмоклый...
На Вичке былъ моментъ напряженной тревоги, когда въ связи съ убийствомъ
сексота ожидались налеты третьей части, обыски, допросы, аресты. Обычно въ
такихъ случаяхъ подвергается разгрому все, что попадается подъ руку:
бригада, баракъ, иногда и целая колонна. ГПУ не любить оставлять
безнаказанной гибель своихъ агентовъ. Но здесь разгромъ Вички означалъ бы
разгромъ спартакиады, а для спартакиады Успенский охотно пожертвовалъ бы и
сотней своихъ сексотовъ. Поэтому Вичку оставили въ покое. Напряжение
понемногу улеглось: притихшая было молодежь снова подняла свой галдежъ, и въ
небольшихъ разрозненныхъ кружкахъ моихъ физкультурниковъ снова стали вестись
политическия прения.
Велись они по всякимъ более или менее отдаленнымъ уголкамъ вичкинской
территории, и время отъ времени приходилъ ко мне какой-нибудь питерский
студентъ или бывший комсомолецъ московскаго завода "АМО" за какими-нибудь
фактическими справками. Напримеръ: существуетъ ли въ Европе легальная
коммунистическая печать?
— Да вы возьмите "Правду" и прочитайте. Тамъ есть и цитаты изъ
коммунистической печати, и цифры коммунистическихъ депутатовъ въ буржуазныхъ
парламентахъ...
— Такъ-то такъ, такъ ведь это все — по подпольной линии...
Или:
— Правда ли, что при старомъ строе былъ такой порядокъ: если рабочий
сидитъ въ трамвае, а входитъ буржуй, такъ рабочий долженъ былъ встать и
уступить свое место?
Такие вопросы задавались преимущественно со стороны бывшихъ низовыхъ
комсомольцевъ, комсомольцевъ "отъ станка". Со стороны публики более
квалифицированной и вопросы были более сложные, напримеръ, по поводу
мирового экономическаго кризиса. Большинство молодежи убеждено, что никакого
кризиса вообще нетъ. Разъ объ этомъ пишетъ советская печать — значитъ,
вретъ. Ну, перебои, конечно, могутъ быть — вотъ "наши" все это и
раздуваютъ. Или: была ли въ России конституция? Или: правда ли, что Троцкий
писалъ о Ленине, какъ о "профессиональномъ эксплоататоре всяческой
отсталости въ русскомъ рабочемъ классе?" Или: действительно ли до революции
принимали въ университеты только дворянъ?... {376}
Не на все эти вопросы я рисковалъ исчерпывающими ответами.
Все это были очень толковые ребята, ребята съ ясными мозгами, но съ
чудовищнымъ невежествомъ въ истории России и мира. И все они, какъ и
молодежь на воле, находились въ периоде бурлений. Мои футбольныя команды
представляли целую радугу политическихъ исканий и политическихъ настроений.
Былъ одинъ троцкистъ — настоящий, а не изъ третьей части. Попалъ онъ сюда
по делу какой-то организации, переправлявшей оружие изъ-за границы въ
Россию, но ни объ этой организации, ни о своемъ прошломъ онъ не говорилъ ни
слова. Я даже не уверенъ въ томъ, что онъ былъ троцкистомъ: терминъ
"троцкистъ" отличается такой же юридической точностью, какъ термины:
"кулакъ", "белобандитъ", "бюрократъ". Доказывать, что вы не "троцкистъ" или
не "бюрократъ", такъ же трудно, какъ доказывать, напримеръ, что вы не
сволочь. Доказывать же по советской практике приходится не обвинителю, а
обвиняемому... Во всякомъ случае, этотъ "троцкистъ" былъ единственнымъ,
приемлющимъ принципъ советской власти. Онъ и Хлебниковъ занимали крайний
левый флангъ вичкинскаго парламента. Остальная публика въ подавляющемъ
большинстве принадлежала къ той весьма неопределенной и расплывчатой
организации или, точнее, къ тому течению, которое называетъ себя то "союзомъ
русской молодежи", то "союзомъ мыслящей молодежи", то "Молодой Россией" и
вообще всякими комбинациями изъ словъ "Россия" и "молодость". На воле все
это гнездится по вузовскимъ и рабочимъ общежитиямъ, по комсомольскимъ
ячейкамъ, и иногда, смотришь — какой-нибудь Ваня или Петя на открытомъ
собрании распинается за пятилетку такъ, что только диву даешься. А потомъ
выясняется: накрыли Ваню или Петю въ завкоме, где онъ на ночномъ дежурстве
отбарабанивалъ на пишущей машинке самую кровожадную антисоветскую листовку.
И поехалъ Ваня или Петя на тотъ светъ...
Долженъ сказать, что среди этой молодежи напрасно было бы искать
какой-нибудь, хотя бы начерно выработанной программы — во всякомъ случае,
положительной программы. Ихъ идеология строится прежде всего на отметании
того, что ихъ ни въ какомъ случае не устраиваетъ. Ихъ ни въ какомъ отношении
не устраиваетъ советская система, не устраиваетъ никакая партийная
диктатура, и поэтому между той молодежью (въ лагере ея мало), которая хочетъ
изменить нынешнее положение путемъ, такъ сказать, усовершенствования
коммунистической партии, и той, которая предпочитаетъ эту партию просто
перевешать, — существуетъ основной, решающий переломъ: две стороны
баррикады.
Вся молодежь, почти безъ всякаго исключения, совершенно индифферентна
къ какимъ бы то ни было религиознымъ вопросамъ. Это никакъ не воинствующее
безбожие, а просто полное безразличие: "можетъ быть, это кому-нибудь и надо,
а намъ решительно ни къ чему". Въ этомъ пункте антирелигиозная пропаганда
большевиковъ сделала свое дело — хотя враждебности къ религии внушить не
смогла. Монархическихъ настроений нетъ никакихъ. О {377} старой России
представление весьма сумбурное, создавшееся не безъ влияния советскаго
варианта русской истории. Но если на религиозные темы съ молодежью и
говорить не стоитъ — выслушаютъ уважительно, даже и возражать не будутъ, —
то о царе поговорить можно: "да, технически это, можетъ быть, и не такъ
плохо". Къ капитализму отношение въ общемъ неопределенное: съ одной стороны,
теперь-то уже ясно, что безъ капиталиста, частника, "хозяина" не обойтись, а
съ другой — какъ же такъ, строили заводы на своихъ костяхъ?.. Каждая
группировка имеетъ свои программы регулирования капитализма... Среди этихъ
программъ — есть и небезынтересныя... Въ среднемъ, можно бы сказать, что,
оторванная отъ всего мира, лишенная всякаго руководства со стороны старшихъ,
не имеющая никакого доступа къ мало-мальски объективной
политико-экономической литературе, русская молодежь нащупываетъ какие-то
будущие компромиссы между государственнымъ и частнымъ хозяйствомъ. Ходъ
мышления — чисто экономический и технический, земной: если хотите, то даже
и шкурный. Никакихъ "вечныхъ вопросовъ" и никакихъ потустороннихъ темъ. И за
всемъ этимъ — большая и хорошая любовь къ своей стране — это, вероятно, и
будетъ то, что въ эмиграции называется терминомъ "национальное возрождение".
Но терминъ "национальный" будетъ для этой молодежи непонятнымъ терминомъ.
Или, пожалуй, хуже — двусмысленнымъ терминомъ: въ немъ будетъ заподозрено
то, что у насъ когда-то называлось зоологическимъ национализмомъ —
противопоставление одной изъ российскихъ национальностей другимъ.
Я позволю себе коснуться здесь — мелькомъ и безъ доказательствъ —
очень сложнаго вопроса о национализме, какъ таковомъ, то-есть о
противопоставлении одной нации другой, вне всякаго отношения къ моимъ
личнымъ взглядамъ по этому поводу.
Въ томъ чудовищномъ смешении "племенъ, наречий, состояний", которое
совершено советской революцией, междунациональная рознь среди молодежи
сведена на нетъ. Противопоставления русскаго не русскому быту отсутствуютъ
вовсе. Этотъ фактъ создаетъ чрезвычайно важныя побочныя последствия:
стремительную руссификацию окраинной молодежи.
Какъ это ни странно, на эту руссификацию первый обратилъ внимание Юра
во время нашихъ пешихъ скитаний по Кавказу. Я потомъ проверилъ его выводы —
и по своимъ воспоминаниямъ, и по своимъ дальнейшимъ наблюдениямъ — и
пришелъ въ некоторое изумление, какъ такой крупный и бьющий въ глаза фактъ
прошелъ мимо моего внимания. Для какого-нибудь Абарцумяна русский языкъ —
это "i"его"/i" приобретение, это "i"его"/i" завоевание, и онъ — поскольку это касается
молодежи — своего завоевания не отдастъ ни за какия самостийности. Это —
его билетъ на право входа въ мировую культуру, а въ нынешней России, при
всехъ прочихъ неудобствахъ советской жизни, научились думать въ масштабахъ
непровинциальныхъ.
Насильственная коренизация, украинизация, якутизация и прочее,
обернулась самыми неожиданными последствиями. Украинский мужикъ отъ этой
украинизации волкомъ взвылъ: во-первыхъ, оффициальной мовы онъ не понимаетъ
и, во-вторыхъ, онъ убежденъ въ томъ, {378} что ему и его детямъ преграждаютъ
доступъ къ русскому языку, со специальной целью, оставить этихъ детей
мужиками и закрыть имъ все пути вверхъ. А пути вверхъ практически доступны
только русскому языку. И Днепрострой, и Харьковский Тракторный, и
Криворожье, и Киевъ, и Одесса — все они говорятъ по русски, и опять же, въ
техъ же гигантскихъ переброскахъ массъ съ места на место, ни на какихъ
украинскихъ мовахъ они говорить не могутъ технически... Въ Дагестане было
сделано еще остроумнее: было установлено восемь оффициальныхъ
государственныхъ языковъ — пришлось ликвидировать ихъ все: железныя дороги
не могли работать: всегда найдется патриотъ волостного масштаба, который, на
основании закона о восьми государственныхъ языкахъ, начнетъ лопотать такое,
что никто ужъ не пойметъ... Итакъ, при отсутствии национальнаго подавления
и, следовательно, при отсутствии ущемленныхъ национальныхъ самолюбий —
получило преобладание "i"чисто техническое соображение"/i" о томъ, что безъ
русскаго языка все равно не обойтись. И украинский бетонщикъ, который вчера
укладывалъ днепровскую плотину, сегодня переброшенъ на Волгу, а на завтра
мечтаетъ попасть въ московский вузъ, ни на какие соблазны украинизации не
пойдетъ. Основная база всякихъ самостийныхъ течений — это сравнительно
тонкая прослойка полуинтеллигенции, да и ту прослойку большевизмъ
разгромилъ... Программы, которыя "делятъ Русь по карте указательнымъ
перстомъ", обречены на провалъ — конечно, поскольку это касается
внутреннихъ процессовъ русской жизни...
¶ТОВАРИЩЪ ЧЕРНОВЪ§
За справками политическаго характера ко мне особенно часто приходилъ
товарищъ Черновъ"sup"14"/sup" , бывший комсомолецъ и бывший студентъ, прошедший своими
боками Бобрики, Магнитострой и Беломорско-Балтийский каналъ: первые два —
въ качестве "энтузиаста пятилетки", третий — въ качестве каторжника ББК.
Это былъ белобрысый, сероглазый парень, летъ 22-хъ, 23-хъ, медвежьяго
сложения, которое и позволило ему выбраться изъ всехъ этихъ энтузиазмомъ
живьемъ. По некоторымъ, весьма косвеннымъ, моимъ предположениямъ это именно
онъ сбросилъ ГПУ-ского троцкиста въ вичкинские водопады, впрочемъ, объ этомъ
я его, конечно, не спрашивалъ. "sup"14"/sup" Фамилия, конечно, вымышленная, какъ и все фамилии вичкинскихъ
обитателей.
Въ своихъ скитанияхъ онъ выработалъ изумительное уменье добывать себе
пищу изъ всехъ мыслимыхъ и немыслимыхъ источниковъ — приготовлять для еды
сосновую заболонь, выпаривать весенний березовый сокъ, просто удить рыбу.
Наблюдая тщетныя мои попытки приноровиться къ уженью форели, онъ предложилъ
мне свои услуги въ качестве наставника. Я досталъ ему разовый пропускъ, мы
взяли удочки и пошли подальше, вверхъ {379} по речке: на территории Вички
могли удить рыбу все, для выхода подальше — нуженъ былъ специальный
пропускъ.
Моя система уженья была подвергнута уничтожающей критике, удочка была
переконструирована, но съ новой системой и удочкой не вышло ровно ничего.
Черновъ выудилъ штукъ двадцать, я — не то одну, не то две. Устроили
привалъ, разложили костеръ и стали на палочкахъ жарить Черновскую добычу.
Жарили и разговаривали, сначала, конечно, на обычныя лагерныя темы: какия
статьи, какой срокъ. Черновъ получилъ десять летъ по все той же статье о
терроре: былъ убитъ секретарь цеховой комячейки и какой-то сексотъ. Троихъ
по этому делу разстреляли, восемь послали въ концлагерь, но фактически
убийца такъ и остался невыясненнымъ.
— Кто убилъ, конечно, неизвестно, — говорилъ Черновъ. — Можетъ, я, а
можетъ, и не я. Темное дело.
Я сказалъ, что въ такихъ случаяхъ убийце лучше бы сознаваться: одинъ бы
онъ и пропалъ.
— Это нетъ. Ужъ уговоры такие есть. Дело въ томъ, что, если не
сознается никто, ну, кое-кого разменяютъ, а организация останется. А если
начать сознаваться, тутъ ужъ совсемъ пропащее дело.
— А какая организация?
— Союзъ молодежи — известно какая, другихъ, пожалуй, и нетъ.
— Ну, положимъ есть и другия.
Черновъ пожалъ плечами.
— Какия тамъ другия, по полтора человека. Троцкисты, рабочая
оппозиция... Недоумки...
— Почему недоумки?
— А, видите, какъ считаемъ "i"мы, молодежь"/i": нужно давать отбой отъ всей
советской системы. По всему фронту. Для насъ ясно, что не выходитъ абсолютно
ни хрена. Что ужъ тутъ латать, да подмазывать — все это нужно сковыривать
ко всемъ чертямъ, чтобы и советскимъ духомъ не пахло... Все это нужно
говорить прямо — карьеристы. И у техъ, и у техъ въ принципе — та же
партийная, коммунистическая организация. Только если Троцкий, скажемъ,
сядетъ на сталинское место, какой-нибудь тамъ Ивановъ сядетъ на место
Молотова или въ этомъ роде. Троцкизмъ и рабочая оппозиция и группа рабочей
правды, — все они галдятъ про партийную демократию: на кой чортъ намъ
партийная демократия — намъ нужна просто демократия... Кто за ними пойдетъ?
Вотъ не сделалъ себе карьеры при сталинской партии, думаетъ, что сделаетъ ее
при троцкистской. Авантюра. Почему авантюра? А какъ вы думаете, что, если
имъ удастся сковырнуть Сталина, такъ кто ихъ пуститъ на сталинское место. У
Сталина место насиженное, везде своя брашка, такой другой организации не
скоро сколотить. Вы думате, имъ дадутъ время сколачивать эту организацию?
Держи карманъ шире.
Я спросилъ Чернова, насколько, по его мнению, Хлебниковъ характеренъ
для рабочей молодежи. {380}
Черновъ подложилъ въ костеръ основательный сукъ, навалилъ сверху свежей
хвои: "совсемъ комары одолели, вотъ сволочь".
— Хлебниковъ? — переспросилъ онъ. — Такъ какая же онъ рабочая
молодежь? Тоже вроде Кореневскаго: у Хлебникова отецъ — большой коммунистъ,
Хлебниковъ видитъ, что Сталинъ партию тащитъ въ болото, хочетъ устроить
советский строй только, такъ сказать, пожиже — техъ же щей да пожиже влей.
Ну, да я знаю, онъ тоже противъ партийной диктатуры — разговоръ одинъ!..
Что теперь нужно? Нужно крестьянину свободную землю, рабочему свободный
профсоюзъ. Все равно, если я токарь, такъ я заводомъ управлять не буду. Кто
будетъ управлять? А чортъ съ нимъ, кто — лишь бы не партия. И при
капиталисте — хуже не будетъ, теперь ужъ это всякий дуракъ понимаетъ. У
насъ на Магнитку навезли немецкихъ рабочихъ — изъ безработныхъ тамъ
набирали... Елки зеленыя, — Черновъ даже приподнялся на локте, —
костюмчики, чемоданчики, граммофончики, отдельное снабжение, а работаютъ,
ей-Богу, хуже нашего: нашему такую кормежку — такъ онъ любого немца
обставитъ. Что, не обставитъ?
Я согласился, что обставитъ — действительно обставляли: въ данныхъ
условияхъ иностранные рабочие работали въ среднемъ хуже русскихъ...
— Ну, мы отъ нихъ кое-что разузнали... Вотъ тебе и капитализмъ! Вотъ
тебе и кризисъ! Такъ это — Германия, есть тамъ нечего и фабричное
производство некуда девать. А у насъ?.. Да, хозяинъ нуженъ... Вы говорите,
монархия? Что-жъ, и о монархии можно поговорить, не думаю, что-бъ изъ этого
что-нибудь вышло. Знаете, пока царь былъ Божьей милостью — было другое
дело. А теперь на Божьей милости далеко не уедешь... Нетъ, я лично ничего
противъ монархии не имею, но все это сейчасъ совсемъ не актуально. Что
актуально? А чтобы и у каждаго рабочаго, и у каждаго мужика по винтовочке
дома висело. Вотъ это конституция. А тамъ — монархия, президентъ ли — дело
шестнадцатое. Стойте, кто-то тамъ хруститъ.
Изъ за кустовъ вышло два вохровца. Одинъ сталъ въ сторонке, съ
винтовкой на изготовку, другой мрачно подошелъ къ намъ.
— Документы, прошу.
Мы достали наши пропуска. На мой — вохровецъ такъ и не посмотрелъ:
"ну, васъ-то мы и такъ знаемъ" — это было лестно и очень удобно. На
пропускъ Чернова онъ взглянулъ тоже только мелькомъ.
— А на какого вамъ чорта пропуска спрашивать? —
интимно-дружественнымъ тономъ спросилъ я. — Сами видите, сидятъ люди среди
белаго дня, рыбу жарятъ.
Вохровецъ посмотрелъ на меня раздраженно.
— А вы знаете, бываетъ такъ: вотъ сидитъ такой, вотъ не спрошу у него
пропуска, а онъ: а ну, товарищъ вохровецъ, ваше удостоверение. А почему вы у
меня пропуска не спросили? — вотъ тебе и месяцъ въ ШИЗО.
— Житье-то у васъ — тоже не такъ, чтобы очень, — сказалъ Черновъ.
{381}
— Отъ такого житья къ ... матери внизъ головой, вотъ что, — свирепо
ляпнулъ вохровецъ. — Только темъ и живемъ, что другъ друга караулимъ...
Вотъ: оборвалъ накомарникъ объ сучья, другого не даютъ — рожа въ арбузъ
распухла.
Лицо у вохровца было действительно опухшее, какъ отъ водянки.
Второй вохровецъ опустилъ свою винтовку и подошелъ къ костру:
— Треплешь ты языкомъ, чучело, охъ, и сядешь же...
— Знаю я, передъ кемъ трепать, передъ кемъ не трепать, народъ
образованный. Можно посидеть?
Вохровецъ забрался въ струю дыма отъ костра: хоть подкоптиться малость,
совсемъ комарье заело — хуже революции...
Второй вохровецъ посмотрелъ неодобрительно на своего товарища и
тревожно — на насъ. Черновъ невесело усмехнулся...
— А вдругъ, значитъ, мы съ товарищемъ пойдемъ и заявимъ: ходилъ-де
вотъ такой патруль и контръ-революционные разговоры разводилъ.
— Никакихъ разговоровъ я не развожу, — сказалъ второй вохровецъ. — А
что — не бываетъ такъ?
— Бываетъ, — согласился Черновъ. — Бываетъ.
— Ну и хренъ съ нимъ. Такъ жить — совсемъ отъ разговора отвыкнешь —
только и будемъ коровами мычать. — Вохровецъ былъ изъеденъ комарами, его
руки распухли такъ же, какъ и его лицо, и настроение у него было крайне
оппозиционное.
— Оч-чень приятно: ходишь какъ баранъ по лесу: опухши, не спамши, а
вотъ товарищъ сидитъ и думаетъ, вотъ сволочи, тюремщики.
— Да, такъ оно и выходитъ, — сказалъ Черновъ.
— А я разве говорю, что не такъ? Конечно, такъ. Такъ оно и выходитъ:
ты меня караулишь, а я тебя караулю. Темъ и занимаемся. А пахать, извините,
некому. Вотъ тебе и весь сказъ.
— Васъ за что посадили? — спросилъ я вохровца.
— За любопытство характера. Былъ въ красной армии, спросилъ командира
— какъ же это такъ: царство трудящихся, а нашу деревню — всю подъ метелку
къ чертовой матери... Кто передохъ, кого такъ выселили. Такъ я спрашиваю —
за какое царство трудящихся мы драться-то будемъ, товарищъ командиръ?
Второй вохровецъ аккуратно положилъ винтовку рядомъ съ собой и
вороватымъ взглядомъ осмотрелъ прилегающие кусты: нетъ ли тамъ кого...
— Вотъ и здесь договоришься ты, — еще разъ сказалъ онъ.
Первый вохровецъ презрительно посмотрелъ на него сквозь опухшия щелочки
глазъ и не ответилъ ничего. Тотъ уставился въ костеръ своими безцветными
глазами, какъ будто хотелъ что-то сказать, поперхнулся, потомъ какъ-то зябко
поежился.
— Да, оно куда ни поверни... ни туды, ни сюды ...
— Вотъ то-то.
Помолчали. Вдругъ где-то въ полуверсте къ югу раздался выстрелъ, потомъ
еще и еще. Оба вохровца вскочили, какъ {382} встрепанные, сказалась военная
натаска. Опухшее лицо перваго перекосилось озлобленной гримасой.
— Застукали когось-то... Тутъ только что оперативный патруль прошелъ,
эти ужъ не спустятъ...
Вследъ за выстрелами раздался тонкий сигнальный свистъ, потомъ еще
несколько выстреловъ.
— Охъ, ты, мать его... бежать надо, а то еще саботажъ пришьютъ...
Оба чина вооруженной охраны лагеря скрылись въ чаще.
— Прорвало парня, — сказалъ Черновъ. — Вотъ такъ и бываетъ: ходитъ,
ходитъ человекъ, молчитъ, молчитъ, а потомъ ни съ того, ни съ сего и
прорвется... У насъ, на Бобрикахъ, былъ такой парторгъ (партийный
организаторъ) — оралъ, оралъ, следилъ, следилъ, а потомъ на общемъ собрании
цеха вылезъ на трибуну: простите, говоритъ, товарищи, всю жизнь обманомъ
жилъ, карьеру я, сволочь делалъ, проституткой жилъ... За наганъ — сколько
тамъ пуль — въ президиумъ: двухъ ухлопалъ, одного ранилъ, а последнюю пулю
себе въ ротъ. Прорвало. А какъ вы думаете, среди вотъ этихъ караульщиковъ —
сколько "i"нашихъ"/i"? Девяносто процентовъ! Вотъ говорилъ я вамъ, а вы не верили.
— То-есть, чему это я не верилъ?
— А вообще, видъ у васъ скептический. Н-нетъ, въ России — все готово.
Не хватаетъ одного — сигнала. И тогда въ два дня — все къ чортовой матери.
Какой сигналъ? — Да все равно какой. Хоть война, чортъ съ ней...
Стрельба загрохотала снова и стала приближаться къ намъ. Мы
благоразумно отступили на Вичку.
¶ЕЩЕ О КАБИНКе МОНТЕРОВЪ§
Вся эта возня со спартакиадой и прочимъ не прерывала нашей связи съ
кабинкой монтеровъ — это было единственное место, где мы чувствовали себя
более или менее дома среди хорошихъ, простыхъ русскихъ людей — простыхъ не
въ смысле простонародности. "i"Просто"/i" не валяли люди никакого дурака, не лезли
ни въ какие активисты, не делали никакихъ лагерныхъ карьеръ. Только здесь я
хоть на часъ-другой могъ чувствовать себя какъ-будто я вовсе не въ лагере,
только здесь какъ-то отдыхала душа.
Какъ-то вечеромъ, возвращаясь съ Вички, я завернулъ въ кабинку. У ея
дверей на какомъ-то самодельномъ верстаке Мухинъ что-то долбилъ стамеской:
— Промфинпланъ выполняете? — пошутилъ я и протянулъ Мухину руку.
Мухинъ оторвался отъ тисковъ, какъ-то странно, бокомъ, посмотрелъ на
меня — взглядъ его былъ суровъ и печаленъ — вытеръ руку о штаны и снова
взялся за стамеску.
— Простите, рука грязная, — сказалъ онъ.
Я несколько растерянно опустилъ свою руку. Мухинъ продолжалъ ковыряться
со своей стамеской, не глядя на меня и не говоря ни слова. Было ясно, что
Мухинъ руки мне подавать не {383} хочетъ... Я стоялъ столбомъ, съ ощущениемъ
незаслуженной обиды и неожиданной растерянности.
— Вы никакъ дуетесь на меня? — не очень удачно спросилъ я...
Мухинъ продолжалъ долбить своей стамеской, только стамеска какъ-то
нелепо скользила по зажатой въ тиски какой-то гайке.
— Что тутъ дуться, — помолчавъ, сказалъ онъ, — а рука у меня
действительно въ масле. Зачемъ вамъ моя рука — у васъ и другия руки есть.
— Какия руки? — не сообразилъ я.
Мухинъ поднялъ на меня тяжелый взглядъ.
— Да ужъ известно, какия.
Я понялъ. Что я могъ сказать и какъ я могъ объяснить? Я повернулся и
пошелъ въ баракъ. Юра сиделъ на завалинке у барака, обхвативъ руками колени
и глядя куда-то вдаль. Рядомъ лежала раскрытая книга.
— Въ кабинку заходилъ? — спросилъ Юра.
— Заходилъ.
— Ну?
— И ты заходилъ?
— Заходилъ.
— Ну?
Юра помолчалъ и потомъ пожалъ плечами.
— Точно сексота встретили. Ну, я ушелъ. Пиголица сказалъ: видали тебя
съ Подмоклымъ и у Успенскаго... Знаешь, Ва, давай больше не откладывать...
Какъ-нибудь дать знать Бобу... Ну его со всемъ этимъ къ чортовой матери...
Прямо — хоть повеситься...
Повеситься хотелось и мне. Можно сказать — доигрался...
Дохалтурился... И какъ объяснить Мухину, что халтурю я вовсе не для того,
чтобы потомъ, какъ теперь Успенский, сесть на ихъ, Мухиныхъ, Ленчиковъ,
Акульшиныхъ шеи и на ихъ Мухиныхъ, Ленчиковъ и Акульшиныхъ костяхъ и жизняхъ
делать советскую карьеру: если бы хотелъ делать советскую карьеру — я
делалъ бы ее не въ лагере. Какъ это объяснить?... Для того, чтобы объяснить
это, пришлось бы сказать слово "побегъ" — его я, после опыта съ г-жей Е. и
съ Бабенкой, не скажу никому. А какъ все это объяснить безъ побега?
— А какъ Пиголица? — спросилъ я.
— Такъ, растерянный какой-то. Подробно я съ нимъ не говорилъ. О чемъ
говорить? Разве разскажешь?
На душе было исключительно противно.
Приблизительно черезъ неделю после этого случая начался оффициальный
приемъ въ техникумъ. Юра былъ принять автоматически, хотя въ техникуме
делать ему было решительно нечего. Пиголицу не приняли, такъ какъ въ его
формуляре была статья о терроре. Техникумъ этотъ былъ предприятиемъ
совершенно идиотскимъ. Въ немъ было человекъ триста учащихся, были
отделения: дорожное, гражданскаго строительства, геодезическое, {384}
лесныхъ десятниковъ и какия-то еще. Въ составе преподавателей — рядъ
профессоровъ Петербурга и Москвы, конечно, заключенныхъ. Въ составе учащихся
— исключительно урки: принимали только "социально-близкий элементъ" —
следовательно, ни одинъ контръ-революционеръ и къ порогу не подпускался.
Набрали три сотни полуграмотныхъ уголовниковъ, два месяца подтягивали ихъ до
таблицы умножения, и уголовники совершенно открыто говорили, что они ни въ
какомъ случае ни учиться, ни работать не собираются: какъ раньше воровали,
такъ и въ дальнейшемъ будутъ воровать — это на ослахъ воду возятъ, поищите
себе другихъ ословъ... Юра былъ единственнымъ исключениемъ — единственнымъ
учащимся, имевшимъ въ формуляре контръ-революционныя статьи, но на
подготовительные курсы Юра былъ принять по записке Радецкаго, а въ техникумъ
— по записке Успенскаго. О какой бы то ни было учебе въ этомъ техникуме и
говорить было нечего, но среди учебныхъ пособий были карты района и компаса.
Въ техникумъ Юра поступилъ съ единственной целью спереть и то, и другое,
каковое намерение онъ въ свое время и привелъ въ исполнение.
Въ этомъ техникуме я некоторое время преподавалъ физкультуру и русский
языкъ, потомъ не выдержалъ и бросилъ сизифовъ трудъ, переливание изъ пустого
въ порожнее. Русский языкъ имъ вообще не былъ нуженъ — у нихъ былъ свой,
блатной жаргонъ, а физкультуру они разсматривали исключительно съ
утилитарной точки зрения, въ качестве, такъ сказать, подсобной дисциплины въ
ихъ разнообразныхъ воровскихъ специальностяхъ... Впрочемъ, въ этотъ
техникумъ водили иностранныхъ туристовъ и показывали: вотъ видите, какъ мы
перевоспитываемъ... Откуда иностранцамъ было знать? Тутъ и я могъ бы
поверить...
Пиголицу въ техникумъ не пустили: въ его формуляре была статья о
терроре. Правда, терроръ этотъ заключался только въ зуботычине, данной по
поводу какихъ-то жилищныхъ склокъ какому-то секретарю ячейки, правда,
большинство урокъ было не очень уверено въ 6 X 8 = 48, а Пиголицу мы съ Юрой
дотянули до логарифмовъ включительно, правда, урки совершенно откровенно не
хотели ни учиться въ техникуме, ни "перековываться" после его
проблематичнаго окончания, а Пиголица за возможность учебы — "да, я бы,
знаете, ей Богу, хоть полъ жизни отдалъ бы"... но у Пиголицы была статья 58,
8.
Юра сказалъ мне, что Пиголица совсемъ раздавленъ своей неудачей:
собирается не то топиться, не то вешаться. Я пошелъ къ Корзуну. Корзунъ
встретилъ меня такъ же корректно и благожелательно, какъ всегда. Я изложилъ
ему свою просьбу о Пиголице. Корзунъ развелъ руками — ничего не могу
поделать: инструкция ГУЛАГа. Я былъ очень взвинченъ, очень раздраженъ и
сказалъ Корзуну, что ужъ здесь-то, съ глазу на глазъ, объ инструкции ГУЛАГа,
ей Богу, не стоило бы говорить, а то я начну разговаривать о перековке и о
пользе лагерной физкультуры — обоимъ будетъ неловко.
Корзунъ пожалъ плечами: {385}
— И чего это васъ заело?
— Вы понимаете, Климченко (фамилия Пиголицы), въ сущности,
единственный человекъ, который изъ этого техникума хоть что-нибудь вынесетъ.
— А вашъ сынъ ничего не вынесетъ? — не безъ ехидства спросилъ
Корзунъ.
— Сыну осталось сидеть ерунда, дорожнымъ десятникомъ онъ, конечно, не
будетъ, я его въ Москву въ кино-институтъ переправлю... Послушайте, тов.
Корзунъ, если ваши полномочия недостаточны для принятия Пиголицы — я
обращусь къ Успенскому.
Корзунъ вздохнулъ: "экъ васъ заело!" Пододвинулъ къ себе бумажку.
Написалъ.
— Ну, вотъ, передайте это непосредственно директору техникума.
Пиголица зашелъ ко мне въ баракъ, какъ-то путано поблагодарилъ и
исчезъ. Кабинка, конечно, понимала, что человекъ, который началъ делать
столь головокружительную карьеру, можетъ сбросить со своего стола кость
благотворительности, но отъ этого сущность его карьеры не меняется. Своей
руки кабинка намъ все-таки не протянула.
...Возвращаясь вечеромъ къ себе въ баракъ, застаю у барака Акульшина.
Онъ какъ-то исхудалъ, обросъ грязно-рыжей щетиной и видъ имелъ еще более
угрюмый, чемъ обыкновенно.
— А я васъ поджидаю... Начальникъ третьяго лагпункта требуетъ, чтобы
вы сейчасъ зашли.
Начальникъ третьяго лагпункта ничего отъ меня требовать не могъ. Я
собрался было въ этомъ тоне и ответить Акульшину, но, посмотревъ на него,
увидалъ, что дело тутъ не въ начальнике третьяго лагпункта.
— Ну что-жъ, пойдемъ.
Молча пошли. Вышли съ территории лагпункта. На берегу Кумсы валялись
сотни выкинутыхъ на берегъ бревенъ. Акульшинъ внимательно и исподлобья
осмотрелся вокругъ.
— Давайте присядемъ.
Присели.
— Я это насчетъ начальника лагпункта только такъ, для людей сказалъ.
— Понимаю...
— Тутъ дело такое... — Акульшинъ вынулъ кисетъ, — сворачивайте.
Начали сворачивать. Чугунные пальцы Акульшина слегка дрожали.
— Я къ вамъ, товарищъ Солоневичъ, прямо — панъ или пропалъ. Былъ у
Мухина. Мухинъ говоритъ — ссучился"sup"15"/sup" твой {386} Солоневичъ, съ Подмоклымъ
пьянствуетъ, у Успенскаго сидитъ... Н-да... — Акульшинъ посмотрелъ на меня
упорнымъ, тяжелымъ и въ то же время какимъ-то отчаяннымъ взглядомъ. "sup"15"/sup" Ссучиться — советский терминъ, применяющийся къ людямъ, которые
примкнули къ правящей партии. Въ советскомъ быту это звучитъ приблизительно
такъ же, какъ въ буржуазномъ соответствующий глаголъ, обозначающий переходъ
порядочной девушки въ профессиональную проституцию.
— Ну, и что? — спросилъ я.
— Я говорю — непохоже. Мухинъ говоритъ, что непохоже? Сами видали...
А я говорю, вотъ насчетъ побегу я Солоневичу разсказалъ. Ну, говоритъ, и
дуракъ. Это, говорю, какъ сказать, Солоневичъ меня разнымъ приемамъ обучилъ.
Середа говоритъ, что тутъ чортъ его разберетъ — такие люди, они съ
подходцемъ действуютъ, сразу не раскусишь...
Я пожалъ плечами и помолчалъ. Помолчалъ и Акульшинъ. Потомъ, точно
решившись — какъ головой въ воду — прерывающимся глухимъ голосомъ:
— Ну, такъ я прямо — панъ или пропалъ. Мне смываться надо. Вроде,
какъ сегодня, а то перебрасываютъ на Тулому. Завтра утромъ — отправка.
— Смываться на Алтай? — спросилъ я
— На Алтай, къ семье... Ежели Господь поможетъ... Да вотъ... Мне бы
вкругъ озера обойти, съ севера... На Повенецъ — сейчасъ не пройти, ну, на
Петрозаводскъ и говорить нечего... Ежели бы мне... — голосъ Акульшина
прервался, словно передъ какой-то совсемъ безнадежной попыткой. — Ежели бы
мне бумажку какую на Повенецъ. Безъ бумажки не пройти...
Акульшинъ замолчалъ и посмотрелъ на меня суровымъ взглядомъ, за
которымъ была скрытая мольба. Я посмотрелъ на Акульшина. Странная получалась
игра. Если я дамъ бумажку (бумажку я могъ достать, и Акульшинъ объ этомъ или
зналъ, или догадывался) и если кто-то изъ насъ сексотъ, то другой — кто не
сексотъ — пропадетъ. Такъ мы сидели и смотрели другъ другу въ глаза.
Конечно, проще было бы сказать: всей душой радъ бы, да какъ ее, бумажку-то,
достанешь?.. Потомъ я сообразилъ, что третьей части сейчасъ нетъ никакого
смысла подводить меня никакими сексотами: подвести меня, значитъ, сорвать
спартакиаду. Если даже у третьей части и есть противъ меня какие-нибудь
порочащие мою советскую невинность материалы, она ихъ предъявитъ только
после спартакиады, а если спартакиада будетъ проведена хорошо, то не
предъявитъ никогда — не будетъ смысла.
Я пошелъ въ административную часть и выписалъ тамъ командировку на имя
Юры — срокомъ на одинъ день для доставки въ Повенецъ спортивнаго инвентаря.
Завтра Юра заявитъ, что у него эта бумажка пропала и что инвентарь былъ
отправленъ съ оказией — онъ на всякий случай и былъ отправленъ. Акульшинъ
остался сидеть на бревнахъ, согнувъ свои квадратныя плечи и, вероятно,
представляя себе и предстоящия ему тысячи верстъ по доуральской и
зауральской тайге, и возможность того, что я вернусь не съ "бумажкой", а
просто съ оперативниками. Но безъ бумажки въ эти недели пройти действительно
было нельзя. Севернее Повенца выгружали новые тысячи "вольно ссыльныхъ"
крестьянъ и, {387} вероятно, въ виду этого районъ былъ оцепленъ "маневрами"
ГПУ-скихъ частей...
Командировку мне выписали безъ всякихъ разговоровъ — лагпунктовское
начальство было уже вышколено. Я вернулся на берегъ реки, къ бревнамъ.
Акульшинъ сиделъ, все такъ же понуривъ голову и уставившись глазами въ
землю. Онъ молча взялъ у меня изъ рукъ бумажку. Я объяснилъ ему, какъ съ ней
нужно действовать и что нужно говорить.
— А на автобусъ до Повенца деньги у васъ есть?
— Это есть. Спасибо. "i"Жизни нету"/i" — вотъ какое дело. Нету жизни, да и
все тутъ... Ну, скажемъ, дойду. А тамъ? Сиди, какъ въ норе барсукъ, пока не
загрызутъ... Такое, можно сказать, обстоятельство кругомъ... А земли
кругомъ... Можно сказать — близокъ локоть, да нечего лопать...
Я селъ на бревно противъ Акульшина. Закурили.
— А насчетъ вашей бумажки — не бойтесь. Ежели что — зубами вырву, не
жевавши, проглочу... А вамъ бы — тоже смываться.
— Мне некуда. Вамъ еще туда-сюда — нырнули въ тайгу. А я что тамъ
буду делать? Да и не доберусь...
— Да, выходитъ такъ... Иногда образованному лучше, а иногда
образованному-то и совсемъ плохо.
Тяжело было на душе. Я поднялся. Поднялся и Акульшинъ.
— Ну, ежели что — давай вамъ Богъ, товарищъ Солоневичъ, давай вамъ
Богъ.
Пожали другъ другу руки. Акульшинъ повернулся и, не оглядываясь, ушелъ.
Его понурая голова мелькала надъ завалами бревенъ и потомъ исчезла. У меня
какъ-то сжалось сердце _ вотъ ушелъ Акульшинъ не то на свободу, не то на
тотъ светъ. Черезъ месяцъ такъ и мы съ Юрой пойдемъ...
¶ПРИМИРЕНиЕ§
Въ последний месяцъ передъ побегомъ жизнь сложилась по всемъ правиламъ
детективнаго романа, написаннаго на уровне самой современной техники этого
искусства. Убийство "троцкиста" на Вичке, побегъ Акульшина и разследование
по поводу этого побега, раскрытие "панамы" на моемъ вичкинскомъ курорте,
первыя точныя известия о Борисе, подкопъ, который Гольманъ неудачно пытался
подвести подъ мой блатъ у Успенскаго, и многое другое — все это спуталось
въ такой нелепый комокъ, что разсказать о немъ более или менее связно —
моей литературной техники не хватитъ. Чтобы проветриться, посмотреть на
лагерь вообще, я поехалъ въ командировку на северъ; объ этой поездки —
позже. Поездку не кончилъ, главнымъ образомъ отъ того отвращения, которое
вызвало во мне впечатление лагеря, "i"настоящаго"/i" лагеря, не Медвежьей Горы съ
Успенскими, Корзунами и "блатомъ", а лагеря по всемъ правиламъ
социалистическаго искусства... Когда приехалъ — потянуло въ кабинку, но въ
кабинку хода уже не было. {388}
Какъ-то разъ по дороге на Вичку я увиделъ Ленчика, куда-то суетливо
бежавшаго съ какими-то молотками, ключами и прочими приспособлениями своего
монтерскаго ремесла. Было неприятно встречаться — я свернулъ было въ
сторонку, въ переулокъ между сараями. Ленчикъ догналъ меня.
— Товарищъ Солоневичъ, — сказалъ онъ просительнымъ тономъ, —
заглянули бы вы къ намъ въ кабинку, разговоръ есть.
— А какой разговоръ? — пожалъ я плечами.
Ленчикъ левой рукой взялъ меня за пуговицу и быстро заговорилъ. Правая
рука жестикулировала французскимъ ключомъ.
— Ужъ вы, товарищъ Солоневичъ, не серчайте, все тутъ какъ пауки
живемъ... Кому поверишь? Вотъ, думали, хорошъ человекъ подобрался, потомъ
смотримъ, съ Подмоклымъ. Разве разберешь, вотъ, думаемъ, такъ подъехалъ, а
думали — свой братъ, ну, конечно же, сами понимаете — обидно стало, прямо
такъ обидно, хорошия слова говорилъ человекъ, а тутъ, на — съ третьей
частью... Я Мухину и говорю, что ты такъ сразу, съ плеча, можетъ, у человека
какой свой расчетъ есть, а мы этого расчету не знаемъ... А Мухинъ, ну, тоже
надо понять — семья у него тамъ въ Питере была, теперь вотъ, какъ вы
сказали, въ Туркестанъ выехавши, но ежели, напримеръ вы — да въ третьей
части, такъ какъ у него съ семьей будетъ? Такъ я, конечно, понимаю, ну, а
Мухину-то какъ за сердце схватило...
— Вы сами бы, Ленчикъ, подумали — да если бы я и въ третьей части
былъ, какой мне расчетъ подводить Мухинскую семью...
— Вотъ, опять же, то-то и я говорю — какой вамъ расчетъ?.. И потомъ
же — какой вамъ расчетъ былъ въ кабинке? Ну, знаете, люди теперь живутъ
наершившись... Ну, потомъ пришелъ Акульшинъ: прощайте говоритъ, ребята,
ежели не поймаютъ меня, такъ, значитъ, Солоневичей вы зря забидели. Ну,
больше говорить не сталъ, ушелъ, потомъ розыскъ на него былъ — не
поймали...
— Наверно — не поймали.
— Не поймали — ужъ мы спрашивали кого надо... Ушелъ...
Я только въ этотъ моментъ сообразилъ, что где-то очень глубоко въ
подсознании была у меня суеверная мысль: если Акульшинъ уйдетъ — уйдемъ и
мы. Сейчасъ изъ подсознания эта мысль вырвалась наружу какимъ-то весеннимъ
потокомъ. Стало такъ весело и такъ хорошо...
Ленчикъ продолжалъ держать меня за пуговицу.
— Такъ ужъ вы прихватывайте Юрочку и прилазьте. Эхъ, по такому случаю
— мы ужъ проголосовали — насъ, значитъ, будетъ шестеро — две литровочки
— чортъ съ нимъ, кутить, такъ кутить. А? Придете?
— Приду. Только литровочки-то эти я принесу.
— Э, нетъ, уже проголосовано, единогласно...
— Ну, ладно, Ленчикъ, — а закуска-то ужъ моя.
— И закуска будетъ. Эхъ, вотъ выпьемъ по хорошему для примирения,
значитъ... Во!
Ленчикъ оставилъ въ покое мою пуговицу и изобразилъ жестомъ "на большой
палецъ". {389}
¶"НАЦиОНАЛИСТЫ"§
Промфинпланъ былъ перевыполненъ. Я принесъ въ кабинку две литровки и
закуску — невиданную и неслыханную — и, грешный человекъ, спертую на моемъ
вичкинскомъ курорте... Впрочемъ — не очень даже спертую, потому что мы съ
Юрой не каждый день пользовались нашимъ правомъ курортнаго пропитания.
Мухинъ встретилъ меня молчаливо и торжественно: пожалъ руку и сказалъ
только: "ну, ужъ — не обезсудьте". Ленчикъ суетливо хлопоталъ вокругъ
стола, Середа подсмеивался въ усы, а Пиголица и Юра — просто были очень
довольны.
Середа внимательнымъ окомъ осмотрелъ мои приношения: тамъ была ветчина,
масло, вареныя яйца и шесть жареныхъ свиныхъ котлетъ: о способе ихъ
благоприобретения кабинка уже была информирована. Поэтому Середа только
развелъ руками и сказалъ:
— А еще говорятъ, что въ Советской России есть нечего, а тутъ — прямо
какъ при старомъ режиме...
Когда уже слегка было выпито — Пиголица ни съ того, ни съ сего
вернулся къ теме о старомъ режиме.
— Вотъ вы все о старомъ режиме говорите...
Середа слегка пожалъ плечами: "ну, я не очень-то объ немъ говорю, а все
— лучше было"...
Пиголица вдругъ вскочилъ:
— Вотъ я вамъ сейчасъ одну штуку покажу — речь Сталина.
— А зачемъ это? — спросилъ я.
— Вотъ вы все про Сталина говорили, что онъ Россию моритъ...
— Я и сейчасъ это говорю...
— Такъ вотъ, это и есть неверно. Вотъ я вамъ сейчасъ разыщу. Пиголица
сталъ рыться на книжной полке.
— Да бросьте вы, речи Сталина я и безъ васъ знаю...
— Э, нетъ, постойте, постойте. Сталинъ говоритъ, о России, то-есть,
что насъ все, кому не лень, били... О России, значитъ, заботится... А вотъ
вы послушайте.
Пиголица досталъ брошюру съ одной изъ "историческихъ" речей Сталина и
началъ торжественно скандировать:
— "Мы отстали отъ капиталистическаго строя на сто летъ. А за
отсталость бьютъ. За отсталость насъ били шведы и поляки. За отсталость насъ
били турки и били татары, били немцы и били японцы... Мы отстали на сто
летъ. Мы должны проделать это разстояние въ десять летъ или насъ сомнутъ..."
Эту речь Сталина я, конечно, зналъ. У меня подъ руками нетъ никакихъ
"источниковъ", но не думаю, чтобы я сильно ее перевралъ — въ тоне и смысле,
во всякомъ случае. Въ натуре эта тирада несколько длиннее. Пиголица
скандировалъ торжественно и со смакомъ: били — били, били — били. Его
белобрысая шевелюра стояла торчкомъ, а въ выражении лица было предвкушение
того, что вотъ раньше-де все били, а теперь, извините, бить не будутъ.
Середа мрачно вздохнулъ:
— Да, это что и говорить, влетало...
— Вотъ, — сказалъ Пиголица торжествующе, — а вы говорите, Сталинъ
противъ России идетъ. {390}
— Онъ, Саша, не идетъ специально противъ России, онъ идетъ на мировую
революцию. И за некоторыя другия вещи. А въ общемъ, здесь, какъ и всегда,
вретъ онъ и больше ничего.
— То-есть какъ это вретъ? — возмутился Пиголица.
— Что действительно били, — скорбно сказалъ Ленчикъ, — такъ это что
и говорить...
— То-есть какъ это вретъ? — повторилъ Пиголица. — Что, не били насъ?
— Били. И шведы били, и татары били. Ну, и что дальше?
Я решилъ использовать свое торжество, такъ сказать, въ разсрочку —
пусть Пиголица догадывается самъ. Но Пиголица опустилъ брошюрку и смотрелъ
на меня откровенно растеряннымъ взглядомъ.
— Ну, скажемъ, Саша, насъ били татары. И шведы и прочие. Подумайте,
какимъ же образомъ вотъ тотъ же Сталинъ могъ бы править одной шестой частью
земной суши, если бы до него только мы и делали, что шеи свои подставляли?
А? Не выходитъ?
— Что-то не выходитъ, Саша, — подхватилъ Ленчикъ. — Вотъ, скажемъ,
татары, где они теперь? Или шведы. Вотъ этотъ самый лагерь, сказываютъ,
раньше на шведской земле стоялъ, была тутъ Щвеция... Значитъ, не только насъ
били, а и мы кому-то шею костыляли, только про "i"это"/i" Сталинъ помалкиваетъ...
— А вы знаете, Саша, мы и Парижъ брали, и Берлинъ брали...
— Ну, это ужъ, И. Л., извините, тутъ ужъ вы малость заврались. Насчетъ
татаръ еще туда сюда, а о Берлине — ужъ извините.
— Брали, — спокойно подтвердилъ Юра, — хочешь, завтра книгу принесу
— советское издание... — Юра разсказалъ о случае во время ревельскаго
свидания монарховъ, когда Вильгельмъ II спросилъ трубача какого-то полка: за
что получены его серебряныя трубы? "За взятие Берлина, Ваше Величество"...
"Ну, этого больше не случится". "Не могу знать, Ваше Величество"...
— Такъ и сказалъ, сукинъ сынъ? — обрадовался Пиголица.
— Насчетъ Берлина, — сказалъ Середа, — это не то, что Пиголица, а и
я самъ слыхомъ не слыхалъ...
— Учили же вы когда-то русскую историю?
— Учить не училъ, а такъ, книжки читалъ: до революции — подпольныя, а
после — советския: не много тутъ узнаешь.
— Вотъ что, — предложилъ Ленчикъ, — мы пока по стаканчику выпьемъ, а
тамъ устроимъ маленькую передышку, а вы намъ, товарищъ Солоневичъ, о русской
истории малость поразскажите. Такъ, коротенько. А то въ самомъ деле, птичку
Пиголицу обучать надо, въ техникуме не научатъ...
— А тебя — не надо?
— И меня надо. Я, конечно, читалъ порядочно, только знаете, все больше
"наше советское".
— А въ самомъ деле, разсказали бы, — поддержалъ Середа.
— Ну, вотъ и послушаемъ, — заоралъ Ленчикъ ("да тише, ты" — зашипелъ
на него Мухинъ). Такъ вотъ, значитъ, на порядке дня: стопочка во славу
русскаго оружия и докладъ тов. Солоневича. Слово предоставляется стопочке:
за славу... {391}
— Ну, это какъ какого оружия, — угрюмо сказалъ Мухинъ, — за красное,
хоть оно пять разъ будетъ русскимъ, пей самъ.
— Э, нетъ, за красное и я пить не буду, — сказалъ Ленчикъ.
Пиголица поставилъ поднятую было стопку на столъ.
— Такъ это, значитъ, вы за то, чтобы насъ опять били?
— Кого это "i"насъ? Насъ"/i" и такъ бьютъ — лучше и не надо... А если "i"вамъ"/i"
шею накостыляютъ — для всехъ прямой выигрышъ.
Середа выпилъ свою стопку и поставилъ ее на столъ.
— Тутъ, птичка моя Пиголица, такое дело, — затараторилъ Ленчикъ, —
русский мужикъ — онъ, известное дело, заднимъ умомъ крепокъ: пока по шее не
вдарятъ — не перекрестится. А когда вдарятъ, перекрестится — такъ только
зубы держи... Скажемъ, при Петре набили морду подъ Нарвой, перекрестился —
и крышка шведамъ. Опять же при Наполеоне... Теперь, конечно, тоже набьютъ,
никуда не денешься...
— Такъ, что и ты-то морду бить будешь?
— А ты въ красную армию пойдешь?
— И пойду.
Мухинъ тяжело хлопнулъ кулакомъ по столу.
— Сукинъ ты сынъ, за кого ты пойдешь? За лагери? За то, что-бъ дети
твои въ безпризорникахъ бегали? За ГПУ, сволочь, пойдешь? Я тебе, сукиному
сыну, самъ первый голову проломаю... — лицо Мухина перекосилось, онъ оперся
руками о край стола и приподнялся. Запахло скандаломъ.
— Послушайте, товарищи, кажется, речь шла о русской истории — давайте
перейдемъ къ порядку дня, — вмешался я.
Но Пиголица не возразилъ ничего. Мухинъ былъ чемъ-то вроде его
приемнаго отца, и некоторый решпектъ къ нему Пиголица чувствовалъ. Пиголица
выпилъ свою стопку и что-то пробормоталъ Юре вроде: "ну, ужъ тамъ насчетъ
головы — еще посмотримъ"...
Середа поднялъ брови:
— Охъ, и умный же ты, Сашка, такихъ умныхъ немного уже осталось...
Вотъ поживешь еще съ годикъ въ лагере...
— Такъ вы хотите слушать или не хотите? — снова вмешался я.
Перешли къ русской истории. Для всехъ моихъ слушателей, кроме Юры, это
былъ новый миръ. Какъ ни были бездарны и тенденциозны Иловайские стараго
времени — у нихъ были хоть факты. У Иловайскихъ советскаго производства
нетъ вообще ничего: ни фактовъ, ни самой элементарной добросовестности. По
этимъ Иловайскимъ до ленинская Россия представлялась какой-то сплошной
помойкой, ея деятели — сплошными идиотами и пьяницами, ея история —
сплошной цепью поражений, позора. Объ основномъ стержне ея истории, о
тысячелетней борьбе со степью, о разгроме этой степи ничего не слыхалъ не
только Пиголица, но даже и Ленчикъ. Отъ хозаръ, половцевъ, печенеговъ,
татаръ, отъ полоняничной дани, которую платила крымскому хану еще Россия
Екатерины Второй до постепеннаго и последовательнаго разгрома Россией
величайшихъ военныхъ могуществъ мира: татаръ, турокъ, шведовъ, {392}
Наполеона; отъ удельныхъ князей, правившихъ по ханскимъ полномочиямъ, до
гигантской империи, которою вчера правили цари, а сегодня правитъ Сталинъ,
— весь этотъ путь былъ моимъ слушателямъ неизвестенъ совершенно.
— Вотъ мать ихъ, — сказалъ Середа, — читалъ, читалъ, а объ этомъ,
какъ это на самомъ деле, слышу первый разъ.
Фраза Александра Третьяго: "когда русский царь удитъ рыбу — Европа
можетъ подождать" — привела Пиголицу въ восторженное настроение.
— Въ самомъ деле? Такъ и сказалъ? Вотъ сукинъ сынъ! Смотри ты... А?
— Про этого Александра, — вставилъ Середа, — пишутъ, пьяница былъ.
— У Горькаго о немъ хорошо сказано — какимъ-то мастеровымъ: "вотъ это
былъ царь — зналъ свое ремесло"... — сказалъ Юра. — Звездъ съ неба не
хваталъ, а ремесло свое зналъ...
— Всякое ремесло знать надо, — веско сказалъ Мухинъ, — вотъ
понаставили "правящий классъ" — а онъ ни уха, ни рыла...
Я не согласился съ Мухинымъ: "i"эти"/i" свое ремесло знаютъ почище, чемъ
Александръ Третий зналъ свое — только ремесло у нихъ разбойное. "Ну, а
возьмите вы Успенскаго — необразованный же человекъ". Я и съ этимъ не
согласился: очень умный человекъ Успенский и "i"свое"/i" ремесло знаетъ, "иначе мы
бы съ вами, товарищъ Мухинъ, въ лагере не сидели"...
— А главное — такъ что же дальше? — скорбно спросилъ Середа.
— Э, какъ-нибудь выберемся, — оптимистически сказалъ Ленчикъ.
— Внуки — те, можетъ, выберутся, — мрачно заметилъ Мухинъ. — А намъ
— уже не видать...
— Знаете, Алексей Толстой писалъ о томъ моменте, когда Москва была
занята французами: "Казалось, что ужъ ниже нельзя сидеть въ дыре — анъ,
глядь — ужъ мы въ Париже". Думаю — выберемся и мы.
— Вотъ я и говорю. Вы смотрите, — Ленчикъ протянулъ руку надъ столомъ
и сталъ отсчитывать по пальцамъ: — первое дело: раньше всякий думалъ — моя
хата съ краю, намъ до государства ни котораго дела нету, теперь Пиголица и
тотъ — ну, не буду, не буду, я о тебе только такъ, для примера — теперь
каждый понимаетъ: ежели государство есть — держаться за него надо: хоть
плохое — а держись.
— Такъ ведь и теперь у насъ государство есть, — прервалъ его Юра.
— Теперь? — Ленчикъ недоуменно воззрился на Юру. — Какое же теперь
государство? Ну, земля? Земля есть — чортъ ли съ ней? У насъ теперь не
государство, а сидитъ хулиганская банда, какъ знаете, въ деревняхъ бываетъ,
собирается десятокъ хулигановъ... Ну не въ томъ дело... Второе: вотъ
возьмите вы Акульшина — можно сказать, глухой мужикъ, дремучий мужикъ, съ
уральскихъ лесовъ, такъ вотъ, ежели ему после всего этого о {393}
социализме, да объ революции начнутъ агитировать — такъ онъ же зубами
глотку перерветъ... Теперь, третье: скажемъ, Середа — онъ тамъ когда-то
тоже насчетъ революции возжался (Середа недовольно передернулъ плечами: "ты
бы о себе говорилъ"). Такъ что-жъ, я и о себе скажу то же: думалъ, книжки
всякия читалъ, вотъ, значитъ, свернемъ царя, Керенскаго, буржуевъ, хозяевъ
— заживемъ!.. Зажили! Нетъ, теперь на дурницу у насъ никого не поймаешь. —
Ленчикъ посмотрелъ на свою ладонь — тамъ еще осталось два неиспользованныхъ
пальца. — Да... Словомъ — выпьемъ пока что. А главное, народъ-то поумнелъ
— вотъ, трахнули по черепу... Теперь ежели хулигановъ этихъ перевешаемъ —
государство будетъ — во! — Ленчикъ сжалъ руку въ кулакъ и поднялъ вверхъ
большой палецъ. — Какъ ужъ оно будетъ, конечно, неизвестно, а, чортъ его
дери, будетъ! Мы имъ еще покажемъ!
— Кому это, имъ?
— Да — вообще. Что-бъ не зазнавались! Россию, сукины дети, делить
собрались...
— Да, — сказалъ Мухинъ, уже забывъ о "внукахъ", — да, кое-кому морду
набить придется, ничего не поделаешь...
— Такъ какъ же вы будете бить морду? — спросилъ Юра. — Съ красной
армией?
Ленчикъ запнулся. "Нетъ, это не выйдетъ, тутъ — не по дороге"...
— А это — какъ большевики сделали: они сделали по своему правильно,
— академическимъ тономъ пояснилъ Середа, — старую армию развалили, пока
тамъ что — немцы Украину пробовали оттяпать.
— Пока тамъ что, — передразнилъ Юра, — ничего хорошаго и не вышло.
— Ну, у "i"нихъ"/i" и выйти не можетъ, а у "i"насъ"/i" выйдетъ.
Это сказалъ Пиголица — я въ изумлении обернулся къ нему. Пиголица уже
былъ сильно навеселе. Его вихры торчали въ разныя стороны, а глаза блестели
возбужденными искорками — онъ уже забылъ и о Сталине, и о "били — били".
— У кого, это у насъ? — мне вспомнилось о томъ, какъ о "насъ"
говорилъ и Хлебниковъ.
— Вообще у насъ, у всей России, значитъ. Вы подумайте, полтораста
миллионовъ; да если мы все мясомъ навалимся, ну, все, ну, чортъ съ ними,
безъ партийцевъ, конечно... А то, вотъ, хочешь учиться, сволочь всякую
учатъ, а мне... Или, скажемъ, у насъ въ комсомоле — охъ, и способные же
ребята есть, я не про себя говорю... Въ комсомолъ полезли, чтобы учиться
можно было, а ихъ — на хлебозаготовки... У меня тамъ одна девочка была,
послали... ну, да что и говорить... Безъ печенокъ обратно привезли... — По
веснусчатому лицу Пиголицы покатились слезы. Юра быстро и ловко подсунулъ
четвертую бутылку подъ чей-то тюфякъ, я одобрительно кивнулъ ему головой:
хватитъ. Пиголица опустился за столъ, уткнулъ голову на руки, и плечи его
стали вздрагивать. Мухинъ посмотрелъ на Пиголицу, потомъ на таинственныя
манипуляции {394} Юры: "что-жъ это вы, молодой человекъ"... Я наступилъ
Мухину на ногу и показалъ головой на Пиголицу... Мухинъ кивнулъ
поддакивающе. Ленчикъ обежалъ кругомъ стола и сталъ трясти Пиголицу за
плечи.
— Да брось ты, Саша, ну, померла, мало ли народу померло этакъ, ничего
— пройдетъ, забудется...
Пиголица поднялъ свое заплаканное лицо — и удивилъ меня еще разъ:
— Нетъ — "i"это имъ"/i", братъ, не забудется... Ужъ это, мать ихъ... не
забудется...
¶ПАНАМА НА ВИЧКе§
Когда я составлялъ планы питания моихъ физкультурниковъ, я исходилъ изъ
расчета на упорный и длительный торгъ: сперва съ Успенскимъ, потомъ съ
Неймайеромъ, начальникомъ снабжения — Успенский будетъ урезывать планы,
Неймайеръ будетъ урезывать выдачи. Но, къ моему изумлению, Успенский
утвердилъ мои планы безо всякаго торга.
— Да, такъ не плохо. Ребятъ нужно не только кормить, а и откармливать.
И надписалъ:
"Тов. Неймайеру. Выдавать за счетъ особыхъ фондовъ ГПУ."
А раскладка питания была доведена до 8000 калорий въ день! Эти калории
составлялись изъ мяса, масла, молока, яицъ, ветчины и прочаго. Неймайеръ
только спросилъ: въ какой степени можно будетъ заменять, напримеръ, мясо
рыбой... "Какой рыбой?" Ну, скажемъ, осетриной. На осетрину я согласился.
Впоследствии я не разъ задавалъ себе вопросъ: какимъ это образомъ я
могъ представить, что всехъ этихъ благъ не будутъ разворовывать: у меня-то,
дескать, ужъ не украдутъ... И вообще, насколько въ Советской России возможна
такая постановка дела, при которой не воровали бы... Воровать начали сразу.
Обслуживающий персоналъ моего курорта состоялъ изъ вичкинскихъ
лагерниковъ. Следовательно, напримеръ, поваръ, который жарилъ моимъ
питомцамъ бифштексы, яичницы съ ветчиной, свиныя котлеты и прочее, долженъ
былъ бы обладать характеромъ святого Антония, чтобы при наличии всехъ этихъ
соблазновъ питаться только темъ, что ему полагалось: полутора фунтами
отвратнаго чернаго хлеба и полутора тарелками такой же отвратной ячменной
каши. Поваръ, конечно, елъ бифштексы. ели ихъ и его помощники. Но это бы еще
полбеды.
Начальникъ вичкинскаго лагпункта могъ изъ лагпунктовскаго снабжения
воровать приблизительно все, что ему было угодно. Но того, чего въ этомъ
снабжении не было, не могъ уворовать даже и начальникъ лагпункта. Онъ,
напримеръ, могъ бы вылизывать въ свою пользу все постное масло, полагающееся
на его лагпунктъ (по два грамма на человека въ день) — практически все это
масло начальствомъ и вылизывалось. Онъ могъ съедать по ведру ячменной каши
въ день, если бы такой подвигъ былъ въ его силахъ. Но {395} если на
лагпункте мяса не было вовсе, то и уворовать его не было никакой технической
возможности. Поваръ не подчиненъ начальнику лагпункта. Веселые дни
вичкинскаго курорта пройдутъ, и поваръ снова поступить въ полное и
практически безконтрольное распоряжение начальника. Могъ ли поваръ отказать
начальнику? Конечно, не могъ. Въ такой же степени онъ не могъ отказать и
начальнику колонны, статистику, командиру вохровскаго отряда и прочимъ
великимъ и голоднымъ людямъ мира сего.
Для того, чтобы уберечь любую советскую организацию отъ воровства,
нужно около каждаго служащаго поставить по вооруженному чекисту. Впрочемъ,
тогда будутъ красть и чекисты: заколдованный кругъ... Машинистки московскихъ
учреждений подкармливаются, напримеръ, такъ: шесть дней въ неделю, точнее,
пять дней въ шестидневку потихоньку подворовываютъ бумагу, по несколько
листиковъ въ день. Въ день же шестой, субботний идутъ на базарь и
обмениваютъ эту бумагу на хлебъ: еще одно изъ объяснений того таинственнаго
факта, что люди вымираютъ не совсемъ ужъ сплошь...
У меня на Вичке былъ и завхозъ, на складе котораго были зарыты
пиратския сокровища сахару, масла, ветчины, осетрины и прочаго. Въ первые
дни моего завхоза стали ревизовать все. Эти ревизии я прекратилъ. Но какъ я
могъ прекратить дружественныя хождения начальника лагпункта къ оному
завхозу? Можно было бы посадить и начальника, и повара, и завхоза въ
каталажку: какой толкъ?
Изъ числа физкультурниковъ назначались дежурные на кухню и на складъ. Я
не предполагалъ, чтобы это могло кончиться какими-нибудь осложнениями, я
самъ раза два дежурилъ на кухне перваго лагпункта. Предполагалось, что я въ
качестве, такъ сказать, представителя общественнаго контроля долженъ
смотреть за темъ, чтобы кухня не кормила кого не надо и чтобы на кухне не
разворовывались продукты. Конечно, разворовывались. На эту кухню начальникъ
лагпункта приходилъ, какъ на свою собственную: а ну-ка, поджарьте-ка мне...
Изъ начальства приходили все, кому не лень, и лопали все, что въ нихъ
могло влезть. Если бы я попробовалъ протестовать, то весь этотъ союзъ
объединеннаго начальства слопалъ бы меня со всеми моими протекциями. Или,
если бы нельзя было слопать, ухлопалъ бы откуда-нибудь изъ-за угла. Нетъ
ужъ, общественный контроль въ условияхъ крепостного общественнаго строя —
опасная игрушка, даже и на воле. А въ лагере — это просто самоубийство. Я
полагалъ, что мои физкультурники эту истину знаютъ достаточно ясно.
Но какая-то нелепая "инициативная группа", не спросясь ни броду, ни
меня, полезла ревизовать складъ и кухню. Обревизовали. Уловили. Устроили
скандалъ. Составили протоколъ. Поваръ и завхозъ были посажены въ ШИЗО —
начальника лагпункта, конечно, не тронули, да и не такие были дураки поваръ
и завхозъ, чтобы дискредитировать начальство.
Во главе этой инициативной группы оказался мой меньшевикъ {396} —
Кореневский. Полагаю, что въ его последующей поездке на Соловки эта ревизия
тоже сыграла свою роль. Кореневскому я устроилъ свирепый разносъ: неужели
онъ не понимаетъ, что на месте повара и завхоза и я, и онъ, Кореневский,
действовали бы точно такимъ же образомъ и что никакимъ инымъ образомъ
действовать нельзя, не жертвуя своей жизнью... "Нужно жертвовать", сказалъ
Кореневский. Я взъелся окончательно: если ужъ жертвовать, такъ, чортъ васъ
раздери совсемъ, изъ-за чего-нибудь более путнаго, чемъ свиныя котлеты... Но
Кореневский остался непреклоненъ — вотъ тоже олухъ Царя Небеснаго, о,
Господи!..
Новаго повара нашли довольно скоро. Завхоза не было. Начальникъ
лагпункта, оскорбленный въ лучшихъ своихъ гастрономическихъ чувствахъ,
сказалъ: "ищите сами, — я вамъ одного далъ — не понравился — не мое
дело". Фомко какъ-то пришелъ ко мне и сказалъ: "тутъ одинъ старый жидъ
есть". "Какой жидъ и почему жидъ?" "Хороший жидъ, старый кооператоръ. Его
просвечивали, теперь онъ совсемъ калека... Хороший будетъ завхозъ". "Ну,
давайте его"...
¶ПРОСВеЧИВАНиЕ§
Просвечивание — это одинъ изъ советскихъ терминовъ, обогатившихъ
великий, могучий и свободный русский языкъ. Обозначаетъ онъ вотъ что:
Въ поискахъ валюты для социализации, индустриализации, пятилетки въ
четыре года или, какъ говорятъ рабочие, пятилетки въ два счета — советская
власть выдумывала всякие трюки — вплоть до продажи черезъ интуристъ живыхъ
или полуживыхъ человечьихъ душъ. Но самымъ простымъ, самымъ привычнымъ
способомъ, наиболее соответствующимъ инстинктамъ правящаго класса, былъ и
остается все-таки грабежъ: раньше ограбимъ, а потомъ видно будетъ. Стали
грабить. Взялись сначала за зубныхъ техниковъ, у которыхъ предполагались
склады золотыхъ коронокъ, потомъ за зубныхъ врачей, потомъ за недорезанные
остатки НЭПа, а потомъ за техъ врачей, у которыхъ предполагалась частная
практика, потомъ за всехъ, у кого предполагались деньги, — ибо при
стремительномъ падении советскаго рубля каждый, кто зарабатывалъ деньги
(есть и такия группы населения — вотъ вроде меня), старались превратить
пустопорожние советские дензнаки хоть во что-нибудь.
Техника этого грабежа была поставлена такъ: зубной техникъ Шепшелевичъ
получаетъ вежливенькое приглашение въ ГПУ. Является. Ему говорятъ — вежливо
и проникновенно: "Мы знаемъ, что у васъ есть золото и валюта. Вы ведь
сознательный гражданинъ отечества трудящихся (конечно, сознательный, —
соглашается Шепшелевичъ — какъ тутъ не согласишься?). Понимаете: гигантския
цели пятилетки, строительство безклассоваго общества... Словомъ — отдавайте
по хорошему".
Кое-кто отдавалъ. Техъ, кто не отдавалъ, приглашали во второй разъ —
менее вежливо и подъ конвоемъ. Сажали въ парилку {397} и холодилку и въ
другия столь же уютныя приспособления — пока человекъ или не отдавалъ, или
не помиралъ. Пытокъ не было никакихъ. Просто были приспособлены специальныя
камеры: то съ температурой ниже нуля, то съ температурой Сахары. Давали въ
день полфунта хлеба, селедку и стаканъ воды. Жилплощадь камеръ была
расчитана такъ, чтобы только половина заключенныхъ могла сидеть — остальные
должны были стоять. Но испанскихъ сапогъ не надевали и на дыбу не
подвешивали. Обращались, какъ въ свое время формулировали суды инквизиции:
по возможности мягко и безъ пролития крови...
Въ Москве видывалъ я людей, которые были приглашены по хорошему и такъ,
по хорошему, отдали все, что у нихъ было: крестильные крестики, царские
полтинники, обручальныя кольца... Видалъ людей, которые, будучи однажды
приглашены, бегали по знакомымъ, занимали по сотне, по две рублей, покупали
кольца (въ томъ числе и въ государственныхъ магазинахъ) и сдавали ГПУ.
Людей, которые были приглашены во второй разъ, я въ Москве не встречалъ ни
разу: ихъ, видимо, не оставляютъ. Своей главной тяжестью это просвечивание
ударило по еврейскому населению городовъ. ГПУ не безъ некотораго основания
предполагало, что, если ужъ еврей зарабатывалъ деньги, то онъ ихъ не
пропивалъ и въ дензнакахъ не держалъ — следовательно, ежели его хорошенько
подержать въ парилке, то какия-то ценности изъ него можно будетъ выжать.
Люди осведомленные передавали мне, что въ 1931-1933 годахъ въ Москве ГПУ
выжимало такимъ образомъ отъ тридцати до ста тысячъ долларовъ въ месяцъ...
Въ связи съ этимъ можно бы провести некоторыя параллели съ финансовымъ
хозяйствомъ средневековыхъ бароновъ и можно бы было поговорить о
привиллегированномъ положении еврейства въ России, но не стоитъ...
Фомко притащилъ въ мой кабинете старика еврея. У меня былъ свой
кабинетъ. Начальникъ лагпункта поставилъ тамъ трехногий столъ и на дверяхъ
приклеилъ собственноручно изготовленную надпись: "кабинетъ начальника
спартакиады". И, подумавши, приписалъ снизу карандашемъ: "безъ доклада не
входить". Я началъ обрастать подхалимажемъ...
Поздоровались. Мой будущий завхозъ, съ трудомъ сгибая ноги, приселъ на
табуретку.
— Простите, пожалуйста, вы никогда въ Минске не жили?
— Ну, такъ я же васъ помню... И вашего отца. И вы тамъ съ братьями еще
на Кошарской площади въ футболъ играли. Ну, меня вы, вероятно, не помните,
моя фамилия Данцигеръ"sup"16"/sup" . "sup"16"/sup" Вымышлена.
Словомъ, разговорились. Отецъ моего завхоза имелъ въ Минске кожевенный
заводъ съ 15-ю рабочими. Национализировали. Самъ Данцигеръ удралъ куда-то на
Уралъ, работалъ въ какомъ-то кооперативе. Вынюхали "торговое происхождение"
и выперли. Голодалъ. Пристроился къ какому-то кустарю выделывать кожи.
Черезъ полгода и его кустаря посадили за "спекуляцию" — скупку {398} кожъ
дохлаго скота. Удралъ въ Новороссийскъ и пристроился тамъ грузчикомъ —
крепкий былъ мужикъ... На профсоюзной чистке (чистили и грузчиковъ) какой-то
комсомольский компатриотъ выскочилъ: "такъ я же его знаю, такъ это же
Данцигеръ, у его же отца громадный заводъ былъ". Выперли и посадили за
"сокрытие классоваго происхождения". Отсиделъ... Когда сталъ укореняться
НЭП, вкупе съ еще какими-то лишенными всехъ правъ человеческихъ устроили
кооперативную артель "самый свободный трудъ" (такъ и называлась!). На самыхъ
свободныхъ условияхъ проработали годъ: посадили всехъ за дачу взятки.
— Хотелъ бы я посмотреть, какъ это можно не дать взятки! У насъ
договоръ съ военведомъ, мы ему сдаемъ поясные ремни. А сырье мы получаемъ
отъ какой-то тамъ заготкожи. Если я не дамъ взятки заготкоже, такъ я не буду
иметь сырья, такъ я не сдамъ ремней, такъ меня посадятъ за срывъ договора.
Если я куплю сырье на подпольномъ рынке, такъ меня посадятъ за спекуляцию.
Если я дамъ взятку заготкоже, такъ меня или рано, или поздно посадятъ за
взятку: словомъ, вы бьетесь, какъ рыба головой объ ледъ... Ну, опять
посадили. Такъ я уже, знаете, и не отпирался: ну да, и заводъ былъ, и въ
Кургане сиделъ, и въ Новороссийске сиделъ, и заготкоже давалъ. "Такъ вы мне
скажите, товарищъ следователь, такъ что бы вы на моемъ месте сделали?" "На
вашемъ месте я бы давно издохъ". "Ну, и я издохну — разве же такъ можно
жить?"
Принимая во внимание чистосердечное раскаяние, посадили на два года.
Отсиделъ. Вынырнулъ въ Питере: какой-то кузенъ оказался начальникомъ
кронштадской милиции ("вотъ эти крали, такъ, вы знаете, просто ужасъ!")
Кузенъ какъ-то устроилъ ему право проживания въ Питере. Данцигеръ открылъ
галстучное производство: собиралъ всякие обрывки, мастерилъ галстуки и
продавалъ ихъ на базаре — работалъ въ единоличномъ порядке и никакихъ делъ
съ государственными учреждениями не имелъ... "Я ужъ обжигался, обжигался,
хватитъ — ни къ какимъ заготкожамъ и на порогъ не подойду"... Выписалъ
семью. Оказывается, была и семья, оставалась на Урале: дочь померла съ
голоду, сынъ исчезъ въ безпризорники — приехали жена и тесть.
Стали работать втроемъ. Поработали года полтора. Кое-что скопили.
Пришло ГПУ и сказало — пожалуйте. Пожаловали. Уговаривали долго и
красноречиво, даже со слезой. Не помогло. Посадили. Держали по три дня въ
парилке, по три дня въ холодилке. Время отъ времени выводили всехъ въ
корридоръ, и какой-то чинъ произносилъ речи. Речи были изысканны и весьма
разнообразны. Взывали и къ гражданскимъ доблестямъ, и къ инстинкту
самосохранения, и къ родительской любви, и къ супружеской ревности. Мужьямъ
говорили: "ну, для кого вы свое золото держите? Для жены? Такъ вотъ что она
делаетъ". Демонстрировались документы объ изменахъ женъ, даже и фотографии,
снятыя, такъ сказать, en flagrant de'lit.
Втянувъ голову въ плечи, какъ будто кто-то занесъ надъ ними дубину, и
глядя на меня навекъ перепуганными глазами, {399} Данцигеръ разсказывалъ,
какъ въ этихъ парилкахъ и холодилкахъ люди падали. Самъ онъ — крепкий
мужикъ (биндюгъ, какъ говаривалъ Фомко), держался долго. Распухли ноги,
раздулись вены, узлы лопнули въ язвы, кости рукъ скрючило ревматизмомъ.
Потомъ — вотъ повезло, потерялъ сознание.
— Ну, знаете, — вздохнулъ Фомко, — чортъ съ ними съ деньгами — я бы
отдалъ.
— Вы бы отдали? Пусть они мне все зубы вырывали бы — не отдалъ бы. Вы
думаете, что если я — еврей, такъ я за деньги больше, чемъ за жизнь,
держусь? Такъ мне, вы знаете, на деньги наплевать — что деньги? —
заработалъ и проработалъ, — а что-бъ мои деньги на ихъ детяхъ язвами
выросли!... За что они меня пятнадцать летъ, какъ собаку, травятъ? За что
моя дочка померла? За что мой сынъ? — я же не знаю даже-жъ где онъ и живой
ли онъ? Такъ что-бъ я имъ "i"на это"/i" еще свои деньги давалъ?..
— Такъ и не отдали?
— Что значитъ не отдалъ. Ну, я не отдалъ, такъ они и жену и тестя
взяли...
— А много денегъ было?
— А стыдно и говорить: две десятки, восемь долларовъ и обручальное
кольцо — не мое, мое давно сняли — а жены...
— Ну и ну, — сказалъ Фомко...
— Значитъ, всего рублей на пятьдесятъ золотомъ, — сказалъ я.
— Пятьдесятъ рублей? Вы говорите, за пятьдесятъ рублей. А мои
пятнадцать летъ жизни, а мои дети — это вамъ пятьдесятъ рублей? А мои ноги
— это вамъ тоже пятьдесятъ рублей? Вы посмотрите, — старикъ засучилъ
штаны, — голени были обвязаны грязными тряпками, сквозь тряпки,
просачивался гной...
— Вы видите? — жилистыя руки старика поднялись вверхъ. — Если есть
Богъ — все равно, еврейский Богъ, христианский Богъ, — пусть разобьетъ о
камни ихъ детей, пусть дети ихъ и дети ихъ детей, пусть они будутъ въ
язвахъ, какъ мои ноги, пусть...
Отъ минскаго кожевника веяло библейской жутью. Фомко пугливо
отодвинулся отъ его проклинающикъ рукъ и побледнелъ. Я думалъ о томъ, какъ
мало помогаютъ эти проклятия — миллионы и сотни миллионовъ проклятий...
Старикъ глухо рыдалъ, уткнувшись лицомъ въ столъ моего кабинета, — а Фомко
стоялъ бледный, растерянный и придавленный... {400}
"img src="B.jpg""
--------
¶ПУТЕВКА ВЪ ЖИЗНЬ§
¶ВТОРОЕ БОЛШЕВО§
Въ конце июня месяца 1934 года я находился, такъ сказать, на высотахъ
своего ББКовскаго величия и на этихъ высотахъ я сиделъ прочно. Спартакиада
уже была разрекламирована въ "Перековке". Въ Москву уже были посланы статьи
для спортивныхъ журналовъ, для "Известий", для ТАССа и некоторыя "указания"
для газетъ братскихъ компартий. Братския компартии такия "указания"
выполняютъ безо всякихъ разговоровъ. Словомъ, хотя прочныхъ высотъ въ
советской райской жизни вообще не существуетъ, но, въ частности, въ данномъ
случае, нужны были какия-нибудь совсемъ ужъ стихийныя обстоятельства, чтобы
снова низвергнуть меня въ лагерные низы.
Отчасти оттого, что вся эта халтура мне надоела, отчасти повинуясь
своимъ газетнымъ инстинктамъ, я решилъ поездить по лагерю и посмотреть, что
где делается. Оффициальный предлогъ — более, чемъ удовлетворителенъ: нужно
объездить крупнейшия отделения, что-то тамъ проинструктировать и кого-то
тамъ подобрать въ дополнение къ моимъ вичкинскимъ командамъ. Командировка
была выписана на Повенецъ, Водоразделъ, Сегежу, Кемь, Мурманскъ.
Когда Корзунъ узналъ, что я буду и на Водоразделе, онъ попросилъ меня
заехать и въ лагерную колонию безпризорниковъ, куда въ свое время онъ
собирался посылать меня въ качестве инструктора. Что мне тамъ надо было
делать — осталось несколько невыясненнымъ.
— У насъ тамъ второе Болшево! — сказалъ Корзунъ.
Первое Болшево я зналъ довольно хорошо. Юра зналъ еще лучше, ибо
работалъ тамъ по подготовке Горьковскаго сценария о "перековке
безпризорниковъ". Болшево — это въ высокой степени образцово-показательная
подмосковная колония безпризорниковъ или, точнее, бывшихъ уголовниковъ, куда
въ обязательномъ порядке таскаютъ всехъ туриствующихъ иностранцевъ и
демонстрируютъ имъ чудеса советской педагогики и ловкость советскихъ рукъ.
Иностранцы приходятъ въ состояние восторга — тихаго или бурнаго — въ
зависимости отъ темперамента. Бернардъ Шоу пришелъ въ состояние — бурнаго.
Въ книге почетныхъ посетителей фигурируютъ такия образчики огненнаго
энтузиазма, которымъ и блаженной памяти Марковичъ позавидовалъ бы. Нашелся
только {401} одинъ прозаически настроенный американецъ, если не ошибаюсь,
проф. Дьюи, который поставилъ нескромный и непочтительный вопросъ: насколько
целесообразно ставить преступниковъ въ такия условия, который совершенно
недоступны честнымъ гражданамъ страны.
Условия, действительно, были недоступны. "Колонисты" работали въ
мастерскихъ, вырабатывавшихъ спортивный материалъ для Динамо, и оплачивались
специальными бонами — былъ въ те времена такой специальный ГПУ-ский,
"внутренняго хождения", рубль, ценностью приблизительно равный —
торгсинскому. Ставки же колебались отъ 50 до 250 рублей въ месяцъ. Изъ
"честныхъ гражданъ" такихъ денегъ не получалъ никто... Фактическая
заработная плата средняго инженера была разъ въ пять-десять ниже фактической
заработной платы бывшаго убийцы.
Были прекрасныя общежития. Новобрачнымъ полагались отдельныя комнаты —
въ остальной России новобрачнымъ не полагается даже отдельнаго угла... Мы съ
Юрой философствовали: зачемъ делать научную или техническую карьеру, зачемъ
писать или изобретать — не проще ли устроить две-три основательныхъ кражи
(только не "священной социалистической собственности"), или два-три убийства
(только не политическихъ), потомъ должнымъ образомъ покаяться и перековаться
— и покаяние, и перековка должны, конечно, стоятъ "на уровне самой
современной техники" — потомъ пронырнуть себе въ Болшево: не житье, а
маслянница...
На перековку "колонисты" были натасканы идеально. Во-первыхъ, это —
отборъ изъ миллионовъ, во-вторыхъ, отъ добра добра не ищутъ и, въ третьихъ,
за побегъ изъ Болшева или за "дискредитацию" разстреливали безъ никакихъ
разговоровъ. Былъ еще одинъ мотивъ, о которомъ несколько меланхолически
сообщилъ одинъ изъ воспитателей колонии: красть, въ сущности, нечего и негде
— ну, что теперь на воле украдешь?
Это, значитъ, было "первое Болшево". Стоило посмотреть и на второе. Я
согласился заехать въ колонию.
¶ПО КОМАНДИРОВКе§
Отъ Медгоры до Повенца нужно ехать на автобусе, отъ Повенца до
Водораздела — на моторке по знаменитому Беломорско-Балтийскому каналу... На
автобусъ сажаютъ въ первую очередь командировочныхъ ББК, потомъ остальныхъ
командировочныхъ чиномъ повыше — командировочные чиномъ пониже могутъ и
подождать. Которое вольное население — можетъ топать, какъ ему угодно. Я
начинаю чувствовать, что и концлагерь имеетъ не одни только шипы, и плотно
втискиваюсь въ мягкую кожу сиденья. За окномъ какая-то старушка слезно
молитъ вохровцевъ:
— Солдатики, голубчики, посадите и меня, ей-Богу, уже третьи сутки
здесь жду, измаялась вся...
— И чего тебе, старая, ездить, — философически замечаетъ одинъ изъ
вохровцевъ. — Сидела бы ты, старая, дома, да Богу бы молилась... {402}
— Ничего, мадама, — успокоительно говоритъ другой вохровецъ, — не
долго ужъ ждать осталось...
— А что, голубчикъ, еще одна машина будетъ?
— Объ машине — не знаю, а вотъ до смерти — такъ тебе, действительно,
не долго ждать осталось.
Вохръ коллективно гогочетъ. Автобусъ трогается. Мы катимся по
новенькому, съ иголочки, но уже въ ухабахъ и выбоинахъ, повенецкому шоссе,
сооруженному все теми же каторжными руками. Шоссе совершенно пусто: зачемъ
его строили? Мимо мелькаютъ всяческие лагпункты съ ихъ рванымъ населениемъ,
покосившияся и полуразвалившияся коллективизированныя деревушки, опустелые
дворы единоличниковъ. Но шоссе — пусто, мертво. Впрочемъ, особой жизни не
видать и въ деревушкахъ — много людей отсюда повысылали...
Проезжаемъ тихий, уездный и тоже какъ-то опустелый городишко
Повенецъ... Автобусъ подходитъ къ повенецкому затону знаменитаго
Беломорско-Балтийскаго канала.
Я ожидалъ увидеть здесь кое-какое оживление: пароходы, баржи, плоты. Но
затонъ — пустъ. У пристани стоитъ потертый моторный катеръ, на который
пересаживается двое пассажировъ нашего автобуса: я и какой-то инженеръ.
Катеръ, натужно пыхтя, тащится на северъ.
Я сижу на носу катера, зябко поднявъ воротникъ своей кожанки, и смотрю
кругомъ. Совершенно пусто. Ни судна, ни бревна. Тихо, пусто, холодно,
мертво. Кругомъ озеръ и протоковъ, по которымъ проходитъ каналъ, тянется
дремучий, заболоченный, непроходимый лесъ. Надъ далями стоитъ сизый туманъ
болотныхъ испарений... На берегахъ — ни одной живой души, ни избы, ни
печного дыма — ничего.
А еще годъ тому назадъ здесь скрежетали экскаваторы, бухалъ аммоналъ и
стотысячныя армии людей копошились въ этихъ трясинахъ, строя монументъ
товарищу Сталину. Сейчасъ эти армии куда-то ушли — на БАМ, въ Сиблагъ,
Дмитлагъ и прочие лагери, въ другия трясины — строить тамъ другие
монументы, оставивъ здесь, въ братскихъ могилахъ болотъ, целые корпуса
своихъ боевыхъ товарищей. Сколько ихъ — безвестныхъ жертвъ этого
канальскаго участка великаго социалистическаго наступления.
"Старики"-беломорстроевцы говорятъ — двести тысячъ. Более компетентные люди
изъ управления ББК говорили: двести не двести, а несколько больше ста тысячъ
людей здесь уложено... имена же ихъ Ты, Господи, веси... Кто узнаетъ и кто
будетъ подсчитывать эти тысячи тоннъ живого удобрения, брошеннаго въ
карельския трясины ББК, въ сибирскую тайгу БАМа, въ пески Турксиба, въ
каменныя осыпи Чустроя?
Я вспомнилъ зимния ночи на Днепрострое, когда леденящий степной ветеръ
вылъ въ обледенелыхъ лесахъ, карьерахъ, котловинахъ, люди валились съ ногъ
отъ холода и усталости, падали у покрытыхъ тонкой ледяной коркой настиловъ;
свирепствовалъ тифъ, амбулатории разрабатывали способы массоваго
производства ампутаций отмороженныхъ конечностей; стаи собакъ потомъ
растаскивали {403} и обгладывали эти конечности, а стройка шла и день и
ночь, не прерываясь ни на часъ, а въ газетахъ трубили о новыхъ мировыхъ
рекордахъ по кладке бетона. Я вспомнилъ Чустрой — небольшой, на 40.000
человекъ концентрационный лагерь на реку Чу, въ средней Азии; тамъ строили
плотины для орошения 360.000 гектаровъ земли подъ плантации индийской
конопли и каучуконосовъ. Вспомнилъ и несколько наивный вопросъ Юры, который
о Чустрое заданъ былъ въ Дагестане.
Мы заблудились въ прибрежныхъ джунгляхъ у станции Берикей, въ верстахъ
въ 50-ти къ северу отъ Дербента. Эти джунгли когда-то были садами и
плантациями. Раскулачивание превратило ихъ въ пустыню. Система сбегавшихъ съ
горъ оросительныхъ каналовъ была разрушена, и каналы расплылись въ болота —
разсадники малярийнаго комара. Отъ малярии плоскостной Дагестанъ вымиралъ
почти сплошь. Но природныя условия были те, что и на Чустрое: тотъ же
климатъ, та же почва... И Юра задалъ мне вопросъ: зачемъ собственно нуженъ
Чустрой?..
А сметныя ассигнования на Чустрой равнялись восьмистамъ миллионамъ
рублей. На Юринъ вопросъ я не нашелъ ответа. Точно такъ же я не нашелъ
ответа и на мой вопросъ о томъ, зачемъ же строили Беломорско-Балтийский
каналъ. И за что погибло сто тысячъ людей?
Несколько позже я спрашивалъ людей, которые жили на канале годъ:
что-нибудь возятъ? Нетъ, ничего не возятъ. Весной по полой воде несколько
миноносцевъ, со снятыми орудиями и машинами, были протащены на северъ — и
больше ничего. Еще позже я спрашивалъ у инженеровъ управления ББК — такъ
зачемъ же строили? Инженеры разводили руками: приказано было. Что-жъ, такъ
просто, для рекорда и монумента? Одинъ изъ героевъ этой стройки, бывший
вредитель, съ похоронной иронией спросилъ меня: "а вы къ этому еще не
привыкли?"
Нетъ, къ этому я еще не привыкъ. Богъ дастъ, и не привыкну никогда...
...Изъ лесовъ тянетъ гнилой, пронизывающей, болотной сыростью.
Начинаетъ накрапывать мелкий, назойливый дождь. Холодно. Пусто. Мертво.
Мы подъезжаемъ ко "второму Болшеву"...
¶ЧОРТОВА КУЧА§
Параллельно каналу и метрахъ въ трехстахъ къ востоку отъ него тянется
невысокая каменная гряда въ безпорядке набросанныхъ валуновъ, булыжниковъ,
безформенныхъ и острыхъ обломковъ гранита. Все это полузасыпано пескомъ и
похоже на какую-то мостовую гигантовъ, развороченную взрывами или
землетрясениемъ.
Если стать лицомъ къ северу, то слева отъ этой гряды идетъ болотце, по
которому проложены доски къ пристани, потомъ — каналъ и потомъ — снова
болото и лесъ... Справа — широкая, съ версту, трясина, по которой
привидениями стелются промозглые {404} карельские туманы, словно души
усопшихъ здесь ББКовскихъ корпусовъ.
На вершине этой гряды — несколько десятковъ чахлыхъ сосенокъ,
обнаженными корнями судорожно вцепившихся въ камень и песокъ, и десятка два
грубо сколоченныхъ бревенчатыхъ бараковъ, тщательно и плотно обнесенныхъ
проволочными заграждениями, — это и есть "второе Болшево" — "Первая
детская трудовая колония ББК".
Дождь продолжается. Мои ноги скользятъ по мокрымъ камнямъ — того и
гляди поскользнешься и разобьешь себе черепъ объ острые углы гранитныхъ
осколковъ. Я иду, осторожно балансируя, и думаю: какой это идиотъ догадался
всадить въ эту гиблую трясинную дыру "i"детскую"/i" колонию — четыре тысячи ребятъ
въ возрасте отъ десяти до семнадцати летъ. Не говоря уже о территорияхъ всей
шестой земной суши подвластной Кремлю, неужели и на территории ББК не
нашлось менее гиблой дыры?
Дождь и ветеръ мечутся между бараками. Сосны шумятъ и скрипятъ. Низкое
и холодное небо нахлобучилось почти на ихъ вершины. Мне холодно и въ моей
основательной кожанке, а ведь это конецъ июня... По двору колонии, кое-где
понасыпаны дорожки изъ гравия. Все остальное завалено гранитными обломками,
мокрыми отъ дождя и скользкими, какъ ледъ...
..."Ликвидация безпризорности" встаетъ передо мною въ какомъ-то новомъ
аспекте... Да — ихъ здесь ликвидируютъ... Ликвидируютъ, "какъ классъ".
"И никто не узнаетъ,
Где могилка моя".
Не узнаетъ, действительно, никто...
¶НАЧАЛЬСТВО§
Я иду разыскивать начальника колонии и, къ крайнему своему
неудовольствию, узнаю, что этимъ начальникомъ является тов. Видеманъ,
переброшенный сюда изъ ликвидированнаго подпорожскаго отделения ББК.
Тамъ, въ Подпорожьи, я, и не безъ успеха, старался съ товарищемъ
Видеманомъ никакого дела не иметь. Видеманъ принадлежалъ къ числу
начинающихъ преуспевать советскихъ администраторовъ и переживалъ свои первые
и наиболее бурные припадки административнаго восторга. Административный же
восторгъ въ условияхъ лагерной жизни подобенъ той пушке, сорвавшейся въ бурю
съ привязи и тупо мечущейся по палубе фрегата, которую описываетъ Викторъ
Гюго.
Видеманъ не только могъ цапнуть человека за икру, какъ это, скажемъ,
делалъ Стародубцевъ, онъ могъ цапнуть человека и за горло, какъ могли,
напримеръ, Якименко и Успенский. Но онъ еще не понималъ, какъ понимали и
Якименко и Успенский, что цапать зря и не стоитъ, и невыгодно. Эта
возможность была для Видемана еще относительно нова: ощущение чужого горла
въ {405} своихъ зубахъ, вероятно, еще волновало его... А можетъ быть, просто
тренировка административныхъ челюстей?
Все эти соображения могли бы служить некоторымъ психологическимъ
объяснениемъ административнаго характера тов. Видемана, но съ моей стороны
было бы неискренностью утверждать, что меня тянуло къ встрече съ нимъ. Я
ругательски ругалъ себя, что, не спросясь броду, сунулся въ эту колонию...
Правда, откуда мне могло придти въ голову, что здесь я встречусь съ
товарищемъ Видеманомъ. Правда и то, что въ моемъ сегодняшнемъ положении я
"i"теоретически"/i" былъ за пределами досягаемости административной хватки тов.
Видемана: за всякия поползновения по моему адресу его Успенский по головке
бы не погладилъ. Но за всемъ этимъ оставались кое-какия "но"... О моихъ
делахъ и отношенияхъ съ Успенскимъ Видеманъ и понятия не имеетъ, и если бы я
сталъ разсказывать ему, какъ мы съ Успенскимъ въ голомъ виде пили коньякъ на
водной станции, Видеманъ бы счелъ меня за неслыханнаго враля... Дальше:
Медгора — далеко. Въ колонии Видеманъ полный хозяинъ, какъ некий феодальный
вассалъ, имеющий въ своемъ распоряжении свои собственныя подземелья и
погреба для консервирования въ оныхъ непотрафившихъ ему дядей. А мне до
побега осталось меньше месяца... Какъ-то выходитъ нехорошо...
Конечно, хватать меня за горло Видеману какъ будто нетъ решительно
никакого ни повода, ни расчета, но въ томъ-то и дело, что онъ это можетъ
сделать решительно безъ всякаго повода и расчета, просто отъ избытка власти,
отъ того, что у него, такъ сказать, административно чешутся зубы... Вамъ,
вероятно, известно ощущение, когда очень зубастый, но еще весьма плохо
дисциплинированный песъ, рыча, обнюхиваетъ вашу икру. Можетъ быть, и нетъ, а
можетъ быть, и цапнетъ. Если цапнетъ, хозяинъ его вздуетъ, но вашей-то икре
какое отъ этого утешение?
Въ Подпорожьи люди отъ Видемана летели клочьями во все стороны: кто на
БАМ, кто въ ШИЗО, кто на Лесную Речку. Я избралъ себе сравнительно благую
часть — старался обходичь Видемана издали. Моимъ единственнымъ личнымъ съ
нимъ столкновениемъ я обязанъ былъ Надежде Константиновне.
Видеманъ въ какой-то бумажке употребилъ терминъ "предговорение". Онъ,
видимо, находился въ сравнительно сытомъ настроении духа, и Надежда
Константиновна рискнула вступить въ некую лингвистическую дискуссию: такого
де слова въ русскомъ языке нетъ. Видеманъ сказалъ: нетъ, есть. Надежда
Константиновна сдуру сказала, что вотъ у нея работаетъ некий писатель,
сиречь я, у него-де можно спросить, какъ у специалиста. Я былъ вызванъ въ
качестве эксперта.
Видеманъ сиделъ, развалившись въ кресле, и рычалъ вполне добродушно.
Вопросъ же былъ поставленъ, такъ сказать, дипломатически:
— Такъ что-жъ, по вашему, такого слова, какъ "предговорение", въ
русскомъ языке нетъ?
— Нетъ, — сглупилъ я. {406}
— А по моему, есть, — заоралъ Видеманъ. — А еще писатель. Убирайтесь
вонъ. Такихъ не даромъ сюда сажаютъ...
Нетъ, Богъ ужъ съ ними, съ Видеманомъ, съ лингвистикой, съ русскимъ
языкомъ и съ прочими дискуссионными проблемами. Блаженъ мужъ, иже не иде на
советъ нечестивыхъ и съ оными нечестивыми не дискуссируетъ...
___
А тутъ дискуссировать, видимо, придется. Съ одной стороны, конечно,
житья моего въ советской райской долине или житья моего вообще осталось
меньше месяца, и чорта ли мне ввязываться въ дискуссию, которая этотъ месяцъ
можетъ растянуть на годы.
А съ другой стороны, старый, откормленный всякой буржуазной культурой,
интеллигентский червякъ сосетъ где-то подъ ложечкой и талдычитъ о томъ, что
не могу же я уехать изъ этой вонючей, вымощенной преисподними булыжниками,
цынготной дыры и не сделать ничего, чтобы убрать изъ этой дыры четыре тысячи
заживо погребенныхъ въ ней ребятъ. Ведь это же дети, чортъ возьми!.. Правда,
они воры, въ чемъ я черезъ часъ убедился еще одинъ, совершенно лишний для
меня, разъ; правда, они алкоголики, жулики, кандидаты въ профессиональные
преступники, но ведь это все-таки дети, чортъ побери. Разве они виноваты въ
томъ, что революция разстреляла ихъ отцовъ, уморила голодомъ ихъ матерей,
выбросила ихъ на улицу, где имъ оставалось или умирать съ голоду, какъ
умерли миллионы ихъ братьевъ и сестеръ, или идти воровать. Разве этого всего
не могло быть, напримеръ съ моимъ сыномъ, если бы въ свое время не
подвернулся Шпигель и изъ одесской чеки мы съ женой не выскочили бы живьемъ?
Разве они, эти дети, виноваты въ томъ, что партия проводитъ коллективизацию
деревни, что партия объявила безпризорность ликвидированной, что на
семнадцатомъ году существования социалистическаго рая ихъ решили убрать
куда-нибудь подальше отъ постороннихъ глазъ — вотъ и убрали. Убрали на эту
чортову кучу, въ приполярныя трясины, въ цынгу, туберкулезъ.
Я представилъ себе безконечныя полярныя ночи надъ этими оплетенными
колючей проволокой бараками — и стало жутко. Да, здесь-то ужъ эту
безпризорность ликвидируютъ въ корне. Сюда-то ужъ мистера Бернарда Шоу не
повезутъ...
...Я чувствую, что червякъ одолеваетъ и что дискуссировать придется...
¶ТРУДОВОЙ ПЕЙЗАЖЪ§
Но Видемана здесь нетъ. Онъ, оказывается, въ колонии не живетъ: климатъ
неподходящий. Его резиденция находится где-то въ десяти верстахъ. Темъ
лучше: можно будетъ подготовиться къ дискуссии, а кстати и поесть.
Брожу по скользкимъ камнямъ колонии. Дождь пересталъ. {407} Въ дырахъ
между камнями заседаютъ небольшия группы ребятъ. Они, точно индейцы трубку
мира, тянутъ махорочныя козьи ножки, обходящия всю компанию. Хлеба въ
колонии мало, но махорку даютъ. Другие режутся въ неизвестныя мне
безпризорныя игры съ монетами и камушками. Это, какъ я узналъ впоследствии,
проигрываются пайки или, по местному, "птюшки".
Ребята — босые, не очень оборванные и более или менее умытые. Я ужъ
такъ привыкъ видеть безпризорныя лица, вымазанныя всевозможными сортами
грязи и сажи, что эти умытыя рожицы производятъ какое-то особо
отвратительное впечатление: весь порокъ и вся гниль городского дна, все
разнообразие сексуальныхъ извращений преждевременной зрелости, скрытыя
раньше слоемъ грязи, теперь выступаютъ съ угнетающей четкостью...
Ребята откуда-то уже услышали, что приехалъ инструкторъ физкультуры, и
сбегаются ко мне — кто съ заискивающей на всякий случай улыбочкой, кто съ
наглой развязностью. Сыплются вопросы. Хриплые, но все же детские голоса.
Липкия, проворный детския руки съ непостижимой ловкостью обшариваютъ все мои
карманы, и пока я успеваю спохватиться, изъ этихъ кармановъ исчезаетъ все:
махорка, спички, носовой платокъ...
Когда это они успели такъ насобачиться? Ведь это все новые безпризорные
призывы, призыва 1929-31 годовъ. Я потомъ узналъ, что есть и ребята,
попавшие въ безпризорники и въ нынешнемъ году: источникъ, оказывается, не
изсякаетъ.
Отрядъ самоохраны (собственный детский Вохръ) и штуки две воспитателей
волокутъ за ноги и за голову какого-то крепко связаннаго "пацана". Пацанъ
визжитъ такъ, какъ будто его не только собираются, а и въ самомъ деле
режутъ. Ничьего внимания это не привлекаетъ — обычная история, пацана
тащатъ въ изоляторъ.
Я отправляюсь въ "штабъ". Огромная комната бревенчатаго барака
переполнена ребятами, которые то греются у печки, то тянутъ собачьи ножки,
то флегматически выискиваютъ вшей, то такъ просто галдятъ. Матъ стоитъ
необычайный.
За столомъ сидитъ некто — я узнаю въ немъ товарища Полюдова, который
въ свое время заведывалъ культурно-воспитательной частью въ Подпорожьи.
Полюдовъ творитъ судъ — пытается установить виновниковъ фабрикации
несколькихъ колодъ картъ. Вещественныя доказательства лежатъ передъ нимъ на
столе — отпечатанныя шаблономъ карты изъ вырванныхъ листовъ. Подозреваемыхъ
— штукъ десять. Они стоятъ подъ конвоемъ самоохраны, клянутся и божатся
наперебой — галдежъ стоитъ несусветимый. У Полюдова — очумелое лицо и
воспаленное отъ махорки и безсонницы глаза. Онъ здесь — помощникъ Видемана.
Я пока что достаю у него талонъ на обедъ въ вольнонаемной столовой и ухожу
изъ штаба, обшариваемый глазами и руками безпризорниковъ; но мои карманы все
равно пусты — пусть обшариваютъ. {408}
¶ИДЕАЛИСТЪ§
На ночлегъ я отправляюсь въ клубъ. Клубъ — огромное бревенчатое здание
съ большимъ зрительнымъ заломъ, съ библиотекой и съ полдюжиной совершенно
пустыхъ клубныхъ комнатъ. Заведующий клубомъ — завклубъ, высокий,
истощенный малый, летъ 26-ти, встречаетъ меня, какъ родного:
— Ну, слава Богу, голубчикъ, что вы, наконецъ, приехали. Хоть
чемъ-нибудь ребятъ займете... Вы поймите, здесь на этой чертовой куче, имъ
решительно нечего делать: мастерскихъ нетъ, школы нетъ, учебниковъ нетъ, ни
черта нетъ. Даже детскихъ книгъ въ библиотеке ни одной. Играть имъ негде,
сами видите, камни и болото, а въ лесъ вохровцы не пускаютъ. Знаете, здесь
эти ребята разлагаются такъ, какъ и на воле не разлагались. Подумайте только
— четыре тысячи ребятъ запиханы въ одну яму и делать имъ нечего совершенно.
Я разочаровываю завклуба: я приехалъ такъ, мимоходомъ, на день два,
посмотреть, что здесь вообще можно сделать. Завклубъ хватаетъ меня за
пуговицу моей кожанки.
— Послушайте, ведь вы же интеллигентный человекъ...
Я уже знаю напередъ, чемъ кончится тирада, начатая съ "i"интеллигентнаго"/i"
человека... Я — "интеллигентный человекъ", — "i"следовательно"/i", и я обязанъ
отдать свои нервы, здоровье, а если понадобится, и шкуру для заплатывания
безконечныхъ дыръ советской действительности. Я — "интеллигентный
человекъ", — следовательно, по своей основной профессии я долженъ быть
великомученикомъ и страстотерпцемъ, я долженъ застрять въ этой
фантастической трясинной дыре и отдать свою шкуру на заплаты, на
коллективизацию деревни, на безпризорность и на ея "ликвидацию". Только на
заплату дыръ — ибо больше сделать нельзя ничего. Но вотъ съ этой
"интеллигентской" точки зрения, въ сущности, важенъ не столько результатъ,
сколько, такъ сказать, жертвенность...
...Я его знаю хорошо, этого завклуба. Это онъ — вотъ этакий завклубъ
— геологъ, ботаникъ, фольклористъ, ихтиологъ и, Богъ его знаетъ, кто еще,
въ сотняхъ тысячъ экземпляровъ растекается по всему лицу земли русской,
сгораетъ отъ недоедания, цынги, туберкулеза, малярии, строитъ тоненькую
паутинку культурной работы, то сдуваемую легкимъ дыханиемъ советскихъ
Пришибеевыхъ всякаго рода, то ликвидируемую на корню чрезвычайкой, попадаетъ
въ концлагери, въ тюрьмы, подъ разстрелъ — но все-таки строитъ...
Я уже его видалъ — этого завклуба — и на горныхъ пастбищахъ Памира,
где онъ выводитъ тонкорунную овцу, и въ малярийныхъ дырахъ Дагестана, где
онъ добываетъ пробный иодъ изъ каспийскихъ водорослей, и въ ущельяхъ
Сванетии, где онъ занимается раскрепощениемъ женщины, и въ украинскихъ
колхозахъ, где онъ прививаетъ культуру топинамбура, и въ лабораторияхъ ЦАГИ,
где онъ изучаетъ обтекаемость авиационныхъ бомбъ.
Потомъ тонкорунныя овцы гибнутъ отъ безкормицы, сванетская
раскрепощенная женщина — отъ голоду, топинамбуръ не {409} хочетъ расти на
раскулаченныхъ почвахъ, где не выдерживаетъ ко всему привыкшая картошка...
Авиабомбами сметаютъ съ лица земли целые районы "кулаковъ" — дети этихъ
кулаковъ попадаютъ вотъ сюда — и сказка про "i"краснаго"/i" бычка начинается
сначала.
Но кое-что остается. Все-таки кое-что остается. Кровь праведниковъ
никогда не пропадаетъ совсемъ ужъ зря.
И я — конфужусь передъ этимъ завклубомъ. И вотъ — знаю же я, что на
заплатывание дыръ, прорванныхъ рогами этого краенаго быка, не хватитъ
никакихъ въ мире шкуръ, что пока быкъ этотъ не прирезанъ — количество дыръ
будетъ расти изъ года въ годъ, что мои и его, завклуба, старания, и мужика,
и ихтиолога — все они безследно потонуть въ топяхъ советскаго кабака,
потонетъ и онъ самъ, этотъ завклубъ. Онъ вольнонаемный. Его уже наполовину
съела цынга, но: "понимаете сами — какъ же я могу бросить — никакъ не
найду себе заместителя". Правда, бросить-то не такъ просто — вольнонаемныя
права здесь не на много шире каторжныхъ. При поступлении на службу
отбирается паспортъ и взаменъ выдается бумажка, по которой никуда вы изъ
лагеря не уедете. Но я знаю — завклуба удерживаетъ не одна эта бумажка.
И я сдаюсь. И вместо того, чтобы удрать изъ этой дыры на следующее же
утро — до встречи съ товарищемъ Видеманомъ, я даю завклубу обещание
остаться здесь на неделю, проклинаю себя за слабодушие и чувствую, что
завтра я съ Видеманомъ буду дискуссировать насчетъ колонии вообще...
___
Завклубъ подзываетъ къ себе двухъ ребятишекъ:
— А ну-ка, шпана, набейте товарищу инструктору тюфякъ и достаньте въ
каптерке одеяло. Живо.
— Дяденька, а махорки дашь?
— Дастъ, дастъ. Ну, шпанята, живо.
"Шпанята" исчезаютъ, сверкая по камнямъ босыми пятками.
— Это мой культактивъ. Хоть книгъ, по крайней мере, не воруютъ.
— А зачемъ имъ книги?
— Какъ зачемъ? Махорку крутить, карты фабриковать, подложные
документы... Червонцы, сволочи, делаютъ, не то, что карты, — не безъ
некоторой гордости разъяснилъ завклубъ. — Замечательно талантливые ребята
попадаются. Я кое съ кемъ рисованиемъ занимаюсь, я вамъ ихъ рисунки покажу.
Да вотъ только бумаги нетъ...
— А вы на камняхъ выдалбливайте, — съиронизировалъ я, — самая, такъ
сказать, современная техника...
Завклубъ не заметилъ моей иронии.
— Да, и на камняхъ, черти, выдалбливаютъ, только больше порнографию...
Но, та-алантливая публика есть...
— А какъ вы думаете, изъ ребятъ, попавшихъ на безпризорную дорожку,
какой процентъ выживаетъ? {410}
— Ну, этого не знаю. Процентовъ двадцать должно быть остается.
Въ двадцати процентахъ я усумнился... "Шпана" принесла набитый соломой
мешокъ и ждетъ обещаннаго гонорара. Я отсыпаю имъ махорку въ подставленную
бумажку, и рука завклуба скорбно протягивается къ этой бумажке.
— Ну, а это что?
— Дяденька, ей-Богу, дяденька, это не мы... Мы это нашли.
Завклубъ разворачиваетъ конфискованную бумажку — это свежевырванный
листъ изъ какой-то книги.
— Ну, такъ и есть, — печально констатируетъ завклубъ, — это изъ
ленинскаго пятитомника... Ну, и какъ же вамъ, ребята не стыдно?..
Завклубъ читаетъ длинную нотацию. Ребята молниеносно осваиваются съ
положениемъ: одинъ покорно выслушиваетъ нотацию, второй за его спиной
крутить собачью ножку изъ другого листа... Завклубъ безнадежно машетъ рукой,
и "активъ" исчезаетъ...
___
Я приспосабливаюсь на ночлегъ въ огромной, совершенно пустой комнате, у
окна. Въ окно видны: разстилающееся внизу болотце, подернутое туманными
испарениями, за болотцемъ — свинцовая лента канала, дальше — лесъ, лесъ и
лесъ. Белая приполярная ночь унылымъ, матовымъ светомъ освещаетъ этотъ
безрадостный пейзажъ.
Я разстилаю свой тюфякъ, кладу подъ него все свои вещи — такъ
посоветовалъ завклубъ, иначе сопрутъ — укладываюсь, вооружаюсь найденнымъ
въ библиотеке томикомъ Бальзака и собираюсь предаться сладкому "фарниенте".
Хорошо все-таки побыть одному...
Но ночная тишина длится недолго. Откуда-то изъ бараковъ доносится
душераздирающий крикъ, потомъ ругань, потомъ обрывается, словно кому-то
заткнули глотку тряпкой. Потомъ где-то за каналомъ раздаются пять шесть
ружейныхъ выстреловъ — это, вероятно, каналохрана стреляетъ по
какому-нибудь заблудшему беглецу. Опять тихо. И снова тишину прорезаютъ
выстрелы, на этотъ разъ совсемъ близко. Потомъ чей-то нечеловеческий,
предсмертный вопль, потомъ опять выстрелъ...
Бальзакъ въ голову не лезетъ...
¶БЕЗПРИЗОРНЫЕ БУДНИ§
Солнечное утро какъ-то скрашиваетъ всю безотрадность этой затерянной въ
болотахъ каменной гряды, угрюмость серыхъ бараковъ, бледность и
истасканность голодныхъ ребячьихъ лицъ...
Въ качестве чичероне ко мне приставленъ малый летъ тридцати пяти, со
странной фамилией Ченикалъ, сухой, подвижной, жилистый, съ какими-то
волчьими ухватками — одинъ изъ старшихъ воспитателей колонии. Былъ когда-то
какимъ-то краснымъ партизанскимъ командиромъ, потомъ служилъ въ войскахъ
ГПУ, потомъ — {411} где-то въ милиции и попалъ сюда на пять летъ "за
превышение властей", какъ онъ выражался. Въ чемъ именно "превысилъ" онъ эти
власти, я такъ и не узналъ — вероятно, какое-нибудь безсудное убийство.
Сейчасъ онъ — начальникъ самоохраны.
"Самоохрана" — это человекъ триста ребятъ, специально подобранныхъ и
натасканныхъ для роли местной полиции или, точнее, местнаго ГПУ. Они живутъ
въ лучшемъ бараке, получаютъ лучшее питание, на рукавахъ и на груди у нихъ
понашиты красныя звезды. Они занимаются сыскомъ, облавами, обысками,
арестами, несутъ при Вохре вспомогательную службу по охране лагеря.
Остальная ребячья масса ненавидитъ ихъ лютой ненавистью. По лагерю они
ходятъ только патрулями — чуть отобьется кто-нибудь, ему сейчасъ же или
голову камнемъ проломаютъ, или ножомъ кишки выпустятъ. Недели две тому
назадъ одинъ изъ самоохранниковъ Ченикала исчезъ, и его нашли повешеннымъ.
Убийцъ такъ и не доискались. Отрядъ Ченикала, взятый въ целомъ, теряетъ
такимъ образомъ пять-шесть человекъ въ месяцъ.
Обходимъ бараки — тесные, грязные, вшивые. Колония была расчитана на
две тысячи — сейчасъ уже больше четырехъ тысячъ, а лениградское ГПУ все
шлетъ и шлетъ новыя "подкрепления". Сегодня ждутъ новую партию, человекъ въ
250. Ченикалъ озабоченъ вопросомъ, куда ихъ деть. Нары въ баракахъ — въ два
этажа. Придется надстроить третий — тогда въ баракахъ окончательно нечемъ
будетъ дышать.
Завклубъ былъ правъ: ребятамъ, действительно, делать совершенно нечего.
Они целыми днями режутся въ свои азартныя игры и, такъ какъ проигрывать,
кроме "птюшекъ", нечего, то они ихъ и проигрываютъ, а проигравъ
"наличность", режутся дальше въ "кредитъ", на будущия "птюшки". А когда
"птюшка" проиграна на две три недели впередъ и есть, кроме того пойла, что
даютъ въ столовой, нечего — ребята бегутъ.
— Да куда же здесь бежать?
Бегутъ, оказывается, весьма разнообразными путями. Переплываютъ черезъ
каналъ и выходятъ на Мурманскую железную дорогу — тамъ ихъ ловитъ
железнодорожный Вохръ. Ловитъ, впрочемъ, немного — меньше половины. Другая
половина не то ухитряется пробраться на югъ, не то гибнетъ въ болотахъ.
Кое-кто пытается идти на востокъ, на Вологду — о ихъ судьбахъ Ченикалъ не
знаетъ ничего. Въ конце зимы группа человекъ въ тридцать пыталась пробраться
на югъ по льду Онежскаго озера. Буря оторвала кусокъ льда, на которомъ
находились беглецы, ребята больше недели провели на пловучей и начинающей
таять льдине. Восемь человекъ утонуло, одного съели товарищи, остальныхъ
спасли рыбаки.
Ченикалъ таскаетъ съ собой мешочекъ съ содой — почти все ребята
страдаютъ не то изжогой, не то катарромъ: ББКовской пищи не выдерживаютъ
даже безпризорные желудки, а они-то ужъ видали виды. Сода играетъ, такъ
сказать, поощрительно-воспитательную роль: за хорошее поведение соду даютъ,
за плохое — не даютъ. Соды, впрочемъ, такъ же мало, какъ и хорошаго {412}
поведения. Ребята крутятся около Ченикала, делаютъ страдальческая лица,
хватаются за животы и скулятъ. Вследъ намъ несется изысканный матъ техъ,
кому въ соде было отказано...
Житье Ченикала — тоже не маслянница. Съ одной стороны —
административные восторги Видемана, съ другой — ножъ безпризорниковъ, съ
третьей — ни дня, ни ночи отдыха: въ баракахъ то и дело вспыхиваютъ то
кровавыя потасовки, то безсмысленные истерические бунты. "Кое-когда и
разстреливать приходится", конфиденциально сообщаетъ Ченикалъ. Особенно
тяжело было въ конце зимы — въ начале весны, когда отъ цынги въ одинъ
месяцъ вымерло около семисотъ человекъ, а остальные "на стенку лезли — все
равно помирать". "А почему же не организовали ни школъ, ни мастерскихъ?" "Да
все прорабатывается этотъ вопросъ". "Сколько же времени онъ прорабатывается?
"Да вотъ, какъ колонию основали — года два"...
Отъ разсказовъ Ченикала, отъ барачной вони, отъ вида ребятъ, кучами
сидящихъ на нарахъ и щелкающихъ вшей — становится тошно. Въ лагерной черте
решительно ничего физкультурнаго организовать нельзя: нетъ буквально ни
одного метра не заваленной камнями площади. Я отправляюсь на разведку
вокругъ лагеря — нетъ ли поблизости чего-нибудь подходящаго для спортивной
площадки.
Лагерь прочно оплетенъ колючей проволокой. У выхода стоитъ патруль изъ
трехъ вохровцевъ и трехъ "самоохранниковъ" — это вамъ не Болшево и даже не
Медгора. Патруль спрашиваетъ у меня пропускъ. Я показываю свое
командировочное удостоверение. Патрульныхъ оно не устраиваетъ: нужно
вернуться въ штабъ и тамъ взять специальный разовый пропускъ. Отъ этого я
отказываюсь категорически: у меня центральная ББКовская командировка по
всему лагерю, и плевать я хотелъ на всякие здешние пропуска. И прохожу мимо.
"Будемъ стрелять". "А ну, попробуйте".
Стрелять они, конечно, не стали бы ни въ какомъ случае, а вохру надо
было приучать. Принимая во внимание товарища Видемана, какъ бы не пришлось
мне драпать отсюда не только безъ пропуска и безъ оглядки, а даже и безъ
рюкзака...
¶СТРОИТЕЛЬСТВО§
Лесъ и камень. Камень и болото... Но въ верстахъ трехъ у дороги на
северъ я нахожу небольшую площадку, изъ которой что-то можно сделать:
выкорчевать десятка четыре пней, кое-что подравнять — если не въ футболъ,
то въ баскетъ-болъ играть будетъ можно. Съ этимъ открытиемъ я и возвращаюсь
въ лагерь. Вохра смотритъ на меня почтительно...
Иду къ Видеману.
— Ахъ, такъ это вы? — не очень ободряющимъ тономъ встречаетъ меня
Видеманъ и смотритъ на меня испытующе: что я собственно такое и следуетъ ли
ему административно зарычать или лучше будетъ корректно вильнуть хвостомъ. Я
ему докладываю, что я и для чего я приехалъ, и перехожу къ "дискуссии". Я
{413} говорю, что въ самой колонии ни о какой физкультуре не можетъ быть и
речи — одни камни.
— Ну, да это мы и безъ васъ понимаемъ. Наша амбулатория делаетъ по
сто-двести перевязокъ въ день... Расшибаютъ себе головы вдребезги...
— Необходимо перевести колонию въ какое-нибудь другое место. По
приезде въ Медгору я поставлю этотъ вопросъ; надеюсь, товарищъ Видеманъ, и
вы меня поддержите. Вы, конечно, сами понимаете: въ такой дыре, при такихъ
климатическихъ условияхъ...
Но моя дискуссия лопается сразу, какъ мыльный пузырь.
— Все это всемъ и безъ васъ известно. Есть распоряжение изъ ГУЛАГа
оставить колонию здесь. Не о чемъ разговаривать...
Да, тутъ разговаривать, действительно, нечего. Съ Успенскимъ
договориться о переводе колонии, пожалуй, было бы можно: выдумалъ бы еще
какую-нибудь халтуру, вроде спартакиады. Но разговаривать съ ГУЛАГомъ у меня
возможности не было никакой. Я все-таки рискую задать вопросъ: "А чемъ,
собственно, мотивировано приказание оставить колонию здесь"?
— Ну, чемъ тамъ оно мотивировано — это не ваше дело.
Н-да, дискуссировать здесь трудновато. Я докладываю о своей находке въ
лесу — хорошо бы соорудить спортивную площадку.
— Ну, вотъ это дело... Всехъ туда пускать мы не можемъ. Пусть вамъ
завтра Полюдовъ подберетъ человекъ сто понадежнее, берите лопаты или что
тамъ и валяйте... Только вотъ что: лопатъ у насъ нету. Какъ-то брали въ
Южномъ Городке, да потомъ не вернули. Не дадутъ, сволочи, разве что вамъ —
человеку свежему...
Я досталъ лопаты въ Южномъ Городке — одномъ изъ лагпунктовъ
водораздельскаго отделения. На утро сто безпризорниковъ выстроилось во дворе
колонии рваной и неистово галдящей колонной. Все рады попасть въ лесъ, всемъ
осточертело это сидение за проволокой, безъ учебы, безъ дела и даже безъ
игръ. Колонну окружаетъ еще несколько сотъ завистливыхъ рожицъ: "дяденька,
возьмите и меня", "товарищъ инструкторъ, а мне можно"...
Но я чувствую, что съ моимъ предприятиемъ творится что-то неладное.
Воспитатели мечутся, какъ угорелые, изъ штаба въ Вохръ и изъ Вохра въ штабъ.
А мы все стоимъ и стоимъ. Наконецъ, выясняется: начальникъ Вохра требуетъ,
чтобы кто-нибудь изъ воспитателей расписался на списке отправляемыхъ на
работу ребятъ, взявъ на себя, такимъ образомъ, ответственность за ихъ, такъ
сказать, сохранность, за то, что они не разбегутся. Никто расписываться не
хочетъ. Видемана въ колонии нетъ. Распорядиться некому. Боюсь, что изъ моего
предприятия ничего не выйдетъ и что колонну придется распустить по баракамъ,
но чувствую — для ребятъ это будетъ великимъ разочарованиемъ.
— Ну, а если распишусь я?
— Ну, конечно... Только въ случае побега кого-нибудь, вамъ и отвечать
придется...
Мы идемъ въ Вохръ, и тамъ я равнодушно подмахиваю свою фамилию подъ
длиннымъ спискомъ отправляемыхъ на работу {414} ребятъ. Начальникъ Вохра
провожаетъ меня весьма неопределеннымъ напутствиемъ:
— Ну, смотрите же!
___
На будущей площадке выясняется, что въ качестве рабочей силы мои
безпризорники не годятся решительно никуда. Несмотря на ихъ волчью
выносливость къ холоду и къ голоду, работать они не могутъ: не хватаетъ
силъ. Тяжелыя лопаты оттягиваютъ ихъ тоненькия, какъ тростинки, руки,
дыхания не хватаетъ, мускульной выносливости нетъ никакой. Работа идетъ
порывами — то сразу бросаются все, точно рыбья стайка по неслышной команде
своего немого вожака, то сразу все останавливаются, кидаютъ лопаты и
укладываются на мокрой холодной траве.
Я ихъ не подгоняю. Торопиться некуда. Какой-то мальчишка выдвигаетъ
проектъ: вместо того, чтобы выкорчевывать пни — разложить по хорошему
костру на каждомъ изъ нихъ: вотъ они постепенно сгорятъ и истлеютъ.
Раскладывать тридцать костровъ — рискованно, но штуки три мы все-таки
разжигаемъ. Я подсаживаюсь къ группе ребятъ у одного изъ костровъ.
— А ты, дядь, на пенекъ сядай, а то штаны замочишь.
Я сажусь на пенекъ и изъ внутренняго кармана кожанки достаю пачку
махорки. Жадные глаза смотрятъ на эту пачку. Я свертываю себе папиросу и
молча протягиваю пачку одному изъ ближайшихъ мальчишекъ.
— Можно свернуть? — несколько недоумевающе спрашиваетъ онъ.
— Вертайте.
— Нетъ, мы не всю.
— Да хоть и всю.
— Такъ мы, дядя, половину отсыпемъ.
— Валяйте всю, у меня еще махорка есть.
— Ишь ты...
Достаются какие-то листки — конечно, изъ завклубовской библиотеки, —
ребята быстро и деловито распределяютъ между собой полученную махорку.
Черезъ минуту все торжественно и молча дымятъ. Молчу и я.
— Дядь, а дядь, а площадку-то эту — зачемъ строимъ?
— Такъ я же вамъ, ребята, еще въ колонии, передъ строемъ объяснилъ —
въ футболъ будете играть.
— Такъ это — для митингу, вралъ, небось, дядя, а?
Я объясняю еще разъ. Ребята верятъ плохо. "Что-бъ "i"они"/i" для насъ делать
что стали — держи карманъ"... "Насъ сюда для умору, а не для футбола
посадили". "Конечно, для умору — какой имъ хренъ насъ физкультурой
развивать". "Знаемъ мы ужъ: строить-то насъ пошлютъ — а играть будутъ
гады".
— Какие гады? {415}
— А вотъ эти... — безпризорникъ привелъ совершенно непечатный
терминъ, обозначающий самоохранниковъ.
— "На гадовъ работать не будемъ"... "Хренъ съ ними — пусть сами
работаютъ".
Я пытаюсь убедить ребятъ, что играть будутъ и они: "Э, нетъ, такое ужъ
мы слыхали". "Насъ, дядя, не проведешь". "Заливай кому другому"...
Я чувствую, что эту тему лучше бы до поры до времени оставить въ
стороне — очень ужъ широкая тема. На "гадовъ" не хочетъ работать и рабочий,
не хотятъ и безпризорники... Я вспомнилъ историю со своими спортпарками,
вспомнилъ сообщение Радецкаго о ихъ дальнейшей судьбе — и даже несколько
удивился: въ сущности, вотъ съ этой безпризорной площадкой повторяется
совершенно та же схема: я действую, какъ несколько, скажемъ, идеалистически
настроенный спецъ — никто же меня не тянулъ браться за эту площадку, разве
что завклубъ; я, значитъ, буду планировать и, такъ сказать, организовывать,
безпризорники будутъ строить — а играть будутъ самоохрана и Вохръ... И въ
самомъ деле — стоило ли огородъ городить?.. Я переношу вопросъ въ несколько
иную плоскость:
— Такъ вамъ же веселее пойти поковыряться здесь въ лесу, чемъ торчать
въ баракахъ.
Мои собеседники оказываются гораздо сообразительнее, чемъ могъ
предполагать.
— Объ этомъ и разговору нетъ, въ баракахъ съ тоски къ ... матери
подохнуть можно, а еще зимой — такъ ну его... Намъ расчетъ такой, чтобы
строить ее все лето — все лето будутъ водить...
___
Безпризорники всехъ безконечныхъ советскихъ социалистическихъ,
федеративныхъ, автономныхъ и прочихъ республикъ говорятъ на одномъ и томъ же
блатномъ жаргоне и съ однимъ и темъ же одесскимъ акцентомъ. По степени
выработанности этого жаргона и акцента можно до некоторой степени судить о
длительности безпризорнаго стажа даннаго мальчишки. Кое-кто изъ моихъ
собеседниковъ еще не утерялъ своего основного акцента. Я спрашиваю одного
изъ нихъ, когда это онъ попалъ въ безпризорники. Оказывается, съ осени
прошлаго года, здесь — съ весны нынешняго — тысячу девятьсотъ тридцать
четвертаго... Такихъ — призыва этого года — въ моей группе набирается пять
человекъ — въ группе его человекъ сорокъ... Еще одно открытие...
Мальчишка со стажемъ этого года — явственно крестьянский мальчишка съ
ясно выраженнымъ вологодскимъ акцентомъ, летъ этакъ 13-14-ти.
— А ты-то какъ попалъ?
Мальчишка разсказываетъ: отецъ былъ колхозникомъ, попался на краже
колхозной картошки, получилъ десять летъ. Мать померла съ голоду. "А въ
деревне-то пусто стало — все одно, какъ {416} въ лесу... повысылали.
Младший братъ давно болелъ глазами и ослепъ". Разсказчикъ забралъ своего
братишку и отправился въ Питеръ, где у него служила какая-то тетка. "Где
служила?" — "Известно где — на заводе". "А на какомъ?" — "Ну, просто на
заводе"...
Словомъ — тетка Ксюшка, а фамилию забылъ — вроде чеховскаго адреса:
"на деревню, дедушке". Кое-какъ добрались до Питера, который оказался
несколько не похожъ на все то, что лесной крестьянский мальчишка видалъ на
своемъ веку. Братъ где-то затерялся въ вокзальной сутолоке, а парнишку
сцапало ГПУ.
— А, небось, слямзилъ тоже? — скептически прерываетъ кто-то изъ
ребятъ.
— Н-не, не успелъ... Неумелый былъ.
Теперь-то онъ научится...
Второй — призыва этого года — сынъ московскаго рабочаго. Рабочаго съ
семьей перебрасывали на Магнитку. Мальчишка — тоже летъ 12--13-ти — не то
отсталъ отъ поезда, побежавъ за кипяткомъ, не то, набравъ кипятку, попалъ не
въ тотъ поездъ — толкомъ онъ разсказать объ этомъ не могъ. Ну, и тутъ
завертелось. Мотался по какимъ-то станциямъ, разыскивая семью — вероятно, и
семья его разыскивала; подобрали его безпризорники — и пошелъ парень...
Остальныя истории совершенно стандартны: голодъ, священная
социалистическая собственность, ссылка отца — а то и обоихъ родителей — за
попытку прокормить ребятъ своимъ же собственнымъ хлебомъ, который ныне
объявленъ колхознымъ, священнымъ и неприкосновеннымъ для мужичьяго рта —
ну, остальное ясно. У городскихъ, преимущественно рабочихъ детей,
безпризорность начинается съ безнадзорности: отецъ на работе часовъ по 12 —
15, мать — тоже, дома есть нечего, начинаетъ мальчишка подворовывать,
потомъ собирается целая стайка вотъ этакихъ "промышленниковъ" — дальше
опять все понятно. Новымъ явлениемъ былъ еврейский мальчишка, сынъ
еврейскаго колхозника — побочный продуктъ коллективизации джойнтовскихъ
колоний въ Крыму. Продуктовъ еврейскаго раскулачивания мне еще видать не
приходилось. Другой безпризорникъ-еврей пережилъ историю более путаную и
связанную съ Биробиджаномъ — эта история слишкомъ длинна для данной темы...
Вообще здесь былъ некий новый видъ того советскаго интернационала —
интернационала голода, горя и нищеты, — нивеллирующий все национальныя
отличия. Какой-то грузинъ — уже совсемъ проеденный туберкулезомъ и все
время хрипло кашляющий. Утверждаетъ, что онъ сынъ доктора, разстреляннаго
ГПУ.
— Ты по грузински говоришь?
— Н-не, забылъ...
Тоже... руссификация... Руссификация людей, уходящихъ на тотъ светъ...
___
Разговоръ шелъ какъ-то нервно: ребята то замолкали все, то сразу —
наперебой... Въ голову все время приходило сравнение {417} съ рыбьей
стайкой: точно кто-то невидимый и неслышный командуетъ... И въ голосахъ, и
въ порывистости настроений, охватывающихъ сразу всю эту безпризорную стайку,
было что-то отъ истерики... Не помню, почему именно я одному изъ ребятъ
задалъ вопросъ о его родителяхъ — и меня поразила грубость ответа:
— Подохли. И хренъ съ ними. Мне и безъ родителевъ не хуже...
Я повернулся къ нему. Это былъ мальчишка летъ 15--16-ти, съ упрямымъ
лбомъ и темными, озлобленными глазами.
— Ой-ли?
— А на хрена они мне сдались? Живу вотъ и безъ нихъ.
— И хорошо живешь?
Мальчишка посмотрелъ на меня злобно:
— Да вотъ, какъ хочу, такъ и живу...
— Ужъ будто? — Въ ответъ мальчишка выругался — вонюче и виртуозно...
— Вотъ, — сказалъ я, — елъ бы ты борщъ, сваренный матерью, а не
лагерную баланду. Учился бы, въ футболъ игралъ.. Вши бы не ели.
— А ну тебя къ.... матери, — сказалъ мальчишка, густо сплюнулъ въ
костеръ и ушелъ, на ходу независимо подтягивая свои спадающие штаны. Отойдя
шаговъ десятокъ, оглянулся, плюнулъ еще разъ и бросилъ по моему адресу:
— Вотъ тоже еще стерва выискалась!..
Въ глазахъ его ненависть...
___
Позже, по дороге изъ колонии дальше на северъ, я все вспоминалъ этого
мальчишку съ его отвратительнымъ сквернословиемъ и съ ненавистью въ глазахъ
и думалъ о полной, такъ сказать, законности, о неизбежной обусловленности
вотъ этакой психологии. Не несчастная случайность, а общество,
организованное въ государство, лишило этого мальчишку его родителей. Его
никто не подобралъ и ему никто не помогъ. Съ первыхъ же шаговъ своего
"самостоятельнаго" и мало-мальски сознательнаго существования онъ былъ
поставленъ передъ альтернативой — или помереть съ голоду, или нарушать
общественные законы въ ихъ самой элементарнейшей форме. Вотъ одинъ изъ
случаевъ такого нарушения:
Дело было на базаре въ Одессе въ 1925 или 1926 году. Какой-то
безпризорникъ вырвалъ изъ рукъ какой-то дамочки каравай хлеба и бросился
бежать. Дамочка подняла крикъ, мальчишку какъ-то сбили съ ногъ. Падая,
мальчишка въ кровь разбилъ себе лицо о мостовую. Дамочка подбежала и стала
колотить его ногой въ спину и въ бокъ. Примеру дамочки последовалъ и еще
кое-кто. Съ дамочкой, впрочемъ, было поступлено не по хорошему: какой-то
студентъ зверской пощечиной сбилъ ее съ ногъ. Но не въ этомъ дело: лежа на
земле, окровавленный и избиваемый, ежась и подставляя подъ удары наиболее
выносливыя части своего тела, мальчишка съ жадной торопливостью рвалъ зубами
и, {418} не жуя, проглатывалъ куски измазаннаго въ крови и грязи хлеба.
Потомъ окровавленнаго мальчишку поволокли въ милицию. Онъ шелъ, всхлипывая,
утирая рукавомъ слезы и кровь и продолжая съ той же жадной спешкой
дожевывать такой ценой отвоеванный отъ судьбы кусокъ пищи.
Никто изъ этихъ детей не могъ, конечно, лечь на землю, сложить руки на
животике и съ этакой мирной резиньяцией помереть во славу будущихъ
социалистическихъ поколений... Они, конечно, стали бороться за жизнь —
единственнымъ способомъ, какой у нихъ оставался: воровствомъ. Но, воруя, они
крали у людей "i"последний"/i" кусокъ хлеба — предпоследняго не имелъ почти никто.
Въ нищете советской жизни, въ миллионныхъ масштабахъ социалистической
безпризорности — они стали общественнымъ бедствиемъ. И они были выброшены
изъ всякаго общества — и оффициальнаго, и неоффициальнаго. Они превратились
въ бешенныхъ волковъ, за которыми охотятся все.
Но въ этомъ мире, который на нихъ охотился, где-то тамъ оставались все
же и дети, и родители, и семья, и забота, кое-какая сытость и даже кое-какая
безопасность — и все это было навсегда потеряно для вотъ этихъ
десятилетнихъ, для этихъ детей, объявленныхъ более или менее вне закона. Во
имя психическаго самосохранения, чисто инстинктивно они вынуждены были
выработать въ себе психологию отдельной стаи. И ненавидящий взглядъ моего
мальчишки можно было перевести такъ: "А ты мне можешь вернуть родителей,
семью, мать, борщъ? Ну, и иди къ чортовой матери, не пили душу"...
___
Мальчишка отошелъ къ другому костру. У нашего — опять воцарилось
молчание. Кто-то предложилъ: спеть бы... "Ну, спой". Юдинъ изъ мальчиковъ
лихо вскочилъ на ноги, извлекъ изъ кармана что-то вроде кастаньетъ и,
приплясывая и подергиваясь, задорно началъ блатную песенку:
За что мы страдали, за что мы боролись,
За что мы проливали свою кровь?
За накрашенныя губки, за колени ниже юбки,
За эту распроклятую любовь?..
"Маруха, маруха, ты брось свои замашки,
Они комплементируютъ мине".
Она ему басомъ: "иди ты къ своимъ массамъ,
Не буду я сидеть въ твоемъ клубе"...
Забубенный мотивъ не подымаетъ ничьего настроения. "Да брось ты"!
Певецъ артистически выругался и селъ. Опять молчание. Потомъ какой-то
голосокъ затянулъ тягучий мотивъ: {419}
Эхъ, свистокъ, да братокъ, да на ось,
Насъ опять повезетъ паровозъ...
Мы безъ дома, безъ гнезда, шатья безпризорная...
Песню подхватываютъ десятки негромкихъ голосовъ. Поютъ — кто лежа, кто
сидя, кто обхвативъ колени и уткнувъ въ колени голову, кто тупо и безнадежно
уставившись въ костеръ — глаза смотрятъ не на пламя, а куда-то внутрь, въ
какое-то будущее — какое будущее?
...А я, сиротинка,
Позабыть отъ людей.
Позабытъ, позаброшенъ
Съ молодыхъ раннихъ летъ,
А я, сиротинка,
Счастья, доли мне нетъ.
Ахъ, умру я, умру я,
Похоронятъ меня —
И никто не узнаетъ,
Где могилка моя.
Да, о могилке не узнаетъ, действительно, никто... Негромко тянется
разъедающий душу мотивъ. Посеревшия детския лица какъ будто все
сосредоточились на мысляхъ объ этой могилке, которая ждетъ ихъ где-то очень
недалеко: то-ли въ трясине ближайшаго болота, то-ли подъ колесами поезда,
то-ли въ цынготныхъ братскихъ ямахъ колонии, то-ли просто у стенки ББК
ОГПУ...
— Сволота пришла! — вдругъ говоритъ одинъ изъ "колонистовъ".
Оборачиваюсь. Во главе съ Ченикаломъ шествуетъ штукъ двадцать
самоохранниковъ. Песня замолкаетъ. "Вотъ сколопендры, гады, гадючье семя"...
Самоохранники разсаживаются цепью вокругъ площадки. Ченикалъ
подсаживается ко мне. Ребята нехотя подымаются:
— Чемъ съ гадами сидеть, пойдемъ ужъ копать, что-ль...
— Хай сами копаютъ... Мы насаживаться будемъ, а они — сидеть, да
смотреть. Пусть и эта язва сама себе могилу копаетъ...
Ребята нехотя подымаются и съ презрительной развалочкой покидаютъ нашъ
костеръ. Мы съ Ченикаломъ остаемся одни. Ченикалъ мне подмигиваетъ: "вотъ,
видали, дескать, что за народъ"... Я это вижу почище Ченикала.
— А вы зачемъ собственно свой отрядъ привели?
— Да что-бъ не разбежались.
— Нечего сказать, спохватились, мы тутъ ужъ три часа.
Ченикалъ пожимаетъ плечами: "какъ-то такъ очень ужъ скоро все вышло"...
___
Къ обеденному часу я выстраиваю ребятъ въ колонну, и мы возвращаемся
домой. Колонну со всехъ сторонъ оцепили самоохранники, вооруженные
специальными дубинками. Я иду рядомъ {420} съ колонной. Какой-то мальчишка
начинаетъ подозрительно тереться около меня. Мои наружные карманы
благоразумно пусты, и я иронически оглядываю мальчишку: опоздалъ...
Мальчишка иронически поблескиваетъ плутоватыми глазками и отстаетъ отъ меня.
Въ колонне раздается хохотъ. Смеюсь и я — несколько деланно. "А ты, дядь,
въ кармане пощупай." Я лезу рукой въ карманъ.
Хохотъ усиливается. Къ своему изумлению, вытаскиваю изъ кармана давеча
спертый кисетъ. Но самое удивительное то, что кисетъ полонъ. Развязываю —
махорка. Ну-ну... Спертую у меня махорку мальчишки, конечно, выкурили сразу
— значитъ, потомъ устроили какой-то сборъ. Какъ и когда? Колонна весело
хохочетъ вся: "у дядьки инструктора махорка воскресла, ай да дядя...
Говорили тебе — держи карманъ шире. А въ другой разъ, дядь, не корчи
фраера"...
— Съ чего это вы? — несколько растерявшись, спрашиваю я у ближайшаго
"пацана".
Пацанъ задорно ухмыльнулся, скаля наполовину выбитые зубы.
— А это у насъ по общему собранию делается, прямо какъ у большихъ.
Я вспомнилъ повешеннаго сомоохранника и подумалъ о томъ, что эти
детския "общия собрания" будутъ почище взрослыхъ...
Въ хвосте колонны послышались крики и ругань. Ченикалъ своимъ волчьимъ
броскомъ кинулся туда и заоралъ: "колонна-а, стой!" Колонна, потоптавшись,
остановилась. Я тоже подошелъ къ хвосту колонны. На придорожномъ камне
сиделъ одинъ изъ самоохранниковъ, всхлипывая и вытирая кровь съ разбитой
головы.
"Камнемъ заехали", — пояснилъ Ченикалъ. Его волчьи глазки пронзительно
шныряли по лицамъ безпризорниковъ, стараясь отыскать виновниковъ.
Безпризорники вели себя издевательски.
— Это я, товарищъ воспитатель, это я. А ты мине въ глаза посмотри. А
ты мине у ж... посмотри... — ну и такъ далее. Было ясно, что виновнаго не
найти: камень вырвался откуда-то изъ середины колонны и угодилъ
самоохраннику въ темя.
Самоохранникъ всталъ, пошатываясь. Двое изъ его товарищей поддерживали
его подъ руки. Въ глазахъ у всехъ трехъ была волчья злоба.
...Да, придумано, что и говорить, толково: разделяй и властвуй. Эти
самоохранники точно такъ же спаяны въ одну цепочку — они, Ченикалъ,
Видеманъ, Успенский — какъ на воле советский активъ спаянъ съ советской
властью въ целомъ. Спаянъ кровью, спаянъ ненавистью остальной массы, спаянъ
сознаниемъ, что только ихъ солидарность всей банды, только энергия и
безпощадность ихъ вождей могутъ обезпечить имъ, если и не очень
человеческую, то все-таки жизнь...
Ченикалъ зашагалъ рядомъ со мной.
— Вотъ видите, товарищъ Солоневичъ, какая у насъ работа. Вотъ —
пойди, найди... Въ шестомъ бараке ночью въ дежурнаго воспитателя пикой
швырнули.
— Какой пикой?
— А такъ: палка, на палке гвоздь. Въ спину угодили. Не {421} сильно, а
проковыряли. Вотъ такъ и живемъ. А то вотъ, весной было: въ котелъ въ
вольнонаемной столовой наклали битаго стекла. Хорошо еще, что поваръ
заметилъ — крупное стекло было... Я знаете, въ партизанской красной армии
былъ; вотъ тамъ — такъ это война — не знаешь съ которой стороны резать
будутъ, а резали въ капусту. Честное вамъ говорю слово: тамъ и то легче
было.
Я вежливо посочувствовалъ Ченикалу...
¶ВИДЕМАНЪ ХВАТАЕТЪ ЗА ГОРЛО§
Придя въ колонию, мы пересчитали свой отрядъ. Шестнадцать человекъ
все-таки сбежало. Ченикалъ въ ужасе. Черезъ полчаса меня вызываетъ
начальникъ Вохра. У него повадка боа-констриктора, предвкушающаго хороший
обедъ и медленно развивающаго свои кольца.
— Такъ — шестнадцать человекъ у васъ сбежало?
— У меня никто не сбежалъ.
Удавьи кольца распрямляются въ матъ.
— Вы мне тутъ янкеля не крутите, я васъ... и т.д.
Совсемъ дуракъ человекъ. Я сажусь на столъ, вынимаю изъ кармана
образцово показательную коробку папиросъ. Данная коробка была получена въ
медгорскомъ распределителе ГПУ по специальной записке Успенскаго (всего было
получено сто коробокъ) — единственная бытовая услуга, которую я соизволилъ
взять у Успенскаго. Наличие коробки папиросъ сразу ставитъ человека въ некий
привиллегированный разрядъ — въ лагере въ особенности, ибо коробка папиросъ
доступна только привиллегированному сословию... Отъ коробки папиросъ языкъ
начальника Вохра прилипаетъ къ его гортани.
Я досталъ папиросу, постучалъ мундштукомъ, протянулъ коробку начальнику
Вохра: "Курите? А скажите, пожалуйста, сколько вамъ собственно летъ?"
— Тридцать пять, — ляпаетъ начальникъ Вохра и спохватывается —
попалъ въ какой-то подвохъ. — А вамъ какое дело, что это вы себе
позволяете?
— Некоторое дело есть... Такъ какъ вамъ тридцать пять летъ а не три
года, вы бы, кажется, могли понять, что одинъ человекъ не имеетъ никакой
возможности уследить за сотней безпризорниковъ, да еще въ лесу.
— Такъ чего же вы расписывались?
— Я расписывался въ наличии рабочей силы. А для охраны существуете вы.
Ежели вы охраны не дали — вы и отвечать будете. А если вы еще разъ
попытаетесь на меня орать — это для васъ можетъ кончиться весьма нехорошо.
— Я доложу начальнику колонии...
— Вотъ съ этого надо бы и начинать...
Я зажигаю спичку и вежливо подношу ее къ папиросе начальника Вохра.
Тотъ находится въ совсемъ обалделомъ виде.
Вечеромъ я отправляюсь къ Видеману. Повидимому, за мной была какая-то
слежка — ибо вместе со мной къ Видеману торопливо {422} вваливается и
начальникъ Вохра. Онъ, видимо, боится, что о побеге я доложу первый и не въ
его пользу.
Начальникъ Вохра докладываетъ: вотъ, дескать, этотъ товарищъ взялъ на
работу сто человекъ, а шестнадцать у него сбежало. Видеманъ не проявляетъ
никакого волнения: "такъ, говорите, шестнадцать человекъ?"
— Точно такъ, товарищъ начальникъ.
— Ну, и чортъ съ ними.
— Трое вернулись. Сказываютъ, одинъ утопъ въ болоте. Хотели вытащить,
да чуть сами не утопли.
— Ну, и чортъ съ нимъ...
Начальникъ Вохра балдеетъ снова. Видеманъ оборачивается ко мне:
— Вотъ что, тов. Солоневичъ. Вы остаетесь у насъ. Я звонилъ Корзуну и
согласовалъ съ нимъ все, онъ уже давно обещалъ перебросить васъ сюда. Ваши
вещи будутъ доставлены изъ Медгоры оперативнымъ отделениемъ...
Тонъ — вежливый, но не допускающий никакихъ возражений. И подъ
вежливымъ тономъ чувствуются оскаленные зубы всегда готоваго прорваться
административнаго восторга.
На душе становится нехорошо. У меня есть подозрения, что Корзуну онъ
вовсе не звонилъ, — но что я могу поделать. Здесь я Видеману, въ сущности,
не нуженъ ни къ чему, но у Видемана есть Вохръ, и онъ можетъ меня здесь
задержать, если и не надолго, то достаточно для того, чтобы сорвать побегъ.
"Вещи будутъ доставлены оперативнымъ отделениемъ" — значитъ, оперродъ
полезетъ на мою полку и обнаружитъ: запасы продовольствия, еще не
сплавленные въ лесъ, и два компаса, только что спертые Юрой изъ техникума.
Съ моей задержкой — еще не такъ страшно. Юра пойдетъ къ Успенскому — и
Видеману влетитъ по первое число. Но компасы?
Я чувствую, что зубы Видемана вцепились мне въ горло. Но сейчасъ нужно
быть спокойнымъ. Прежде всего — нужно быть спокойнымъ.
Я достаю свою коробку папиросъ и протягиваю Видеману. Видеманъ смотритъ
на нее недоумевающе.
— Видите ли, товарищъ Видеманъ... Какъ разъ передъ отъездомъ я на эту
тему говорилъ съ товарищемъ Успенскимъ... Просилъ его о переводе сюда...
— Почему съ Успенскимъ? При чемъ здесь Успенский?
Въ рыке тов. Видемана чувствуется некоторая неуверенность.
— Я сейчасъ занятъ проведениемъ вселагерной спартакиады... Тов.
Успенский лично руководить этимъ деломъ... Корзунъ несколько не въ курсе
всего этого — онъ все время былъ въ разъездахъ... Во всякомъ случае, до
окончания спартакиады о моемъ переводе сюда не можетъ быть и речи... Если вы
меня оставите здесь вопреки прямому распоряжению Успенскаго, — думаю,
могутъ быть крупныя неприятности...
— А вамъ какое дело? Я васъ отсюда не выпущу, и не о {423} чемъ
говорить... Съ Успенскимъ Корзунъ договорится и безъ васъ.
Плохо. Видеманъ и въ самомъ деле можетъ не выпустить меня. И можетъ
дать распоряжение оперативному отделению о доставке моихъ вещей. Въ
частности, и компасовъ. Совсемъ можетъ быть плохо. Говоря просто, отъ того,
какъ я сумею открутиться отъ Видемана, зависитъ наша жизнь — моя, Юры и
Бориса. Совсемъ плохо...
— Я вамъ уже докладывалъ, что тов. Корзунъ не вполне въ курсе дела. А
дело очень срочное. И если подготовка къ спартакиаде будетъ заброшена недели
на две...
— Можете уходить, — говоритъ Видеманъ начальнику Вохра. Тотъ
поворачивается и уходитъ.
— Что это вы мне плетете про какую-то спартакиаду?
Господи, до чего онъ прозраченъ, этотъ Видеманъ. Зубы чешутся, но тамъ,
въ Медгоре, сидитъ хозяинъ съ большой палкой. Чортъ его знаетъ, какия у
этого "писателя" отношения съ хозяиномъ... Цапнешь за икру, а потомъ
окажется — не во время. И потомъ... хозяинъ... палка... А отступать — не
хочется: какъ никакъ административное самолюбие...
Я вместо ответа достаю изъ кармана "Перековку" и пачку приказовъ о
спартакиаде. — Пожалуйте.
Видемановския челюсти разжимаются и хвостъ приобретаетъ вращательное
движение. Где-то въ глубине души Видеманъ уже благодаритъ своего ГПУ-скаго
создателя, что за икру онъ не цапнулъ...
— Но противъ вашего перевода сюда после спартакиады вы, тов.
Солоневичъ, надеюсь, ничего иметь не будете?
Ухъ, выскочилъ... Можно бы, конечно, задать Видеману вопросъ — для
чего я ему здесь понадобился, но, пожалуй, не стоитъ...
...Ночью надъ колонией реветъ приполярная буря. Ветеръ бьетъ въ окна
тучами песку. Мне не спится. Въ голову почему-то лезутъ мысли о зиме и о
томъ, что будутъ делать эти четыре тысячи мальчиковъ въ безконечныя зимния
ночи, когда чертова куча будетъ завалена саженными сугробами снега, а въ
баракахъ будутъ мерцать тусклыя коптилочки — до зимы ведь все эти четыре
тысячи ребятъ "ликвидировать" еще не успеютъ...
Вспомнился кисетъ махорки: человеческая реакция на человеческия
отношения... Значитъ — не такъ ужъ они безнадежны — эти "i"невольные"/i" воры?..
Значитъ — Божья искра въ нихъ все еще теплится... Но кто ее будетъ
раздувать — Видеманъ? Остаться здесь, что-ли? Нетъ, невозможно ни
технически — спартакиада, побегъ, 28-е июля, ни психологически — все равно
ничемъ, ничемъ не поможешь... Такъ, разве только: продлить агонию...
Въ голову лезетъ мысль объ утонувшемъ въ болоте мальчике, о техъ
тринадцати, которые сбежали (сколько изъ нихъ утонуло въ карельскихъ
трясинахъ?), о девочке съ кастрюлей льда, о профессоре Авдееве, замерзшемъ у
своего барака, о наборщике Мише, вспомнились все мои горькие опыты
"творческой работы", все мое {424} горькое знание о судьбахъ всякой
человечности въ этомъ "социалистическомъ раю". Нетъ, ничемъ не поможешь.
Утромъ я уезжаю изъ "второго Болшева" — аки тать въ нощи, не
попрощавшись съ завклубомъ: снова возьметъ за пуговицу и станетъ
уговаривать. А что я ему скажу?
...Въ мире существуетъ "Лига защиты правъ человека". И человекъ, и его
права въ последние годы стали понятиемъ весьма относительнымъ. Человекомъ,
напримеръ, пересталъ быть кулакъ — его правъ лига защищать даже и не
пыталась.
Но есть права, находящияся абсолютно вне всякаго сомнения: это права
детей. Они не делали ни революции, ни контръ-революции. Они гибнутъ
абсолютно безъ всякой личной вины со своей стороны.
Къ описанию этой колонии я не прибавилъ ничего: ни для очернения
большевиковъ, ни для обеления безпризорниковъ. Сущность дела заключается въ
томъ, что для того, чтобы убрать подальше отъ глазъ культурнаго мира
созданную и непрерывно создаваемую вновь большевизмомъ безпризорность,
советская власть — самая гуманная въ мире — лишила родителей миллионы
детей, выкинула этихъ детей изъ всякаго человеческаго общества, заперла
остатки ихъ въ карельскую тайгу и обрекла на медленную смерть отъ голода,
холода, цынги, туберкулеза...
На просторахъ райскихъ долинъ социализма такихъ колоний имеется не
одна. Та, которую я описываю, находится на берегу Беломорско-Балтийскаго
канала, въ 27-ми километрахъ къ северу отъ гор. Повенца.
Если у "Лиги защиты правъ" есть хотя бы элементарнейшая человеческая
совесть — она, быть можетъ, поинтересуется этой колонией....
Долженъ добавить, что до введения закона о разстрелахъ малолетнихъ,
этихъ мальчиковъ разстреливали и безъ всякихъ законовъ, въ порядке, такъ
сказать, обычнаго советскаго права...
¶ВОДОРАЗДеЛЪ§
На той же моторке и по тому же пустынному каналу я тащусь дальше на
северъ. Черезъ четверть часа лесъ закрываетъ отъ меня чортову кучу
безпризорной колонии.
Въ сущности, мой отъездъ сильно похожъ на бегство — точнее, на
дезертирство. А — что делать? Строить футбольныя площадки на ребячьихъ
костяхъ? Вотъ — одинъ уже утонулъ въ болоте... что сталось съ теми
тринадцатью, которые не вернулись?
Каналъ тихъ и пусть. На моторке я — единственный пассажиръ. Каюта,
человекъ на 10-15, загажена и заплевана; на палубе — сырой пронизывающий
ветеръ, несущий надъ водой длинныя вуали утренняго тумана. "Капитанъ",
сидящий въ рулевой будке, жестомъ приглашаетъ меня въ эту будку. Захожу и
усаживаюсь рядомъ съ капитаномъ. Здесь тепло и не дуетъ, сквозь окна кабинки
можно любоваться надвигающимся пейзажемъ: болото и лесъ, узкая лента канала,
обложенная грубо отесанными кусками гранита. {425} Местами гранитъ уже
осыпался, и на протяжении сотенъ метровъ въ воду вползаютъ медленная осыпи
песку. Капитанъ обходитъ эти места, держась поближе къ противоположному
берегу.
— Что-жъ это? Не успели достроить — уже и разваливается?
Капитанъ флегматично пожимаетъ плечами.
— Песокъ — это что. А вотъ — плотины заваливаются, вотъ за
Водоразделомъ сами посмотрите. Подмываетъ ихъ снизу, что-ли... Гнилая
работа, какъ есть гнилая, тяпъ да ляпъ: гонютъ, гонютъ, вотъ и выходитъ —
не успели построить, — глядишь, а все изъ рукъ разлазится. Вотъ сейчасъ —
всю весну чинили, экскаваторы работали, не успели подлатать — снова
разлезлось. Да, песокъ — это что? А какъ съ плотинами будетъ — никому
неизвестно. Другой каналъ думаютъ строить — не дай Господи...
О томъ, что собираются строить "вторую нитку" канала, я слыхалъ еще въ
Медгоре. Изыскательныя партии уже работали, и въ производственномъ отделе
уже висела карта съ двумя вариантами направления этой "второй нитки" —
насколько я знаю, ее все-таки не начали строить...
— А что возятъ по этому каналу?
— Да вотъ — васъ возимъ.
— А еще что?
— Ну, еще кое кого, вроде васъ ...
— А грузы?
— Какие тутъ грузы? Вотъ вчера на седьмой участокъ, подъ Повенцомъ,
пригнали две баржи съ ссыльными — одни бабы... Тоже — грузъ, можно
сказать... Ахъ ты, мать твою...
Моторка тихо въехала въ какую-то мель. "Стой! давай полный назадъ", —
заоралъ капитанъ въ трубку. Моторъ далъ задний ходъ; пена взбитой воды
побежала отъ кормы къ носу; суденышко не сдвинулось ни на вершокъ. Капитанъ
снова выругался: "вотъ, заговорились и въехали, ахъ ты, мать его"... Снизу
прибежалъ замасленный механикъ и въ свою очередь обложилъ капитана. "Ну,
что-жъ, пихаться будемъ!" — сказалъ капитанъ фаталистически.
На моторке оказалось несколько шестовъ, специально приспособленныхъ для
"пихания", съ широкими досками на концахъ, чтобы шесты не уходили въ песокъ.
Дали полный задний ходъ, навалились на шесты, моторка мягко скользнула
назадъ, потомъ, освободившись, резко дернулась къ берегу. Капитанъ въ
несколько прыжковъ очутился у руля и едва успелъ спасти корму отъ удара о
береговые камни. Механикъ, выругавшись еще разъ, ушелъ внизъ, къ мотору.
Снова уселись въ будке.
— Ну, будетъ лясы точать, — сказалъ капитанъ, — тутъ песокъ со всехъ
щелей лезетъ, а напорешься на камень — пять летъ дадутъ.
— А вы — заключенный?
— А то — что же?
Часа черезъ два мы подъезжаемъ къ Водоразделу — высшей точке канала.
Отсюда начинается спускъ на северъ, къ Сороке. Огромный и совершенно пустой
затонъ, замкнутый съ севера гигантской бревенчатой дамбой. Надъ шлюзомъ —
бревенчатая триумфальная арка съ надписью объ энтузиазме, победахъ и о {426}
чемъ-то еще. Другая такая же арка, только гранитная, перекинута черезъ
дорогу къ лагерному пункту. Огромная — и тоже пустынная — площадь,
вымощенная булыжниками, замыкается съ севера длиннымъ, метровъ въ сто,
двухэтажнымъ бревенчатымъ домомъ. Посередине площади — гранитный обелискъ
съ бюстомъ Дзержинскаго. Все это — пусто, позанесено пескомъ. Ни на
площади, ни на шлюзахъ — ни одной живой души. Я не догадался спросить у
капитана дорогу къ лагерному пункту, а тутъ спросить не у кого. Обхожу
дамбу, плотину, шлюзы. На шлюзахъ, оказывается, есть караульная будка, въ
которой мирно почиваютъ двое "каналохранниковъ". Выясняю, что до лагернаго
пункта — версты две лесомъ, окаймляющимъ площадь, вероятно, площадь имени
Дзержинскаго...
У оплетеннаго проволокой входа въ лагерь стояло трое вохровцевъ —
очень рваныхъ, но не очень сытыхъ. Здесь же торчала караульная будка, изъ
которой вышелъ уже не вохровецъ, а оперативникъ — то-есть вольнонаемный
чинъ ОГПУ, въ длиннополой кавалерийской шинели съ соннымъ и отъевшимся
лицомъ. Я протянулъ ему свое командировочное удостоверение. Оперативникъ
даже не посмотрелъ на него: "да что тамъ, по личности видно, что свой, —
проходите". Вотъ такъ комплиментъ! Неужели мимикрия моя дошла до такой
степени, что всякая сволочь по одной "личности" признаетъ меня своимъ...
Я прошелъ за ограду лагеря и только тамъ понялъ, въ чемъ заключалась
тайна проницательности этого оперативника: у меня не было голоднаго лица,
"i"следовательно"/i", я былъ своимъ. Я понялъ еще одну вещь: что, собственно
говоря, лагеря, какъ такового, я еще не видалъ — если не считать
девятнадцатаго квартала. Я не рубилъ дровъ, не копалъ песку, не вбивалъ свай
въ беломорско-балтийскую игрушку товарища Сталина. Съ первыхъ же дней мы все
трое вылезли, такъ сказать, на лагерную поверхность. И, кроме того,
Подпорожье было новымъ съ иголочки и сверхударнымъ отделениемъ, Медгора же
была столицей, а вотъ здесь, въ Водоразделе, — просто лагерь — лагерь не
ударный, не новый и не столичный. Покосившиеся и почернелые бараки, крытые
парусиной, корой, какими-то заплатами изъ толя, жести и, Богъ знаетъ, чего
еще. Еле вылезающия изъ-подъ земли землянки, крытыя дерномъ. Понурые,
землисто-бледные люди, которые не то, чтобы ходили, а волокли свои ноги. На
людяхъ — несусветимая рвань — большей частью собственная, а не казенная.
Какой-то довольно интеллигентнаго вида мужчина въ чемъ-то вроде довоенной
дамской жакетки — какъ она сюда попала? Вероятно, писалъ домой — пришлите
хоть что-нибудь, замерзаю, — вотъ и прислали то, что на дне семейственнаго
сундука еще осталось после раскулачиваний и грабежей за полной ненадобностью
властямъ предержащимъ... Большинство лагерниковъ — въ лаптяхъ. У некоторыхъ
— еще проще: йоги обернуты какими-то тряпками и обвязаны мочальными
жгутами...
Я поймалъ себя на томъ, что, глядя на все это, я самъ сталъ не идти, а
тоже волочить ноги... Нетъ, дальше я не поеду. Ни {427} въ Сегежу, ни въ
Кемь, ни даже въ Мурманскъ — къ чертовой матери... Мало ли я видалъ
гнусности на своемъ веку — на сто нормальныхъ жизней хватило бы. И на мою
хватитъ... Что-то было засасывающее, угнетающее въ этомъ пейзаже голода,
нищеты и забитости... Медгора показалась "i"домомъ"/i" — уютнымъ и своимъ... Все
въ мире относительно.
Въ штабе я разыскалъ начальника лагпункта — желчнаго, взъерошеннаго и
очумелаго маленькаго человечка, который сразу далъ мне понять, что ни на
копейку не веритъ въ то, что я приехалъ въ это полукладбище съ целью
выискивать среди этихъ полуживыхъ людей чемпионовъ для моей спартакиады.
Тонъ у начальника лагпункта былъ почтительный и чуть-чуть иронически: знаемъ
мы васъ — на соломе не проведете, знаемъ, какия у васъ въ самомъ деле
поручения.
Настаивать на спортивныхъ целяхъ моей поездки было бы слишкомъ глупо...
Мы обменялись многозначительными взглядами. Начальникъ какъ-то передернулъ
плечами: "да еще, вы понимаете, после здешняго возстания..."
О возстании я не слыхалъ ничего — даромъ, что находился въ самыхъ
лагерныхъ верхахъ. Но этого нельзя было показывать: если бы я показалъ, что
о возстании я ничего не знаю, я этимъ самымъ отделилъ бы себя отъ
привиллегированной категории "своихъ людей". Я издалъ несколько
невразумительно сочувственныхъ фразъ. Начальнику лагпункта не то хотелось
поделиться хоть съ кемъ-нибудь, не то показалось целесообразнымъ подчеркнуть
передо мною, "центральнымъ работникомъ", сложность и тяжесть своего
положения. Выяснилось: три недели тому назадъ на лагпункте вспыхнуло
возстание. Изрубили Вохръ, разорвали въ клочки начальника лагпункта, —
предшественника моего собеседника — и двинулись на Повенецъ. Стоявший въ
Повенце 51-й стрелковый полкъ войскъ ОГПУ загналъ возставшихъ въ болото, где
большая часть ихъ и погибла. Оставшихся и сдавшихся въ пленъ водворили на
прежнее место; кое-кого разстреляли, кое-кого угнали дальше на северъ, сюда
же перебросили людей изъ Сегежи и Кеми. Начальникъ лагпункта не питалъ
никакихъ иллюзий: ухлопаютъ и его, можетъ быть, и не въ порядке возстания, а
такъ, просто изъ-за угла.
— Такъ что, вы понимаете, товарищъ, какая наша положения. Положения
критическая и даже, правду говоря, вовсе хреновая... Ходятъ эти мужики, а
что они думаютъ — всемъ известно... Которые — такъ те еще въ лесу
оставшись. Напали на лесорубочную бригаду, охрану зарубили и съели...
— То-есть, какъ такъ съели?
— Да такъ, просто. Порезали на куски и съ собою забрали... А потомъ
наши патрули по следу шли — нашли кострище, да кости. Что имъ больше въ
лесу есть-то?
Такъ, значитъ... Такъ... Общественное питание въ стране строящагося
социализма... Дожили, о, Господи... Нетъ, нужно обратно въ Медгору... Тамъ
хоть людей не едятъ...
Я пообедалъ въ вольнонаемной столовой, попытался было {428} походить по
лагпункту, но не выдержалъ... Деваться было решительно некуда. Узналъ, что
моторка идетъ назадъ въ три часа утра. Что делать съ собою въ эти оставшиеся
пятнадцать часовъ?
Мои размышления прервалъ начальникъ лагпункта, проходивший мимо.
— А то поехали бы на участокъ, какъ у насъ тамъ лесныя работы идутъ...
Это была неплохая идея. Но на чемъ поехать? Оказывается, начальникъ
можетъ дать мне верховую лошадь. Верхомъ ездить я не умею, но до участка —
что-то восемь верстъ — какъ-нибудь доеду.
Черезъ полчаса къ крыльцу штаба подвели оседланную клячу. Кляча стала,
растопыривъ ноги во все четыре стороны и уныло повесивъ голову. Я довольно
лихо селъ въ седло, дернулъ поводьями: ну-у... Никакого результата. Сталъ
колотить каблуками. Какой-то изъ штабныхъ активистовъ подалъ мне хворостину.
Ни каблуки, ни хворостина не произвели на клячу никакого впечатления.
— Некормленая она, — сказалъ активистъ, — вотъ и иттить не хочетъ...
Мы ее сичасъ разойдемъ.
Активистъ услужливо взялъ клячу подъ уздцы и поволокъ. Кляча пошла. Я
изображалъ собою не то хана, коня котораго ведетъ подъ уздцы великий визирь
— не то просто олуха. Лагерники смотрели на это умилительное зрелище и
потихоньку зубоскалили. Такъ выехалъ я за ограду лагеря и проехалъ еще около
версты. Тутъ моя тягловая сила забастовала окончательно стала на дороге все
въ той же понуро-растопыренной позе и перестала обращать на меня какое бы то
ни было внимание. Я попытался прибегнуть кое къ какимъ ухищрениемъ — слезъ
съ седла, сталъ тащить клячу за собой. Кляча пошла. Потомъ сталъ идти съ ней
рядомъ — кляча шла. Потомъ на ходу вскочилъ въ седло — кляча стала. Я
понялъ, что мне осталось одно: тянуть своего буцефала обратно на лагпунктъ.
Но — что делать на лагпункте?
Кляча занялась пощипываниемъ тощаго карельскаго мха и редкой моховой
травы, я селъ на придорожномъ камне, закурилъ папиросу и окончательно
решилъ, что никуда дальше на северъ я не поеду. Успенскому что-нибудь
совру... Конечно, это слегка малодушно — но еще две недели пилить свои
нервы и свою совесть зрелищемъ этой безкрайней нищеты и забитости? — Нетъ,
Богъ съ нимъ... Да и стало безпокойно за Юру — мало ли что можетъ случиться
съ этой спартакиадой. И, если что случится — сумеетъ ли Юра выкрутиться.
Нетъ, съ ближайшей же моторкой вернусь въ Медгору...
Изъ за поворота тропинки послышались голоса. Показалась колонна
лесорубовъ — человекъ съ полсотни подъ довольно сильнымъ вохровскимъ
конвоемъ... Люди были такими же истощенными, какъ моя кляча, и такъ же, какъ
она, еле шли, спотыкаясь, волоча ноги и почти не глядя ни на что по
сторонамъ. Одинъ изъ конвоировъ, понявъ по неголодному лицу моему, что я
начальство, лихо откозырнулъ мне, кое-кто изъ лагерниковъ бросилъ на меня
равнодушно-враждебный взглядъ — и колонна этакой погребальной {429}
процессией прошла мимо... Мне она напомнила еще одну колонну...
...Летомъ 1921 года я съ женой и Юрой сидели въ одесской чрезвычайке...
Техника "высшей меры" тогда была организована такъ: три раза въ неделю около
часу дня къ тюрьме подъезжалъ окруженный кавалерийскимъ конвоемъ грузовикъ
— брать на разстрелъ. Кого именно будутъ брать — не зналъ никто.
Чудовищной тяжестью ложились на душу минуты — часъ, полтора — пока не
лязгала дверь камеры, не появлялся "вестникъ смерти" и не выкликалъ:
Васильевъ, Ивановъ... Петровъ... На букве "С" тупо замирало сердце...
Трофимовъ — ну, значитъ, еще не меня... Голодъ имеетъ и свои преимущества:
безъ голода этой пытки душа долго не выдержала бы...
Изъ оконъ нашей камеры была видна улица. Однажды на ней появился не
одинъ, а целыхъ три грузовика, окруженные целымъ эскадрономъ кавалерии...
Минуты проходили особенно тяжело. Но "вестникъ смерти" не появлялся. Насъ
выпустили на прогулку во дворъ, отгороженный отъ входного двора тюрьмы
воротами изъ проржавленнаго волнистаго железа. Въ железе были дыры. Я
посмотрелъ.
Въ полномъ и абсолютномъ молчании тамъ стояла выстроенная
прямоугольникомъ толпа молодежи человекъ въ 80 — выяснилось впоследствии,
что по спискамъ разстрелянныхъ оказалось 83 человека. Большинство было въ
пестрыхъ украинскихъ рубахахъ, дивчата были въ лентахъ и монистахъ. Это была
украинская просвита, захваченная на какой-то "вечорници". Самымъ страшнымъ
въ этой толпе было ея полное молчание. Ни звука, ни всхлипывания. Толпу
окружало десятковъ шесть чекистовъ, стоявшихъ у стенъ двора съ наганами и
прочимъ въ рукахъ. Къ завтрашнему утру эти только что начинающие жить юноши
и девушки превратятся въ груду кроваваго человечьяго мяса... Передъ глазами
пошли красные круги...
Сейчасъ, тринадцать летъ спустя, эта картина была такъ трагически ярка,
какъ если бы я видалъ ее не въ воспоминанияхъ, а въ действительности. Только
что прошедшая толпа лесорубовъ была, въ сущности, такой же обреченной, какъ
и украинская молодежь во дворе одесской тюрьмы... Да, нужно бежать! Дальше
на северъ я не поеду. Нужно возвращаться въ Медгору и все силы, нервы, мозги
вложить въ нашъ побегъ... Я взялъ подъ узды свою клячку и поволокъ ее
обратно на лагпунктъ. Навстречу мне по лагерной улице шелъ какой-то
мужиченка съ пилой въ рукахъ, остановился, посмотрелъ на клячу и на меня и
сказалъ: "доехали, мать его..." Да, действительно, доехали...
Начальникъ лагпункта предложилъ мне другую лошадь, впрочемъ, безъ
ручательства, что она будетъ лучше первой. Я отказался — нужно ехать
дальше. "Такъ моторка же только черезъ день на северъ пойдетъ". "Я вернусь
въ Медгору и поеду по железной дороге". Начальникъ лагпункта посмотрелъ на
меня подозрительно и испуганно...
Было около шести часовъ вечера. До отхода моторки на югъ {430}
оставалось еще девять часовъ, но не было силъ оставаться на лагпункте. Я
взялъ свой рюкзакъ и пошелъ на пристань. Огромная площадь была пуста
по-прежнему, въ загоне не было ни щепочки. Пронизывающий ветеръ развевалъ по
ветру привешанныя на триумфальныхъ аркахъ красныя полотнища. Съ этихъ
полотнищъ на занесенную пескомъ безлюдную площадь и на мелкую рябь мертваго
затона изливался энтузиазмъ лозунговъ о строительстве, о перековке и о
чекистскихъ методахъ труда...
Широкая дамба-плотина шла къ шлюзамъ. У берега дамбу уже подмыли
подпочвенныя воды, гигантские ряжи выперлись и покосились, дорога,
проложенная по верху дамбы, осела ямами и промоинами... Я пошелъ на шлюзы.
Сонный "каналохранникъ" бокомъ посмотрелъ на меня изъ окна своей караулки,
но не сказалъ ничего... У шлюзныхъ воротъ стояла будочка съ механизмами, но
въ будочке не было никого. Сквозь щели въ шлюзныхъ воротахъ звонко лились
струйки воды. Отъ шлюзовъ дальше къ северу шло все то же полотно канала,
местами прибрежныя болотца переливались черезъ края набережной и намывали у
берега кучки облицовочныхъ булыжниковъ... И это у самаго Водораздела! Что же
делается дальше на севере? Видно было, что каналъ "i"уже"/i" умиралъ. Не успели
затухнуть огненные языки энтузиазма, не успели еще догнить въ карельскихъ
трясинахъ "передовики чекистскихъ методовъ труда", возможно даже, что
последние эшелоны "беломорстроевцевъ" не успели еще доехать до БАМа — а
здесь уже началось запустение и умирание...
И мне показалось: вотъ если стать спиной къ северу, то впереди окажется
почти вся Россия: "отъ хладныхъ финскихъ скалъ", отъ Кремля, превращеннаго
въ укрепленный замокъ средневековыхъ завоевателей, и дальше — до
Днепростроя, Криворожья, Донбасса, до прокладки шоссе надъ стремнинами
Ингуна (Сванетия), оросительныхъ работъ на Чуй-Вахше, и еще дальше — по
Турксибу на Караганду, Магнитогорскъ — всюду энтузиазмъ, стройка, темпы,
"выполнение и перевыполнение" — и потомъ надо всемъ этимъ мертвое молчание.
Одинъ изъ моихъ многочисленныхъ и весьма разнообразныхъ приятелей,
передовикъ "Известий", отстаивалъ такую точку зрения: власть грабить насъ до
копейки, изъ каждаго ограбленнаго рубля девяносто копеекъ пропадаетъ
впустую, но на гривенникъ власть все-таки что-то строитъ. Тогда — это было
въ 1930 году — насчетъ гривенника я не спорилъ: да, на гривенникъ, можетъ
быть, и остается. Сейчасъ, въ 1934 году, да еще на Беломорско-Балтийскомъ
канале, я усумнился даже и насчетъ гривенника. Больше того, — этотъ
гривенникъ правильнее брать со знакомъ минусъ: Беломорско-Балтийский каналъ
точно такъ же, какъ Турксибъ, какъ сталинградский тракторный, какъ многое
другое, это "i"пока"/i" не приобретение для страны, это — дальнейшая потеря крови
на поддержание ненужныхъ гигантовъ и на продолжение ненужныхъ производствъ.
Сколько еще денегъ и жизней будетъ сосать этотъ заваливающийся каналъ?
Вечерело. Я пошелъ къ пристани. Тамъ не было никого. Я {431} улегся на
песке, досталъ изъ рюкзака одеяло, прикрылся имъ и постарался вздремнуть. Но
сырой и холодный ветеръ съ северо-востока, съ затона, холодилъ ноги и спину,
забирался въ мельчайшия щели одежды. Я сделалъ такъ, какъ делаютъ на
пляжахъ, — нагребъ на себя песку, согрелся и уснулъ.
Проснулся я отъ грубаго оклика. На бледно-зеленомъ фоне ночного неба
вырисовывались фигуры трехъ вохровцевъ съ винтовками на изготовку. Въ рукахъ
у одного былъ керосиновый фонарикъ.
— А ну, какого чорта ты тутъ разлегся?
Я молча досталъ свое командировочное удостоверение и протянулъ его
ближайшему вохровцу. "Мандатъ" на поездку до Мурманска и подпись Успенскаго
умягчили вохровский тонъ:
— Такъ чего же вы, товарищъ, тутъ легли, пошли бы въ гостиницу...
— Какую гостиницу?
— Да вотъ въ энту, — вохровецъ показалъ на длинное, стометровое
здание, замыкавшее площадь съ севера.
— Да я моторки жду.
— А когда она еще будетъ, можетъ, завтра, а можетъ, и послезавтра. Ну,
вамъ тамъ, въ гостинице, скажутъ...
Я поблагодарилъ, стряхнулъ песокъ со своего одеяла и побрелъ въ
гостиницу. Два ряда ея слепыхъ и наполовину повыбитыхъ оконъ смотрели на
площадь сумрачно и негостеприимно. Я долго стучалъ въ дверь. Наконецъ, ко
мне вышла какая-то баба въ лагерномъ бушлате.
— Места есть?
— Есть места, есть, одинъ только постоялецъ и живетъ сейчасъ. Я туда
васъ и отведу — лампа-то у насъ на всю гостиницу одна.
Баба ввела меня въ большую комнату, въ которой стояло шесть топчановъ,
покрытыхъ соломенными матрасами. На одномъ изъ нихъ кто-то спалъ. Чье-то
заспанное лицо высунулось изъ подъ одеяла и опять нырнуло внизъ.
Я, не раздеваясь, легъ на грязный матрасъ и заснулъ моментально.
Когда я проснулся, моего соседа въ комнате уже не было, его вещи —
портфель и чемоданъ — лежали еще здесь. Изъ корридора слышались хлюпанье
воды и сдержанное фырканье. Потомъ, полотенцемъ растирая на ходу грудь и
руки, въ комнату вошелъ человекъ, въ которомъ я узналъ товарища Королева.
...Въ 1929-30 годахъ, когда я былъ заместителемъ председателя
всесоюзнаго бюро физкультуры (председатель былъ липовый), Королевъ былъ въ
томъ же бюро представителемъ ЦК комсомола. Группа активистовъ изъ того же ЦК
комсомола начала кампанию за "политизацию физкультуры" — объ этой кампании
я въ свое время разсказывалъ. "Политизация", конечно, вела къ полному
разгрому физкультурнаго движения — на этотъ счетъ ни у кого никакихъ
сомнений не было, въ томъ числе и у инициаторовъ этой "политизации". Въ
качестве инициаторовъ выдвинулась {432} группа совершенно определенной
сволочи, которой на все въ мире, кроме собственной карьеры, было решительно
наплевать. Впрочемъ, все эти карьеристы и весь этотъ активъ имеютъ некую
собственную Немезиду: карьера, въ случае успеха, стоитъ две копейки, въ
случае неуспеха, кончается "низовой работой" где-нибудь въ особо
жизнеопасныхъ местахъ, а то и концлагеремъ. Такъ случилось и съ данной
группой.
Но въ те времена — это было, кажется, въ конце 1929 года — активисты
выиграли свой бой. Изъ двадцати членовъ бюро физкультуры противъ этой группы
боролись только два человека: я и Королевъ. Я — потому, что физкультура
нужна для того, чтобы задержать ходъ физическаго вырождения молодежи,
Королевъ — потому, что физкультура нужна для поднятия боевой способности
будущихъ бойцовъ мировой революции. Цели были разныя, но дорога до поры до
времени была одна. Такъ въ нынешней России совмещаются, казалось бы,
несовместимыя вещи: русский инженеръ строитъ челябинский тракторный заводъ
въ надежде, что продукция завода пойдетъ на нужды русскаго народа,
коммунистъ строитъ тотъ же заводъ съ несколько более сложнымъ расчетомъ —
его продукция будетъ пока что обслуживать нужды российской базы мировой
революции до того момента, когда на 40.000 ежегодно выпускаемыхъ машинъ
будетъ надето 40.000 бронированныхъ капотовъ, поставлены пулеметы, и сорокъ
тысячъ танковъ, импровизированныхъ, но все же сорокъ тысячъ, пойдутъ
организовывать раскулачивание и ГПУ въ Польше, Финляндии и где-нибудь еще,
словомъ, пойдутъ раздувать мировой пожаръ — мировой пожаръ въ крови...
Такъ въ другой, менее важной и менее заметной, области действовалъ и я.
Я организую спортъ — русский или советский — какъ хотите. Въ томъ числе и
стрелковый спортъ. Какъ будутъ использованы результаты моей работы? Для
народа? Для углубления "революции въ одной стране"? Для "перерастания
российской революции въ мировую"? Я этого не зналъ, да, говоря честно, не
знаю и до сихъ поръ. Вопросъ будетъ решенъ въ какой-то последний, самый
последний моментъ: и колоссальныя силы, аккумулированный на "командныхъ
высотахъ", ныне экономически непроизводительныхъ, но все же колоссальныхъ,
будутъ брошены: или на огромный, доселе невиданный, подъемъ страны, или на
огромный, тоже доселе невиданный, мировой кабакъ?
Хвастаться тутъ нечего и нечемъ: то, что я сделалъ для спорта — а
сделалъ многое — до настоящаго момента используется по линии "углубления
революции". "i"Мои"/i" стадионы, спортивные парки и прочее попали въ руки Динамо.
Следовательно, на нихъ тренируются Якименки, Радецкие, Успенские.
"i"Следовательно"/i", объективно, вне зависимости отъ добрыхъ или недобрыхъ
намерений моихъ, результаты "i"моей"/i" работы — пусть и въ незначительной степени
— укрепляютъ тотъ "мечъ пролетарской диктатуры", отъ котораго стономъ
стонетъ вся наша страна...
Но въ 1929 году у меня были еще иллюзии — трудно человеку {433}
обойтись безъ иллюзий. Поэтому Королевъ, который нашелъ въ себе мужество
пойти и противъ актива ЦК комсомола, сталъ, такъ сказать, моимъ соратникомъ
и "попутчикомъ". Мы потерпели полное поражение. Я, какъ "незаменимый спецъ",
выскочилъ изъ этой перепалки безъ особаго членовредительства — я уже
разсказывалъ о томъ, какъ это произошло. Королевъ, партийный работникъ,
заменимый, какъ стандартизованная деталь фордовскаго автомобиля, — исчезъ
съ горизонта. Потомъ въ ВЦСПС приходила жена его и просила заступиться за ея
нищую жилплощадь, изъ которой ее съ ребенкомъ выбрасывали на улицу. Отъ нея
я узналъ, что Королевъ переброшенъ куда-то въ "низовку". Съ техъ поръ прошло
пять летъ, и вотъ я встречаю Королева въ водораздельскомъ отделе ББК ОГПУ.
¶ПОБеДИТЕЛИ§
Такъ мы съ горестно ироническимъ недоумениемъ осмотрели другъ друга: я
— приподнявшись на локте на своемъ соломенномъ ложе, Королевъ — несколько
растерянно опустивъ свое полотенце. Тридцатилетнее лицо Королева — какъ
всегда, чисто выбритое — обогатилось рядомъ суровыхъ морщинъ, а на вискахъ
серебрила седина.
— Все дороги ведутъ въ Римъ, — усмехнулся я.
Королевъ вздохнулъ, пожалъ плечами и протянулъ мне руку...
— Я читалъ твою фамилию въ "Перековке". Думалъ, что это твой братъ...
Какъ ты попалъ?
Я коротко разсказалъ слегка видоизмененную историю моего ареста,
конечно, безъ всякаго упоминания о томъ, что мы были арестованы за попытку
побега. Королевъ такъ же коротко и еще менее охотно разсказалъ мне свою
историю, вероятно, тоже несколько видоизмененную по сравнению съ голой
истиной. За сопротивление политизации физкультуры его вышибли изъ ЦК
комсомола, послали на северъ Урала вести культурно-просветительную работу въ
какую-то колонию безпризорниковъ. Безпризорники ткнули его ножомъ.
Отлежавшись въ больнице, Королевъ былъ переброшенъ на хлебозаготовки въ
"республику немцевъ Поволжья". Тамъ ему прострелили ногу. После
выздоровления Королевъ очутился на Украине по деламъ о разгоне и разгроме
украинскихъ самостийниковъ. Какъ именно шелъ этотъ разгромъ — Королевъ
предпочелъ не разсказывать, но въ результате его Королеву "припаяли"
"примиренчество" и "отсутствие классовой бдительности" — это обвинение
грозило исключениемъ изъ партии ... .
Для людей партийно-комсомольскаго типа исключение изъ партии является
чемъ-то среднимъ между гражданской смертью и просто смертью. Партийная,
комсомольская, профсоюзная и прочая работа является ихъ единственной
специальностью. Исключение изъ партии закрываетъ какую бы то ни было
возможность "работать" по этой специальности, не говоря уже о томъ, что оно
рветъ все наладившияся общественныя связи. Человекъ оказывается выкинутымъ
изъ правящаго слоя или, если хотите, изъ правящей банды, и ему {434} нетъ
никакого хода къ темъ, которыми онъ вчера управлялъ. Получается нечто вроде
outcast или, по русски, ни пава, ни ворона. Остается идти въ приказчики или
въ чернорабочие, и каждый сотоварищъ по новой работе будетъ говорить: ага,
такъ тебе, сукиному сыну, и нужно... По естественному ходу событий такой
outcast будетъ стараться выслужиться, "загладить свои преступления передъ
партией" и снова попасть въ прежнюю среду. Но, неогражденный отъ массы ни
наличиемъ нагана, ни круговой порукой правящей банды, немного онъ имеетъ
шансовъ пройти этотъ тернистый путь и остаться въ живыхъ... Вотъ почему
многие изъ исключенныхъ изъ партии предпочитаютъ более простой выходъ изъ
положения — пулю въ лобъ изъ нагана, пока этого нагана не отобрали вместе
съ партийнымъ билетомъ...
Но отъ "отсутствия классовой бдительности" Королевъ какъ-то отделался и
попалъ сюда, въ ББК, на "партийно-массовую работу" — есть и такая: ездитъ
человекъ по всякимъ партийнымъ ячейкамъ и контролируетъ политическое
воспитание членовъ партии, прохождение ими марсистско-сталинской учебы,
влияние ячейки на окружающая безпартийныя массы. Въ условияхъ
Беломорско-Балтийскаго лагеря, где не то, что партийныхъ, а просто
вольнонаемныхъ было полтора человека на отделение, эта "работа" была
совершеннейшимъ вздоромъ — о чемъ я и сказалъ Королеву.
Королевъ иронически усмехнулся.
— Не хуже твоей спартакиады.
— Въ качестве халтуры — спартакиада придумана совсемъ не такъ глупо.
— Я и не говорю, что глупо. Моя работа тоже не такъ глупа, какъ можетъ
показаться. Вотъ приехалъ сюда выяснять, чемъ было вызвано возстание...
— Тутъ и выяснять нечего...
Королевъ наделъ на себя рубаху и сталъ напяливать свою сбрую — поясъ и
рамень съ наганомъ.
— Надо выяснять — не везде же идутъ возстания. Головка отделения
разворовала фонды питания — вотъ заключенные и полезли на стенку...
— И за это ихъ отправили на тотъ светъ...
— Ничего не поделаешь — авторитетъ власти... У заключенныхъ были
другие способы обжаловать действия администрации...
Въ тоне Королева появились новыя для меня административныя нотки. Я
недоуменно посмотрелъ на него и помолчалъ. Королевъ передернулъ плечами —
неуверенно и какъ бы оправдываясь.
— Ты начинаешь говорить, какъ передовица изъ "Перековки"... Ты вотъ въ
Москве, будучи въ ЦК комсомола, попытался "обжаловать действия" — что
вышло?
— Ничего не поделаешь — революционная дисциплина. Мы не вправе
спрашивать руководство партии — зачемъ оно делаетъ то или это... Тутъ —
какъ на войне. Приказываютъ — делай. А зачемъ — не наше дело...
Въ Москве Королевъ въ такомъ тоне не разговаривалъ. Какия бы у него
тамъ ни были точки зрения — онъ ихъ отстаивалъ. {435} Повидимому, "низовая
работа" не легко ему далась... Снова помолчали.
— Знаешь что, — сказалъ Королевъ, — бросимъ эти разговоры. Я знаю,
что ты мне можешь сказать... Вотъ каналъ этотъ идиотский построили... Все
идетъ несколько хуже, чемъ думали... А все-таки идетъ... И намъ приходится
идти. Хочешь — иди добровольно, не хочешь — силой потянутъ. Что тутъ и
говорить... — морщины на лице Королева стали глубже и суровее. — Ты мне
лучше скажи, какъ ты самъ думаешь устраиваться здесь?
Я коротко разсказалъ более или менее правдоподобную теорию моего
дальнейшаго "устройства" въ лагере — этого устройства мне оставалось уже
меньше месяца. Королевъ кивалъ головой одобрительно.
— Главное — твоего сына нужно вытащить... Приеду въ Медгору —
поговорю съ Успенскимъ... Надо бы ему къ осени отсюда изъяться... А тебя,
если проведешь спартакиаду, — устроимъ инструкторомъ въ ГУЛАГе — во
всесоюзномъ масштабе будешь работать...
— Я пробовалъ и во всесоюзномъ...
— Ну, что делать? Зря мы тогда съ тобой сорвались. Нужно бы
политичнее... Вотъ пять летъ верчусь, какъ навозъ въ проруби... Понимаешь —
жену жилищной площади въ Москве лишили — вотъ это ужъ свинство.
— Почему ты ее сюда не выпишешь?...
— Сюда? Да я и недели на одномъ месте не сижу — все въ разъездахъ. Да
и не нужно ей всего этого видеть.
— Никому этого не нужно видеть...
— Неправильно. Коммунисты должны это видеть. Обязаны видеть. Чтобы
знать, какъ оплачивается эта борьба... Чтобы умели жертвовать не только
другими, а и собой... Да ты не смейся — смеяться тутъ нечего... Вотъ —
пустили, сволочи, пятьдесятъ первый полкъ на усмирение этого лагпункта —
это ужъ преступление.
— Почему преступление?
— Нужно было мобилизовать коммунистовъ изъ Медгоры, изъ
Петрозаводска... Нельзя пускать армию...
— Такъ ведь это — войска ГПУ.
— Да, войска ГПУ — а все-таки не коммунисты. Теперь въ полку
брожение. Одинъ комроты уже убитъ. Еще одно такое подавление — чортъ его
знаетъ, куда полкъ пойдетъ... Разъ мы за это все взялись — на своихъ
плечахъ и выносить нужно. Начали идти — нужно идти до конца.
— Куда идти?
— Къ социализму... — въ голосе Королева была искусственная и усталая
уверенность. Онъ, не глядя на меня, сталъ собирать свои вещи.
— Скажи мне, где тебя найти въ Медгоре. Я въ начале августа буду тамъ.
Я сказалъ, какъ меня можно было найти, и не сказалъ, что въ {436}
начале августа меня ни въ лагере, ни вообще въ СССР найти по всей
вероятности будетъ невозможно... Мы вместе вышли изъ гостиницы. Королевъ
навьючилъ свой чемоданъ себе на плечо.
— А хорошо бы сейчасъ въ Москву, — сказалъ онъ на прощанье. —
Совсемъ тутъ одичаешь и отупеешь...
Для одичания и отупения здесь былъ полный просторъ. Впрочемъ — этихъ
возможностей было достаточно и въ Москве. Но я не хотелъ возобновлять
дискуссию, которая была и безцельна, и безперспективна. Мы распрощались.
Представитель правящей партии уныло поплелся къ лагпункту, согнувшись подъ
своимъ чемоданомъ и сильно прихрамывая на правую ногу. "Низовая работа"
сломала парня — и физически, и морально...
...Моторка уже стояла у пристани и въ ней, кроме меня, опять не было ни
одного пассажира. Капитанъ снова предложилъ мне место въ своей кабинке и
только попросилъ не разговаривать: опять заговорюсь, и на что-нибудь
напоремся. Но мне и не хотелось разговаривать. Можетъ быть, откуда-то изъ
перспективы вековъ, sub speciae aeternitatis все это и приметъ какой-нибудь
смыслъ, въ особенности для людей, склонныхъ доискиваться смысла во всякой
безсмыслице. Можетъ быть, тогда все то, что сейчасъ делается въ России,
найдетъ свой смыслъ, уложится на соответствующую классификационную полочку и
успокоитъ чью-то не очень ужъ мятущуюся совесть. Тогда историки определятъ
место российской революции въ общемъ ходе человеческаго прогресса, какъ они
определили место татарскаго нашествия, альбигойскихъ войнъ, святошей
инквизиции, какъ они, весьма вероятно, найдутъ место и величайшей
безсмыслице мировой войны. Но... пока это еще будетъ. А сейчасъ — еще не
просвещенкый светомъ широкихъ обобщений — видишь: никто, въ сущности, изъ
всей этой каши ничего не выигралъ. И не выиграетъ. История имеетъ великое
преимущество сбрасывать со счетовъ все то, что когда-то было живыми людьми и
что сейчасъ превращается въ, скажемъ, удобрения для правнуковъ. Очень
вероятно, что и безъ этакихъ удобрении правнуки жили бы лучше дедовъ, темъ
более, что и имъ грозить опасность превратиться въ удобрения — опять-таки
для какихъ-то правнуковъ.
Товарищъ Королевъ, при его партийной книжке въ кармане и при нагане на
боку, тоже по существу уже перешелъ въ категорию удобрения. Еще, конечно,
онъ кое-какъ рипается и еще говоритъ душеспасительныя слова о жертве или о
сотне тысячъ жертвъ для безсмыслицы Беломорско-Балтийскаго канала. Если бы
онъ несколько более былъ сведущъ въ истории, онъ, вероятно, козырнулъ бы
дантоновскимъ: "революция — Сатурнъ, пожирающий своихъ детей". Но о Сатурне
товарищъ Королевъ не имеетъ никакого понятия. Онъ просто чувствуетъ, что
революция жретъ своихъ детей, впрочемъ, съ одинаковымъ аппетитомъ она
лопаетъ и своихъ отцовъ. Сколько ихъ уцелело — этихъ отцовъ и делателей
революции? Какой процентъ груза знаменитаго запломбированнаго вагона можетъ
похвастаться хотя бы темъ, что они въ сделанной ими же революции ходятъ на
свободе? И сколько детей {437} революции, энтузиастовъ, активистовъ,
Королевыхъ, вотъ такъ, согбясь къ прихрамывая, проходятъ свои последние
безрадостные шаги къ могиле въ какой-нибудь ББК-овской трясине? И сколько
существуетъ въ буржуазномъ мире карьеристовъ, энтузиастовъ, протестантовъ и
лоботрясовъ, которые мечтаютъ о мировой революции и которыхъ эта революция
такъ же задавитъ и сгноитъ, какъ задавила и сгноила тысячи "отцовъ" и
миллионы "детей" великая российская революция. Это — какъ рулетка. Люди
идутъ на почти математически верный проигрышъ. Но идутъ. Изъ миллионовъ —
одинъ выиграетъ. Вероятно, выигралъ Сталинъ и еще около десятка человекъ...
Можетъ быть, сотня... А все эти Королевы, Чекалины, Шацы, Подмоклые и...
Безсмыслица.
¶ПОБеЖДЕННЫЕ§
На пустой глади Повенецкаго затона, у самыхъ шлюзовъ стояли две
огромныя волжскаго типа баржи. Капитанъ кивнулъ въ ихъ направлении головой.
— Бабъ съ ребятами понавезли. Чортъ его знаетъ, то ихъ выгружаютъ, то
снова на баржи садятъ — дня уже три тутъ маринуютъ.
— А что это за бабы?
— Да раскулаченныя какия-то. Какъ следуетъ не знаю, не пускаютъ къ
нимъ.
Моторка обогнула обе баржи и пристала къ бревенчатой набережной. Я
распрощался съ капитаномъ и вышелъ на высокую дамбу. За дамбой была
небольшая луговина, покрытая, точно цветами, яркими пятнами кумачевыхъ и
ситцевыхъ рубахъ копошившейся на траве детворы, женскихъ платковъ и кофтъ,
наваленныхъ тутъ же добротныхъ кулацкихъ сундуковъ, расписанныхъ пестрыми
разводами и окованныхъ жестью. Съ моей стороны — единственной стороны,
откуда эта луговина не была окружена водой — угрюмо стояло десятка полтора
вохровцевъ съ винтовками. Уже стоялъ медгорский автобусъ съ тремя
пассажирами — въ ихъ числе оказались знакомые. Я сдалъ имъ на хранение свой
рюкзакъ, досталъ свои поистине незаменимыя папиросы и независимо, закуривая
на ходу, прошелъ черезъ вохровскую цепь. Вохровцы покосились, посторонились,
но не сказали ничего.
Я поднялся на дамбу. Одна баржа была биткомъ набита темъ же пестрымъ
цветникомъ рубахъ и платковъ, другая стояла пустой. На обращенномъ къ
луговине скате дамбы, где не такъ пронизывающе дулъ таежный ветеръ, сидело
на своихъ сундукахъ, узлахъ, мешкахъ несколько десятковъ бабъ, окруженныхъ
ребятами поменьше. Остальная часть табора расположилась на луговине....
Сорокалетняя баба въ плотной ватной кофте и въ рваныхъ мужицкихъ
сапогахъ сидела на краю въ компании какой-то старухи и девочки летъ
десяти... Я подошелъ къ ней.
— Откуда вы будете?
Баба подняла на меня свое каменное, ненавидящее лицо.
— А ты у своихъ спрашивай, свои тебе и скажутъ.
— Вотъ я у "i"своихъ"/i" и спрашиваю. {438}
Баба посмотрела на меня съ той же ненавистью, молча отвернула
окаменевшее лицо и уставилась на таборъ; старушка оказалась словоохотливее:
— Воронежские мы, родимый, воронежские... И курские есть, есть и
курские, больше вотъ тамъ, на барже. Сидимъ вотъ тута на холоду, на ветру,
намаялись мы и — Господи! А скажи, родимый, отправлять-то насъ когда
будутъ?
— А я, бабушка, не знаю, я тоже вроде васъ — заключенный.
Баба снова повернула ко мне свое лицо:
— Арестантъ, значитъ?
— Да, арестантъ.
Баба внимательно осмотрела мою кожанку, очки, папиросу и снова
отвернулась къ табору:
— Этакихъ мы знаемъ... Арестанты... Все вы — каторжное семя. При царе
не вешали васъ...
Старуха испуганно покосилась на бабу и изсохшими птичьими своими руками
стала оправлять платочекъ на головке девочки. Девочка прильнула къ старухе,
ежась то-ли отъ холода, то-ли отъ страха.
— Третьи сутки вотъ тутъ маемся... Хлеба вчера дали по фунту, а
сегодня ничего не евши сидимъ... И наменяли бы где — такъ солдаты не
пускаютъ.
— Наменять здесь, бабушка, негде — все безъ хлеба сидятъ...
— Ой, грехи, Господи, ой, грехи...
— Только чьи грехи-то — неизвестно, — сурово сказала баба, не
оборачиваясь ко мне. Старушка съ испугомъ и съ состраданиемъ посмотрела на
нее.
— Чьи грехи — Господу одному и ведомо. Онъ, Праведный, все
разсудитъ... Горя-то сколько выпито — ай, Господи Боже мой, — старушка
закачала головой... — Вотъ съ весны такъ маемся, ребятъ-то сколько
перемерло. — И, снизивъ свой голосъ до шепота, какъ будто рядомъ сидящая
баба ничего не могла услышать, конфиденциально сообщила: — Вотъ у
бабоньки-то этой двое померло. Эхъ, сказывали люди — на миру и смерть
красна, а, вотъ ехали мы на бараже этой проклятущей, мрутъ ребятишки, какъ
мухи, хоронить негде, такъ, безъ панафиды, безъ христианскаго погребения —
просто на берегъ, да въ яму.
Баба повернулась къ старушке: "молчи ужъ" — голосъ ея былъ озлобленъ и
глухъ.
— Почему это васъ съ весны таскаютъ?
— А кто его знаетъ, родимый? Мужиковъ-то нашихъ съ прошлой осени на
высылку послали, насъ по весне забрали, къ мужикамъ везутъ, на поселение
то-есть, да, видно, потеряли ихъ, мужиковъ то нашихъ, вотъ такъ и возютъ...
Тамъ, за озеромъ, пни мы корчевали, где поставили насъ песокъ копать, а то
больше такъ на этой бараже и живемъ... Хоть бы Бога побоялись, крышу бы
какую на бараже изделали, а то живемъ, какъ звери лесные, подъ ветромъ, подъ
дождемъ... А не слыхалъ, родимый, куда мужиковъ-то нашихъ поместили...
Такъ называемые "вольно-ссыльныя поселения", которыми {439} заведывалъ
"колонизационный отделъ ББК", тянулись сравнительно узкой полосой,
захватывая повенецкое и сегежское отделения. Такихъ поселений было около
восьмидесяти. Отъ обычныхъ "лагерныхъ пунктовъ" они отличались отсутствиемъ
охраны и пайка. ГПУ привозило туда ссыльныхъ крестьянъ — въ большинстве
случаевъ съ семьями — давало "инструментъ" — топоры, косы, лопаты, по пуду
зерна на члена семьи "на обзаведение" — и дальше предоставляло этихъ
мужиковъ ихъ собственной участи.
Я очень жалею, что мне не пришлось побывать ни въ одномъ изъ этихъ
поселений. Я видалъ ихъ только на карте "колонизационнаго отдела", въ его
планахъ, проектахъ и даже фотографияхъ... Но въ "колонизационномъ отделе"
сидела группа интеллигенции того же типа, какая въ свое время сидела въ
свирьскомъ лагере. Я лишенъ возможности разсказать объ этой группе — такъ
же, какъ и о свирьлаговской... Скажу только, что, благодаря ея усилиямъ, эти
мужики попадали въ не совсемъ ужъ безвыходное положение. Тамъ было много
трюковъ. По совершенно понятнымъ причинамъ я не могу о нихъ разсказывать
даже и съ той весьма относительной свободой, съ какою я разсказываю о
собственныхъ трюкахъ... Чудовищная физическая выносливость и
работоспособность этихъ мужиковъ, та опора, которую они получали со стороны
лагерной интеллигенции — давали этимъ "вольно-ссыльнымъ" возможность
какъ-то стать на ноги — или, говоря прозаичнее, не помереть съ голоду. Они
занимались всякаго рода лесными работами — въ томъ числе и "по вольному
найму" — для лагеря, ловили рыбу, снабжали лениградскую кооперацию грибами
и ягодами, промышляли силковой охотой и съ невероятной быстротой
приспособлялись къ непривычнымъ для нихъ условиямъ климата, почвы и труда.
Поэтому я сказалъ старушке, что самое тяжелое для нихъ — уже позади,
что ихнихъ мужиковъ рано или поздно разыщутъ и что на новыхъ местахъ можно
будетъ какъ-то устраиваться — плохо, но все же будетъ можно. Старушка
вздохнула и перекрестилась.
— Охъ, ужъ далъ бы Господь... А что плохо будетъ, такъ где теперь
хорошо? Что тамъ, что здесь — все одно — голодъ. Земля тутъ только чужая,
холодная земля, что съ такой земли возьмешь?
— Въ этой земле — только могилы копать, — сурово сказала баба, не
проявившая къ моимъ сообщениямъ никакого интереса.
— Здесь надо жить не съ земли, а съ леса. Карельские мужики въ старое
время богато жили.
— Да намъ ужъ все одно, где жить-то, родимый, абы только жить дали, не
мучали бы народъ-то... А тамъ, хошь въ Сибирь, хошь куда. Да разве-жъ дадутъ
жить... Мне-то, родимый, что? Зажилась я, не прибираетъ Господь. А которымъ
жить бы еще, да жить...
— Молчи ужъ, сколько разовъ просила тебя, — глухо сказала баба...
{440}
— Молчу, молчу, — заторопилась старуха. — А все — вотъ договорила
съ человекомъ — легче стало: вотъ, говоритъ, не помремъ съ голоду-то,
говоритъ, и здесь люди какъ-тось жили...
У пристани раздался резкий свистокъ. Я оглянулся. Туда подошла новая
группа Вохра — человекъ въ десять, а во главе ея шелъ кто-то изъ
начальства.
— А ну, бабы, на баржу грузись, къ мужикамъ своимъ поедете, медовый
месяцъ справлять...
На начальственную шутку никто изъ вохровцевъ не улыбнулся. Группа ихъ
подошла въ нашему биваку.
— А вы кто здесь такой? — подозрительно спросилъ меня командиръ.
Я равнодушно поднялъ на него взглядъ.
— Инструкторъ изъ Медгоры...
— А-а, — неопределенно протянулъ начальникъ и прошелъ дальше. — А
ну, собирайсь живо, — прокатывался его голосъ надъ толпой бабъ и
ребятишекъ. Въ толпе послышался детский плачъ.
— Ужо четвертый разъ грузимся — то съ баржи, то на баржу, — сказала
старушка, суетливо подымаясь. — И чего они думаютъ, прости Господи...
Угрюмый вохровецъ подошелъ въ ней.
— Ну, давай, бабуся, подсоблю...
— Ой, спасибо, родименький, ой, спасибо, все руки себе понадрывали,
разве бабьей силы хватитъ...
— Тоже — понабирали барахла, камни у тебя тута, что-ли? — сказалъ
другой вохровецъ...
— Какие тута камни, родимый, последнее ведь позабирали, последнее...
Скажемъ, горшокъ какой — а безъ него какъ? Всю жизнь работали — а вотъ
только и осталось, что на спине вынесли...
— Работали — тоже, — презрительно сказалъ второй вохровецъ. — И за
работу-то васъ въ лагерь послали?
Баба встала со своего сундука и протянула вохровцу свою широкую,
грубую, мозолистую руку...
— Ты на руку-то посмотри — такия ты у буржуевъ видалъ?...
— Пошла ты къ чертовой матери, — сказалъ вохровецъ, — давай свою
скрыню, бери за той конецъ.
— Ой, спасибо, родименькие, — сказала старушка, — дай вамъ Господи,
можетъ твоей матери кто поможетъ — вотъ какъ ты намъ...
Вохровецъ поднялъ сундукъ, запнулся за камень...
— Вотъ, мать его... понатыкали, сволочи, камней. — Онъ со свирепою
яростью ткнулъ камень сапогомъ и еще разъ неистово выругался.
— О, что ты, родимый, разве же такъ про Господа можно?...
— Тутъ, мать его, не то что, Господа, а... Ну, давай, волокемъ, что
ли...
Странная и пестрая толпа бабъ и детей — всего человекъ {441} въ
пятьсотъ, съ криками, воемъ и плачемъ уже начала переливаться съ дамбы на
баржу. Плюхнулся въ воду какой-то мешокъ, какая-то баба неистовымъ голосомъ
звала какую-то затерявшуюся въ толпе Маруську, какую-то бабу столкнули со
сходней въ воду. Вохровцы — кто угрюмо и молча, кто ругаясь и кляня все на
свете — то волокли все эти бабьи узлы и сундуки, то стояли истуканами и
исподлобья оглядывали этотъ хаосъ ГПУ-скаго полона. {442}
--------
¶ПОБеГЪ§
¶ОБСТАНОВКА§
Къ Медвежьей Горе я подъезжалъ съ чувствомъ какой-то безотчетной
нервной тревоги. Такъ — по логике — тревожиться какъ будто и нечего, но въ
нынешней России вообще, а въ концлагере — въ особенности — ощущенье
безопасности — это редкий и мимолетный сонъ, развеваемый первымъ же шумомъ
жизни...
Но въ Медвежьей Горе все было спокойно: и съ моей спартакиадой, и съ
моими физкультурниками, и, главное, съ Юрой. Я снова угнездился въ бараке •
15, и этотъ баракъ, после колонии безпризорниковъ, после водораздельскаго
отделения, после ссыльныхъ бабъ у Повенца — этотъ баракъ показался этакимъ
отчимъ домомъ, куда я, блудный сынъ, возвращаюсь после скитаний по чужому
миру.
До побега намъ оставалось шестнадцать дней. Юра былъ настроенъ весело и
несколько фаталистически. Я былъ настроенъ не очень весело и совсемъ ужъ не
фаталистически: фатализма у меня вообще нетъ ни на копейку. Наша судьба
будетъ решаться въ зависимости не отъ того, повезетъ или не повезетъ, а въ
зависимости отъ того — что мы проворонимъ и чего мы не проворонимъ. Отъ
нашихъ собственныхъ усилий зависитъ свести элементъ фатума въ нашемъ побеге
до какой-то quantite' negligeable, до процента, который практически можетъ и
не приниматься во внимание. На данный моментъ основная опасность заключалась
въ томъ, что третий отделъ могъ догадываться о злонамеренныхъ нашихъ
стремленияхъ покинуть пышные сады социализма и бежать въ безплодныя пустыни
буржуазии. Если такия подозрения у него есть, то здесь же, въ нашемъ бараке,
где-то совсемъ рядомъ съ нами, торчитъ недреманное око какого-нибудь
сексота.
Недреманныя очи этой публики никогда особымъ умомъ не блещуетъ, и если
я это око расшифрую, то я ужъ какъ-нибудь обойду его. Поэтому наши последние
лагерные дни были посвящены, по преимуществу, самому пристальному
разглядыванию того, что делается въ бараке.
Хотелось бы напоследокъ разсказать о жизни нашего барака. Это былъ
одинъ изъ наиболее привиллегированныхъ бараковъ лагеря, и жизнь въ немъ была
не хуже жизни привиллегированнаго комсомольскаго общежития на сталиградскомъ
тракторномъ, значительно лучше жизни московскаго студенческаго общежития и
совсемъ ужъ несравненно лучше рабочихъ бараковъ и землянокъ {443} где-нибудь
на новостройкахъ или на торфоразработкахъ — иногда и въ Донбассе...
Баракъ нашъ стоялъ въ низинке, между управленческимъ городкомъ и
берегомъ озера, былъ окруженъ никогда не просыхавшими лужами и болотцами,
былъ умеренно дырявъ и населенъ совсемъ ужъ неумереннымъ количествомъ
клоповъ.
Публика въ бараке была какая-то перехожая. Люди прикомандировывались,
приезжали и уезжали: баракъ былъ такимъ же проходнымъ дворомъ, какъ всякое
учреждение, общежитие или предприятие — текучесть кадровъ. Более или менее
стабильнымъ элементомъ была администрация барака: староста, "статистикъ",
двое дневальныхъ и кое кто изъ "актива" — всякаго рода "тройки": тройка по
культурно-просветительной работе, тройка по соцсоревдованию и ударничеству,
тройка по борьбе съ побегами и прочее. Стабильнымъ элементомъ были и мы съ
Юрой. Но мы въ бараке занимали совсемъ особое положение. Мы приходили и
уходили, когда хотели, ночевали то на Вичке, то въ бараке — словомъ
приучили барачную администрацию къ нашей, такъ сказать,
экстерриториальности. Но даже и эта экстерриториальность не спасала насъ отъ
всехъ прелестей советской "общественной жизни".
Оффициальный рабочий день начинался въ девять утра и кончался въ
одиннадцать ночи съ трехчасовымъ перерывомъ на обедъ. Для того, чтобы
получить талоны на обедъ и на хлебъ, по этимъ талонамъ получить и то, и
другое, пообедать и вымыть посуду — требовались все эти три часа. После
одиннадцати наиболее привиллегированное сословие лагерниковъ получало еще и
ужинъ, непривиллегированное — ужина не получало. Во всякомъ случае, для
многополезной "общественной деятельности" и актива, и прочихъ обитателей
лагеря "рабочий день" начинался въ двенадцать ночи. Въ двенадцать или въ
половине перваго председатель нашей культъ-тройки громогласно объявляетъ:
— Товарищи, сейчасъ будетъ докладъ товарища Солоневича о работе
московскаго автозавода.
Активисты устремляются къ нарамъ подымать уже уснувшихъ обитателей
барака. Товарищъ Солоневичъ слазить съ наръ и, проклиная свою судьбу,
доклады, культработу и активистовъ, честно старается вложить въ 10-15 минутъ
все, что полагается сказать объ АМО. Никто товарища Солоневича, конечно, и
не думаетъ слушать — кроме разве актива. Сонныя лица маячатъ надъ нарами,
босыя нога свешиваются съ наръ. Докладъ конченъ. "Вопросы есть"? — Какие
тамъ вопросы — людямъ скорее бы заснуть. Но культъ-тройка хочетъ проявить
активность. "А скажите, товарищъ докладчикъ, какъ поставлено на заводе
рабочее изобретательство". Охъ, еще три минуты. Сказалъ. "А, скажите,
товарищъ докладчикъ"...
Но товарищъ Солоневичъ политическаго капитала зарабатывать не
собирается и сокращение срока заключения его никакъ не интересуетъ. Поэтому
на третий вопросъ товарищъ Солоневичъ отвечаетъ: "Не знаю; все, что зналъ,
разсказалъ"... А какой-нибудь докладчикъ изъ бывшихъ комсомольцевъ или
коммунистовъ {444} на тему "революционный подъемъ среди народовъ востока"
будетъ размусоливать часа два-три. Революционнаго подъема на востоке —
лагерникамъ какъ разъ и не хватало, особенно — ночью.
Всеми этакими культурно-просветительными мероприятиями заведывалъ въ
нашемъ бараке пожилой петербугский бухгалтеръ со сладкой фамилией Анютинъ —
толстовецъ, вегетарианецъ и человекъ безтолковый. У меня относительно него
было два предложения: а) онъ действуетъ, какъ действуетъ большинство
лагернаго актива, въ нелепомъ расчете на честность власти, на то, что она
сдерживаетъ свои обещания. Онъ-де пять летъ будетъ изъ кожи лезть вонъ,
надрываться на работе, на безсонныхъ ночахъ, проведенныхъ за расписываниемъ
никому ненужной стенной газеты, составлениемъ плановъ и отчетовъ по
культработе и пр. пр. — и за это за все ему изъ семи летъ его срока — два
года скинутъ. Расчетъ этотъ неправиленъ ни съ какой стороны. За эти пять
летъ онъ очень рискуетъ получить прибавку къ своему основному сроку — за
какой-нибудь допущенный имъ идеологический перегибъ или недогибъ. За эти же
пять летъ — если онъ все время изъ кожи будетъ лезть вонъ — онъ станетъ
окончательнымъ инвалидомъ — и тогда, только тогда, власть отпуститъ его на
волю помирать, где ему вздумается. И, наконецъ, сокращение срока добывается
вовсе не "честнымъ социалистическимъ трудомъ", а исключительно большимъ или
меньшимъ запасомъ изворотливости и сообразительности. Этими пороками Анютинъ
не страдалъ. Вся его игра — была совсемъ впустую. И поэтому возникло второе
предположение: Анютинъ некоимъ образомъ прикомандированъ въ баракъ для
специальнаго наблюдения за мною и Юрой — ни мне, ни Юре онъ со своей
культработой не давалъ никакого житья. Я долгое время и съ большимъ
безпокойствомъ присматривался къ Анютину, пока на "субботникахъ" (въ лагере
называютъ — "ударникахъ") не выяснилъ съ почти окончательной уверенностью:
Анютинымъ двигаютъ безтолковость и суетливость — отличительныя свойства
всякаго активиста: безъ суетливости — туда не пролезешь, а при наличии хоть
некоторой толковости — туда и лезть незачемъ...
Въ свой планъ работы Анютинъ всадилъ и такой пунктъ: разбить цветники у
нашего барака — вотъ поистине однихъ цветовъ намъ не хватало для полноты
нашей красивой жизни, ужъ хоть картошку бы предложилъ посадить...
"Субботникъ" или "ударникъ" — это работа, выполняемая въ порядке
общественной нагрузки въ свободное время. Въ лагере это свободное время
бываетъ только въ выходные дни. Три выходныхъ дня семьдесятъ человекъ нашего
барака ковырялись надъ пятью грядками для будущихъ цветовъ: здесь я
наблюдалъ социалистический трудъ въ крайнемъ выражении всего его
великолепия: работы тамъ было одному человеку на день-полтора. Но, въ виду
полной безсмысленности всей этой затеи люди работали, какъ дохлыя мухи,
лопатъ не хватало, порядка не было, и когда въ "i"двести десять рабочихъ дней"/i"
было сделано "i"пять грядокъ"/i", то выяснилось: цветочныхъ семянъ нетъ и въ
заводе. {445} Время же для посадки картошки было слишкомъ позднее. И тогда я
сказалъ Анютину: ну, ужъ теперь-то я продерну его въ "Перековке" за
"безхозяйственную растрату двухсотъ десяти рабочихъ дней". Анютинъ
перепугался смертельно, и это меня успокоило: если бы онъ былъ сексотомъ, то
ни "Перековки", ни "безхозяйственности" бояться было бы ему нечего.
Впрочемъ, несмотря на свою активность, а можетъ быть, и вследствие ея,
Анютинъ скоро попалъ въ ШИЗО: вышелъ погулять за пределы лагерной черты и
напоролся на какого-то активиста изъ вохровцевъ. Анютинъ попалъ въ одну
камеру съ группой туломскихъ инженеровъ, которые еще зимой задумали бежать
въ Финляндию и уже около полугода ждали разстрела... Ихъ жены были
арестованы въ Петербурге и Москве, и шло следствие: не оказывали ли оне
своимъ мужьямъ помощи въ деле подготовки побега... Инженеровъ было, кажется,
шесть или семь человекъ, люди, по всей вероятности, были неглупые, и ихъ
судьба висела надъ нами какимъ-то страшнымъ предостережениемъ.
Помню, что когда-то, около этого времени, яркимъ летнимъ днемъ я сиделъ
въ пустомъ почти бараке: ко мне подошелъ Юра и протянулъ мне номеръ
"Правды".
— Хочешь полюбопытствовать? — въ голосе его было что-то чуть-чуть
насмешливое. Онъ показалъ мне кемъ-то отчеркнутое жирнымъ краснымъ
карандашемъ. "Постановление Совнаркома СССР". Въ немъ было: за попытку
побега заграницу — объявление вне закона и безусловный разстрелъ; для
военныхъ — тотъ же разстрелъ и ссылка семьи "въ отдаленнейшия места Союза".
Мы посмотрели другъ на друга.
— Подумаешь — напугали! — сказалъ Юра.
— Не меняетъ положения, — сказалъ я.
— Я думаю, — Юра презрительно пожалъ плечами...
Больше объ этомъ постановлении у насъ съ Юрой никакого "обмена мнений"
не было. Нашихъ плановъ оно, действительно, ни въ какой степени не меняло.
Но потомъ я не разъ думалъ о томъ, какое свидетельство о бедности выдала
советская власть и себе, и своему строю, и своей армии.
Представьте себе любое въ мире правительство, которое въ мирное время
объявило бы urbi et orbi: для того, чтобы поддерживать на должномъ уровне
патриотизмъ команднаго состава нашей армии, мы будемъ разстреливать техъ
офицеровъ, которые попытаются оставить подвластную намъ страну, и ссылать
"въ отдаленнейшия места" — то-есть на верную смерть — ихъ семьи. Что стали
бы говорить о патриотизме французской армии, если бы французское
правительство пустило бы въ миръ такую позорную угрозу?..
А эта угроза была сделана всерьезъ. Большевики не очень серьезно
относятся къ своимъ обещаниямъ, но свои угрозы они по мере технической
возможности выполняютъ и перевыполняютъ... Эта угроза ни въ какой степени не
меняла ни нашихъ намерений, ни нашихъ плановъ, но она могла указывать на
какой-то крупный побегъ — по всей вероятности, по военной линии — и,
следовательно, да усиление сыска и охраны границъ... Снова стало мерещиться
{446} "недреманное око", снова стали чудиться сексоты во всехъ
окружающихъ...
И въ эти дни въ нашемъ бараке появился новый дневальный; я не помню
сейчасъ его фамилии. Вместе съ нимъ въ нашемъ бараке поселились и двое его
детей: девочка летъ десяти и мальчикъ летъ семи. Юра, какъ великий
специалистъ въ деле возни со всякаго рода детворой, вошелъ съ этими
детишками въ самую тесную дружбу. Детей этихъ подкармливалъ весь баракъ: на
нихъ пайка не полагалось... Я же время отъ времени ловилъ на себе взглядъ
дневальнаго — мрачный и пронзительный, какъ будто этимъ взглядомъ
дневальный хотелъ докопаться до самой сущности моей, до самыхъ моихъ
сокровенныхъ мыслей... Становилось жутковато... Я перебиралъ въ памяти все
слова, интонации, жесты Подмоклаго, Гольмана, Успенскаго: нетъ, ничего
подозрительнаго. Но ведь эта публика, при ея-то квалификации, никакого
подозрения ни однимъ жестомъ не проявитъ. А этотъ нехитрый мужиченко
приставленъ следить — следитъ неумело, но слежка есть: какъ воровато
отводитъ онъ глаза въ сторону, когда я ловлю его настороженный взглядъ. Да,
слежка есть. Что делать?
Бежать сейчасъ же — значитъ, подвести Бориса. Написать ему? Но если за
нами есть слежка, то никакого письма Борисъ просто на просто не получитъ.
Нужно было придумать какой-то резкий, для всехъ неожиданный поворотъ отъ
всехъ нашихъ плановъ, резкий бросокъ въ какую-то никемъ непредвиденную
сторону... Но — въ какую сторону? Былъ наскоро, начерно придуманъ такой
планъ. Юра идетъ въ лесъ къ нашему продовольственному складу. Я увязываюсь
съ динамовцами покататься по озеру на моторной лодке — обычно на этой лодке
двое чиновъ третьяго отдела выезжали на рыбную ловлю. Подманю ихъ къ берегу
противъ нашего склада, ликвидирую обоихъ и попаду къ Юре и къ складу въ
моментъ, котораго третий отделъ предвидеть не сможетъ, и съ оружиемъ,
взятымъ у ликвидированныхъ чекистовъ. Потомъ мы двигаемся на моторке на югъ
и, не доезжая устья реки Суны, высаживаемся на берегъ въ уже знакомыхъ намъ
по моей разведке и по нашему первому побегу местахъ. Весь этотъ планъ виселъ
на волоске. Но другого пока не было. Стали строить и другие планы. Наше
строительство было прервано двумя вещами.
Первая — это было письмо Бориса. Изъ Свирьскаго лагеря приехалъ некий
дядя, разыскалъ меня въ бараке, началъ говорить о пятомъ и о десятомъ,
оставляя меня въ тревожномъ недоумении относительно смысла и цели этихъ
нелепыхъ разорванныхъ фразъ, ускользающей тематики, безпокойнаго блеска въ
глазахъ. Потомъ мы вышли изъ барака на светъ Божий, дядя всмотрелся въ меня
и облегченно вздохнулъ: "ну, теперь я и безъ документовъ вижу, что вы братъ
Бориса Лукьяновича" (мы оба очень похожи другъ на друга, и посторонние люди
насъ часто путаютъ)... Человекъ досталъ изъ двойной стенки берестовой
табакерки маленькую записочку:
— Вы пока прочтите, а я въ сторонке посижу.
Записка была оптимистична и лаконична. Въ ней за обычнымъ {447}
письмомъ былъ нашъ старинный, нехитрый, но достаточно остроумный и ни разу
чекистами не расшифрованный шифръ. Изъ шифрованной части записки явствовало:
дата побега остается прежней, никакъ не раньше и не позже. До этой даты
оставалось не то восемь, не то девять дней. Изменить ее для Бориса уже
технически было невозможно — разве какая-нибудь ужъ очень счастливая
случайность... Изъ разспросовъ выяснилось: Борисъ работаетъ въ качестве
начальника санитарной части. Это — должность, на которой человеку нетъ
покоя ни днемъ, ни ночью: его требуютъ все и во все стороны, и побегъ Бориса
будетъ обнаруженъ черезъ несколько часовъ; вотъ почему Борисъ такъ
настойчиво указываетъ на жесткий срокъ: 12 часовъ дня 28-го июля. Въ
остальномъ у Бориса все въ порядке: сытъ, тренированъ, посылки получаетъ,
настроение оптимистичное и энергичное.
Уже потомъ, здесь, въ Гельсингфорсе, я узналъ, какъ и почему Борисъ
попалъ изъ Подпорожья въ Лодейное Поле. Изъ его санитарнаго городка для
слабосильныхъ, выздоравливающихъ и инвалидовъ ничего не вышло: этотъ
городокъ постепенно вовсе перестали кормить; тысячи людей вымерли,
остальныхъ куда-то раскассировали; Бориса перевели въ Лодейное Поле —
столицу Свирьскаго лагеря ОГПУ... Стало тревожно за Бориса: побегъ изъ
Лодейнаго Поля былъ значительно труднее побега изъ Подпорожья: нужно будетъ
идти изъ крупнаго лагернаго центра, какъ-то переправиться черезъ Свирь, идти
по очень населенной местности, имея въ запасе очень немного часовъ,
свободныхъ отъ преследования... Это, въ частности, значило, что какой-то
планъ Борисомъ уже разработанъ до мельчайшихъ деталей и всякое изменение
срока могло бы перевернуть вверхъ дномъ все его планы и всю его подготовку.
Что делать?
Мои мучительныя размышления были прерваны самимъ дневальнымъ.
Какъ-то днемъ я пришелъ въ нашъ баракъ. Онъ былъ абсолютно пусть.
Только у дверей сиделъ въ понурой своей позе нашъ дневальный, онъ посмотрелъ
на меня совсемъ ужъ пронизывающимъ взоромъ. Я даже поежился: вотъ сукинъ
сынъ...
Думалъ напиться чаю. Кипятку не было. Я вышелъ изъ барака и спросилъ
дневальнаго, когда будетъ кипятокъ.
— Да я сейчасъ сбегаю и принесу.
— Да зачемъ же вамъ, я самъ могу пойти.
— Нетъ, ужъ дозвольте мне, потому какъ и у меня къ вамъ просьба есть.
— Какая просьба?
— Да ужъ я вамъ после...
Дневальный принесъ кипятокъ. Я досталъ изъ нашего "неприкзапа" —
неприкосновеннаго запаса для побега — два куска сахара. Налили чайку.
Дневальный вдругъ всталъ изъ-за стола, пошелъ къ своимъ нарамъ, что-то
поковырялся тамъ и принесъ мне помятое, измазанное письмо въ конверте изъ
оберточной бумаги.
— Это — отъ жены моей... А самъ я — неграмотный... {448}
— Никому не показывалъ, совестно и показывать... Ну, должно, въ
цензуре прочли... Такъ я къ вамъ, какъ къ попу, прочитайте, что тутъ есть
написанное...
— Такъ чего-же вы стесняетесь, если не знаете, что тутъ написано?
— Знать-то, не знаю, а догадка есть. Ужъ вы прочитайте, только что-бъ
какъ на исповеди — никому не говорить.
Прочитать было трудно. Не думаю, чтобы и въ цензуре у кого-нибудь
хватило терпения прочесть это странное измазанное, съ расплывшимися на
ноздреватой бумаге каракулями, письмо... Передать его стиль невозможно.
Трудно вспомнить этотъ странный переплетъ условностей сельской вежливости,
деталей колхозной жизни, блестокъ личной трагедии авторши письма, тревоги за
детей, которыя остались при ней, и за детей, которыя поехали "кормиться" къ
мужу въ концлагерь, и прочаго и прочаго. Положение же делъ сводилось къ
следующему:
Председатель колхоза долго и упорно подъезжалъ къ жене моего
дневальнаго. Дневальный засталъ его въ сарае на попытке изнасилования, и
председатель колхоза былъ избить. За террористический актъ противъ
представителя власти дневальнаго послали на десять летъ въ концентрационный
лагерь. Четыре — онъ здесь уже просиделъ. Посылалъ жене сухари, не съедалъ
своего пайковаго сахара, продавалъ свою пайковую махорку, изъ шести
оставшихся на воле детей двое все-таки умерло. Кто-то изъ сердобольнаго
начальства устроилъ ему право на жительство съ семьей, онъ выписалъ къ себе
вотъ этихъ двухъ ребятишекъ: въ лагере ихъ все-таки кормили. Двое остались
на воле. Смыслъ же письма заключался въ следующемъ: къ жене дневальнаго
подъезжаетъ новый председатель колхоза, "а еще кланяется вамъ, дорогой нашъ
супругъ, тетенька Марья совсемъ помирающе, а Митенька нашъ лежитъ ножки
распухши и животикъ раздувши, а председатель трудодней не даетъ... И
Господомъ Богомъ прошу я васъ, дорогой мой супругъ, благословите податься,
безъ вашей воли хошь помру, а детей жалко, а председатель лапаетъ, а
трудодней не даетъ..."
Дневальный уставился глазами въ столъ... Я не зналъ, что и сказать...
Что тутъ скажешь?.. "Вотъ какое дело, — тихо сказалъ дневальный, — съ
такимъ письмомъ, къ кому пойдешь, а сердце чуяло, вотъ ужъ судьба"...
У меня мелькнула мысль — пойти бы къ Успенскому, показать ему это
письмо, уцепить его за мужское самолюбие или какъ-нибудь иначе... Можетъ
быть, было бы можно какъ-нибудь нажать на соответствующий районный
исполкомъ... Но я представилъ себе конкретную банду деревенскихъ
"корешковъ". Ванька въ колхозе, Петька въ милиции и пр. и пр. Кто пойдетъ
изъ "района" защищать женския права какой-то безвестной деревенской бабы,
кто и что сможетъ раскопать въ этой круговой поруке? Просто бабу загрызутъ
вразъ со всеми ея ребятами...
— Такъ ужъ отпишите, — глухо сказалъ дневальный — отпишите, пусть...
подается... — По его бороде текли крупныя слезы... {449}
Въ нашей путаной человеческой жизни вещи устроены какъ-то особо по
глупому: вотъ прошла передо мною тяжелая, безвыходная, всамделишняя
человеческая трагедия. Ну, конечно, было сочувствие къ судьбе этого
рязанскаго мужиченки, темъ более острое, что его судьба была судьбой
миллионовъ, но все-же было и великое облегчение — кошмаръ недреманнаго ока
разсеялся, никакихъ мало-мальски подозрительныхъ симптомовъ слежки ни съ
какой стороны не было видно. Подъ диктовку дневальнаго я слалъ поклоны
какимъ-то кумамъ и кумамъ, въ рамке этихъ поклоновъ и хозяйственныхъ
советовъ было вставлено мужнино разрешение "податься"; дневальный сиделъ съ
каменнымъ лицомъ, по морщинамъ котораго молча скатывались крупныя слезы, а
вотъ на душе все же было легче, чемъ полчаса тому назадъ... Вспомнился
Маяковский: "для веселия планета наша плохо оборудована". Да, плохо
оборудована. И не столько планета, сколько самъ человекъ: изо всехъ своихъ
силъ портитъ жизнь — и себе, и другимъ... Думаю, что Творецъ, создавая
человека на шестой день творения, предшествующими днями былъ несколько
утомленъ...
¶ПОИСКИ ОРУЖиЯ§
Для побега было готово все — кроме одного: у насъ не было оружия. Въ
наши две первыя попытки — въ 1932 и 1933 году — мы были вооружены до
зубовъ. У меня былъ тяжелый автоматический дробовикъ-браунингъ 12-го
калибра, у Юры — такого же калибра двухстволка. Патроны были снаряжены
усиленными зарядами пороха и картечью нашего собственнаго изобретения,
залитой стеариномъ. По нашимъ приблизительнымъ подсчетамъ и пристрелкамъ
такая штуковина метровъ на сорокъ и медведя могла свалить съ ногъ. У Бориса
была его хорошо пристрелянная малокалиберная винтовка. Вооруженные этакимъ
способомъ, мы могли не бояться встречи ни съ чекистскими заставами, ни съ
патрулемъ пограничниковъ. Въ томъ мало вероятномъ случае, если бы мы ихъ
встретили, и въ томъ, еще менее вероятномъ случае, если бы эти чекисты
рискнули вступить въ перестрелку съ хорошо вооруженными людьми, картечь въ
чаще карельскаго леса давала бы намъ огромныя преимущества передъ
трехлинейками чекистовъ...
Сейчасъ мы были безоружны совсемъ. У насъ было по ножу — но это,
конечно, не оружие. Планы же добычи оружия — восходили еще ко временамъ
Погры, и — по всей обстановке лагерной жизни — все они были связаны съ
убийствомъ. Они строились "въ запасъ" или, какъ говорятъ въ России, "въ
засолъ": оружие нужно было и следовало его раздобыть за две-три недели до
побега — иначе при любой переброске и рискъ убийства, и рискъ хранения
оружия пошелъ бы впустую. Когда насъ съ Юрой перебросили въ Медвежью Гору и
когда я получилъ уверенность въ томъ, что отсюда насъ до самаго побега
никуда перебрасывать не будутъ — я еще слишкомъ слабъ былъ физически, чтобы
рискнуть на единоборство съ парой вохровцевъ — {450} вохровцы ходятъ всегда
парами, и всякое вооруженное население лагеря предпочитаетъ въ одиночку не
ходить... Потомъ настали белыя ночи. Шатавшиеся по пустыннымъ и светлымъ
улицамъ вохровские патрули были совершенно недоступны для нападения. Наше
внимание постепенно сосредоточилось на динамовскомъ тире.
Въ маленькой комнатушке при этомъ тире жили: инструкторъ стрелковаго
спорта Левинъ и занятный сибирский мужичекъ — Чуминъ, служивший сторожемъ
тира и чемъ-то вроде егеря у Успенскаго, — глухой, неграмотный, таежный
мужичекъ, который лесъ, зверя, воду и рыбу зналъ лучше, чемъ человеческое
общество. Время отъ времени Чуминъ приходилъ ко мне и спрашивалъ: "ну, что
въ газетахъ сказываютъ — скоро война будетъ?" И, выслушавъ мой ответъ,
разочарованно вздыхалъ: "Вотъ, Господи ты, Боже мой — ни откуда выручки
нетъ"... Впрочемъ — для себя Чуминъ выручку нашелъ: ограбилъ до нитки
динамовский тиръ — и исчезъ на лодке куда-то въ тайгу, такъ его и не нашли.
Левинъ былъ длиннымъ, тощимъ, нелепымъ парнемъ летъ 25-ти. Вся его
нескладная фигура и мечтательные семитические глаза никакъ не вязались со
столь воинственной страстью, какъ стрелковый спортъ... По вечерамъ онъ
аккуратно нализывался въ динамовской компании до полнаго безчувствия, по
утрамъ онъ жаловался мне на то, что его стрелковыя достижения все таютъ и
таютъ.
— Такъ бросьте пить...
Левинъ тяжело вздыхалъ.
— Легко сказать. Попробуйте вы отъ такой жизни не пить. Все равно
тонуть — такъ лучше ужъ въ водке, чемъ въ озере...
У Левина въ комнатушке была целая коллекция оружия — и собственнаго, и
казеннаго. Тутъ были и винтовки, и двустволка, и маузеръ, и парабеллюмъ, и
два или три нагана казеннаго образца, и складъ патроновъ для тира. Окна и
тира, и комнаты Левина были забраны тяжелыми железными решетками; у входа въ
тиръ всегда стоялъ вооруженный караулъ. Днемъ Левинъ все время проводилъ или
въ тире, или въ своей комнатушке; на вечеръ комнатушка запиралась, и у ея
входа ставился еще одинъ караульный. Къ утру Левинъ или самъ приволакивался
домой, или чаще его приносилъ Чуминъ. Въ этомъ тире проходили свой
обязательный курсъ стрельбы все чекисты Медвежьей горы. Левинская комнатушка
была единственнымъ местомъ, откуда мы могли раздобыть оружие. Никакихъ
другихъ путей видно не было.
Планъ былъ выработанъ по всемъ правиламъ образцоваго детективнаго
романа. Я приду къ Левину. Ухлопаю его ударомъ кулака или какъ-нибудь въ
этомъ роде — неожиданно и неслышно. Потомъ разожгу примусъ, туго накачаю
его, разолью по столу и по полу поллитра денатурата и несколько литровъ
керосина, стоящихъ рядомъ тутъ же, захвачу маузеръ и парабеллюмъ, зарою ихъ
въ песокъ въ конце тира и въ однихъ трусахъ, какъ и пришелъ, пройду мимо
караула.
Минутъ черезъ пять-десять взорвется примусъ, одновременно съ нимъ
взорвутся банки съ чернымъ охотничьимъ порохомъ, {451} потомъ начнутъ
взрываться патроны. Комнатушка превратится въ факелъ...
Такая обычная история: взрывъ примуса. Советское производство. Самый
распространенный видъ несчастныхъ случаевъ въ советскихъ городахъ. Никому
ничего и въ голову не придетъ.
Вопросъ о моемъ моральномъ праве на такое убийство решался для меня
совсемъ просто и ясно. Левинъ обучаетъ палачей моей страны стрелять въ людей
этой страны, въ частности, въ меня, Бориса, Юру. Тотъ фактъ, что онъ, какъ и
некоторые другие "узкие специалисты", не отдаетъ себе яснаго отчета —
какому объективному злу или объективному добру служить его специальность, въ
данныхъ условияхъ никакого значения не имеетъ. Левинъ — одинъ изъ винтиковъ
гигантской мясорубки. Ломая Левина, я ослабляю эту мясорубку. Чего проще?
Итакъ, и теоретическая, и техническая стороны этого предприятия были
вполне ясны или, точнее, казались мне ясными. Практика же ввела въ эту
ясность весьма существенный коррективъ.
Я разъ пять приходилъ къ Левину, предварительно давая себе слово, что
вотъ сегодня я "i"это"/i" сделаю, и все пять разъ не выходило ровно ничего: рука не
поднималась. И это не въ переносномъ, а въ самомъ прямомъ смысле этого
слова: не поднималась. Я клялъ и себя и свое слабодушие, доказывалъ себе,
что въ данной обстановке на одной чашке весовъ лежитъ жизнь чекиста, а на
другой — моя съ Юрой (это, въ сущности, было ясно и безъ доказательствъ),
но, очевидно, есть убийство и убийство...
Въ наши жестокие годы мало мужчинъ прошли свою жизнь, не имея въ
прошломъ убийствъ на войне, въ революции, въ путаныхъ нашихъ биографияхъ. Но
здесь — заранее обдуманное убийство человека, который, хотя объективно и
сволочь, а субъективно — вотъ угощаетъ меня чаемъ и показываетъ коллекции
своихъ огнестрельныхъ игрушекъ... Такъ ничего и не вышло. Раскольниковскаго
вопроса о Наполеоне и "твари дрожащей" я такъ и не решилъ. Мучительная
борьба самого себя съ собою была закончена выпивкой въ Динамо, и после оной
я къ этимъ детективнымъ проектамъ больше не возвращался. Стало на много
легче...
Одинъ разъ оружие чуть было не подвернулось случайно. Я сиделъ на
берегу Вички, верстахъ въ пяти къ северу отъ Медгоры, и удилъ рыбу. Уженье
не давалось, и я былъ обиженъ и на судьбу, и на себя: вотъ люди, которымъ
это, въ сущности, не надо, удятъ, какъ следуетъ. А мне надо, надо для
пропитания во время побега, и решительно ничего не удается. Мои прискорбныя
размышления прервалъ чей-то голосъ.
— Позвольте-ка, гражданинъ, ваши документы.
Оборачиваюсь. Стоитъ вохровецъ. Больше не видно никого. Документы
вохровецъ спросилъ, видимо, только такъ, для очистки совести:
интеллигентнаго вида мужчина въ очкахъ, занимающийся столь мирнымъ
промысломъ, какъ уженье рыбы, никакихъ специальныхъ подозрений вызвать не
могъ. Поэтому вохровецъ велъ себя несколько небрежно: взялъ винтовку подъ
мышку и протянулъ руку за моими документами. {452}
Планъ вспыхнулъ, какъ молния — со всеми деталями: левой рукой
отбросить въ сторону штыкъ винтовки, правой — ударъ кулакомъ въ солнечное
сплетение, потомъ вохровца — въ Вичку, ну, и такъ далее. Я уже совсемъ было
приноровился къ удару — и вотъ, въ кустахъ хрустнула ветка, я обернулся и
увидалъ второго вохровца съ винтовкой на изготовку. Перехватило дыхание.
Если бы я этотъ хрустъ услыхалъ на секунду позже, я ухлопалъ бы перваго
вохровца, и второй — ухлопалъ бы меня... Проверивъ мои документы, патруль
ушелъ въ лесъ. Я пытался было удить дальше, но руки слегка дрожали...
Такъ кончились мои попытки добыть оружие...
¶ТЕХНИЧЕСКиЯ ПРЕДПОСЫЛКИ§
Дата нашего побега — полдень 28-го июля 1934 года — приближалась съ
какою-то, я бы сказалъ, космической неотвратимостью. Если при нашихъ первыхъ
попыткахъ побега еще оставалось некое ощущение "свободы воли": возможность
"въ случае чего" — какъ это было съ болезнью Юры — сразу дать отбой,
отложить побегъ, какъ-то извернуться, перестроиться, — то сейчасъ такой
возможности не было вовсе. Въ 12 часовъ дня 28-го июля Борисъ уйдетъ изъ
своего Лодейнаго Поля въ лесъ, къ границе. Въ этотъ же полдень должны уйти и
мы. Если мы запоздаемъ — мы пропали. Лодейное Поле дастъ телеграмму въ
Медгору: одинъ Солоневичъ сбежалъ, присмотрите за оставшимися. И тогда —
крышка. Или, если бы случилось событие, которое заставило бы насъ съ Юрой
бежать на день раньше Бориса, такую же телеграмму дала бы Медвежья Гора въ
Лодейное Поле и съ такими же последствиями...
Практически — это не осложнило нашего побега. Но психически жесткость
даты побега все время висела на душе: а вдругъ случится что-нибудь совсемъ
непредвиденное, вотъ вроде болезни — и тогда что?
Но ничего не случилось. Технически предпосылки складывались — или были
подготовлены — почти идеально. Мы были сыты, хорошо тренированы, въ тайнике
въ лесу было запрятано несколько пудовъ продовольствия, были компасы, была
такая свобода передвижения, какою не пользовалось даже и несчастное "вольное
население" Карелии. Меня уже знали въ лицо все эти вохровцы, оперативники,
чекисты и прочая сволочь — могли спросить документы, но придираться бы ни
въ какомъ случае не стали... А все-таки было очень тревожно... Какъ-то не
верилось: неужели все это — не иллюзия?
Вспоминалось, какъ въ ленинградскомъ ГПУ мой следователь, товарищъ
Добротинъ, говорилъ мне веско и слегка насмешливо: "Наши границы мы
охраняемъ крепко, железной рукой... Вамъ повезло, что васъ арестовали по
дороге... Если бы не мы, васъ все равно арестовали бы, но только арестовали
бы пограничники — а они, знаете, разговаривать не любятъ..."
И потомъ — съ презрительной улыбочкой: {453}
— И — неглупый же вы человекъ, Иванъ Лукьяновичъ, ну, какъ вы могли
думать, что изъ Советской России такъ просто уйти: взялъ и ушелъ... Могу
васъ уверить — это дело не такъ просто... Одному изъ тысячи, быть можетъ,
удается...
Въ свое время начальникъ оперативной части тов. Подмоклый говорилъ
приблизительно то же самое. И въ сильно пьяномъ виде, разсказывая мне
историю побега группы туломскихъ инженеровъ, презрительно оттопыривалъ
мокрыя отъ водки синия свои губы:
— Чудаки, а еще образованные... Такъ у насъ же сексотъ на сексоте
сидитъ... Чудаки... Продовольствие въ лесъ носили... А намъ — что? Пусть
себе носятъ...
Мы тоже носили свое продовольствие въ лесъ: не такая ужъ, оказывается,
новая система... И, можетъ быть, товарищъ Подмоклый, протягивая мне свою
стопку и провозглашая: "ну, дай Богъ, въ предпоследний", где-то ухмылялся
про себя: "ну, ужъ теперь-то ты бежишь въ последний разъ — таскай, таскай
свое продовольствие въ лесъ"...
Какъ разъ передъ побегомъ я узналъ трагическую историю трехъ
священниковъ, которые пытались бежать изъ Повенца въ Финляндию: двое погибли
въ лесу отъ голода, третий, наполовину обезумевший отъ лишений, — пришелъ
въ какую-то деревню и сдался въ пленъ — его разстреляли даже и безъ
следствия...
___
Вспоминались разсказы какого-то "басмача" — узбека, съ которымъ мы еще
зимой пилили ледъ на озере. Это былъ выкованный изъ тугой бронзы человекъ съ
изуродованнымъ сабельными ударами лицомъ и съ неутолимой ненавистью къ
большевикамъ. Онъ пытался бежать три года тому назадъ, когда отношение къ
беглецамъ было снисходительное. Онъ запутался въ лабиринте озеръ, болотъ и
протоковъ и былъ схваченъ чекистами — по его словамъ — уже по ту сторону
границы...
Все то, что разсказывали всякие чекисты и активисты о попыткахъ побега
на западъ, къ финской границе, рисовало почти безнадежную картину. Но въ эту
картину я вносилъ весьма существенную поправку: вся эта публика говоритъ о
неудачныхъ попыткахъ и она ничего не говоритъ — да и ничего не знаетъ —
объ удачныхъ. Только потомъ, уже за границей, я узналъ, какъ мало ихъ —
этихъ удачныхъ попытокъ. За весь 1934 годъ ея не перешелъ никто... Только
весной на финской стороне былъ подобранъ полуразложившийся трупъ человека,
который перешелъ границу, но никуда дойти не смогъ... А сколько такихъ
труповъ лежитъ въ карельской тайге?..
Я считалъ, что мои планы побега разработаны досконально. Передъ первой
попыткой побега была сделана разведка: персидской границы — по обе стороны
Каспийскаго моря; польской границы — у Минска; латвийской границы — у
Пскова и финляндской границы — въ Карелии... Шли, можно сказать, наверняка,
а — вотъ, оба раза {454} провалились... Сейчасъ мне кажется, что все
подготовлено идеально, что малейшия детали предусмотрены, что на всякую
случайность заранее подготовленъ соответствующий трюкъ... Словомъ — съ
точки зрения логики — все въ порядке. Но — что, если моя логика окажется
слабее логики ГПУ?.. Что, если все наши затеи — просто детская игра подъ
взоромъ недреманнаго ока... Что, если какими-то, мне неизвестными,
техническими способами ГПУ великолепно знаетъ все: и нашу переписку съ
Борисомъ, и нашъ тайникъ въ лесу, и то, какъ Юра сперъ компасы въ техникуме,
и то, какъ я тщетно пытался ухлопать Левина для того, чтобы раздобыть
оружие?.. Дело прошлое: но въ те дни провалъ нашего побега означалъ бы для
меня нечто, если не худшее, то более обидное, чемъ смерть... У каждаго
человека есть свое маленькое тщеславие: если бы оказалось, что ГПУ знало о
нашей подготовке — это означало бы, что я совсемъ дуракъ, что меня
обставили и провели, какъ идиота, — и потомъ насъ всехъ снисходительно
разменяютъ въ какомъ-то подвале третьей части ББК ОГПУ... При одной мысли
объ этомъ глаза лезли на лобъ... Я утешалъ себя мыслью о томъ, что вотъ мы
оба — я и Юра — сейчасъ тренированы и что до "подвала" насъ ни въ какомъ
случае не доведутъ. Но такой же уговоръ былъ и въ прошломъ году — а сцапали
сонныхъ, безоружныхъ и безсильныхъ... Правда, въ прошломъ году Бабенко
врезался въ наши планы, какъ некий deus ex machina. Правда, отъ Бабенки шла
реальная угроза, которую уже поздно было предотвратить... Бабенко былъ,
видимо, весьма квалифицированнымъ сексотомъ: въ Салтыковке мы напоили его до
безчувствия и устроили обыскъ на немъ и въ его вещахъ. Ничего не было, что
могло бы подтвердить наши подозрения. Но подозрения были. Сейчасъ —
никакихъ подозрений нетъ...
Но есть какое-то липкое ощущение — пуганная ворона и куста боится, —
что вотъ все наши планы — детская игра передъ лицомъ всемогущей техники
ГПУ...
Технику эту я, слава Тебе, Господи, знаю хорошо: восемнадцать летъ я
отъ этой техники выкручивался и, судя по тому, что я сейчасъ не на томъ
свете, а въ Финляндии — выкручивался не плохо. Технику эту я считаю
нехитрой техникой, техникой расчитанной на ротозеевъ. Или — что еще обиднее
— техникой, расчитанной на нашихъ великолепныхъ подпольщиковъ: возьмется за
эту работу русский офицеръ, человекъ смелый, какъ смерть, человекъ, готовый
идти на любую пытку — а вотъ выпьетъ — и прорвется... И — кончено...
Словомъ — техника работы ГПУ — техника нехитрая... Молодецъ противъ
овецъ... То, что мы оказались овцами, — это не делаетъ особой чести ни
намъ, ни ГПУ... Въ порядке изучения этой техники — много литровъ водки
выпилъ я со всякими чекистами, все они и хвастались, и плакали. Хвастались
всемогуществомъ ГПУ и плакали, что имъ самимъ отъ этого всемогущества нетъ
никакого житья... Нужно быть справедливымъ и къ врагу: жизнь средняго
работника ГПУ — это страшная вещь, это жизнь пана Твардовскаго, который
продалъ свою душу чорту. Но чортъ {455} пана Твардовскаго хоть чемъ-то
платилъ оному пану при его жизни. ГПУ, въ сущности, ничего не платитъ при
жизни, а документъ о продаже души все время тычетъ въ носъ... Я понимаю, что
это звучитъ несколько фантастически и малоправдоподобно, но въ двухъ
случаяхъ моей жизни мне удалось выручить изъ работы въ ГПУ двухъ
коммунистовъ — одинъ изъ нихъ работалъ въ ГПУ десять летъ... Нетъ, технику
работы ГПУ я зналъ хорошо... Но въ эти дни, передъ побегомъ, все мое знание
заслонялось внелогичной, нелепой, подсознательной тревогой...
Насколько я могу вспомнить — я ни о чемъ, кроме побега, не думалъ.
Вероятно, Юра — тоже. Но ни онъ, ни я о побеге не говорили ни слова.
Валялись въ траве у речки, грелись на солнышке, читали Вудворта. Юра былъ
настроенъ весьма по майнридовски и всякими окольными путями старался дать
мне понять, какъ будетъ великолепно, когда мы, наконецъ, очутимся въ лесу...
Въ эти последние лагерные месяцы Юра катался, какъ сыръ въ масле, завелъ
дружную компанию вичкинскихъ ребятъ, резался съ ними въ шахматы и волейболъ,
тренировался въ плаваньи, собирался ставить новый русский рекордъ на сто
метровъ, елъ за троихъ и на голыхъ доскахъ нашихъ наръ засыпалъ, какъ
убитый... И отъ юности своей, и отъ солнца, и отъ прочаго, что въ
человеческой жизни уже неповторимо, какъ-то сказалъ мне:
— А знаешь, Ва, въ сущности, не такъ плохо жить и въ лагере...
Мы лежали на травке за речкой Кумсой — после купанья, после маленькой
потасовки, подъ яркимъ июльскимъ небомъ... Я оторвался отъ книги и
посмотрелъ на Юру. Къ моему удивлению, онъ даже не сконфузился — слишкомъ у
него "силушка по жилочкамъ переливалась". Я спросилъ: а кто еще живетъ въ
лагере такъ, какъ мы съ тобой живемъ? Юра согласился: никто. Даже и
Успенский такъ не живетъ... Успенский работаетъ, какъ волъ, а мы ничего не
делаемъ.
— Ну, Ватикъ, я не говорю, чтобы не бежать, бежать, конечно, нужно. Но
— не такъ плохо и здесь...
— А ты вспомни подпорожский УРЧ и профессора Авдеева.
Юра смякъ. Но его вопросъ доставилъ мне несколько очень мучительныхъ
часовъ великаго соблазна.
И въ самомъ деле — на кой чортъ бежать? Въ лагере я буду жить — въ
соответствии съ моими личными вкусами къ жизни, а вкусы эти довольно
просты... Проведу спартакиаду, получу въ свое заведывание команду охотниковъ
(была и такая охотничья команда изъ привиллегированныхъ заключенныхъ,
поставлявшая рябчиковъ и медведей къ чекистскому столу), Юру устрою въ
Москву — вместо того, чтобы подставлять его кудрявую головешку подъ
чекистский наганъ... Побегъ Бориса можно остановить... Успенский, конечно,
сможетъ перетащить его сюда. Будемъ таскаться на охоту вместе съ Борисомъ...
Стоитъ ли подставлять все наши головы? Словомъ — это были часы великаго
упадка и малодушия. Они скоро прошли... Подготовка шла своимъ чередомъ.
{456}
Подготовка же эта заключалась въ следующемъ:
Все, что нужно было на дорогу, мы уже припасли: продовольствие, одежду,
обувь, компасы, медикаменты и прочее. Все это было получено путемъ блата,
кроме компасовъ, которые Юра просто сперъ въ техникуме. На оружие мы махнули
рукой. Я утешалъ себя темъ, что встреча съ кемъ-нибудь въ карельской тайге
— вещь чрезвычайно мало правдоподобная, — впоследствии мы на такую
"чрезвычайно мало правдоподобную вещь" все-таки напоролись... Выйти изъ
лагеря было совершенно просто. Несколько труднее было выйти одновременно
вдвоемъ — и въ особенности на югъ. Еще труднее было выйти вдвоемъ и съ
вещами, которыя у насъ еще оставались въ бараке. И, наконецъ, для страховки
на всякий случай, нужно было сделать такъ, чтобы меня и Юры не такъ скоро
хватились бы...
Все это вместе взятое было довольно сложно технически. Но въ результате
некоторыхъ мероприятий я раздобылъ себе командировку на северъ, до
Мурманска, срокомъ на две недели, Юре — командировку въ Повенецъ и Пиндуши,
срокомъ на пять дней ("для организации обучения плаванью"), себе —
командировку на пятый лагпунктъ, то-есть на югъ, срокомъ на три дня и,
наконецъ, — Юре пропускъ на рыбную ловлю, тоже на югъ... Нашъ тайникъ былъ
расположенъ къ югу отъ Медвежьей Горы...
Я былъ уверенъ, что передъ этимъ днемъ — днемъ побега — у меня снова,
какъ это было передъ прежними побегами въ Москве, нервы дойдутъ до какого-то
нестерпимаго зуда, снова будетъ безсонница, снова будетъ ни на секунду не
ослабевающее ощущение, что я что-то проворонилъ, чего-то недосмотрелъ,
что-то переоценилъ, что за малейшую ошибку придется, можетъ быть, платить
жизнью — и не только моей, но и Юриной... Но ничего не было: ни нервовъ, ни
безсонницы... Только когда я добывалъ путаныя командировки, мне померещилась
ехидная усмешечка въ лице заведующаго административнымъ отделомъ. Но эти
командировки были нужны: если о нашихъ планахъ, действительно, не
подозреваетъ никто, то командировки обезпечатъ намъ минимумъ пять дней
свободныхъ отъ поисковъ и преследования, и тотъ же срокъ Борису — на тотъ
случай, если у него что-нибудь заестъ... Въ течение пяти-семи дней насъ
никто разыскивать не будетъ. А черезъ пять дней мы будемъ уже далеко...
У меня были все основания предполагать, что когда Успенский узнаетъ о
нашемъ побеге, узнаетъ о томъ, что вся уже почти готовая халтура со
спартакиадой, съ широковещательными статьями въ Москву, въ ТАСС, въ
"братския компартии", съ вызовомъ въ Медгору московскихъ кино-операторовъ,
пошла ко всемъ чертямъ, что онъ, "соловецкий Наполеонъ", попалъ въ весьма
идиотское положение, онъ полезетъ на стенку, и насъ будутъ искать далеко не
такъ, какъ ищутъ обычныхъ бегуновъ... Человекъ грешный — я далъ бы
значительную часть своего гонорара для того, чтобы посмотреть на физиономию
Успенскаго въ тотъ моментъ, когда ему доложили, что Солоневичей и следъ уже
простылъ...
Ночь передъ побегомъ я проспалъ, какъ убитый. Вероятно, {457} благодаря
ощущению полной неотвратимости побега — сейчасъ никакого выбора уже не
было... Рано утромъ — я еще дремалъ — Юра разбудилъ меня. За его спиной
былъ рюкзакъ съ кое-какими вещами, которыя по ходу делъ ему нужно было
вынести изъ лагеря и выбросить по дороге... Кое-кто изъ соседей по бараку
околачивался возле.
— Ну, значитъ, Ва, я еду...
Оффициально — Юра долженъ былъ ехать на автобусе до Повенца. Я
высунулся изъ подъ одеяла.
— езжай. Такъ не забудь зайти въ Повенце къ Беляеву — у него все
пловцы на учете. А вообще — не засиживайся...
— Засиживаться не буду. А если что-нибудь важное — я тебе въ КВО
телефонирую...
— Меня ведь не будетъ. Звони прямо Успенскому...
— Ладно. Ну, селямъ алейкюмъ.
— Алейкюмъ селямъ...
Длинная фигура Юры исчезла въ рамке барачной двери... Сердце какъ-то
сжалось... Не исключена возможность, что Юру я вижу въ последний разъ...
¶ИСХОДЪ ИЗЪ ЛАГЕРЯ§
По нашему плану Юра долженъ былъ выйти изъ барака несколько раньше
девяти утра — въ девять утра отходилъ автобусъ на Повенецъ — оставить въ
некоемъ месте свой декоративный узелокъ съ вещами, достать въ другомъ месте
удочки и идти на югъ, къ нашему тайнику. Я долженъ былъ выйти въ 12 часовъ
— часъ отправления поезда на югъ — взявъ съ собой еще оставшияся въ бараке
вещи и продовольствие и двинуться къ тому же тайнику. Но что — если у этого
тайника уже торчитъ ГПУ-ская засада? И какъ быть, если Юру просто задержатъ
по дороге какие-нибудь рьяные оперативники?
Я слезъ съ наръ. Староста барака, бывший коммунистъ и нынешний лагерный
активистъ, изъ породы людей, которая лучше всего определяется терминомъ
"дубина", спросилъ меня безразличнымъ тономъ:
— Что — тоже въ командировку едете?
— Да. До Мурманска и обратно.
— Ну, желаю приятной поездки...
Въ этомъ пожелании мне почудилась скрытая ирония... Я налилъ себе
кружку кипятку, подумалъ и сказалъ:
— Особеннаго удовольствия не видать... Работы будетъ до чорта...
— Да, а все же — хоть на людей посмотрите...
И потомъ безъ всякой логической связи:
— А хороший парнишка, вашъ Юра-то... Вы все-таки поглянывайте, какъ бы
его тутъ не спортили... Жалко будетъ парня... Хотя, какъ вы съ Успенскимъ
знакомые — его, должно, скоро выпустятъ... {458}
Я хлебалъ кипятокъ и однимъ уголкомъ глаза тщательно прощупывалъ игру
каждаго мускула на дубоватомъ лице старосты... Нетъ, ничего подозрительнаго.
А на такомъ лице все-таки было бы заметно... О Юре же онъ говоритъ такъ, на
всякий случай, чтобы сделать приятное человеку, который "знакомый" съ самимъ
Успенскимъ... Поболтали еще. До моего выхода остается еще три часа — самые
долгие три часа въ моей жизни...
Упорно и навязчиво въ голову лезли мысли о какомъ-то таинственномъ
дяде, который сидитъ где-то въ дебряхъ третьяго отдела, видитъ все наши
ухищрения, "какъ сквозь стеклышко", и даетъ намъ время и возможность для
коллекционирования всехъ необходимыхъ ему уликъ... Можетъ быть, когда я
получалъ свою параллельную командировку на югъ, дядя позвонилъ въ Адмотделъ
и сказалъ: "выписывайте, пущай едетъ"... И поставилъ у нашего тайника
вохровский секретъ...
Для того, чтобы отвязаться отъ этихъ мыслей, и для того, чтобы сделать
все возможныя попытки обойти этого дядю, буде онъ существовалъ въ
реальности, я набросалъ две маленькия статейки о спартакиаде въ "Перековку"
и въ лагерную радио-газету, занесъ ихъ, поболталъ со Смирновымъ, далъ ему
несколько газетно-отеческихъ советовъ, получилъ несколько поручений въ
Мурманскъ, Сегежу и Кемь и — что было совсемъ ужъ неожиданно — получилъ
также и авансъ въ 35 рублей въ счетъ гонораровъ за выполнение этихъ
поручений... Это были последния советския деньги, которыя я получилъ въ
своей жизни и на нихъ сделалъ свои последния советския покупки: два
килограмма сахара и три пачки махорки. Полтинникъ еще остался...
Вышелъ изъ редакции и, къ крайнему своему неудовольствию, обнаружилъ,
что до полудня остается еще полтора часа. Пока я ходилъ въ обе редакции,
болталъ со Смирновымъ, получалъ деньги — время тянулось такъ мучительно,
что, казалось, полдень совсемъ уже подошелъ. Я чувствовалъ, что этихъ
полутора часовъ я полностью не выдержу.
Пришелъ въ баракъ. Въ бараке было почти пусто. Влезъ на нары, сталъ на
нихъ, на верхней полке, закрытой отъ взглядовъ снизу, нагрузилъ въ свой
рюкзакъ оставшееся продовольствие и вещи — ихъ оказалось гораздо больше,
чемъ я предполагалъ — взялъ съ собой для камуфляжа волейбольную сетку,
футбольный мячъ, связку спортивной литературы, на верху которой было увязано
руководство по футболу съ рисункомъ на обложке, понятнымъ всякому вохровцу,
прихватилъ еще и два копья и вышелъ изъ барака.
Въ сущности, не было никакихъ оснований предполагать, что при выходе
изъ барака кто-нибудь станетъ ощупывать мой багажъ, хотя по правиламъ или
староста, или дневальный обязаны это сделать... Если недреманное око не
знаетъ о нашемъ проекте, никто насъ обыскивать не посмеетъ: блатъ у
Успенскаго. Если знаетъ, насъ захватятъ у тайника... Но все-таки изъ дверей
барака я выходилъ не съ очень спокойной душой. Староста еще разъ пожелалъ
мне счастливаго пути. Дневальный, сидевший на {459} скамеечке у барака,
проделалъ ту же церемонию и потомъ какъ-то замялся.
— А жаль, что вы сегодня едете...
Мне почудилось какое-то дружественное, но неясное предупреждение...
Чуть-чуть перехватило духъ... Но дневальный продолжалъ:
— Тутъ письмо я отъ жены получилъ... Такъ, значитъ, насчетъ ответу...
Ну, ужъ когда приедете, такъ я васъ попрошу... Юра? Нетъ, молодой еще онъ,
что его въ такия дела мешать...
Отлегло... Поднялся на горку и въ последний разъ посмотрелъ на
печальное место страннаго нашего жительства. Баракъ нашъ торчалъ какимъ-то
кособокимъ гробомъ, съ покосившейся заплатанной крышей, съ заклеенными
бумагой дырами оконъ, съ дневальнымъ, понуро сидевшимъ у входа въ него...
Странная вещь — во мне шевельнулось какое-то сожаление... Въ сущности,
неплохо жили мы въ этомъ бараке И много въ немъ было совсемъ хорошихъ,
близкихъ мне русскихъ людей. И даже нары мои показались мне уютными. А
впереди въ лучшемъ случае — леса, трясины, ночи подъ холоднымъ карельскимъ
дождемъ... Нетъ, для приключений я не устроенъ...
Стоялъ жаркий июльский день. Я пошелъ по сыпучимъ улицамъ Медгоры,
прошелъ базаръ и площадь, тщательно всматриваясь въ толпу и выискивая въ ней
знакомыя лица, чтобы обойти ихъ сторонкой, несколько разъ оборачивался,
закуривалъ, разсматривалъ афиши и местную газетенку, расклеенную на столбахъ
и стенахъ (подписка не принимается за отсутствиемъ бумаги), и все смотрелъ
— нетъ ли слежки? Нетъ, слежки не было — на этотъ счетъ глазъ у меня
наметанный. Прошелъ вохровскую заставу у выхода изъ поселка — застава меня
ни о чемъ не спросила — и вышелъ на железную дорогу.
Первыя шесть верстъ нашего маршрута шли по железной дороге: это была
одна изъ многочисленныхъ предосторожностей на всякий случай. Во время нашихъ
выпивокъ въ Динамо мы установили, что по полотну железной дороги собаки
ищейки не работаютъ вовсе: паровозная топка сжигаетъ все доступные собачьему
нюху следы. Не следовало пренебрегать и этимъ.
Идти было трудно: я былъ явственно перегруженъ — на мне было не меньше
четырехъ пудовъ всякой ноши... Одна за другой проходили версты — вотъ
знакомый поворотъ, вотъ мостикъ черезъ прыгающую по камнямъ речку, вотъ,
наконецъ, телеграфный столбъ съ цифрой 25/511, откуда въ лесъ сворачивало
какое-то подобие тропинки, которая несколько срезала путь къ пятому
лагпункту. Я на всякий случай оглянулся еще разъ — никого не было — и
нырнулъ въ кусты, на тропинку.
Она извивалась между скалъ и корягъ — я обливался потомъ подъ
четырехпудовой тяжестью своей ноши, и вотъ, передъ поворотомъ тропинки,
откуда нужно было нырять въ окончательную чащу, вижу: навстречу мне шагаетъ
патруль изъ двухъ оперативниковъ...
Былъ моментъ пронизывающаго ужаса: значитъ — подстерегли... {460} И
еще более острой обиды: значитъ — они оказались умнее. Что же теперь?... До
оперативниковъ шаговъ двадцать... Мысли мелькаютъ съ сумасшедшей
быстротой... Броситься въ чащу? А Юра? Ввязаться въ драку? Ихъ двое...
Почему только двое? Если бы этотъ патруль былъ снаряженъ специально для меня
оперативниковъ было бы больше — вотъ отрядили же въ вагоне • 13 человекъ по
десяти на каждаго изъ боеспособныхъ членовъ нашего "кооператива"... А
разстояние все сокращается... Нетъ, нужно идти прямо. Ахъ, если бы не
рюкзакъ, связывающий движения... Можно было бы: схватить одного и,
прикрываясь имъ, какъ щитомъ, броситься на другого и обоихъ сбить съ ногъ.
Тамъ, на земле обе ихъ винтовки были бы ни къ чему и мое джиу-джитсу
выручило бы меня еще одинъ разъ — сколько разъ оно меня уже выручало...
Нетъ, нужно идти прямо, да и поздно уже сворачивать — насъ отделяетъ шаговъ
десять...
Сердце колотилось, какъ сумасшедшее. Но, повидимому, снаружи не было
заметно ничего, кроме лица, залитаго потомъ.
Одинъ изъ оперативниковъ поднесъ руку къ козырьку и не безъ приятности
осклабился.
— Жарковато, товарищъ Солоневичъ... Что-жъ вы не поездомъ?..
Что это? Издевочка?
— Режимъ экономии. Деньги за билетъ въ кармане останутся...
— Да, оно, конечно. Лишняя пятерка — оно, смотришь, и поллитровка
набежала... А вы — на пятый?
— На пятый.
Я всматриваюсь въ лица этихъ оперативниковъ. Простыя картофельныя
красноармейския рожи — на такой роже ничего не спрячешь. Ничего
подозрительнаго. Вероятно, оба эти парня не разъ видали, какъ мы съ
Подмоклымъ шествовали после динамовскихъ всенощныхъ бдений, наверно, они
видали меня передъ строемъ роты оперативниковъ, изъ которой я выбиралъ
кандидатовъ на вичкинский курортъ и на спартакиаду, вероятно, они знали о
великомъ моемъ блате...
— Ну, счастливо... — Оперативникъ опять поднесъ руку къ козырьку, я
проделалъ нечто вроде этого — я шелъ безъ шапки — и патруль проследовалъ
дальше... Хрустъ ихъ шаговъ постепенно замеръ вдали... Я остановился,
прислушался... Нетъ, ушли, пронесло...
Я положилъ на землю часть своей ноши, прислонился рюкзакомъ къ какой-то
скале. Вытеръ потъ. Еще прислушался, нетъ, ничего. Только сердце колотится
такъ, что, кажется, изъ третьяго отдела слышно... Свернулъ въ чащу, въ
кусты, где ужъ никакие обходы не были мыслимы — все равно въ
десяти-двадцати шагахъ ничего не видать...
До нашего тайника оставалось съ полверсты. Подхожу ужасомъ слышу
какой-то неясный голосъ — вроде песни. То ли это Юра такъ не во время
распелся, то ли, чортъ его знаетъ что... Подползъ на карачкахъ къ небольшому
склону, въ конце {461} котораго, въ чаще огромныхъ, непроходимо разросшихся
кустовъ, были запрятаны все наши дорожныя сокровища и где долженъ ждать меня
Юра. Мелькаетъ что-то бронзовое, похожее на загорелую спину Юры... Неужели
вздумалъ принимать солнечныя ванны и петь Вертинскаго. Съ него станется.
Охъ, и идиотъ же! Ну, и скажу же я ему несколько теплыхъ словъ...
Но изъ чащи кустарника раздается нечто вроде змеинаго шипения,
показываются Юрины очки, и Юра делаетъ жестъ: ползи скорей сюда. Я ползу.
Здесь, въ чаще кустарника, — полутьма, и снаружи решительно ничего
нельзя разглядеть въ этой полутьме.
— Какие-то мужики, — шепчетъ Юра, — траву косятъ, что ли... Скорей
укладываться и драпать...
Голоса стали слышнее. Какие-то люди что-то делали шагахъ въ 20-30 отъ
кустовъ. Ихъ пестрыя рубахи время отъ времени мелькали въ просветахъ
деревьевъ... Да, нужно было укладываться и исчезать.
Мячъ, копья, литературу, сетку я зарылъ въ мохъ, и изъ подо мха мы
вырыли наши продовольственные запасы, сверху обильно посыпанные мохоркой,
чтобы какой-нибудь заблудили песъ не соблазнился неслыханными запахами
торгсиновскаго сала и торгсиновской колбасы... Въ лихорадочной и молчаливой
спешке мы запихали наши вещи въ рюкзаки. Когда я навьючилъ на себя свой, я
почувствовалъ, что я перегруженъ: въ рюкзаке опять было не меньше четырехъ
пудовъ. Но сейчасъ — не до этого...
Изъ чащи кустарника ползкомъ по траве и зарослямъ мы спустились еще
ниже, въ русло какого-то почти пересохшаго ручейка, потомъ по этому руслу —
тоже ползкомъ — мы обогнули небольшую гряду, которая окончательно закрыла
насъ отъ взглядовъ неизвестныхъ посетителей окрестностей нашего тайника.
Поднялись на ноги, прислушались. Напряженный слухъ и взвинченные нервы
подсказывали тревожные оклики: видимо, заметили.
— Ну, теперь нужно во все лопатки, — сказалъ Юра.
Двинулись во все лопатки. По "промфинплану" намъ нужно было перейти
каменную гряду верстахъ въ пяти отъ железной дороги и потомъ перебраться
черезъ узкий протокъ, соединяющий цепь озеръ — верстахъ въ пяти отъ гряды.
Мы шли, ползли, карабкались, лезли; потъ заливалъ очки, глаза лезли на лобъ
отъ усталости, дыхание прерывалось — а мы все лезли. Гряда была самымъ
опаснымъ местомъ. Ея вершина была оголена полярными бурями, и по ея хребту
прогуливались вохровские патрули — не часто, но прогуливались. Во время
своихъ разведокъ по этимъ местамъ я разыскалъ неглубокую поперечную щель въ
этой гряде, и мы поползли по этой щели, прислушиваясь къ каждому звуку и къ
каждому шороху. За грядой стало спокойнее. Но въ безопасности — хотя бы и
весьма относительной — мы будемъ только за линией озеръ. Еще гряда,
заваленная буреломомъ, отъ нея — окаянный спускъ къ озеру — гигантския
розсыпи камней, покрытыхъ мокрымъ, скользкимъ мхомъ. Такия места я считалъ
самой опасной частью нашего путешествия. При тяжести нашихъ рюкзаковъ {462}
поскользнуться на такихъ камняхъ и, въ лучшемъ случае, растянуть связки на
ноге — ничего не стоило... Тогда пришлось бы засеть на месте происшествия
на неделю-две. Безъ достаточныхъ запасовъ продовольствия это означало бы
гибель. Потому-то мы и захватили такую массу продовольствия.
Часамъ къ пяти мы подошли къ озеру, спустились внизъ, нашли нашъ
протокъ, перебрались черезъ него и вздохнули более или менее свободно. По
пути — въ частности, передъ первой грядой — мы перемазывали наши подошвы
всякой сильно пахнувшей дрянью, такъ что никакия ищейки не могли бы пройти
по нашимъ следамъ... За протокомъ слегка присели и передохнули. Обсудили
инцидентъ съ предполагаемыми крестьянами около нашего тайника и пришли къ
выводу, что если бы они насъ заметили и если бы у нихъ были агрессивныя
намерения по нашему адресу — они или побежали бы къ железной дороге
сообщить кому надо о подозрительныхъ людяхъ въ лесу, или стали бы
преследовать насъ. Но ни въ томъ, ни въ другомъ случае они не остались бы
около нашего тайника и не стали бы перекликаться... Это — одно. Второе —
изъ лагеря мы ушли окончательно. Никто ничего не заподозрилъ. Срокъ нашихъ
командировокъ давалъ все основания предполагать, что насъ хватятся не
раньше, чемъ черезъ пять дней — Юрина командировка была действительна на
пять дней. Меня могутъ хватиться раньше — вздумаетъ Успенский послать мне
въ Кемь или въ Мурманскъ какой-нибудь запросъ или какое-нибудь поручение и
выяснить, что тамъ меня и слыхомъ не слыхать... Но это очень мало вероятно,
темъ более, что по командировке я долженъ объехать шесть местъ... И Юрой
сразу же после истечения срока его командировки не заинтересуется никто...
Въ среднемъ — неделя намъ обезпечена. За эту неделю верстъ минимумъ сто мы
пройдемъ, считая, конечно, по воздушной линии... Да, хорошо въ общемъ
вышло... Никакихъ недреманныхъ очей и никакихъ таинственныхъ дядей изъ
третьяго отдела... Выскочили!...
Однако, лагерь все-таки былъ еще слишкомъ близко. Какъ мы ни были
утомлены, мы прошли еще около часу на западъ, набрели на глубокую и довольно
широкую внизу расщелину, по дну которой переливался маленький ручеекъ, и съ
чувствомъ великаго облегчения сгрузили наши рюкзаки. Юра молниеносно
разделся, влезъ въ какой-то омутокъ ручья и сталъ смывать съ себя потъ и
грязь. Я сделалъ то же — разделся и влезъ въ воду; я отъ пота былъ мокрымъ
весь, съ ногъ до головы.
— А ну-ка, Ва, повернись, что это у тебя такое? — вдругъ спросилъ
Юра, и въ голосе его было безпокойство. Я повернулся спиной...
— Ахъ, чортъ возьми... И какъ же ты этого не заметилъ?.. У тебя на
пояснице — сплошная рана...
Я провелъ ладонью по пояснице. Ладонь оказалась въ крови, и по обеимъ
сторонамъ позвоночника кожа была сорвана до мышцъ. Но никакой боли я не
почувствовалъ раньше, не чувствовалъ и теперь.
Юра укоризненно суетился, обмывая рану, прижигая ее иодомъ {463} и
окручивая мою поясницу бинтомъ — медикаментами на дорогу мы были снабжены
не плохо — все по тому же "блату". Освидетельствовали рюкзакъ. Оказалось,
что въ спешке нашего тайника я ухитрился уложить огромный кусокъ
торгсиновскаго сала такъ, что острое ребро его подошвенной кожи во все время
хода било меня по пояснице, но въ возбуждении этихъ часовъ я ничего не
чувствовалъ. Да и сейчасъ это казалось мне такой мелочью, о которой не
стоитъ и говорить.
Разложили костеръ изъ самыхъ сухихъ ветокъ, чтобы не было дыма,
поставили на костеръ кастрюлю съ гречневой кашей и съ основательнымъ кускомъ
сала. Произвели тщательную ревизию нашего багажа, безпощадно выкидывая все
то, безъ чего можно было обойтись, — мыло, зубныя щетки, лишния трусики...
Оставалось все-таки пудовъ около семи...
Юра со сладострастиемъ запустилъ ложку въ кастрюлю съ кашей.
— Знаешь, Ватикъ, ей Богу, не плохо...
Юре было очень весело. Впрочемъ, весело было и мне. Поевъ, Юра съ
наслаждениемъ растянулся во всю свою длину и сталъ смотреть въ яркое, летнее
небо. Я попробовалъ сделать то же самое, легъ на спину — и тогда къ
пояснице словно кто-то прикоснулся раскаленнымъ железомъ. Я выругался и
перевернулся на животъ. Какъ это я теперь буду тащить свой рюкзакъ?
Отдохнули. Я переконструировалъ ремни рюкзака такъ, чтобы его нижний
край не доставалъ до поясницы. Вышло плохо. Грузъ въ четыре пуда, помещенный
почти на шее, создавалъ очень неустойчивое положение — центръ тяжести былъ
слишкомъ высоко, и по камнямъ гранитныхъ розсыпей приходилось идти, какъ по
канату. Мы отошли версту отъ места нашего привала и стали устраиваться на
ночлегъ. Выбрали густую кучу кустарника на вершине какого-то холма,
разостлали на земле одинъ плащъ, прикрылись другимъ, надели накомарники и
улеглись въ надежде, после столь утомительнаго и богатаго переживаниями дня,
поспать въ полное свое удовольствие. Но со сномъ не вышло ничего. Миллионы
комаровъ, весьма разнообразныхъ по калибру, но совершенно одинаковыхъ по
характеру опустились на насъ плотной густой массой. Эта мелкая сволочь
залезала въ мельчайшия щели одежды, набивалась въ уши и въ носъ, миллионами
противныхъ голосовъ жужжала надъ нашими лицами. Мне тогда казалось, что въ
такихъ условияхъ жить вообще нельзя и нельзя идти, нельзя спать... Черезъ
несколько дней мы этой сволочи почти не замечали — ко всему привыкаетъ
человекъ — и пришли въ Финляндию съ лицами, распухшими, какъ тесто,
поднявшееся на дрожжахъ.
Такъ промучились почти всю ночь. Передъ разсветомъ оставили всякую
надежду на сонъ, навьючили рюкзаки и двинулись дальше въ предразсветныхъ
сумеркахъ по мокрой отъ росы траве. Выяснилось еще одно непредвиденное
неудобство. Черезъ несколько минутъ ходьбы брюки промокли насквозь, прилипли
къ ногамъ и связывали каждый шагъ. Пришлось идти въ трусикахъ. {464}
Невыспавшиеся и усталые, мы уныло брели по склону горы, вышли на
какое-то покрытое туманомъ болото, перешли черезъ него, увязая по бедра въ
хлюпающей жиже, снова поднялись на какой-то гребень. Солнце взошло,
разогнало туманъ и комаровъ; внизу разстилалось крохотное озерко, такое
спокойное, уютное и совсемъ домашнее, словно нигде въ мире не было
лагерей...
— Въ сущности, теперь бы самое время поспать, — сказалъ Юра.
Забрались въ кусты, разложили плащъ. Юра посмотрелъ на меня взоромъ
какого-то открывателя Америки.
— А ведь, оказывается, все-таки драпанули, чортъ его дери...
— Не кажи гопъ, пока не перескочилъ...
— Перескочимъ. А ей-Богу, хорошо. Если бы еще по двухстволке, да по
парабеллюму... вотъ была бы жизнь.
¶ПОРЯДОКЪ ДНЯ§
Шли мы такъ. Просыпались передъ разсветомъ, кипятили чай, шли до 11
часовъ. Устраивали привалъ, варили кашу, гасили костеръ и, отойдя на версту,
снова укладывались спать. На техъ местахъ, где раскладывались костры, мы не
ложились никогда: дымъ и светъ костра могли быть замечены, и какой-нибудь
заблудший въ лесахъ активистъ, вынюхивающий беглецовъ, или урка, ищущий еды
и паспорта, или приграничный мужикъ, отсеянный отъ всякихъ
контръ-революционныхъ плевелъ и чающий заработать куль муки, могли бы пойти
на костеръ и застать насъ спящими.
Вставали часовъ въ пять и снова шли до темноты. Снова привалъ съ кашей
и ночлегъ. Съ ночными привалами было плохо.
Какъ мы ни прижимались другъ къ другу, какъ мы ни укутывались всемъ,
что у насъ было, мокрый холодъ приполярной ночи пронизывалъ насквозь. Потомъ
мы приноровились. Срезывали ножами целыя полотнища моха и накрывались имъ.
За воротъ забирались целые батальоны всякой насекомой твари, хвои, комки
земли, но было тепло.
Нашъ суррогатъ карты въ первые же дни обнаружилъ свою полную
несостоятельность. Реки на карте и реки въ натуре текли каждая по своему
усмотрению, безъ всякаго согласовании съ советскими картографическими
заведениями. Впрочемъ, и досоветския карты были не лучше. Для первой попытки
нашего побега въ 1932 году я раздобылъ трехверстки этого района. Такихъ
трехверстокъ у меня было три варианта: оне совпадали другъ съ другомъ только
въ самыхъ общихъ чертахъ, и даже такая река, какъ Суна, на каждой изъ нихъ
текла по особому.
Но это насъ не смущало: мы действовали по принципу некоего героя Джека
Лондона: что бы тамъ ни случилось, держите прямо на западъ. Мы держали прямо
на западъ. Одинъ изъ насъ шелъ впереди, проверяя направление или по солнцу,
или по компасу, другой шелъ шагахъ въ двадцати сзади, выправляя мелкия
извилины пути. А этихъ извилинъ было очень много. Иногда въ {465}
лабиринтахъ озеръ, болотъ и протоковъ приходилось делать самыя запутанныя
петли и потомъ съ великимъ трудомъ возстанавливать затерянную прямую нашего
маршрута. Въ результате всехъ этихъ предосторожностей — а можетъ быть, и
независимо отъ нихъ — мы черезъ шестнадцать сутокъ петлистыхъ скитаний по
тайге вышли точно въ намеченное место. Ошибка верстъ въ тридцать къ северу
или къ югу могла бы намъ дорого обойтись: на юге граница делала петлю, и мы,
перейдя ее и двигаясь по прежнему на западъ, рисковали снова попасть на
советскую территорию и, следовательно, быть вынужденными перейти границу "i"три
раза"/i". На троекратное везенье расчитывать было трудно. На севере же къ
границе подходило стратегическое шоссе, на немъ стояло большое село
Поросозеро, въ селе была пограничная комендатура, стояла большая пограничная
часть, что-то вроде полка, и туда соваться не следовало.
Дни шли однообразной чередой. Мы двигались медленно. И торопиться было
некуда, и нужно было расчитывать свои силы такъ, чтобы тревога, встреча,
преследование никогда не могли бы захватить насъ уже выдохшимися, и,
наконецъ, съ нашими рюкзаками особенной скорости развить было нельзя.
Моя рана на спине оказалась гораздо более мучительной, чемъ я
предполагалъ. Какъ я ни устраивался со своимъ рюкзакомъ, время отъ времени
онъ все-таки сползалъ внизъ и срывалъ подживающую кожу. После долгихъ
споровъ я принужденъ былъ переложить часть моего груза въ Юринъ рюкзакъ —
тогда на Юриной спине оказалось четыре пуда, и Юра еле выволакивалъ свои
ноги...
¶ПЕРЕПРАВЫ§
Часъ за часомъ и день за днемъ повторялась приблизительно одна и та же
последовательность: перепутанная и заваленная камнями чаща леса на склоне
горы, потомъ непроходимые завалы бурелома на ея вершине, потомъ опять спускъ
и лесъ — потомъ болото или озеро. И вотъ — выйдемъ на опушку леса — и
передъ нами на полверсты-версту шириной разстилается ржавое карельское
болото, длинной полосой протянувшееся съ северо-запада на юго-востокъ — въ
направлении основной массы карельскихъ хребтовъ... Утромъ — въ тумане или
вечеромъ — въ сумеркахъ мы честно месили болотную жижу, иногда проваливаясь
по поясъ, иногда переправляясь съ кочки на кочку и неизменно вспоминая при
этомъ Бориса. Мы вдвоемъ — и не страшно. Если бы одинъ изъ насъ провалился
и сталъ тонуть въ болоте — другой поможетъ. А каково Борису?
Иногда, днемъ, приходилось эти болота обходить. Иногда, даже днемъ,
когда ни вправо, ни влево болоту и конца не было видно, мы переглядывались и
перли "на Миколу Угодника". Тогда 500-700 метровъ нужно было пройти съ
максимальной скоростью — чтобы возможно меньше времени быть на открытомъ
месте. Мы шли, увязая по колена, проваливаясь по поясъ, пригибаясь къ земле,
{466} тщательно используя для прикрытия каждый кустикъ — и выбирались на
противоположный берегъ болота выдохшимися окончательно. Это были наиболее
опасные моменты нашего пути. Очень плохо было и съ переправами.
На первую изъ нихъ мы натолкнулись поздно вечеромъ. Около часу шли въ
густыхъ и высокихъ — выше роста — заросляхъ камыша. Заросли обрывались
надъ берегомъ какой-то тихой и неширокой — метровъ двадцать — речки.
Пощупали бродъ — брода не было. Трехметровый шестъ уходилъ целикомъ — даже
у берега, где на дне прощупывалось что-то склизкое и топкое. Потомъ мы
сообразили, что это, въ сущности, и не былъ берегъ въ обычномъ понимании
этого слова. Это былъ плавающий слой мертваго камыша, перепутанныхъ корней,
давно перегнившей травы — зачатокъ будущаго торфяного болота. Прошли съ
версту къ югу — та же картина. Решили переправляться вплавь. Насобирали
сучьевъ, связавъ нечто вроде плотика — веревки для этой цели у насъ были
припасены — положили на него часть нашего багажа, я разделся; тучи комаровъ
тотчасъ же облепили меня густымъ слоемъ, вода была холодна, какъ ледъ,
плотикъ еле держался на воде. Мне пришлось сделать шесть рейсовъ туда и
обратно, пока я не иззябъ окончательно до костей и пока не стемнело совсемъ.
Потомъ переплылъ Юра, и оба мы, иззябшие и окоченевшие, собрали свой багажъ
и почти ощупью стали пробираться на сухое место.
Сухого места не было. Болото, камышъ, наполненныя водой ямы тянулись,
казалось, безъ конца. Кое-где попадались провалы — узкия "окна" въ
бездонную торфяную жижу. И идти было нельзя — опасно, и не идти было нельзя
— замерзнемъ. Костра же развести и не изъ чего, и негде. Наконецъ,
взобрались на какой-то пригорокъ, окутанный тьмой и туманомъ. Разложили
костеръ. Съ болота доносилось кряканье дикихъ утокъ, глухо шумели сосны,
ухала какая-то болотная нечисть — но надъ карельской тайгой не было слышно
ни одного человечьяго звука. Туманъ надвинулся на наше мокрое становище,
окутавъ ватной пеленой ближайшия сосны; мне казалось, что мы безнадежно и
безвылазно затеряны въ безлюдьи таежной глуши и вотъ будемъ идти такъ день
за днемъ, будемъ идти годы — и не выйти намъ изъ лабиринта ржавыхъ болотъ,
тумана, призрачныхъ береговъ и призрачнаго леса... А лесъ местами былъ,
действительно, какимъ-то призрачнымъ. Вотъ стоитъ сухой стволъ березы.
Обопрешься о него рукой, и онъ разваливается въ мокрую плесень. Иногда
лежитъ по дороге какой-то сваленный бурей гигантъ. Становишься на него ногой
— и нога уходитъ въ мягкую трухлявую гниль...
Наломали еловыхъ ветокъ, разложили на мокрой земле какое-то подобие
логова. Костеръ догоралъ. Туманъ и тьма надвинулись совсемъ вплотную. Плотно
прижались другъ къ другу, и я заснулъ тревожнымъ болотнымъ сномъ...
Переправъ всего было восемь. Одна изъ нихъ была очень забавной: я въ
первый разъ увидалъ, какъ Юра струсилъ.
Яркимъ августовскимъ днемъ мы подошли къ тихой лесной речушке, метровъ
въ пять ширины и метра полтора глубины. Черное {467} отъ спавшей хвои дно,
абсолютно прозрачная вода. Невысокие поросшие ольшанникомъ берега обрывались
прямо въ воду. Раздеваться и переходить речку въ бродъ не хотелось. Прошли
по берегу въ поискахъ более узкаго места. Нашли поваленную сосну, стволъ
которой былъ перекинуть черезъ речку. Середина ствола прогнулась и его
покрывали вода и тина. Юра решительно вскарабкался на стволъ и зашагалъ на
ту сторону.
— Да ты возьми какую-нибудь палку опереться.
— А, ни черта!
Дойдя до середины ствола, Юра вдругъ сделалъ несколько колебательныхъ
движений тазомъ и руками и остановился, какъ завороженный. Мне было ясно
видно, какъ побледнело его лицо и судорожно сжались челюсти, какъ будто онъ
увидалъ что-то страшное. Но на берегу не было видно никого, а глаза Юры были
устремлены внизъ, въ воду. Что это, не утопленникъ ли тамъ? Но вода была
прозрачна, и на дне не было ничего. Наконецъ, Юра сказалъ глухимъ и
прерывающимся голосомъ: "Дай палку".
Я протянулъ ему какую-то жердь. Юра, не глядя на нее, нащупалъ въ
воздухе ея конецъ, оперся обо дно и вернулся на прежний берегъ. Лицо его
было бледно, а на лбу выступилъ потъ.
— Да что съ тобой?
— Скользко, — сказалъ Юра глухо.
Я не выдержалъ. Юра негодующе посмотрелъ на меня: что тутъ смеяться? Но
потомъ и на его лице появилось слабое подобие улыбки.
— Ну, и сдрейфилъ же я...
— То-есть, съ чего это?
— Какъ, съ чего? Упалъ бы въ воду — отъ нашего сахара ни крошки бы не
осталось.
Следующая переправа носила менее комический оттенокъ. Раннимъ утромъ мы
подошли къ высокому обрывистому берегу какой-то речки или протока.
Противоположный берегъ, такой же крутой и обрывистый, виднелся въ версте отъ
насъ, полускрытый полосами утренняго тумана. Мы пошли на северо-западъ въ
надежде найти более узкое место для переправы. Часа черезъ два ходьбы мы
увидели, что река расширяется въ озеро — версты въ две шириной и версты
три-четыре длиной. Въ самомъ отдаленномъ, северо-западномъ, углу озера
виднелась церковка, несколько строений и — что было хуже всего — виднелся
мостъ. Мостъ означалъ обязательное наличие пограничной заставы. На
северо-западъ хода не было.
Мы повернулись и пошли назадъ. Еще часа черезъ три ходьбы — причемъ,
за часъ мы успевали пройти не больше полутора-двухъ верстъ — решили прилечь
отдохнуть. Прилегли. Юра слегка задремалъ. Сталъ было дремать и я, но
откуда-то съ юга донеслось звяканье деревянныхъ колокольчиковъ, которые
привязываются на шеи карельскимъ коровамъ. Я приподнялся. Звукъ, казалось,
былъ еще далеко — и вдругъ въ несколькихъ десяткахъ шаговъ прямо на насъ
вылазитъ стадо коровъ. Мы схватили наши рюкзаки и бросились бежать. Сзади
насъ раздался какой-то крикъ: {468} это кричалъ пастухъ, но кричалъ ли онъ
по нашему адресу или по адресу своихъ коровъ — разобрать было нельзя.
Мы свернули на юго-востокъ. Но впереди снова раздалось дребезжанье
колокольчиковъ и стукъ топоровъ. Выходило нехорошо. Оставалось одно —
сделать огромный крюкъ и обойти деревню съ мостомъ съ северо-востока. Пошли.
Часа черезъ три-четыре мы вышли на какую-то опушку. Юра сложилъ свой
рюкзакъ, выползъ, осмотрелся и сообщилъ: дорога. Высунулся и я. Это была
новая съ иголочки дорога — одинъ изъ техъ стратегическихъ путей, которые
большевики проводятъ къ финской границе. Оставалось перебежать эту дорогу.
Взяли стартъ и, пригнувшись, перебежали на другую сторону. Тамъ стоялъ
телеграфный столбъ съ какими-то надписями, и мы решили рискнуть подойти къ
столбу и посмотреть — а вдругъ мы у же на финляндской территории.
Подошли къ столбу — увы, советския обозначения. И вотъ слышу сзади
чей-то неистовый крикъ: стоо-ой...
Я только мелькомъ успелъ заметить какую-то человеческую фигуру, видимо,
только что вынырнувшую изъ лесу шагахъ въ сорока-пятидесяти отъ насъ. Фигура
выхватила откуда-то что-то весьма похожее на револьверъ. Въ дальнейшее мы
всматриваться не стали... Сзади насъ бухнули два или три револьверныхъ
выстрела, почти заглушенные топотомъ нашихъ ногъ. Возможно, что "пули
свистали надъ нашими головами", но намъ было не до свиста — мы мчались изо
всехъ нашихъ ногъ. Я запнулся за какой-то корень, упалъ и, подымаясь,
разслышалъ чьи-то вовсе ужъ идиотские крики: "стой, стой" — такъ мы и стали
бы стоять и ждать!.. Потомъ некто остроумный заоралъ: "держи" — кто бы тутъ
насъ сталъ держать?...
Мы пробежали около версты и приостановились. Дело было неуютнымъ: насъ
заметили приблизительно въ версте-полутора отъ деревни, въ деревне — въ
этомъ нетъ никакого сомнения — расположена чекистская застава, у заставы —
конечно, собаки, и черезъ минуть 15-20 эти собаки будутъ спущены по нашему
следу. И, конечно, будетъ устроена облава. Какъ устраивались облавы — объ
этомъ мы въ Динамо выудили самыя исчерпывающия сведения. На крики
таинственной фигуры кто-то отвечалъ криками изъ деревни, и послышался
разноголосый собачий лай.
Я очень плохой бегунъ на длинныя дистанции. Полтора километра по
беговой дорожке для меня — мука мученическая. А тутъ мы бежали около трехъ
часовъ, да еще съ трехпудовыми рюкзаками, по сумасшедшему хаосу камней, ямъ,
корней, поваленныхъ стволовъ и, чортъ его знаетъ, чего еще. Правда, мы три
раза останавливались, но не для отдыха. Въ первый разъ мы смазывали наши
подошвы коркой отъ копченаго сала, второй — настойкой изъ махорки, третий
— нашатырнымъ спиртомъ. Самая гениальная ищейка не могла бы вообразить, что
первичный запахъ нашихъ сапогъ, потомъ соблазнительный ароматъ копченаго
сала, потомъ махорочная вонь, потомъ едкия испарении нашатырнаго спирта —
что все это относится къ одному и тому же следу. {469}
Мы бежали три часа — дистанция, такъ сказать, марафонскаго бега. И —
ничего. Сердце не разорвалось: нервы — великая вещь. Когда нужно, человекъ
способенъ на самый неправдоподобныя вещи...
Плохо было то, что мы попали въ ловушку. Конечнымъ пунктомъ нашего
пробега оказалось какое-то озеро, къ востоку переходившее въ широкое и со
всехъ сторонъ открытое болото. Мы вернулись полверсты назадъ, взобрались на
какую-то горку, сняли рюкзаки. Юра посмотрелъ на часы и сказалъ:
— Протрепали, оказывается, три часа: въ жизни бы не поверилъ...
Откуда-то отъ дороги несся собачий лай. Собакъ, видимо, было много.
Раздались три выстрела: одинъ изъ винтовки — сухой и резкий, два — изъ
охотничьихъ ружей — гулкие и раскатистые... Линия всехъ этихъ упоительныхъ
звуковъ растянулась примерно отъ береговъ озера, на которомъ стояла
деревушка, до вероятной оконечности болота. Стало ясно, что для нашей поимки
мобилизовали и деревенскихъ собакъ (ГПУ-ские ищейки не лаютъ), и
деревенскихъ комсомольцевъ, которымъ до насъ, въ сущности, никакого дела
нетъ, но которые, войдя въ лесъ, будутъ охвачены инстинктомъ охоты за самымъ
благороднымъ зверемъ — за человекомъ.
Итакъ, мы находились въ треугольнике, одна сторона котораго —
юго-западная — была закрыта цепью озеръ, другая — юго-восточная — была
охвачена облавой и третья — северо восточная — была заперта озеромъ и
болотомъ. Оставалось идти на северо-востокъ въ надежде найти тамъ, въ
вершине треугольника, какой-нибудь более или менее доступный выходъ —
перешеекъ, узкий протокъ между озерами или что-нибудь въ этомъ роде...
Пошли. Я шелъ, уже еле волоча ноги и въ тысячный разъ проклиная свою
совестливость или свое слабодушие. Нетъ, тамъ, въ Медгоре, нужно было
свернуть шею Левину и добыть оружие... Если бы у насъ теперь — по
двухстволке и, скажемъ, по нагану — мы бы имъ показали облаву... Мы бы
показали этимъ комсомольцамъ — что это за охота за человекомъ... лучше отъ
такой охоты воздержаться... Конечно, и я, и Юра — стрелки не Богъ весть
какие, но одно дело уметь стрелять — совсемъ другое дело уметь использовать
огнестрельное оружие. Я-то еще туда-сюда, нервы не те, а съ Юрой по этому
делу лучше и не связываться... Да, мы бы имъ показали облаву... А теперь —
оружия нетъ и жизнь виситъ совсемъ на волоске... Въ следующий разъ — если,
не дай Богъ, онъ случится — я переломаю кому нужно кости безо всякой
оглядки на высокия материи... Словомъ — былъ очень золъ.
На наше счастье уже начало темнеть. Мы уткнулись въ еще какое-то озеро,
прошли надъ его берегомъ еще версты две; ноги подгибались окончательно,
рюкзакъ опять сползъ внизъ и снова ободралъ мою рану, — передъ нами
разстилалось все то же озеро — версты полторы две водной глади, уже
начинавшей затягиваться сумерками. Облава все приближалась, собачий лай и
выстрелы слышны были все яснее. Наконецъ, мы добрели до места, где озеро —
или протокъ — слегка суживалось и до противоположнаго {470} берега было, во
всякомъ случае, не больше версты. Решили плыть.
Спустились къ берегу, связали изъ бурелома нелепый и шаткий плотикъ,
грузоподъемности, примерно, достаточной для обоихъ нашихъ рюкзаковъ. За это
время стемнело уже совсемъ. Разделись, полезли въ воду. Комары облепили насъ
— какъ всегда при переправахъ; было мелко и топко, мы побрели по тинистому,
вязкому, слизкому тесту топкаго дна, дошли до пояса и начали плыть... Только
что отплыли метровъ на десять — пятнадцать — слышу: где-то вдали какой-то
мерный стукъ.
— Вероятно — грузовикъ по ту сторону озера, — сказалъ Юра. —
Плывемъ дальше.
— Нетъ, давай подождемъ.
Остановились. Вода оказалась еще неглубокой — до плечъ. Подождали.
Минуты черезъ две-три стало совсемъ ясно: съ севера, съ верховьевъ реки или
озера, съ большой скоростью идетъ какая-то моторная лодка. Стукъ мотора
становился все слышнее и слышнее, где-то за поворотомъ берега мелькнуло
что-то очень похожее на лучъ прожектора. Мы панически бросились назадъ къ
берегу.
Разбирать плотикъ и багажъ было некогда. Мы схватили плотикъ, какъ
носилки, но онъ сразу развалился. Лихорадочно и ощупью мы подобрали его
обломки, собрали наши вещи, рюкзаки и одежду... Моторка была совсемъ ужъ
близко, и лучъ ея прожектора тщательно ощупывалъ прибрежные кусты. Мы
нырнули въ мокрую траву за какими-то кустиками, прижались къ земле и
смотрели, какъ моторка съ истинно сволочной медленностью шла мимо нашего
берега, и щупальцы прожектора обыскивали каждый кустъ. Потомъ мокрыя ветки
прикрывавшаго насъ куста загорелись белымъ электрическимъ светомъ — мы
уткнули лица въ траву, и я думалъ о томъ, что наше присутствие не такъ ужъ
хитро обнаружить, хотя бы по темъ тучамъ комаровъ, которые вились надъ
нашими голыми спинами.
Но лучъ равнодушно скользнулъ надъ нашими головами. Моторка
торжественно проследовала внизъ. Мы подняли головы. Изъ мокрой тьмы въ луче
прожектора возникали упавшие въ воду стволы деревьевъ, камышъ, каменныя
осыпи берега. Потомъ моторка завернула за какой-то полуостровъ, и стукъ ея
мотора постепенно затихъ вдали.
Стояла кромешная тьма. О томъ, чтобы въ этой тьме сколотить плотикъ, и
думать было нечего. Мы, дрожа отъ холода, натянули наше промокшее одеяние,
ощупью поднялись на несколько метровъ выше изъ прибрежнаго болота, нащупали
какую-то щель въ скале и уселись тамъ. Просидели почти всю ночь молча,
неподвижно, чувствуя, какъ отъ холода начинаютъ неметь внутренности...
Передъ разсветомъ мы двинулись дальше. Ноги ныли. У Юры лицо мертвецки
посинело. Моя рана на спине прилипла къ рубашке, и первымъ же движениемъ я
снова сорвалъ какой-то подживший слой. Съ юго востока, съ линии облавы,
снова стали {471} доноситься звуки собачьяго лая и выстреловъ. Въ кого они
тамъ стреляли — понятия не имею.
Мы прошли въ предразсветной тьме еще версты полторы две вдоль берега и
обнаружили какой-то полуостровокъ, совершенно заросший лесомъ и кустарниками
и вдававшийся въ озеро метровъ на двести. Съ берегомъ полуостровокъ
соединяла заливаемая водой песчаная коса. Светало, и надъ водой плыли
пронизывающие утренние туманы. Где-то, совсемъ ужъ недалеко отъ насъ,
прогрохоталъ выстрелъ и залаяла собака...
Ни я, ни Юра не говорили почти ничего: все и такъ было ясно. Пробрались
на полуостровокъ, срезали ножами несколько сухихъ елокъ, связали длинный,
достаточно грузоподъемный, но въ общемъ весьма малоустойчивый плотикъ,
подтянули его къ воде, нагрузили рюкзаки и одежду. И опять стукъ моторки.
Опять залезли въ кусты.
На этотъ разъ моторка прошла къ северу, то скрываясь въ пеленахъ
тумана, то показываясь во всемъ своемъ великолепии: небольшая, изящная
лодочка съ прицепнымъ моторомъ, съ прожекторомъ, съ пулеметомъ и съ четырьмя
человеками команды. Я сказалъ Юре: если захватятъ насъ на переправе —
капитулировать безъ никакихъ и, когда насъ станутъ подымать на бортъ
(никакому чекисту не придетъ въ голову тыкать наганомъ въ голаго человека)
— схватиться въ обнимку съ ближайшимъ изъ чекистовъ, всей своей удвоенной
тяжестью плюхнуться на бортъ: моторка, конечно, перевернется. А тамъ въ воде
действовать по обстоятельствамъ... Спросилъ Юру, помнитъ ли онъ одинъ изъ
подходящихъ приемовъ джиу-джитсу, который могъ бы быть примененъ въ такихъ
не совсемъ обычныхъ условияхъ. Юра помнилъ. Стукъ моторки затихъ. Едва ли
она успеетъ вернуться обратно за полчаса — черезъ полчаса мы будемъ уже на
томъ берегу.
Никогда ни въ одномъ состязании я не развивалъ такого количества
плавательной энергии. Приходилось работать только левой рукой, правая
буксировала плотикъ. Юра сделалъ остроумнее: взялъ въ зубы конецъ веревки,
которою былъ привязанъ къ плотику нашъ багажъ, и плылъ классическимъ
брассомъ.
Когда мы вплывали въ полосу тумана — я начиналъ бояться, какъ бы намъ
не потерять направления. Когда туманъ уходилъ — подымался страхъ, что насъ
заметятъ съ берега и начнутъ стрелять. Но метрахъ въ двухстахъ опасения
насчетъ стрельбы более или менее улеглись. По роду своей деятельности я
сталкивался со стрелковымъ деломъ и зналъ, что на разстоянии двухсотъ
метровъ советской трехлинейки можно не очень опасаться: даетъ такое
разсеяние, что на двести метровъ попасть въ головную мишень можно только
случайно — отчего стрелковые рекорды ставятся преимущественно винтовками
Росса.
Камыши противоположнаго берега приближались съ ужасающей медленностью.
Наконецъ, ноги почувствовали топкое и вязкое дно. Идти было еще нельзя, но
на душе стало спокойнее. Еще черезъ полсотни метровъ мы стали на ноги,
выволокли плотикъ на берегъ, разобрали его, веревки захватили съ собой, а
бревнышки {472} разсовали по камышу, чтобы не оставлять следовъ нашей
переправы.
То-ли отъ холода, то-ли отъ пережитаго волнения я дрожалъ, какъ въ
лихорадке. Пробежали полсотни метровъ до ближайшаго леса. Юра съ
безпокойствомъ растеръ меня своей рубашкой, мы оделись и поднялись на
обрывистый берегъ. Было уже совсемъ светло. По серебряной поверхности озера
скользила все та же моторка. Изъ лесу, съ той стороны озера, слышались
собачьи голоса и ружейные выстрелы.
— Видимо, они тамъ другъ по другу шпарятъ, — сказалъ Юра. — Хоть бы
только не мазали! Эхъ, если бы намъ по винтовке. Мы бы... поразговаривали...
Долженъ сознаться, что "поразговаривать" и у меня руки чесались... И въ
такой степени, что если бы было оружие, то я не столько былъ бы озабоченъ
спасениемъ собственной жизни, сколько показомъ этимъ неизвестнымъ мне
комсомольцамъ всехъ неудобствъ азарта охоты за человекомъ. Но оружия не
было. Въ конечномъ счете, это вышло не такъ плохо. Будь оружие, мы,
вероятно, ввязались бы въ перепалку. Кое-кого ухлопали бы, но едва-ли
выскочили бы изъ этой перепалки живьемъ...
Была и такая переправа... Днемъ мы подошли къ какой-то реке,
разлившейся неширокими затонами и озерками. Прошли версты две вдоль берега
— и на противоположномъ берегу увидели рыбачью лодку. Лодка, повидимому,
была "на ходу" — въ ней лежали весла, багоръ и что-то еще... Въ сущности,
это было большою неосторожностью, но мы решили воспользоваться этой лодкой
для переправы. Юра молниеносно разделся, переплылъ реку, доставилъ лодку къ
нашему берегу, и мы въ две-три минуты очутились на той стороне. Отъ места
нашего причала, круто подымаясь въ гору, шло нечто вроде дорожки. До гребня
горы было метровъ пятьдесятъ. Юра, какъ былъ въ голомъ виде, быстро поползъ
къ гребню, заглянулъ по другую его сторону — и стремительно скатился внизъ,
делая мне тревожные знаки. Я подхватилъ уже выгруженное изъ лодки все наше
имущество, и мы оба бросились вправо, въ чащу леса. Пробежавъ сотни две
метровъ, я остановился. Юры не было. Кругомъ стояла непроницаемая для глазъ
чаща, и въ ней не было слышно ни Юриныхъ шаговъ, ни Юринаго голоса — да
подавать голоса и нельзя было: очевидно, Юра за этимъ гребнемъ кого-то
увидалъ, можетъ быть, патруль... И какъ это мы съ нимъ ухитрились
разъединиться? Я постоялъ еще минуты две. Юры не было видно... Вдругъ онъ
какъ-то проскочить мимо меня — вотъ пойдемъ оба мы играть въ жмурки въ этой
чаще — подъ самымъ носомъ у какой-то — мне еще неизвестной —
опасности?... И съ рискомъ такъ и не найти другъ друга... Въ душу заползъ
холодный ужасъ. Юра — совсемъ голый, какъ онъ станетъ пробираться черезъ
эти кустарники, что онъ будетъ делать, если мы запутаемся — ведь у него
ничего, кроме очковъ, — ни ножа, ни спичекъ, ничего... Но этотъ ужасъ
длился недолго... Еще черезъ минуту я услышалъ легкий хрустъ ветвей где-то
въ стороне и тихонько свистнулъ. {473} Изъ-за кустовъ показалась
исцарапанная ветками фигура Юры и его побледневшее лицо...
Юра наскоро оделся. Руки его слегка дрожали. Мы снова всползли на
гребень и заглянули по ту сторону: тамъ, внизу, разстилалось озеро, на
берегу его двое рыбаковъ ковырялись съ сетями. Рядомъ сидело трое
пограничниковъ съ винтовками и съ собакой — до нихъ было около трехсотъ
метровъ... Мы сползли обратно.
— Сказано въ Писании — не искушай Господа Бога твоего всуе: на Миколу
Угодника мы переправъ больше устраивать не будемъ.
— Не стоитъ, — согласился Юра, — ну его...
Въ этотъ день мы постарались сделать очень много верстъ... Вотъ такъ и
шли дни за днями... Десятый, одиннадцатый, двенадцатый. Ночь — въ холодной
сырости или подъ дождемъ, днемъ — безмерная усталость отъ переходовъ черезъ
болота и засеки, все время — звериная настороженность къ каждому шороху и
ощущение абсолютной отрезанности всякихъ путей назадъ... И — ничего
похожаго на границу... Мы пересекали многочисленныя просеки, прорубленныя
большевиками сквозь карельскую тайгу, осматривали вкопанные то тамъ, то
здесь столбики, натыкались на таинственныя палки, вбитыя въ землю: одна
сторона палки отесана и на ней химическимъ карандашомъ таинственная надпись:
"команда помвзвода Иванова семь человекъ прошла 8/8 7 ч. 40 м. Держимъ
С.-З., следовъ нетъ"...
Чьихъ следовъ искала эта команда? Мы круто сворачивали съ нашего
маршрута и усиленными переходами выбирались изъ района, оцепленнаго этими
таинственными палками... Раза четыре намъ уже казалось, что мы перешли
границу: натыкались на столбы, на одной стороне которыхъ давно уже заросъ
мхомъ грубо вырезанный русский двуглавый орелъ, на другой — финский левъ. Я
предполагалъ, что это — старая граница России и Финляндии, новая же граница
повторяетъ почти все очертания старой... Но проходилъ день-другой — снова
шли столбики съ буквами П К или съ таинственными письменами какого-то
очередного комвзвода...
Началось нечто вроде галлюцинаций... Однажды вечеромъ, когда мы
укладывались спать подъ срезанное одеяло изъ влажнаго мха, Юра приподнялся,
прислушался и сказалъ:
— Послушай, Ва, по моему — поездъ...
Я прислушался. Откуда-то издалека, съ запада, доносился совершенно
отчетливый стукъ колесъ по стыкамъ рельсъ: та-та-та, та-та-та... Откуда
здесь можетъ быть железная дорога? Если бы стукъ доносился съ востока, мы
могли бы предположить почти невероятную, но все же теоретически возможную
вещь, что мы путали, путали и возвращаемся все къ той же Мурманской железной
дороге: со многими беглецами это случалось. Но съ запада? Ближайшая
финляндская дорога отстояла на 150 километровъ отъ границы — такого
пространства мы не могли пройти по финской территории, не заметивъ этого.
Но, можетъ быть, за последние годы тамъ построена какая-нибудь новая ветка?
{474}
Стоило сделать надъ собой усилие воли, и стукъ колесъ превращался въ
своеобразно ритмический шумъ сосенъ. Стоило на минуту ослабить это усилие, и
стукъ колесъ доносился такъ ясно, такъ соблазнительно и такъ убедительно.
Эти полугаллюцинации преследовали насъ до самой Финляндии. И съ каждой
ночью все навязчивее и навязчивее...
Когда я разрабатывалъ нашъ маршрутъ, я расчитывалъ въ среднемъ восемь
дней ходьбы: по воздушной линии намъ нужно было покрыть 125 километровъ. При
нашей тренировке по хорошей дороге мы могли бы проделать эту дистанцию въ
двое сутокъ. О "хорошей дороге" и речи быть не могло — я взялъ восемь
сутокъ. Юра велъ дневникъ нашего перехода, безъ дневника мы совсемъ сбились
бы со счета времени. И вотъ: прошло восемь дней и десять и двенадцать — все
тотъ же перепутанный сухими ветвями буреломъ на вершинахъ хребтовъ, все те
же болота, озера и протоки... Мысль о томъ, что мы запутались, все
назойливее и назойливее лезла въ голову. Сильно сбиться съ направления мы не
могли. Но мы могли завернуть на северъ, въ обходъ Поросозера, и тогда,
значитъ, мы идемъ приблизительно параллельно границе, которая въ этомъ месте
заворачиваетъ на северо западъ... И тогда мы рискуемъ очень неприятными
встречами... Утешалъ нашъ огромный запасъ продовольствия: съ такимъ запасомъ
мы долго еще могли идти, не страшась голода. Утешало и оптимистическое
настроение Юры, которое портилось разве только подъ очень сильнымъ дождемъ и
то, когда этотъ дождь лилъ ночью... Мы все продолжали идти по пустыне, лишь
два раза натолкнувшись на близость населенныхъ пунктовъ и одинъ разъ
натолкнувшись на пунктъ уже ненаселенный...
Нашъ дневной привалъ мы провели на берегу совсемъ очаровательнаго
озера, въ камышахъ. Отойдя съ привала, мы увидели на берегу озера
развалившиеся деревянные мостки и привязанную къ этимъ мосткамъ
полузатонувшую и полуистлевшую лодку. Въ лодке были весла — какъ будто
кто-то бросилъ ее только вчера... Никакихъ путныхъ теорий мы на этотъ счетъ
изобрести не смогли. И вотъ въ пяти минутахъ ходьбы отъ озера, продираясь
сквозь чащу молодого кустарника, березокъ и прочаго, я натолкнулся лицомъ къ
лицу на какую-то бревенчатую стену. Стена оказалась избой. Мы обошли ее
кругомъ. Изба еще стояла прочно, но все кругомъ заросло буйной лесной
порослью. Вошли въ дверь. Изба была пуста, на полкахъ стояли какие-то
горшки. Все было покрыто пылью и плесенью, сквозь щели пола проросла трава.
Отъ избы веяло сыростью и могилой. Мы вышли обратно. Оказалось, что изба эта
не одна. Въ несколькихъ десяткахъ метровъ, надъ зеленью поросли, виднелись
еще полдесятка крышъ. Я сказалъ Юре, что это, повидимому, раскулаченная
деревня. Юра подалъ советъ обойти ее — можетъ быть, найдемъ что-нибудь
вроде оружия. Мы прошли по избамъ, такимъ же запустелымъ, какъ и первая. Въ
нихъ не было ничего, кроме заплесневелыхъ горшковъ, переломанной деревенской
мебели, полусгнившихъ остатковъ одежды и {475} постелей. Въ одной избе мы,
правда, нашли человеческий скелетъ, и это отбило всякую охоту къ дальнейшимъ
поискамъ...
Подавленные и несколько растерянные, мы вышли изъ этой заново
отвоеванной лесомъ деревни... Метрахъ въ ста отъ нея подымался гранитный
обрывъ хребта, на который намъ предстояло взбираться. Пошли вдоль обрыва въ
поискахъ наиболее подходящаго места для подъема. У подножья обрыва стлались
каменныя розсыпи, на которыхъ даже травка не росла — только чахлый
карельский мохъ покрывалъ камни своимъ серо-зеленымъ узоромъ. Юра шелъ
впереди. Какъ-то неожиданно онъ сталъ, какъ вкопанный, и тихо выругался. У
подножья обрыва лежала куча костей, среди которыхъ скалили свои зубы восемь
человеческихъ череповъ.
— А вотъ тебе и следы отъ пуль, — сказалъ Юра.
На высоте человеческой головы въ скале было около десятка глубокихъ
щербинъ... Картина раскулаченной карельской деревушки получила свой
заключительный штрихъ... Мы обошли груду костей и молча двинулись дальше.
Часа черезъ два ходьбы Юра сказалъ:
— Давно уже нужно было драпануть...
— Давно уже и пробуемъ...
Юра передернулъ плечами...
___
Границу мы, повидимому, перешли яснымъ августовскимъ утромъ. Довольно
высокий хребетъ обрывался на севере крутымъ спускомъ къ озеру, по гребню
хребта шла, довольно основательно протоптанная тропинка. Натолкнувшись на
нее, мы быстро свернули въ кусты. Въ конце тропинки Юра успелъ заметить
массивный каменный столбъ; я этого столба не заметилъ. Внизу, на западъ отъ
хребта, разстилалось поросшее мелкимъ кустарникомъ болотце, и по болотцу
протекала обычная речушка, въ плывучихъ берегахъ, метровъ восемь ширины.
Принимая во внимание наличие тропинки и, вероятно, пограничныхъ патрулей,
нужно было действовать стремительно и быстро. Я почти на ходу разделся,
переплылъ; Юра сталъ перекидывать наши вещи, завернулъ мои сапоги въ рубаху
и брюки и во что-то еще и этакимъ дискоболомъ метнулъ этотъ узелокъ ко мне.
Свертокъ на лету раскрылся парашютомъ, и все содержимое его плюхнулось въ
воду. Все, кроме сапогъ, мы успели вытащить. Сапоги пошли ко дну. Ругался я
сильно. Хорошо еще, что были запасные футбольные ботинки...
Откуда-то съ юга, съ вершины гребня, хлопнулъ выстрелъ, и мы,
недоодевшись и недоругавшись, въ полуголомъ виде бросились по болоту на
западъ. Хлопнуло еще два выстрела, но лесистый берегъ былъ близко, и мы
кинулись въ чащу. Тамъ закончили нашъ туалетъ, сообразили, что преследование
можетъ быть не такъ скоро, и пошли дальше, опять перемазывая подошвы нашими
снадобьями.
Никакого преследования мы не заметили — вероятно, мы уже были по
буржуазную сторону границы. {476}
Часа черезъ три ходьбы я заметилъ въ траве кусокъ какой-то рыжей
бумаги. Поднялъ. Бумага оказалась кулькомъ — двойнымъ кулькомъ изъ крепкой
проклеенной бумаги, какой въ советской России и въ заводе нетъ. Кулекъ былъ
подвергнуть изследованию по методу Шерлока Хольмса. Изъ него были извлечены
крошки белаго хлеба — явственно буржуазнаго. Края кулька были когда-то
склеены полоской белой бумаги. На кульке виднелся следъ когда-то
перевязывавшаго его шпагата — въ буржуазномъ происхождении этого кулька не
было никакого сомнения.
Юра торжественно поднялся, торжественно облапилъ меня, и такъ мы
стояли, тыкая другъ въ друга кулаками, и говорили всякия хорошия слова,
непереводимыя ни на какой языкъ въ мире. Когда все слова были сказаны, Юра
снялъ свой рваный шлемъ, сделанный по образцу красноармейскаго изъ куска
стараго одеяла, и, несмотря на все свое свободомыслие, широко перекрестился.
Однако, я не былъ вполне уверенъ, что мы уже на финской территории.
Кулекъ могъ быть брошенъ какимъ-нибудь контрабандистомъ, какимъ-нибудь
тихимъ идиотикомъ изъ финскихъ коммунистовъ, стремившимся въ
социалистический рай, наконецъ, просто пограничникомъ: у нихъ, кто ихъ
знаетъ, какия отношения со всякимъ пограничнымъ народомъ.
Наконецъ, я зналъ и такие случаи, когда беглецы изъ лагеря
захватывались пограничниками и на финской территории — съ международнымъ
правомъ "товарищи" не очень стесняются...
Вечеромъ мы расположились на ночлегъ на какой-то горе. Погода все
портилась. Резкий ветеръ шумелъ соснами, моросилъ мелкий, холодный дождь.
Юра устраивалъ какое-то логово подъ мохнатыми ветвями елей, я спустился
внизъ добыть воды. Внизу разстилалось озеро, задернутое пеленой дождя, на
противоположномъ берегу озера, несколько наискосокъ отъ меня, виднелось
какое-то большое строение. Больше ничего нельзя было разобрать!
Дождь усиливался. Ветеръ превращался въ бурю. Мы дрогли всю ночь. На
утро спустились къ озеру. Погода прояснилась. Строение на той стороне было
видно довольно ясно: что-то вроде огромной избы съ какими-то пристройками и
съ открытой настежь дверью. Мы прошли полверсты къ северу, уселись въ
кустахъ прямо противъ этого строения и стали выжидать. Никакого движения.
Дверь оставалась открытой, въ ея черной дыре не появлялся никто. Решили идти
къ строению.
Обошли озеро, подошли метровъ на пятьдесятъ и стали ползти —
вслушиваясь въ каждый лесной шорохъ. Юра ползъ несколько въ сторонке отъ
меня, и вотъ слышу его восторженный голосъ:
— Никакихъ гвоздей — Финляндия.
Оказывается, Юра наползъ на какую-то мусорную кучу. Тамъ валялись
обрывки газетъ на финскомъ языке — правда, газеты могли быть и карельскими
(мы не знали ни того, ни другого языка), — но здесь были консервныя,
папиросныя, кофейныя и прочия банки, на которыхъ были надписи и на шведскомъ
языке. Сомнений быть не могло. {477}
¶ВЪ ФИНЛЯНДиИ§
Да, конечно, никакихъ сомнений уже быть не могло: мы въ Финляндии.
Оставалось неизвестнымъ, какъ далеко прошли мы вглубь ея территории, въ
какихъ местахъ мы находимся и какъ долго придется еще блуждать по тайге въ
поискахъ человеческаго жилья. По нашей беглецкой теории — намъ полагалось
бы попасться на глаза любымъ иностраннымъ властямъ возможно дальше отъ
границы: кто его знаетъ, какие тамъ неписанные договоры могутъ существовать
между двумя соседствующими пограничными заставами. Политика — политикой, а
бытъ — бытомъ. Въ порядке соседской любезности — могутъ и выдать
обратно... Правда, финская граница была въ свое время выбрана, въ частности,
и потому, что изъ всехъ границъ СССР — тутъ можно было расчитывать на
наиболее корректное отношение и наиболее культурную обстановку, но
опять-таки, кто его знаетъ, какое "обычное право" существуетъ въ этой
таежной глуши? Пока я путано размышлялъ обо всемъ этомъ — Юра уже
устремился къ строению. Я его попридержалъ, и мы съ ненужной осторожностью и
съ бьющимися сердцами вошли внутрь. Это, очевидно, былъ баракъ лесорубовъ,
обитаемый только зимой и пустующий летомъ. Баракъ — какъ баракъ, не на
много лучше нашего медгорскаго — только посередине стояли развалины
какого-то гигантскаго очага или печи, а полъ, нары, столы были завалены
всякими буржуазными отбросами. Тутъ Юра разыскалъ сапоги, которые, по
буржуазнымъ масштабамъ, видимо, никуда уже не годились, но которые могли бы
сойти за предметъ роскоши въ СССР, валялись банки отъ консервовъ, какао,
кофе, сгущеннаго молока и пустыя папиросныя коробки. Я не курилъ уже пять
или шесть дней и устремился къ этимъ коробкамъ. На полъ папиросы наскребъ.
Юра разыскалъ нечто, похожее на топленое сало и несколько изсохшихъ въ
камень хлебовъ — хлеба у насъ не было тоже уже дней шесть.
— Сейчасъ устрою буттербродъ со смальцемъ, — сказалъ онъ. Я попытался
было протестовать — но слишкомъ былъ занятъ поисками табаку. Юра намазалъ
саломъ кусокъ сухаря и отправилъ все это въ ротъ. Лицо его стало задумчивымъ
и взглядъ устремился, такъ сказать, внутрь.
— Ну, какъ?
Юра сталъ старательно выплевывать свой буттербродъ.
— Ну, что? — переспросилъ я еще разъ — не безъ некотораго
педагогическаго злорадства.
— Лыжная мазь, — сказалъ Юра деланно безразличнымъ тономъ... и
скромно отошелъ въ уголокъ.
Мы вышли изъ барака. Небо казалось вымытымъ какъ-то особенно тщательно,
а таежный ветерокъ — особенно ароматнымъ. У барака оказался столбъ съ
надписью, которая была намъ непонятна, и со стрелой, указывавшей на западъ.
Въ направлении стрелы шла полузаросшая травой тропинка. Юра подтянулъ свой
рюкзакъ и даже запелъ: "эхъ, полнымъ полна коробушка, плечъ не давитъ
ремешокъ" — ремешокъ, действительно, не давилъ: во-первыхъ, {478} потому,
что наши рюкзаки за шестнадцать сутокъ пути были основательно облегчены и,
во-вторыхъ, потому, что после таежныхъ болотъ, заваловъ, каменныхъ осыпей —
такъ легко было идти по человеческой дороге и, наконецъ, потому, что на душе
было, действительно, очень весело.
Но это настроение было перебито мыслью о Борисе: какъ онъ дошелъ?
— Nobiscum Deus, — оптимистически сказалъ Юра. — Борисъ насъ уже въ
Гельсингфорсе дожидается.
Юра приблизительно оказался правъ.
Часа черезъ два ходьбы мы вышли къ какому-то холмику, огороженному
типичнымъ карельскимъ заборомъ: косо уставленныя еловыя жерди. За заборомъ
былъ тщательно обработанный огородикъ, за огородикомъ, на верхушке холма,
стояла небольшая чистенькая изба. На стене избы я сразу заметилъ бляху
страхового общества, разсеявшую последния притаившияся где-то въ глубине
души сомнения и страхи. У избы стояло два сарая. Мы заглянули въ одинъ изъ
нихъ.
Тамъ за какой-то работой ковырялась девочка летъ этакъ 10-11-ти. Юра
просунулъ въ дверь свою взлохмаченную голову и попытался изъясняться на
всехъ известныхъ ему диалектахъ. Его попытки произвели несколько неожиданное
впечатление. Девочка ринулась къ стенке, прислонилась къ ней спиной, въ
ужасе прижала руки къ груди и стала судорожно и беззвучно хватать воздухъ
широко раскрытымъ ртомъ. Юра продолжалъ свои лингвинистическия упражнения. Я
вытащилъ его изъ сарая: нужно подождать.
Мы сели на бревно у стены сарая и предались ожиданию. Минуты черезъ
полторы-две девочка стрелой выскочила изъ сарая, шарахнулась въ сторону отъ
насъ, какимъ-то фантастическимъ "стилемъ" перемахнула черезъ заборъ и,
только подбегая къ крыльцу избы, подняла неистовый вопль. Дверь избы
раскрылась, оттуда выглянуло перепуганное женское лицо, девочка исчезла въ
избе. Дверь снова закрылась, вопли девочки стали раздаваться глуше и потомъ
утихли.
Юра осмотрелъ меня внимательнымъ окомъ и сказалъ:
— Собственно говоря, есть чего испугаться — посмотрелъ бы ты на себя
въ зеркало.
Зеркала не было. Но вместо зеркала, мне достаточно было посмотреть на
Юру: грязная и опухшая отъ комариныхъ укусовъ физиономия, рваное лагерное
одеяние, на поясе — разбойничий ножъ, а на носу — угрожающе черныя очки.
Да, съ такой внешностью къ десятилетнимъ девочкамъ нужно бы подходить
несколько осторожнее.
Прошло еще минутъ десять-пятнадцать. Мы терпеливо сидели на бревне въ
ожидании дальнейшихъ событий. Эти события наступили. Девочка съ панической
стремительностью выскочила изъ избы, снова перемахнула черезъ заборъ и
бросилась въ лесъ, поднимая пронзительный и, судя по тону, призывной крикъ.
Черезъ четверть часа изъ лесу вышелъ степенный финский мужичекъ, въ такихъ
немыслимо желтыхъ сапогахъ, изъ за какихъ когда-то въ далекомъ {479}
Конотопе покончилъ свои дни незабвенной памяти Хулио Хуренито, въ добротной
кожанке и съ трубкой во рту. Но меня поразили не сапоги и не кожанка. Меня
поразило то, отсутствующее въ советской России вообще, а въ советской
деревне, въ частности и въ особенности, исходившее отъ этого мужиченки
впечатление полной и абсолютной уверенности въ самомъ себе, въ завтрашнемъ
дне, въ неприкосновенности его буржуазной личности и его буржуазнаго клочка
земли.
Мужичекъ неторопливо подошелъ къ намъ, осматривая насъ внимательнымъ и
подозрительнымъ взоромъ. Я всталъ и спросилъ, понимаетъ ли онъ по русски. Къ
моей великой радости, мужичекъ на очень ломанномъ, но все же внятномъ
русскомъ языке ответилъ, что немного понимаетъ. Я коротко объяснилъ, въ чемъ
дело. Подозрительныя морщины въ уголкахъ его глазъ разгладились, мужичекъ
сочувственно закивалъ головой и даже трубку изо рта вынулъ. "Да, да, онъ
понимаетъ... очень хорошо понимаетъ... тамъ, по ту сторону границы, остались
два его брата — оба погибли... да, онъ очень хорошо понимаетъ..."
Мужичекъ вытеръ свою ладонь о штаны и торжественно пожалъ наши руки.
Изъ за его спины выглядывала рожица девочки: страхъ еще боролся съ
любопытствомъ — со всеми шансами на стороне последняго...
Обстановка прояснилась. Мужичекъ повелъ насъ въ избу. Очень большая
комната съ низкими потолками, съ огромной печью и плитой, на плите и надъ
плитой смачно сияла ярко начищенная медная посуда, у плиты стояла женщина
летъ тридцати, белотелая и хозяйственная, смотрела на насъ недоверчивымъ и
настороженнымъ взглядомъ. Изъ дверей соседней комнаты выглядывали какия-то
детския рожицы. Чтобы не было слишкомъ страшно, эти рожицы высовывались надъ
самымъ поломъ и смотрели на насъ своими льняными глазенками. Во всемъ былъ
достатокъ, уютъ, уверенность... Вспомнились наши раскулаченный деревни, и
снова стало больно...
Мужичекъ принялся обстоятельно докладывать своей хозяйке сущность
переживаемаго момента. Онъ наговорилъ раза въ три больше, чемъ я успелъ ему
разсказать. Настороженное выражение лица хозяйки сменилось сочувственными
охами и вздохами, и затемъ последовала стремительная хозяйственная
деятельность. Пока мы сидели на лавке, пока Юра оглядывалъ комнату,
подмигивая высовывавшимся изъ дверей ребятишкамъ, и строилъ имъ рожи —
ребятишки тоже начали заигрывать, пока я съ наслаждениемъ курилъ крепчайший
мужицкий табакъ и разсказывалъ мужичку о томъ, что и какъ делается по ту
сторону границы, огромный обеденный столъ началъ обрастать невиданнымъ не
только для советской деревни, но и для советскихъ столицъ, обилиемъ всякихъ
яствъ. Въ последовательномъ порядке появился кофе со сливками — какъ
оказалось впоследствии, здесь пьютъ кофе передъ обедомъ, — потомъ уха,
потомъ жареный налимъ, потомъ какой-то пирогъ, потомъ творогъ со сметаной,
потомъ какая-то каша со сладкимъ черничнымъ сиропомъ, потомъ что-то еще; на
все это {480} мы смотрели недоуменно и даже несколько растерянно. Юра
предусмотрительно передвинулъ пряжку своего пояса и принялся за дело
"всерьезъ и надолго"... После обеда мужичекъ предложилъ намъ проводить насъ
или къ "уряднику", до котораго было верстъ двадцать, или на пограничный
пунктъ, до котораго было верстъ десять. "Да мы и сами дойдемъ". — "Не
дойдете, заблудитесь".
После обеда мы съ часъ отдохнули. Девочка за это время куда-то исчезла.
Долго жали руку хозяйке и двинулись на пограничный пунктъ. По дороге
мужичекъ объяснялъ намъ систему и результаты своего хозяйства: съ
нечеловеческимъ трудомъ расчищенная въ лесу полянка подъ крохотное поле и
огородъ, невода на озере, зимой лесныя работы... "А сколько платятъ за
лесныя работы?" — "Да 1200-1500 марокъ въ месяцъ"... Я уже после
подсчиталъ: финская марка по ея покупательной способности чуть больше
советскаго рубля — значитъ, въ среднемъ полторы тысячи рублей... Да... А по
ту сторону такой же мужичекъ получаетъ тридцать пять... Где же тутъ
буржуазной Финляндии конкурировать съ пролетарскимъ леснымъ экспортомъ?
Мужичекъ былъ правъ: безъ него мы бы къ пограничному пункту не
добрались. Тропинка разветвлялась, путалась между болотъ, извивалась между
каменными грядами, пропадала на розсыпяхъ булыжниковъ. На полдороге изъ-за
кустовъ выскочилъ огромный песъ и сразу кинулся къ Юринымъ штанамъ. Юра
стремительно отскочилъ въ сторону, защищаясь своей палкой, а я своей уже
совсемъ собрался было перешибить псу позвоночникъ, когда изъ-за поворота
тропинки послышались какие-то голоса и выбежали два финскихъ пограничника:
одинъ маленький голубоглазый и необычайно подвижной, другой постарше,
посерьезнее и потемнее. Они отогнали пса и стали о чемъ-то говорить съ
мужичкомъ. Мужичекъ спросилъ, есть ли у насъ оружие. Мы показали на наши
ножи. Маленький пограничникъ сделалъ видъ, что ему полагается насъ обыскать
— похлопалъ Юру по карману и этимъ и удовлетворился...
Не нужно было быть великимъ психологомъ, чтобы понять — оба парня
чрезвычайно довольны встречей съ нами: это, во-первыхъ, великое событие въ
ихъ, вероятно, не очень разнообразной жизни и, во вторыхъ, некая сенсация.
Маленький все время что-то болталъ съ мужичкомъ, потомъ завелъ съ Юрой
оживленный разговоръ, состоявший изъ жестовъ, междометий и попытокъ выразить
мимикой лица такия, напримеръ, вещи, какъ мировая революция. Не знаю, что
понялъ пограничникъ. Юра не понялъ ничего.
Такъ, болтая и кое-какъ объясняясь при помощи мужичка, мы подошли къ
неширокому озеру, на другой стороне котораго виднелось большое деревянное
здание. Переправились на лодке черезъ озеро. Здание оказалось пограничной
заставой. Насъ встретилъ начальникъ заставы — такой же маленький
благодушный и спокойный финнъ, какъ нашъ мужичекъ. Степенно пожалъ намъ
руки. Мы вошли въ просторную чистую комнату — казарму {481} пограничниковъ.
Здесь стояла дюжина коекъ и у стены — стойка съ винтовками...
Мы сняли наши рюкзаки. Начальникъ заставы протянулъ намъ коробку съ
финскими папиросами. Закурили, уселись у стола передъ окномъ. Мужичекъ о
чемъ-то вдумчиво докладывалъ, начальникъ такъ же вдумчиво и сочувственно
кивалъ головой. Пограничники стояли около и о чемъ-то многозначительно
перемигивались. Откуда-то вышла и стала въ рамке двери какая-то женщина, по
всемъ внешнимъ признакамъ жена начальника заставы. Какия-то льняныя,
белобрысыя детишки выглядывали изъ-за косяковъ.
Разговоръ клеился очень плохо. Нашъ мужичекъ исчерпалъ свой весьма
немноготомный запасъ русскихъ словъ, мне говорить просто не хотелось... Вотъ
ведь, мечталъ объ этомъ дне — первомъ дне на воле — летъ
пятнадцать-семнадцать планировалъ, добивался, ставилъ свою, и не свою голову
на попа — а сейчасъ, когда, наконецъ, добился, просто какая-то
растерянность...
Женщина исчезла. Потомъ снова появилась и что-то сказала. Начальникъ
заставы всталъ и жестомъ, не лишеннымъ некоторой церемонности, пригласилъ
насъ въ соседнюю комнату. Это была чистенькая, словно по всемъ угламъ
вылизанная, комнатка, посередине стоялъ столъ, накрытый белоснежной
скатертью, на столе стояли чашки и дымился кофейникъ... Такъ, значитъ,
"приглашены на чашку кофе". Не ожидалъ.
Мы были такими грязными, опухшими, оборванными, что было какъ-то
неловко сидеть за этимъ нехитрымъ столомъ, который мне, после свиной жизни
лагеря, казался чемъ-то въ высокой степени великосветскимъ. Какъ-то было
неловко накладывать въ чашку не свой сахаръ. Неловко было смотреть въ глаза
этой женщины, которой я никогда не видалъ и, вероятно, никогда больше не
увижу и которая съ такимъ чисто женскимъ инстинктомъ старалась насъ
накормить и напоить, хотя мы после обеда у нашего мужичка и такъ были сыты
до отвала.
Посидели, вроде какъ поговорили. Я почувствовалъ какую-то смертельную
усталость — реакция после напряжения этихъ летъ и этихъ дней. Поднялся.
Вышли въ комнату пограничниковъ. Тамъ на зеркально натертомъ полу былъ
разостланъ какой-то коверъ, на ковре лежали две постели: для меня и для Юры.
Настоящия постели, человеческия, а мы уже годъ спали, Богъ его знаетъ, на
чемъ. Юра бокомъ посмотрелъ на эти постели и сказалъ: "простыни, чортъ его
дери!.."
Ужъ вечерело. Я вышелъ во дворъ. Жена начальника заставы стояла на
коленяхъ у крыльца, и въ ея засученныхъ рукахъ была наша многострадальная
кастрюля, изъ которой когда-то какая-то неизвестная мне подпорожская девочка
пыталась тепломъ своего голоднаго тельца извлечь полпуда замороженныхъ
лагерныхъ щей, которая прошла нашъ первый побегъ, лагерь и шестнадцать
сутокъ скитаний по карельской тайге. Жена начальника заставы явственно
пыталась привести эту кастрюлю въ христианский видъ. Женщина была вооружена
какими-то тряпками, щетками и {482} порошками и старалась честно. Въ дороге
мы эту кастрюлю, конечно, не чистили. Копоть костровъ въелась въ мельчайшия
поры аллюминия. Исходная цилиндрическая форма отъ ударовъ о камни, о стволы
деревьевъ и отъ многаго другого превратилась во что-то, не имеющее никакого
адэкватнаго термина даже въ геометрии Лобачевскаго, а вотъ стоитъ женщина на
коленяхъ и треть этотъ аллюминиевый обломокъ крушения. Я сталъ объяснять ей,
что этого делать не стоитъ, что эта кастрюля уже отжила свой, исполненный
приключениями, векъ. Женщина понимала плохо. На крыльцо вышелъ Юра, и мы
соединенными усилиями какъ-то договорились. Женщина оставила кастрюлю и
оглядела насъ взглядомъ, въ которомъ ясно чувствовалась непреоборимая
женская тенденция поступить съ нами приблизительно такъ же, какъ и съ этой
кастрюлей: оттереть, вымыть, заштопать, пришить пуговицы и уложить спать. Я
не удержался: взялъ грязную руку женщины и поцеловалъ ее. А на душе — было
очень плохо...
Видимо, какъ-то плохо было и Юре. Мы постояли подъ потемневшимъ уже
небомъ и потомъ пошли къ склону холма надъ озеромъ. Конечно, этого делать не
следовало бы. Конечно, мы, какъ бы тамъ ни обращались съ нами, были
арестованными, и не надо было давать повода хотя бы темъ же пограничникамъ
подчеркивать этотъ оффициальный фактъ. Но никто его не подчеркнулъ.
Мы уселись на склоне холма. Передъ нами разстилалась светло-свинцовая
гладь озера, дальше, къ востоку отъ него, дремучей и черной щетиной
поднималась тайга, по которой, Богъ дастъ, намъ никогда больше не придется
бродить. Еще дальше къ востоку шли безконечные просторы нашей родины, въ
которую, Богъ знаетъ, удастся-ли намъ вернуться.
Я досталъ изъ кармана коробку папиросъ, которой насъ снабдилъ
начальникъ заставы. Юра протянулъ руку: "Дай и мне"...
— "Съ чего ты это?"
— "Да, такъ"...
Я чиркнулъ спичку. Юра неумело закурилъ и поморщился. Сидели и молчали.
Надъ небомъ востока появились первыя звезды оне где-то тамъ светилась и надъ
Салтыковкой, и надъ Москвой, и надъ Медвежьей Горой, и надъ Магнитогорскомъ,
только, пожалуй, въ Магнитогорске на нихъ и смотреть-то некому — не до
того... А на душе было неожиданно и замечательно паршиво...
¶У ПОГРАНИЧНИКОВЪ§
Повидимому, мы оба чувствовали себя какими-то обломками крушения — the
derelicts. Пока боролись за жизнь, за свободу, за какое-то человечье житье,
за право чувствовать себя не удобрениемъ для грядущихъ озимей социализма, а
людьми — я, въ частности, по въевшимся въ душу журнальнымъ инстинктамъ —
за право говорить о томъ, что я виделъ и чувствовалъ; пока мы, выражаясь
поэтически, напрягали свои бицепсы въ борьбе съ разъяренными волнами
социалистическаго кабака, — все было какъ-то просто и прямо... Странно:
самое простое время было въ тайге. Никакихъ {483} проблемъ. Нужно было
только одно — идти на западъ. Вотъ и шли. Пришли.
И, словно вылившись изъ шторма, сидели мы на неизвестномъ намъ берегу и
смотрели туда, на востокъ, где въ волнахъ коммунистическаго террора и
социалистическаго кабака гибнетъ столько родныхъ намъ людей... Много
запоздалыхъ мыслей и чувствъ лезло въ голову... Да, проворонили нашу родину.
Въ частности, проворонилъ и я — что ужъ тутъ греха таить. Патриотизмъ?
Любовь къ родине? Кто боролся "i"просто"/i" за это? Боролись: за усадьбу, за
программу, за партию, за церковь, за демократию, за самодержавие... Я
боролся за семью. Борисъ боролся за скаутизмъ. Нужно было, давно нужно было
понять, что вне родины — нетъ ни черта: ни усадьбы, ни семьи, ни скаутизма,
ни карьеры, ни демократии, ни самодержавия — ничего нетъ. Родина — какъ
кантовския категории времени и пространства; вне этихъ категорий — пустота,
Urnichts. И вотъ — проворонили...
И эти финны... Таежный мужичекъ, пограничные солдаты, жена начальника
заставы. Я вспомнилъ финскихъ идеалистическихъ и коммунистическихъ карасей,
приехавшихъ въ СССР изъ Америки, ограбленныхъ, какъ липки, и голодавшихъ на
Урале и на Алтае, вспомнилъ лица финскихъ "беженцевъ" въ ленинградской
пересылке — лица, въ которыхъ отъ голода глаза ушли куда-то въ глубину
черепа и губы ссохлись, обнажая кости челюстей... Вспомнился грузовикъ съ
финскими беженцами въ Карелии, въ селе Койкоры... Да, ихъ принимали не такъ,
какъ принимаютъ здесь насъ... На чашку кофе ихъ не приглашали и кастрюль имъ
не пытались чистить... Очень ли мы правы, говоря о русской общечеловечности
и дружественности?.. Очень ли ужъ мы правы, противопоставляя
"материалистический Западъ" идеалистической русской душе?
Юра сиделъ съ потухшей папиросой въ зубахъ и глядя, какъ и я, на
востокъ, поверхъ озера и тайги... Заметивъ мой взглядъ, онъ посмотрелъ на
меня и кисло улыбнулся, вероятно, ему тоже пришла въ голову какая-то
параллель между темъ, какъ встречаютъ людей тамъ и какъ встречаютъ ихъ
здесь... Да, объяснить можно, но дать почувствовать — нельзя. Юра,
собственно, России не видалъ. Онъ виделъ социализмъ, Москву, Салтыковку,
людей, умирающихъ отъ малярии на улицахъ Дербента, снесенныя артиллерией
села Украины, лагерь въ Чустрое, одиночку ГПУ, лагерь ББК. Можетъ быть, не
следовало ему всего этого показывать?.. А — какъ не показать?
Юра попросилъ у меня спички. Снова зажегъ папиросу, руки слегка
дрожали. Онъ ухмыльнулся еще разъ, совсемъ уже деланно и кисло, и спросилъ:
"Помнишь, какъ мы за керосиномъ ездили?"... Меня передернуло...
Это было въ декабре 1931 года. Юра только что приехалъ изъ буржуазнаго
Берлина. Въ нашей Салтыковке мы сидели безъ света — керосина не было.
Поехали въ Москву за керосиномъ. Стали въ очередь въ четыре часа утра.
Мерзли до десяти. Я принялъ на себя административныя обязанности и сталъ
выстраивать {484} очередь, вследствие чего, когда лавченка открылась, я
наполнилъ два пятилитровыхъ бидона вне очереди и сверхъ нормы. Кое-кто сталъ
протестовать. Кое-кто полезъ драться. Изъ за десяти литровъ керосина, изъ-за
пятиалтыннаго по "нормамъ" "проклятаго царскаго режима", были пущены въ ходъ
кулаки... Что это? Россия? А какую иную Россию видалъ Юра?
Конечно, можно бы утешаться темъ, что путемъ этакой "прививки" съ
социализмомъ въ России покончено навсегда. Можно бы найти еще несколько
столь же утешительныхъ точекъ зрения, но въ тотъ вечеръ утешения какъ-то въ
голову не лезли. Сзади насъ догоралъ поздний летний закатъ. Съ крыльца
раздался веселый голосъ маленькаго пограничника, голосъ явственно звалъ
насъ. Мы поднялись. На востоке багровели, точно облитыя кровью красныя
знамена, освещенныя уже невиднымъ намъ солнцемъ, облака и глухо шумела
тайга...
Маленький пограничникъ, действительно, звалъ насъ. Въ небольшой
чистенькой кухне стоялъ столъ, уставленный всякими съестными благами, на
которыя Юра посмотрелъ съ великимъ сожалениемъ: есть было больше некуда.
Жена начальника заставы, которая, видимо, въ этой маленькой "семейной"
казарме была полной хозяйкой, думаю, более самодержавной, чемъ и самъ
начальникъ, пыталась было уговорить Юру и меня съесть что-нибудь еще — это
было безнадежное предприятие. Мы отнекивались и отказывались, пограничники о
чемъ-то весело пересмеивались, изъ спутанныхъ ихъ жестовъ я понялъ, что они
спрашиваютъ, есть ли въ России такое обилие. Въ России его не было, но
говорить объ этомъ не хотелось. Юра попытался было объяснить: Россия это —
одно, а коммунизмъ это — другое. Для вящей понятливости онъ въ русский
языкъ вставлялъ немецкия, французския и английския слова, которыя
пограничникамъ были не на много понятнее русскихъ. Потомъ перешли на
рисунки. Путемъ очень сложной и путанной символики намъ, повидимому, все же
удалось объяснить некоторую разницу между русскимъ и большевикомъ. Не знаю,
впрочемъ, стоило ли ее объяснять. Насъ, во всякомъ случае, встречали не какъ
большевиковъ. Нашъ маленький пограничникъ тоже взялся за карандашъ. Изъ его
жестовъ и рисунковъ мы поняли, что онъ имеетъ медаль за отличную стрельбу —
медаль эта висела у него на штанахъ — и что на озере они ловятъ форелей и
стреляютъ дикихъ утокъ. Начальникъ заставы къ этимъ уткамъ дорисовалъ еще
что-то, слегка похожее на тетерева. Житье здесь, видимо, было совсемъ
спокойное... Жена начальника заставы погнала насъ всехъ спать: и меня съ
Юрой, и пограничниковъ, и начальника заставы. Для насъ были уже уготованы
две постели: настоящия, всамделишныя, человеческия постели. Какъ-то неудобно
было лезть со своими грязными ногами подъ грубыя, но белоснежно-чистыя
простыни, какъ-то неловко было за нашу лагерную рвань, какъ-то обидно было,
что эту рвань наши пограничники считаютъ не большевицкой, а русской рванью.
Жена начальника заставы что-то накричала на пограничниковъ, которые все
пересмеивались весело о чемъ-то, и они, слегка {485} поторговавшись,
улеглись спать. Я не безъ наслаждения вытянулся на постели — первый разъ
после одиночки ГПУ, где постель все-таки была. Въ лагере были только голыя
доски наръ, потомъ мохъ и еловыя ветки карельской тайги. Нетъ, что томъ ни
говорить, а комфортъ — великая вещь...
Однако, комфортъ не помогалъ. И вместо того ощущения, которое я
ожидалъ, вместо ощущения достигнутой, наконецъ, цели, ощущения безопасности,
свободы и прочаго и прочаго, въ мозгу кружились обрывки тяжелыхъ моихъ
мыслей и о прошломъ, и о будущемъ, а на душе было отвратительно скверно...
Чистота и уютъ этой маленькой семейной казармы, жалостливое гостеприимство
жены начальника заставы, дружественное зубоскальство пограничниковъ, покой,
сытость, налаженность "i"этой"/i" жизни ощущались, какъ некое национальное
оскорбление: почему же у "i"насъ"/i" такъ гнусно, такъ голодно, такъ жестоко?
Почему советские пограничники (советские, но все же русские) встречаютъ
беглецовъ изъ Финляндии совсемъ не такъ, какъ вотъ эти финны встретили насъ,
беглецовъ изъ России? Такъ ли ужъ много у насъ правъ на ту монополию
"всечеловечности" и дружественности, которую мы утверждаемъ за русской
душой? Не знаю, какъ будетъ дальше. По ходу событий насъ, конечно, должны
арестовать, куда-то посадить, пока наши личности не будутъ более или менее
выяснены. Но, вотъ, пока что никто къ намъ не относится, какъ къ
арестантамъ, какъ къ подозрительнымъ. Все эти люди принимаютъ насъ, какъ
гостей, какъ усталыхъ, очень усталыхъ, путниковъ, которыхъ прежде всего надо
накормить и подбодрить. Разве, если бы я былъ финскимъ коммунистомъ,
прорвавшимся въ "отечество всехъ трудящихся", со мною "i"такъ"/i" обращались бы? Я
вспомнилъ финновъ-перебежчиковъ, отосланныхъ въ качестве заключенныхъ на
стройку Магнитогорскаго завода — они тамъ вымирали сплошь; вспомнилъ
"знатныхъ иностранцевъ" въ ленинградской пересыльной тюрьме, вспомнилъ
группы финновъ-перебежчиковъ въ деревне Койкоры, голодныхъ, обезкураженныхъ,
растерянныхъ, а въ глазахъ — плохо скрытый ужасъ полной катастрофы,
жестокой обманутости, провала всехъ надеждъ... Да, ихъ такъ не встречали,
какъ встречаютъ насъ съ Юрой. Странно, но если бы вотъ на этой финской
пограничной заставе къ намъ отнеслись грубее, оффициальнее, мне было бы
какъ-то легче. Но отнеслись такъ по человечески, какъ я — при всемъ моемъ
оптимизме, не ожидалъ. И контрастъ съ безчеловечностью всего того, что я
видалъ на территории бывшей Российской империи, навалился на душу тяжелымъ
национальнымъ оскорблениемъ. Мучительнымъ оскорблениемъ, безвылазностью,
безысходностью. И вотъ еще — стойка съ винтовками.
Я, какъ большинство мужчинъ, питаю къ оружию "влечение, родъ недуга".
Не то, чтобы я былъ очень кровожаднымъ или воинственнымъ, но всякое оружие,
начиная съ лука и кончая пулеметомъ, какъ-то притягиваетъ. И всякое хочется
примерить, пристрелять, почувствовать свою власть надъ нимъ. И такъ какъ я
— отъ Господа Бога — человекъ, настроенный безусловно пацифистски,
безусловно антимилитаристически, такъ какъ я питаю {486} безусловное
отвращение ко всякому убийству и что въ нелепой моей биографии есть два
убийства — да и то оба раза кулакомъ, — то свое влечение къ оружию я
всегда разсматривалъ, какъ своего рода тихое, но совершенно безвредное
помешательство — вотъ вроде собирания почтовыхъ марокъ: платятъ же люди
деньги за такую ерунду.
Около моей койки была стойка съ оружиемъ: штукъ восемь трехлинеекъ
русскаго образца (финская армия вооружена русскими трехлинейками), две
двухстволки и какая-то мне еще неизвестная малокалиберная винтовочка: завтра
надо будетъ пощупать... Вотъ, тоже, чудаки люди! Мы, конечно, арестованные.
Но ежели мы находимся подъ арестомъ, не следуетъ укладывать насъ спать у
стойки съ оружиемъ. Казарма спитъ, я — не сплю. Подъ рукой у меня оружие,
достаточное для того, чтобы всю эту казарму ликвидировать въ два счета, буде
мне это понадобится. Надъ стойкой виситъ заряженный парабеллюмъ маленькаго
пограничника. Въ этомъ парабеллюме — полная обойма: маленький пограничникъ
демонстрировалъ Юре механизмъ этого пистолета... Тоже — чудаки-ребята...
И вотъ, я поймалъ себя на ощущении — ощущении, которое стоитъ вне
политики, вне "пораженчества" или "оборончества", можетъ быть, даже вообще
вне сознательнаго "я": что первый разъ за 15-16 летъ своей жизни —
винтовки, стоящия въ стойке у стены я почувствовалъ, какъ винтовки
"i"дружественныя"/i". Не оружие насилия, а оружие защиты отъ насилия. Советская
винтовка всегда ощущалась, какъ оружие насилия — насилия надо мной, Юрой,
Борисомъ, Авдеевымъ, Акульшинымъ, Батюшковымъ и такъ далее по алфавиту.
Совершенно точно такъ же она ощущалась и всеми ими... Сейчасъ вотъ эти
"i"финския"/i" винтовки, стоящия у стены, защищаютъ меня и Юру отъ советскихъ
винтовокъ. Это очень тяжело, но это все-таки фактъ: финския винтовки насъ
защищаютъ; изъ русскихъ винтовокъ мы были бы разстреляны, какъ были
разстреляны миллионы другихъ русскихъ людей — помещиковъ и мужиковъ,
священниковъ и рабочихъ, банкировъ и безпризорниковъ... Какъ, вероятно, уже
разстреляны те инженеры, которые пытались было бежать изъ Туломскаго
отделения социалистическаго рая и въ моментъ нашего побега еще досиживали
свои последние дни въ Медгорской тюрьме, какъ разстрелянъ Акульшинъ, ежели
ему не удалось прорваться въ заонежскую тайгу... Какъ были бы разстреляны
сотни тысячъ русскихъ эмигрантовъ, если бы они появились на родной своей
земле.
Мне захотелось встать и погладить эту "i"финскую"/i" винтовку. Я понимаю:
очень плохая иллюстрация для патриотизма. Я не думаю, чтобы я былъ
патриотомъ хуже всякаго другого русскаго — плохимъ былъ патриотомъ: плохими
патриотами были все мы — хвастаться намъ нечемъ. И мне тутъ хвастаться
нечемъ. Но вотъ: при всей моей подсознательной, фрейдовской тяге ко всякому
оружию, меня отъ всякаго советскаго оружии пробирала дрожь отвращения и
страха и ненависти. Советское оружие — это, въ основномъ, орудие разстрела.
А самое "i"страшное"/i" въ {487} нашей жизни заключается въ томъ, что советская
винтовка — одновременно и русская винтовка. Эту вещь я понялъ только на
финской пограничной заставе. Раньше я ея не понималъ. Для меня, какъ и для
Юры, Бориса, Авдеева, Акульшина, Батюшкова и такъ далее по алфавиту,
советская винтовка — была только советской винтовкой. О ея русскомъ
происхождении — "i"тамъ"/i" не было и речи. Сейчасъ, когда эта эта винтовка не
грозить голове моего сына, я этакъ могу разсуждать, такъ сказать,
"объективно". Когда эта винтовка, советская-ли, русская-ли, будетъ
направлена въ голову моего сына, моего брата — то ни о какомъ тамъ
патриотизме и территорияхъ я разговаривать не буду. И Акульшинъ не будетъ...
И ни о какомъ "объективизме" не будетъ и речи. Но лично я, находясь въ почти
полной безопасности отъ советской винтовки, удравъ отъ всехъ прелестей
социалистическаго строительства, уже начинаю ловить себя на подленькой
мысли: я-то удралъ, а ежели "i"тамъ"/i" еще миллионъ людей будетъ разстреляно,
что-жъ, можно будетъ по этому поводу написать негодующую статью и
посоветовать товарищу Сталину согласиться съ моими безспорными доводами о
вреде диктатуры, объ утопичности социализма, объ угашении духа и о прочихъ
подходящихъ вещахъ. И, написавъ статью, мирно и съ чувствомъ исполненнаго
моральнаго и патриотическаго долга пойти въ кафэ, выпить чашку кофе со
сливками, закурить за две марки сигару и "объективно" философствовать о той
девочке, которая пыталась изсохшимъ своимъ тельцемъ растаять кастрюлю
замороженныхъ помоевъ, о техъ четырехъ тысячахъ ни въ чемъ неповинныхъ
русскихъ ребятъ, которые догниваютъ страшные дни свои въ "трудовой" колонии
Водораздельскаго отделения ББК ОГПУ, и о многомъ другомъ, что я видалъ
"своима очима". Господа Бога молю своего, чтобы хоть эта ужъ чаша меня
миновала...
Никогда въ своей жизни — а жизнь у меня была путаная — не переживалъ
я такой страшной ночи, какъ эта первая ночь подъ гостеприимной и
дружественной крышей финской пограничной заставы. Дошло до великаго
соблазна: взять парабеллюмъ маленькаго пограничника и ликвидировать все
вопросы "на корню". Вотъ это дружественное человечье отношение къ намъ,
двумъ рванымъ, голоднымъ, опухшимъ и, конечно, подозрительнымъ иностранцамъ,
— оно для меня было, какъ пощечина.
Почему же здесь, въ Финляндии, такая дружественность, да еще ко мне, къ
представителю народа, когда-то "угнетавшаго" Финляндию? Почему же тамъ, на
моей родине, безъ которой мне все равно никотораго житья нетъ и не можетъ
быть, такой безвылазный, жестокий, кровавый кабакъ? Какъ это все вышло? Какъ
это я — Иванъ Лукьяновичъ Солоневичъ, ростъ выше-средний, глаза
обыкновенные, носъ картошкой, весъ семь пудовъ, особыхъ приметъ не имеется,
— какъ это я, мужчина и все прочее, могъ допустить весь этотъ кабакъ?
Почему это я — не такъ, чтобы трусъ, и не такъ, чтобы совсемъ дуракъ — на
практике оказался и трусомъ, и дуракомъ?
Надъ стойкой съ винтовками мирно виселъ парабеллюмъ. {488} Мне было
такъ мучительно и этотъ парабеллюмъ такъ меня тянулъ, что мне стало жутко —
что это, съ ума я схожу? Юра мирно похрапывалъ. Но Юра за весь этотъ кабакъ
не ответчикъ. И мой сынъ, Юра, могъ бы, имелъ право меня спросить: "Такъ
какъ же ты все это допустилъ?"
Но Юра не спрашивалъ. Я всталъ, чтобы уйти отъ парабеллюма, и вышелъ во
дворъ. Это было несколько неудобно. Конечно, мы были арестованными и,
конечно, не надо было ставить нашихъ хозяевъ въ неприятную необходимость
сказать мне: "ужъ вы, пожалуйста, не разгуливайте". Въ сенцахъ спалъ песъ и
сразу на меня окрысился. Маленький пограничникъ сонно вскочилъ, попридержалъ
пса, посмотрелъ на меня сочувственнымъ взглядомъ — я думаю, видъ у меня
былъ совсемъ сумасшедший — и снова улегся спать. Я селъ на пригорке надъ
озеромъ и неистово курилъ всю ночь. Бледная северная заря поднялась надъ
тайгой. Съ того места, на которомъ я сиделъ, еще видны были леса русской
земли, въ которыхъ гибли десятки тысячъ русскихъ — невольныхъ насельниковъ
Беломорско-Балтийскаго комбината и прочихъ въ этомъ же роде.
Было уже совсемъ светло. Изъ какого-то обхода вернулся патруль,
посмотрелъ на меня, ничего не сказалъ и прошелъ въ домъ. Черезъ полчаса
вышелъ начальникъ заставы, огляделъ меня сочувственнымъ взглядомъ, вздохнулъ
и пошелъ мыться къ колодцу. Потомъ появился и Юра; онъ подошелъ ко мне и
осмотрелъ меня критически:
— Какъ-то не верится, что все это уже сзади. Неужели, въ самомъ деле,
драпнули?
И потомъ, заметивъ мой кислый видъ, утешительно добавилъ:
— Знаешь, у тебя сейчасъ просто нервная реакция... Отдохнешь —
пройдетъ.
— А у тебя?
Юра пожалъ плечами.
— Да какъ-то, действительно, думалъ, что будетъ иначе. Немцы говорятъ:
Bleibe im Lande und naehre dich redlich.
— Такъ что же? Можетъ быть, лучше было оставаться?
— Э, нетъ, ко всемъ чертямъ. Когда вспоминаю подпорожский УРЧ, БАМ,
детишекъ — и сейчасъ еще словно за шиворотъ холодную воду льютъ... Ничего,
не раскисай, Ва...
Насъ снова накормили до отвала. Потомъ все население заставы жало намъ
руки, и подъ конвоемъ техъ же двухъ пограничниковъ, которые встретили насъ
въ лесу, мы двинулись куда-то пешкомъ. Въ версте отъ заставы, на какомъ-то
другомъ озере, оказалась моторная лодка, въ которую мы и уселись все
четверо.
Снова лабиринты озеръ, протоковъ, реченокъ. Снова берега, покрытые
тайгой, болотами, каменныя осыпи, завалы бурелома на вершинахъ хребтовъ. Юра
посмотрелъ и сказалъ: "бр-ръ, больше я по такимъ местамъ не ходокъ, даже
смотреть не хочется"...
Но все-таки сталъ смотреть. Сейчасъ изъ этой моторки своеобразный
карельский пейзажъ былъ такимъ живописнымъ, отъ него веяло миромъ лесной
пустыни, въ которой скрываются не {489} заставы ГПУ, а Божьи отшельники.
Моторка вспугивала стаи дикихъ утокъ, маленький пограничникъ пытался было
стрелять въ нихъ изъ парабеллюма. По Юриному лицу было видно, что и у него
руки чесались. Пограничникъ протянулъ парабеллюмъ и Юре — въ Медгоре этого
бы не сделали. Раза три и Юра промазалъ по стайке плававшихъ у камышей
утокъ. Утки снялись и улетели.
Солнце подымалось къ полудню. На душе становилось какъ-то яснее и
спокойнее. Можетъ быть, и въ самомъ деле Юра правъ: это было только нервной
реакцией. Около часу дня моторка пристала къ какой-то спрятанной въ лесныхъ
заросляхъ крохотной деревушке. Наши пограничники побежали въ деревенскую
лавченку и принесли папиросъ, лимонаду и чего-то еще въ этомъ роде.
Собравшиеся у моторки молчаливые финны сочувственно выслушивали оживленное
повествование нашего маленькаго конвоира и задумчиво кивали своими трубками.
Маленький конвоиръ размахивалъ руками такъ, какъ если бы онъ былъ не
финномъ, а итальянцемъ, и, подозреваю, вралъ много и сильно. Но, видимо,
вралъ достаточно живописно.
Къ вечеру добрались до какого-то пограничнаго пункта, въ которомъ
обиталъ патруль изъ трехъ солдатъ. Снова живописные разсказы пограничника —
ихъ размеръ увеличивался съ каждымъ новымъ опытомъ и, повидимому, обогащался
новыми подробностями и образами. Наши хозяева наварили намъ полный котелъ
ухи, и после ужина мы улеглись спать на сене. На этотъ разъ я спалъ, какъ
убитый.
Рано утромъ мы пришли въ крохотный городокъ — сотня деревянныхъ
домиковъ, раскинутыхъ среди вырубленныхъ въ лесу полянокъ. Какъ оказалось
впоследствии, городокъ назывался Илломантси, и въ немъ находился штабъ
какой-то пограничной части. Но было еще рано, и штабъ еще спалъ. Наши
конвоиры съ чего-то стали водить насъ по какимъ-то знакомымъ своимъ домамъ.
Все шло, такъ сказать, по ритуалу. Маленький пограничникъ размахивалъ руками
и повествовалъ; хозяйки, охая и ахая, устремлялись къ плитамъ — черезъ
десять минутъ на столе появлялись кофе, сливки, масло и прочее. Мы съ
любопытствомъ и не безъ горечи разглядывали эти крохотныя комнатки,
вероятно, очень бедныхъ людей, занавесочки, скатерти, наивныя олеографии на
стенахъ, пухленькихъ и чистенькихъ хозяекъ — такой слаженный, такой ясный и
уверенный бытъ... Да, сюда бы пустить нашихъ раскулачивателей, на эту нищую
землю — не то, что наша Украина, — на которой люди все-таки строятъ
человеческое житье, а не коллективизированный бедламъ...
Въ третьемъ по очереди доме мы уже не могли ни выпить, ни съесть ни
капли и ни крошки. Хождения эти были закончены передъ объективомъ какого-то
местнаго фотографа, который увековечилъ насъ всехъ четырехъ. Наши
пограничники чувствовали себя соучастниками небывалой въ этихъ местахъ
сенсации. Потомъ пошли къ штабу. Передъ вышедшимъ къ намъ офицеромъ нашъ
маленький пограничникъ петушкомъ вытянулся въ струнку и сталъ о чемъ-то
оживленно разсказывать. Но такъ какъ разсказывать, да еще и оживленно, безъ
жестикуляции онъ, очевидно, не могъ, то {490} отъ его субординации скоро не
осталось ничего: нравы въ финской армии, видимо, достаточно демократичны.
Съ офицеромъ мы, наконецъ, смогли объясниться по-немецки. Съ насъ сняли
допросъ — первый допросъ на буржуазной территории — несложный допросъ: кто
мы, что мы, откуда и прочее. А после допроса снова стали кормить. Такъ какъ
въ моемъ лагерномъ удостоверении моя профессия была указана: "инструкторы
физкультуры", то къ вечеру собралась группа солдатъ — одинъ изъ нихъ
неплохо говорилъ по-английски — и мы занялись швыряниемъ диска и ядра.
Финския "нейти" (что соответствуетъ французскому mademoiselle) стояли
кругомъ, пересмеивались и шушукались. Небольшая казарма и штабъ
обслуживались женской прислугой. Все эти "нейти" были такими чистенькими,
такими "i"новенькими"/i", какъ будто ихъ только что выпустили изъ магазина самой
лучшей, самой добросовестной фирмы. Еще какия-то "нейти" принесли намъ
апельсиновъ и банановъ, потомъ насъ уложили спать на сене — конечно, съ
простынями и прочимъ. Утромъ жали руки, хлопали по плечу и говорили
какия-то, вероятно, очень хорошия вещи. Но изъ этихъ очень хорошихъ вещей мы
не поняли ни слова.
¶ВЪ КАТАЛАЖКе§
Въ Илломантси мы были переданы, такъ сказать, въ руки гражданскихъ
властей. Какой-то равнодушнаго вида парень повезъ насъ на автобусе въ
какой-то городокъ, съ населениемъ, вероятно, тысячъ въ десять, оставилъ насъ
на тротуаре и куда-то исчезъ. Прохожая публика смотрела на насъ взорами, въ
которыхъ сдержанность тщетно боролась съ любопытствомъ и изумлениемъ. Потомъ
подъехалъ какой-то дядя на мотоциклетке, отвезъ насъ на окраину города, и
тамъ мы попали въ каталажку. Намъ впоследствии изъ вежливости объяснили, что
это не каталажка, то-есть не арестъ, а просто карантинъ. Ну, карантинъ, такъ
карантинъ. Каталажка была домашняя, и при нашемъ опыте удрать изъ нея не
стоило решительно ничего. Но не стоило и удирать. Дядя, который насъ
привезъ, сделалъ было видъ что ему по закону полагается устроить обыскъ въ
нашихъ вещахъ, подумалъ, махнулъ рукой и уехалъ куда-то восвояси. Часа
черезъ два вернулся съ темъ же мотоцикломъ и повезъ насъ куда-то въ городъ,
какъ оказалось, въ политическую полицию.
Я не очень ясно представляю себе, чемъ и какъ занята финская
политическая полиция... Какой-то высокий, среднихъ летъ, господинъ ошарашилъ
меня вопросомъ:
— Ви членъ векапебе?
Следующий вопросъ, заданный по шпаргалке, звучалъ приблизительно такъ:
— Ви членъ мопръ, ви членъ оптете? — Подъ последнимъ, вероятно,
подразумевалось "Общество пролетарскаго туризма", ОПТЭ.
Мы перешли на немецкий языкъ, и вопросъ о моихъ {491} многочисленныхъ
членствахъ какъ-то отпалъ. Заполнили нечто вроде анкеты. Я попросилъ своего
следователя о двухъ услугахъ: узнать, что стало съ Борисомъ — онъ долженъ
былъ перейти границу приблизительно вместе съ нами — и одолжить мне денегъ
для телеграммы моей жене въ Берлинъ... На этомъ допросъ и закончился: На
другой день въ каталажку прибылъ нашъ постоянный перевозчикъ на мотоцикле въ
сопровождении какой-то очень делового вида "нейти", такой же чистенькой и
новенькой, какъ и все прочия. "Нейти", оказывается, привезла мне деньги:
телеграфный переводъ изъ Берлина и телеграмму съ поздравлениемъ. Еще черезъ
часъ меня вызвали къ телефону, где следователь, дружески поздравивъ меня,
сообщилъ, что некто, именующий себя Борисомъ Солоневичемъ, перешелъ 12
августа финскую границу въ районе Сердоболя... Юра, стоявший рядомъ, по
выражению моего лица понялъ, въ чемъ дело.
— Значитъ, и съ Бобомъ все въ порядке... Значитъ, все курилки живы.
Вотъ это классъ! — Юра хотелъ было ткнуть меня кулакомъ въ животъ, но
запутался въ телефонномъ проводе. У меня перехватило дыхание: неужели все
это — не сонъ?..
9-го сентября 1934 года, около 11 часовъ утра, мы въезжали на
автомобиле на свою первую буржуазную квартиру... Присутствие г-жи М.,
представительницы русской колонии, на попечение и иждивение которой мы были,
такъ сказать, сданы финскими властями, не могло остановить ни дружескихъ
излияний, ни безпокойныхъ вопросовъ: какъ бежали мы, какъ бежалъ Борисъ, и
какъ это все невероятно, неправдоподобно, что вотъ едемъ мы по вольной земле
и нетъ ни ГПУ, ни лагеря, ни Девятнадцатаго квартала, нетъ багровой тени
Сталина и позорной необходимости славить гениальность тупицъ и гуманность
палачей... {492}
--------
¶БОРИСЪ СОЛОНЕВИЧЪ. Мой побегъ изъ "рая"§
Въ той массе писемъ, которыми бомбардируютъ насъ читатели со всехъ
концовъ мира, все чаще повторяется запросъ къ брату: а что-же сталось съ
третьимъ "советскимъ мушкетеромъ" — Борисомъ, то-есть со мной... Мой братъ
Иванъ, авторъ книги "Россия въ концлагере", решилъ не излагать самъ историю
моего побега, а такъ сказать, просто передалъ перо мне.
Предлагаемый читателямъ разсказъ является заключительной главой моей
книги ""i"Молодежь и ГПУ"/i"" и печатается здесь почти безъ изменений.
Въ качестве некотораго предисловия, я въ несколькихъ словахъ сообщу,
какъ проходила моя "единоличная" эпопея после разставания съ братомъ въ
Подпорожьи.
Санитарный городокъ прожилъ недолго. Прежде всего ГУЛАГ не слишкомъ
ласково отнесся къ мысли концентрировать "отбросы лагеря" — инвалидовъ и
слабосильныхъ — въ одномъ месте, вдобавокъ недалеко отъ железной дороги и
судоходной реки. Къ тому же академикъ Графтио, строитель гидростанции • 2,
предъявилъ претензии на бараки Погры для своихъ рабочихъ. Словомъ,
сангородокъ, не безъ содействия лирической mademoiselle Шацъ, былъ
раскассированъ, а я переброшенъ въ столицу "королевства Свирьлага" —
Лодейное Поле.
Съ техъ поръ, какъ Императоръ Петръ строилъ тамъ свои ладьи — сиречь,
флотъ — этотъ городокъ мало выросъ: въ немъ была не больше 10.000 жителей,
и назвать его городомъ можно было лишь при сильномъ напряжении фантазии.
На окраине этого городка былъ расположенъ лагерный пунктъ съ 3.000
"невольныхъ" жителей.
И вотъ туда-то начальникомъ санитарной части и былъ назначенъ я, и вотъ
оттуда-то въ одинъ день съ братомъ я и бежалъ изъ "счастливейшей родины
самыхъ счастливыхъ людей во всемъ мире и его окрестностяхъ"...
Въ своей медицинской деятельности много мне пришлось видеть такихъ
оборотныхъ сторонъ лагерной жизни, которыя лучше бы никому не видеть... Если
удастся — я разскажу объ этихъ сторонахъ... Здесь же моя тема — это только
побегъ, historia drapandi — тотъ самый "драпежъ", о которомъ сейчасъ снится
съ холоднымъ потомъ, а вспоминается съ гордостью и смехомъ... {493}
¶ИСТОРИЧЕСКиЙ ДЕНЬ — 28 иЮЛЯ 1934 ГОДА§
Третий разъ... Неужели судьба не улыбнется мне и на этотъ разъ?..
И я обводилъ "последнимъ взглядомъ" проволочные заборы лагеря,
вооруженную охрану, толпы голодныхъ, измученныхъ заключенныхъ, а въ голове
все трепетала и билась мысль:
— Неужели и этотъ побегъ не удастся?
Хорошо запомнился мне этотъ день... Ночью меня будили "только" два раза
— къ самоубийце и тяжело больному. Рано утромъ привели маленькаго воришку
— почти мальчика, летъ 14, который пытался бежать въ сторону Ленинграда и
былъ пойманъ собаками ищейками: тело и кожа висели клочьями... Ну, что-жъ,
можетъ быть, завтра и меня приведутъ въ такомъ виде... Б-р-р-ръ...
День проходилъ какъ во сне. Къ побегу все было готово, и нужно было
ждать вечера. Изъ самой ограды лагеря я долженъ былъ выйти налегке. Все свои
запасы для длительнаго похода я хранилъ въ аптечке спортивнаго стадиона, въ
мешечкахъ и пакетахъ съ надписями: "Venena" съ черепомъ и скрещенными
костями. А свои запасы я собиралъ несколько месяцевъ, урывая отъ скуднаго
пайка, требуя для "медицинскаго анализа" продукты изъ складовъ и столовыхъ.
И для 2-3 недель тяжелаго пути у меня было килограмма 4 макаронъ, кило три
сахару, кусокъ сала и несколько сушеныхъ рыбъ... Какъ-нибудь дойду!..
¶ПЕРВАЯ ЗАДАЧА§
Прежде всего нужно было выйти изъ ограды лагеря такъ, чтобы не
возбудить подозрений. Я, какъ докторъ, пользовался некоторыми возможностями
покидать лагерь на несколько часовъ, но для успешности побега нужно было
обезпечить себе большую свободу действий. Нужно было, чтобы меня не начали
искать въ этотъ вечеръ.
Случай помогъ этому.
— Вамъ телеграмма, докторъ, — сказалъ, догнавъ меня, санитаръ, когда
я по досчатому мостку черезъ болото шелъ въ амбулаторию.
Я безпокойно развернулъ листокъ. Телефонограмма за несколько часовъ до
побега не можетъ не безпокоить...
"Начальнику Санитарной Части, д-ру Солоневичу. Предлагается явиться
сегодня, къ 17 часамъ на стадионъ Динамо.
Начальникъ Административнаго Отдела Скороскоковъ".
На душе посветлело, ибо это вполне совпадало съ моими планами.
Въ 4 часа съ санитарной сумкой, спокойный съ виду, но съ сильно
бьющимся сердцемъ, я торопливо направлялся къ пропускнымъ воротамъ лагеря.
— Вамъ куда, докторъ? — лениво спросилъ сидевший въ дежурной комнате
комендантъ. {494}
Увидавъ его знакомое лицо, я облегченно вздохнулъ: этотъ не станетъ
придираться. Не разъ, когда ему нужно было вступать въ дежурство, а изо рта
широкой струей несло виннымъ перегаромъ, я выручалъ его ароматическими
средствами изъ аптеки. Этотъ изъ простой благодарности не будетъ ни
задерживать, ни торопиться доносить, что такой-то заключенный не прибылъ во
время. А для меня и каждая задержка, и каждый лишний часъ — вопросъ, можетъ
быть, жизни и смерти...
— Да, вотъ, вызываютъ въ Динамо, а потомъ на операцию. Вотъ —
телефонограмма, — ворчливо ответилъ я. — Тутъ целую ночь не спалъ, и
теперь, верно, опять на всю ночь. Жизнь собачья...
— Ну, что-жъ, дело служебное, — философски заметилъ комендантъ, сонно
покачивая головой. — А на Динамо-то что сегодня?
— Да наши съ Петрозаводскомъ играютъ.
— Ишь ты! — оживился чекистъ. — Наше Динамо, что-ль?
— Да.
— Ну, ну... После разскажете, какъ тамъ и что. Наши-то, небось, должны
наклепать... Пропускъ-то вы взяли, докторъ?
— Не въ первый разъ. Взялъ, конечно.
— Ладно, проходите. А когда обратно?
— Да, верно, только утромъ. Я черезъ северныя ворота пройду — тамъ къ
лазарету ближе. Больные ждутъ...
— Ладно, идите. — И сонное лицо коменданта опустилось къ газете.
Выйдя изъ ограды лагеря, я облегченно перевелъ духъ. Первая задача была
выполнена. Второй задачей было — уйти въ лесъ, а третьей — уйти изъ СССР.
Ладно...
"Безумство смелыхъ — вотъ мудрость жизни"...
Рискнемъ!
¶МОЙ ПОСЛеДНиЙ СОВеТСКиЙ ФУТБОЛЬНЫЙ МАТЧЪ§
На стадионе Динамо предматчевая лихорадка. Команда Петрозаводска уже
тренируется на поле. Два ряда скамей, окружающихъ небольшую площадку съ
громкимъ названиемъ "стадионъ", уже полны зрителями.
Изъ своего маленькаго врачебнаго кабинета я слышу взволнованные голоса
местныхъ футболистовъ. Видимо, что-то не клеится, кого-то не хватаетъ.
Приготовивъ сумку скорой помощи, я уже собирался выйти на площадку,
какъ неожиданно въ корридоре раздевалки я столкнулся съ капитаномъ команды,
онъ же начальникъ адмотдела местнаго ГПУ... Толстое, откормленное лицо
чекиста встревожено.
— Докторъ, идите-ка сюда. Только тихонько, чтобы петрозаводцы не
услыхали. Тутъ нашъ игрокъ одинъ въ дымину пьянъ. Нельзя-ли что сделать,
чтобы онъ, стервецъ, очухался?
На скамейке въ раздевалке игроковъ, действительно, лежалъ и что-то
мычалъ человекъ въ форме войскъ ОГПУ. Когда я наклонился надъ нимъ и тронулъ
его за плечо, всклокоченная голова {495} пьянаго качнулась, повела мутными
глазами и снова тяжело легла на лавку.
— Нетъ, товарищъ Скороскоковъ. Ничего тутъ не выйдетъ. Чтобы онъ
очухался, кое-что, конечно, можно устроить. Но играть онъ все равно не
сможетъ. Это — категорически. Лучше ужъ и не трогать. А то онъ еще
скандаловъ наделаетъ.
— Вотъ сукинъ сынъ! И этакъ подвести всю команду! Посажу я его на
недельку подъ арестъ. Будетъ знать!.. Чортъ побери... Лучший бекъ!..
Черезъ несколько минутъ изъ раздевалки опять съ озабоченнымъ лицомъ
вышелъ Скороскоковъ и съ таинственнымъ видомъ поманилъ меня въ кабинетъ.
— Слушайте, докторъ, — взволнованно сказалъ онъ тихимъ голосомъ,
когда мы остались одни. — Вотъ какая штукенция. Ребята предлагаютъ, чтобы
вы сегодня за насъ сыграли.
— Я? За Динамо?
— Ну, да. Игрокъ вы, кажись, подходящий. Есть ребята, которые васъ еще
по Питеру и по Москве помнятъ, вы тогда въ сборной флота играли... Такъ,
какъ — сыграете? А?
— Да я ведь заключенный.
— Ни хрена! Ребята наши не выдадутъ. А петрозаводцы не знаютъ. Видъ у
васъ знатный... Выручайте, докторъ. Не будьте сволочью... Какъ это
говорится: "чемъ чортъ не шутитъ, когда Богъ спитъ"... А для насъ безъ
хорошаго бека — зарезъ.
Волна задора взмыла въ моей душе. Чортъ побери! Действительно, "если
погибать, такъ ужъ погибать съ музыкой"... Сыграть разве въ самомъ деле въ
последний разочекъ передъ побегомъ, передъ ставкой на смерть или победу?..
Эхъ, куда ни шло!..
— Ладно, давайте форму...
— Вотъ это дело, — одобрительно хлопнулъ меня по плечу капитанъ. —
Компанейский вы парень, товарищъ Солоневичъ. Сразу видать — свой въ
доску...
Каково было ему узнать на следующий день, что этотъ "свой парень"
удралъ изъ лагеря сразу же после футбольнаго матча. Иная гримаса мелькнула у
него на лице, когда онъ, вероятно, отдавалъ приказание:
"Поймать обязательно. Въ случае сопротивления — пристрелить, какъ
собаку...
¶МАТЧЪ§
"Футболъ — это такая игра, где 22 большихъ, большихъ
дурака гоняютъ маленький, маленький мячикъ... и все
довольны"... (Шутка).
Я не берусь описывать ощущения футболиста въ горячемъ серьезномъ
матче... Радостная автоматичность привычныхъ движений, стремительный темпъ
сменящихся впечатлений, крайняя психическая сосредоточенность, напряжение
всехъ мышцъ и нервовъ, биенье жизни и силы въ каждой клеточке здороваго тела
— все {496} это создаетъ такой пестрый клубокъ яркихъ переживаний, что еще
не родился тотъ поэтъ или писатель, который справился бы съ такой темой...
Да и никто изъ "артистовъ пера", кроме, кажется, Конанъ-Дойля, не
"возвышался" до искусства хорошо играть въ футболъ. А это искусство,
батеньки мои, хотя и менее уважаемое, чемъ искусство писать романы, но
никакъ не менее трудное... Не верите? Ну, такъ попробуйте... Тяжелая
задача... Не зря ведь говоритъ народная мудрость: "У отца было три сына:
двое умныхъ, а третий футболистъ". А если разговоръ дошелъ ужъ до такихъ
интимныхъ нотокъ, такъ ужъ позвольте мне признаться, что у моего отца какъ
разъ было три сына и — о, несчастный! — все трое футболисты. А я,
мимоходомъ будь сказано, третий-то и есть...
Ну, словомъ, минутъ за пять до конца матча счетъ былъ 2:2. Толпа
зрителей гудела въ волнении. Взрывы нервнаго смеха и апплодисментовъ то и
дело прокатывались по стадиону, и все растущее напряжение игроковъ
проявлялось въ бешенномъ темпе игры и въ резкости.
Вотъ, недалеко отъ воротъ противника нашъ центръ-форвардъ удачно
послалъ мячъ "на вырывъ" — и худощавая фигура инсайда метнулась къ
воротамъ... Прорывъ... Не только зрители, но и все мы, стоящие сзади линии
нападения, замираемъ. Дойдетъ ли до воротъ нашъ игрокъ?.. Но наперерезъ ему
уже бросаются два защитника. Свалка, "коробочка" — и нашъ игрокъ лежитъ на
земле, грубо сбитый съ ногъ. Свистокъ... Секунда громаднаго напряжения.
Судья медленно делаетъ шагъ къ воротамъ, и мгновенно все понимаютъ причину
свистка:
Penalty kick!
Волна шума проносится по толпе. А наши нервы, нервы игроковъ,
напрягаются еще сильней... Какъ-то сложится штрафной ударъ? Пропустить
удачный моментъ въ горячке игры — не такъ ужъ обидно. Но промазать penalty
kick, да еще на последнихъ минутахъ матча — дьявольски обидно... Кому
поручать ответственную задачу — бить этотъ штрафной ударъ?
У мяча кучкой собрались наши игроки. Я отхожу къ своимъ воротамъ. Нашъ
голкиперъ, на совести котораго сегодня одинъ легкий мячъ, не отрываетъ глазъ
отъ того места, где уже установленный судьей мячъ ждетъ "рокового" удара.
— Мать моя родная! Неужто смажутъ?
— Ни черта, — успокаиваю я. — Пробьемъ, какъ въ бубенъ..
— Ну, а кто бьетъ-то?..
Въ этотъ моментъ черезъ все поле проносится крикъ нашего капитана:
— Эй, товарищъ Солоневичъ. Кати сюда!
"Что за притча. Зачемъ я имъ нуженъ? Неужели мне поручать бить?.. Бегу.
Взволнованныя лица окружаютъ меня. Скороскоковъ вполголоса говоритъ:
— А, ну ка, докторъ, ударь-ка ты. Наши ребята такъ нервничаютъ, что я
прямо боюсь... А вы у насъ дядя хладнокровный. {497} Людей резать привыкли,
такъ тутъ вамъ пустякъ... Двиньте-ка...
Господи!.. И бываютъ же такия положения!.. Черезъ несколько часовъ я
буду въ бегахъ, а теперь я решаю судьбу матча между чекистами, которые
завтра будутъ ловить меня, а потомъ, можетъ быть, и разстреливать... Чудеса
жизни...
Не торопясь, методически, я устанавливаю мячъ и медленно отхожу для
разбега. Кажется, что во всемъ мире остаются только двое: я и вражеский
голкиперъ, согнувшийся и замерший въ воротахъ.
По старому опыту я знаю, что въ такия минуты игра на нервахъ — первое
дело. Поэтому я уверенно и насмешливо улыбаюсь ему въ лицо и, не спеша,
засучиваю рукава футбольной майки. Я знаю, что каждая секунда, выигранная
мною до удара, ложится тяжкимъ бременемъ на психику голкипера. Не хотелъ бы
я теперь быть на его месте...
Все замерло. На поле и среди зрителей есть только одна двигающаяся
фигура — это я. Но я двигаюсь неторопливо и уверенно. Мячъ стоитъ хорошо.
Бутца плотно облегаетъ ногу. Въ нервахъ — приподнятая уверенность...
Вотъ, наконецъ, и свистокъ. Бедный голкиперъ! Если все въ лихорадке
ожидания, то каково-то ему?..
Несколько секундъ я напряженно всматриваюсь въ его глаза, определяю въ
какой уголъ воротъ бить и плавно делаю первые шаги разбега. Потомъ мои глаза
опускаются на мячъ и — странное дело — продолжаютъ видеть ворота.
Последний стремительный рывокъ, ступня ноги пристаетъ къ мячу и въ сознании
наступаетъ перерывъ въ несколько сотыхъ секунды. Я не вижу полета мяча и не
вижу рывка голкипера. Эти кадры словно вырезываются изъ фильма. Но въ
следующихъ кадрахъ я уже вижу, какъ трепыхается сетка надъ прыгающимъ въ
глубине воротъ мячемъ и слышу какой-то общий вздохъ игроковъ и зрителей...
Свистокъ, и ощущение небытия прекращается... Голъ!..
Гулъ апплодисментовъ сопровождаетъ насъ, отбегающихъ на свои места. Еще
несколько секундъ игры и конецъ...3:2...
¶ЗАДАЧА • 2§
Затихло футбольное поле. Шумящимъ потокомъ вылились за ворота зрители.
Оделись и ушли взволнованные матчемъ игроки...
Я задержался въ кабинете, собралъ въ сумку свои запасы и черезъ заднюю
калитку вышелъ со стадиона.
Чтобы уйти въ карельские леса, мне нужно было перебраться черезъ
большую полноводную реку Свирь. А весь городъ, река, паромъ на ней, все
переправы — были окружены плотной цепью сторожевыхъ постовъ... Мало кому
изъ беглецовъ удавалось прорваться даже черезъ эту первую цепь охраны... И
для переправы черезъ реку я прибегъ къ целой инсценировке.
Въ своемъ беломъ медицинскомъ халате, съ украшенными красными крестами
сумками, я торопливо сбежалъ къ берегу, изображая страшную спешку. У воды
несколько бабъ стирали {498} белье, рыбаки чинили сети, а двое ребятишекъ съ
лодочки удили рыбу. Регулярно обходящаго берегъ красноармейскаго патруля не
было видно.
— Товарищи, — возбужденно сказалъ я рыбакамъ. — Дайте лодку
поскорее! Тамъ, на другомъ берегу, человекъ умираетъ. Лошадь ему грудь
копытомъ пробила... Каждая минута дорога...
— Ахъ, ты, Господи, несчастье-то какое!.. Что-жъ его сюда не привезли?
— Да трогаться съ места нельзя. На дороге помереть можетъ. Шутка
сказать: грудная клетка вся сломана. Нужно на месте операцию делать. Вотъ у
меня съ собой и все инструменты и перевязки... Можетъ, Богъ дастъ, еще
успею...
— Да, да... Верно... Эй, ребята, — зычно закричалъ старше рыбакъ. —
Греби сюда. Вотъ доктора отвезите на ту сторону. Да что-бъ живо...
Малыши посадили меня въ свою лодочку и подъ соболезнующия замечания
поверившихъ моему разсказу рыбаковъ я отъехалъ отъ берега.
Вечерело. Солнце уже опускалось къ горизонту, и его косые лучи,
отражаясь отъ зеркальной поверхности реки, озаряли все золотымъ сияниемъ...
Где-то тамъ, на западе, лежалъ свободный миръ, къ которому я такъ жадно
стремился. И я вспомнилъ слова поэта:
"Тамъ, за далью непогоды,
Есть блаженная страна;
Не темнеютъ неба своды,
Не проходитъ тишина...
Но туда выносятъ волны
Только бодраго душой.
Смело, братья, ветромъ полный,
Прямъ и крепокъ парусъ мой"...
Вотъ, наконецъ, и северный берегъ. Толчекъ — и лодка стала. Я
наградилъ ребятъ и направился къ отдаленнымъ домикамъ этого пустыннаго
берега, где находился воображаемый пациентъ... Зная, что за мной могутъ
следить съ другого берега, я шелъ медленно и не скрываясь. Зайдя за холмикъ,
я пригнулся и скользнулъ въ кусты. Тамъ, выбравъ укромное местечко, я
прилегъ и сталъ ждать наступления темноты.
Итакъ, две задачи уже выполнены успешно: я выбрался изъ лагеря и
переправился черезъ реку. Какъ будто немедленной погони не должно быть. А къ
утра я буду уже въ глубине карельскихъ лесовъ и болотъ... Ищи иголку въ
стоге сена!
На мне плащъ, сапоги, рюкзакъ. Есть немного продуктовъ и котелокъ.
Компаса, правда, нетъ, но есть компасная стрелка, зашитая въ рукаве. Карты
тоже нетъ, но какъ-то на аудиенции у начальника лагеря я присмотрелся къ
висевшей на стене карте — идти сперва 100 километровъ прямо на северъ,
потомъ еще 100 на северо-западъ и потомъ свернуть прямо на западъ, пока,
если {499} Богъ дастъ, не удастся перейти границы между волей и тюрьмой...
Темнело все сильнее. Где-то вдали гудели паровозы, смутно слышался
городской шумъ и лай собакъ. На моемъ берегу было тихо.
Я перевелъ свое снаряжение на походный ладъ, снялъ медицинский халатъ,
досталъ свою драгоценную компасную стрелку, надевъ ее на булавку, наметилъ
направление на N и проверилъ свою боевую готовность.
Теперь, если не будетъ роковыхъ случайностей, успехъ моего похода
зависитъ отъ моей воли, силъ и опытности. Мосты къ отступлению уже сожжены.
Я уже находился въ "бегахъ". Сзади меня уже ждала пуля, а впереди, если
повезетъ, — свобода.
Въ торжественномъ молчании наступившей ночи я снялъ шапку и
перекрестился.
Съ Богомъ! Впередъ!
¶СРЕДИ ЛеСОВЪ И БОЛОТЪ§
Теперь возьмите, другъ-читатель, карту "старушки-Европы". Тамъ къ
северо-востоку отъ Ленинграда вы легко найдете большую область Карелию, на
территории которой живетъ 150.000 "вольныхъ" людей и 350.000 заключенныхъ въ
лагери ГПУ... Если вы всмотритесь более пристально и карта хороша, вы между
величайшими въ Европе озерами — Ладожскимъ и Онежскимъ — заметите
тоненькую ниточку реки и на ней маленький кружокъ, обозначающий городокъ.
Вотъ изъ этого-то городка, Лодейное Поле, на окраине котораго расположенъ
одинъ изъ лагерей, я и бежалъ 28 июля 1934 года.
Какимъ маленькимъ кажется это разстояние на карте! А въ жизни — это
настоящий "крестный путь"...
Впереди передо мной былъ трудный походъ — километровъ 250 по прямой
линии. А какая можетъ быть "прямая линия", когда на пути лежатъ болота,
считающияся непроходимыми, когда впереди дикие, заглохшие леса, где сеть
озеръ переплелась съ реками, где каждый клочекъ удобной земли заселенъ,
когда местное население обязано ловить меня, какъ дикаго зверя, когда мне
нельзя пользоваться не только дорогами, но и лесными тропинками изъ-за
опасности встречъ, когда у меня нетъ карты и свой путь я знаю только
ориентировочно, когда посты чекистовъ со сторожевыми собаками могутъ ждать
меня за любымъ кустомъ...
Легко говорить — "прямой путь!"
И все это одному, отрываясь отъ всего, что дорого человеческому сердцу
— отъ Родины, отъ родныхъ и любимыхъ.
Тяжело было у меня на душе въ этотъ тихий июльский вечеръ...
¶ВПЕРЕДЪ!§
Идти ночью съ грузомъ по дикому лесу... Кто изъ охотниковъ, военныхъ,
скаутовъ не знаетъ всехъ опасностей такого {500} похода? Буреломъ и ямы,
корни и суки, стволы упавшихъ деревьевъ и острые обломки скалъ — все это
угрозы не меньше, чемъ пуля сторожевого поста... А ведь более нелепаго и
обиднаго положения нельзя было и придумать — сломать или вывихнуть себе
ногу въ несколькихъ шагахъ отъ места побега...
При призрачномъ свете луны (полнолуние тоже было принято во внимание
при назначении дня побега) я благополучно прошелъ несколько километровъ и съ
громадной радостью вышелъ на обширное болото. Идти по нему было очень
трудно: ноги вязли до коленъ въ мокрой траве и мхе. Кочки не давали упора, и
не разъ я кувыркался лицомъ въ холодную воду болота. Но скоро удалось
приноровиться, и въ мягкой тишине слышалось только чавканье мокраго мха подъ
моими ногами, каждый шагъ которыхъ удалялъ меня отъ ненавистной неволи.
Пройдя 3-4 километра по болоту, я дошелъ до леса и обернулся, чтобы
взглянуть въ последний разъ на далекий уже городъ. Чуть заметные огоньки
мелькали за темнымъ лесомъ на высокомъ берегу Свири, да по-прежнему
паровозные гудки изредка своимъ мягкимъ, протяжнымъ звукомъ нарушали мрачную
тишину и леса, и болота.
Невольное чувство печали и одиночества охватило меня.
¶ГОРЬКиЯ МЫСЛИ§
Боже мой! Какъ могло случиться, что я очутился въ дебряхъ карельскихъ
лесовъ въ положении беглеца, человека "вне закона", котораго каждый долженъ
преследовать и каждый можетъ убить?
За что разбита и смята моя жизнь? И неужели нетъ идей жизни, какъ
только по тюрьмамъ, этапамъ, концлагерямъ, ссылкамъ, въ побегахъ,
опасностяхъ, подъ постояннымъ гнетомъ, не зная дома и семьи, никогда не
будучи увереннымъ въ куске хлеба и свободе на завтра?
Неужели не дико то, что только изъ любви и преданности скаутскому
братству, только за то, что я старался помочь молодежи въ ея горячемъ
стремлении служить Родине по великимъ законамъ скаутизма, — моя жизнь
можетъ быть такъ исковеркана?
И неужели не было иного пути, какъ только, рискуя жизнью, уйти изъ
родной страны, ставшей мне не матерью, а мачехой?
Такъ, можетъ быть, смириться? Признать несуществующую вину, стать
социалистическимъ рабомъ, надъ которымъ можно делать любые опыты фанатикамъ?
Нетъ! Ужъ лучше погибнуть въ лесахъ, чемъ задыхаться и гнить душой въ
стране рабства. И пока я еще не сломанъ, пока есть еще силы и воля, надо
бежать въ другой миръ, где человекъ можетъ жить свободно и спокойно, не
испытывая гнета и насилия.
Вопросъ поставленъ правильно. Смерть или свобода? Третьяго пути не
дано... Ну, что-жъ!
Я сжалъ зубы, тряхнулъ головой и вошелъ во мракъ лесной чащи. {501}
¶ПЕРВАЯ ОПАСНОСТЬ§
Северная летняя ночь коротка. Уже часа черезъ два стало светать, и я
шелъ все увереннее и быстрее, торопясь какъ можно дальше уйти отъ проволоки
концентрационнаго лагеря.
На пути къ северу лежали болота, леса и кустарники. Идти пока было
легко. Ноги, какъ говорятъ, сами собой двигались, какъ у вырвавшагося на
свободу дикаго зверя. И я все ускорялъ шагъ, забывъ объ отдыхе и пище.
Но вотъ почва стала повышаться, и въ середине дня я услышалъ невдалеке
удары топора. Вслушавшись, я заметилъ, что удары раздаются и сбоку.
Очевидно, я попалъ на участокъ лесозаготовокъ, где работаютъ заключенные,
подъ соответствующей охраной. Отступать назадъ было опасно, сзади все-таки
могла быть погоня съ собаками изъ города. Нужно было прорываться впередъ.
Я поднялъ капюшонъ моего плаща, прикрепилъ впереди для камуфляжа
большую еловую ветку, которая закрывала лицо, и медленно двинулся впередъ,
сожалея, что у меня теперь нетъ морского бинокля и проверенной дальнобойной
малокалиберной винтовки, отобранной въ прошломъ году при аресте. Съ ними
было бы много спокойней.
Думалъ ли я, что навыки веселыхъ скаутскихъ лесныхъ игръ окажутся для
меня спасительными въ этомъ опасномъ походе?
И я медленно крался впередъ, пригибаясь къ земле, скользя отъ дерева къ
дереву и притаиваясь у кустовъ.
Вотъ что-то мелькнуло впереди. Я замираю за кустомъ. Говоръ, шумъ
шаговъ... Темныя человеческия фигуры показались и скрылись за деревьями.
Опять ползкомъ впередъ... Неуклюжий плащъ, тяжелая сумка, еловая ветка —
мешаютъ и давятъ. Горячее солнце печетъ и сияетъ, потъ заливаетъ глаза, рой
комаровъ гудитъ у лица, руки исцарапаны при ползании, но напряжение таково,
что все это не замечается.
Все дальше и дальше, зигзагами обходя опасныя места, где рубили лесъ,
выжидая и прячась, бегомъ и ползкомъ, почти теряя надежду и опять ободряясь,
я счастливо прорвался черезъ опасную зону и опять вышелъ къ болоту.
Первое лесное препятствие было обойдено. Правда, мои следы могла еще
почуять сторожевая собака и догнать меня, но, на мое счастье, къ вечеру небо
покрылось тучами и началъ накрапывать дождикъ — другъ всякой пугливой и
преследуемой лесной твари. Дождь уничтожилъ запахъ моего следа, и теперь я
уже не боялся погони изъ города или лесозаготовительнаго пункта.
Этотъ дождикъ порвалъ последнюю нитку моей связи со старымъ миромъ.
Теперь я былъ заброшенъ совсемъ одинъ въ дебри тайги и болотъ и
предоставленъ только своимъ силамъ и своему счастью...
"Теоретически" плохо было мне спать въ эту ночь: дождевыя капли
монотонно барабанили по моему плащу, пробираясь сквозь ветки ели, снизу
просачивалась влага почвы, въ бокъ {502} кололи всякие сучки и шишки —
костра я, конечно, не решался разводить. Но вопреки всему этому спалъ я
превосходно. "i"Первый сонъ на свободе"/i" — это ли не лучшее условие для крепкаго
сна?
Часа черезъ 3-4 стало разсветать и, несмотря на дождь, я бодро
выступилъ въ походъ. Тяжелый, набухший плащъ, оттягивающая плечи сумка,
мокрая одежда, насосавшиеся влаги сапоги — все это отнюдь не делало уютной
моей прогулки, но, несмотря на все это, километры откладывались за спиной
вполне успешно.
НА ВОЛОСОКЪ ОТЪ ОБИДНОЙ ГИБЕЛИ.
Днемъ впереди меня развернулось широкое — въ полкилометра и длинное,
безъ конца, болото. Дождь прекратился, проглянуло солнышко, и высокая
зеленая трава болота заискрилась въ лучахъ солнца миллионами разноцветныхъ
капель. Отъ солнечной теплоты дали стали закрываться белой дымкой испарений,
и я смело, не боясь быть увиденнымъ, сталъ пересекать это болото.
Ноги увязали чуть ли не по колено. При ихъ вытаскивании болото фыркало,
чавкало и свистело, словно смеялось надъ моими усилиями. Идти было очень
трудно. Потъ градомъ катился съ лица и заливалъ очки. Платье все давно было
мокро, и мускулы ногъ начинали тупо ныть отъ усталости.
Скоро появились кочки — идти стало легче. Кочки пружинили подъ ногами,
но все-таки давали какую-то опору. Скоро глаза научились по цвету узнавать
наиболее прочныя кочки и, только изредка спотыкаясь, я успешно шелъ впередъ.
Уже более половины болота было пройдено, когда почва приняла другой
характеръ. Заблестели небольшия водныя пространства, окруженныя желтыми
болотными цветами, и зеленый коверъ подъ моими ногами сталъ колебаться.
Болото превращалось въ трясину. Стараясь нащупать палкой наиболее твердыя
места съ более темнымъ цветомъ травы, я пытался продолжать продвигаться
впередъ, какъ вдругъ моя левая нога, прорвавъ верхнюю растительную пленку
болота, сразу ушла въ трясину выше колена. Я пошатнулся и — о, ужасъ! — и
другая нога стала уходить въ глубину болота... Подъ обеими ногами перестала
ощущаться сколько-нибудь твердая почва. Оне были схвачены словно какимъ-то
невидимымъ мягкимъ капканомъ, и непонятная зловещая сила потянула меня
вглубь медленно и неумолимо...
Я сразу понялъ трагичность своего положения. Конечно, звать на помощь
въ этомъ безлюдномъ болоте было безполезно. Да и помощь все равно не
успела-бы: болото ведь не ждетъ, а торжествующе засасываетъ свою жертву...
Боже мой! Но неужели гибнуть такъ безславно, такъ тоскливо? Неужели
сияющее солнце и искрящиеся зеленые луга будутъ равнодушно смотреть на то,
какъ коричневая жижа болота поднимется до груди, до лица, зальетъ глаза...
Б-рррръ... Почему-то не такъ страшно, какъ безмерно обидно стало при мысли о
"i"такой"/i" смерти... {503}
Эти мысли мелькнули въ голове съ быстротой электрической искры. Не
успела моя правая нога уйти въ болото до средины бедра, какъ я рванулся
впередъ, распласталъ руки и легъ всемъ туловищемъ на поверхность болота...
Струйки холодной зеленой воды потекли за ухо, за воротникъ, въ рукава.
Спинная сумка была приторочена со всей скаутской опытностью, и,
отстегнувъ только одинъ крючокъ, я черезъ голову сбросилъ впередъ эту лишнюю
тяжесть.
Распределивъ весъ тела на большую поверхность, я этимъ облегчилъ
давление своей тяжести на ноги и черезъ полъ минуты съ облегчениемъ
почувствовалъ, что дальнейшее засасывание прекратилось. Упоръ всего тела и
рукъ на травянистую поверхность болота преодолелъ силу засасывания, но отъ
этой неустойчивой стабильности до спасения было еще далеко. Удержитъ ли
коверъ изъ корней растений давление моего туловища, когда я буду вытаскивать
ноги, или оборвется вместе съ последними надеждами на спасение?..
Зная, что чемъ отчаянней будутъ рывки и движения — темъ ближе будетъ
гибель, я медленно и постепенно, анализируя каждый трепетъ и колебание
спасительной корочки, отделявшей меня отъ жадной болотной массы, сталъ
выручать ноги изъ капкана. Сантиметръ за сантиметромъ, осторожно и плавно я
вытаскивалъ свои ноги изъ трясины, и минутъ черезъ десять, показавшихся мне
целымъ столетиемъ, я могъ, наконецъ, распластать ихъ, какъ и руки, въ
стороны. Изъ окна, проделаннаго моими ногами въ зеленомъ ковре болота,
широкой струей съ противнымъ фырканьемъ и пузырьками выливалась на зеленую
траву коричневая жижа трясины, словно стараясь не выпустить меня изъ своей
власти.
Отплюнувшись отъ этой жижицы, залившей мне лицо, я поползъ обратно, не
решаясь сразу встать на ноги. Бросивъ впередъ палку и зацепивъ зубами сумку,
мне удалось удачно проползти метровъ 20 къ первымъ кочкамъ и, нащупавъ тамъ
самую прочную, встать. Инстинктивное стремление уйти подальше отъ этого
"гиблаго места" не позволило мне даже передохнуть, и по своимъ старымъ
следамъ я быстро пошелъ обратно, съ замираниемъ сердца ощущая подъ ногами
каждое колебание почвы... На второе спасение уже не хватило бы силъ...
Все ближе и ближе зеленая полоса леса. Ноги заплетаются отъ усталости,
сердце бьется въ груди, какъ молотъ, потъ течетъ, смешиваясь съ зелеными
струйками болотной воды, мозгъ еще не можетъ осознать всей глубины пережитой
опасности, и только инстинктъ жизни поетъ торжествующую песню бытия...
Вотъ, наконецъ, и край леса. Еще несколько десятковъ шаговъ, и я валюсь
въ полуобмороке къ стволу сосны, на желтый слой хвои, на "i"настоящую"/i" твердую
землю...
¶ВЪ ТУПИКе§
Къ концу дня утомительной разведки я пришелъ къ печальному выводу: путь
на северъ былъ прегражденъ длинными полосами {504} непроходимыхъ болотъ...
Только теперь я понялъ, почему охрана лагеря не боялась побеговъ на северъ:
болота ловили беглецовъ не хуже, чемъ солдаты...
Боясь заблудиться и потерять много времени на отыскивание обходныхъ
путей, на следующий день я еще разъ пытался форсировать переходъ черезъ
трясину и едва унесъ ноги, оставивъ въ даръ болотнымъ чертямъ длинную жердь,
спасшую меня при очередномъ погружении.
Выбора не было. Мне приходилось двигаться на западъ, рискуя выйти къ
городу Олонцу или къ советскому берегу Ладожскаго озера. И более двухъ
сутокъ я лавировалъ въ лабиринте болотъ, пользуясь всякой возможностью
продвинуться на северъ, но уже не решаясь пересекать широкия предательски
пространства топей.
Во время этихъ моихъ странствований какъ-то днемъ ветеръ донесъ до меня
какие-то тарахтящие звуки. Странное дело! Эти звуки напоминали грохотъ
колесъ по мостовой. Но откуда здесь взяться мостовой? Что это —
галлюцинация... Осторожно пройдя впередъ, я съ удивлениемъ и радостью
увиделъ, что поперекъ болотистаго района на северъ ведетъ деревянная дорога
изъ круглыхъ короткихъ бревенъ, уложенныхъ въ виде своеобразной насыпи,
возвышавшейся на метръ надъ поверхностью болота. Такъ вотъ откуда звуки
колесъ по мостовой!
Въ моемъ положении всякие признаки человеческой жизни были не слишкомъ
приятны, но эта дорога — была спасительницей для беглеца, застрявшаго среди
непроходимыхъ топей.
Остатокъ дня я провелъ въ глухомъ уголке леса, наслаждаясь отдыхомъ и
покоемъ, и поздно ночью вышелъ на дорогу.
¶НОЧЬЮ§
Рискъ былъ великъ. Любая встреча на этой узкой дороге среди болотъ
могла бы окончиться моей поимкой и гибелью. Трудно было представить, чтобы
такая дорога не охранялась. Разумеется, встречи съ крестьянами я не боялся,
но кто изъ крестьянъ ночью ходитъ по такимъ дорогамъ?...
Но другого выхода не было, и съ напряженными нервами я вышелъ изъ
темнаго леса на бревенчатую дорогу.
Туманная, лунная ночь, белыя полосы болотныхъ испарений, угрюмый,
молчаливый лесъ сзади, серо-зеленыя пространства холоднаго болота, мокрая
отъ росы и поблескивающая въ лунномъ свете дорога — вся опасность этого
похода со странной яркостью напомнила мне историю "Собаки Баскервилей"
Конанъ-Дойля и полныя жуткаго смысла слова:
— "Если вамъ дорога жизнь и разсудокъ, не ходите одинъ на пустошь,
когда наступаетъ мракъ и властвуютъ злыя силы"...
Идя съ напряженнымъ до последней степени зрениемъ и слухомъ по этой
узкой дороге, протянутой среди пустынныхъ топей и лесовъ, окруженный, словно
привидениями, волнами тумана и почти беззвучныхъ шороховъ этого "великаго
молчания", я {505} невольно вздрагивалъ, и мне все чудилось, что вотъ-вотъ
— сзади раздастся вдругъ топотъ страшныхъ лапъ и огненная пасть дьявольской
собаки вынырнетъ изъ призрачнаго мрака... И страшно было оглянуться...
И вдругъ... Чу... Где-то сзади, еще далеко, далеко, раздался смутный
шумъ. Неужели это галлюцинация? Я наклонился къ дороге, прильнулъ ухомъ къ
бревнамъ и ясно услышалъ шумъ едущей телеги... Опасность!..
Ужъ, конечно, не мирные крестьяне ночью ездятъ по такимъ пустыннымъ и
гиблымъ местамъ!..
Нужно было добраться до леса впереди — въ полукилометре, и я бросился
впередъ, стремясь спрятаться въ лесу до того, какъ меня заметятъ съ телеги.
Задыхаясь и скользя по мокрымъ бревнамъ, я добежалъ со своимъ тяжелымъ
грузомъ до опушки леса, соскочилъ съ дороги и, раза два провалившись въ
какия-то ямы, наполненныя водой, залегъ въ кусты.
Скоро телега, дребезжа, пронеслась мимо, и въ тумане надъ силуэтами
несколькихъ людей при свете луны блеснули штыки винтовокъ...
Остатокъ моего пути прошелъ благополучно, и только при проблескахъ утра
я съ сожалениемъ свернулъ въ лесъ, радуясь что пройденные 20 километровъ
помогли мне преодолеть самую тяжелую часть пути.
Забравшись въ глушь леса, я разостлалъ плащъ и, не успевъ отъ усталости
даже поесть, мгновенно уснулъ.
Проснулся я отъ странныхъ звуковъ и, открывъ глаза, увиделъ славную
рыжую белочку, прыгавшую въ 2-3 метрахъ надъ моей головой. Ея забавная
острая мордочка, ловкия движения, блестящие глазки, пушистый хвостикъ,
комичная смесь страшнаго любопытства и боязливости заставили меня неожиданно
для себя самого весело разсмеяться. Испуганная белочка съ тревожными
чоканьемъ мгновенно взвилась кверху и тамъ, въ безопасной, по ея мнению,
вышине, перепрыгивала съ ветки на ветку, поблескивая на солнышке своей рыжей
шерстью, ворча и наблюдая за незваннымъ гостемъ.
Почему-то эта встреча съ белочкой сильно ободрила меня и смягчила мою
напряженность. "Вотъ живетъ же такая животина — и горюшка ей мало",
подумалъ я, опять засмеялся и почувствовалъ себя не загнаннымъ и
затравленнымъ, а молодымъ, полнымъ жизни дикимъ зверемъ, наслаждающимся
чудеснымъ, опаснымъ спортомъ въ родномъ лесу, смеясь надъ погоней
охотниковъ.
И съ новымъ приливомъ бодрости я опять пошелъ впередъ... Когда-нибудь,
сидя въ своемъ cottage'е при уютномъ свете и тепле массивнаго камина, после
хорошаго ужина, я не безъ удовольствия разскажу паре дюжинъ своихъ внучатъ о
всехъ подробностяхъ, приключенияхъ и ощущенияхъ этихъ 12 дней, которые, какъ
въ сказке, перенесли меня въ иной миръ — миръ свободы и человечности...
{506}
А пока на этихъ страницахъ я опишу только некоторые кадры того
многодневнаго яркаго фильма, которые запечатлелись въ моей памяти...
¶ВПЛАВЬ§
Предразсветный часъ на берегу озера... Дрожа отъ холода после ночи,
проведенной на болоте, я собираю суки и хворостъ для плота. Обходить озеро
— и долго, и рискованно. Оно — длинное, и на обоихъ концахъ видны какие-то
домики. Идти безъ карты въ обходъ — это, можетъ быть, значитъ попасть въ
еще более худшую переделку...
Три связки хворосту, перевязанныя шпагатомъ и поясами, уже на воде.
Раздевшись и завернувъ все свое имущество въ одинъ тюкъ, скользя по илистому
берегу, я спускаюсь въ воду озера и, укрепивъ свой тюкъ на плотике, толкаю
его впередъ сквозь стену камыша.
Подъ ногами расползаются стебли и корневища болотныхъ растении, вокругъ
булькаютъ, всплывая, пузырьки болотнаго газа, коричневая жижа, поднятая
моими ногами со дна, расплывается въ чистой воде, и желтыя лилии укоризненно
качаютъ своими чашечками отъ поднятыхъ моими движениями волнъ.
Линия камыша кончается, и мой ковчегъ выплываетъ на просторъ озерныхъ
волнъ. Толкая впередъ свой плотикъ, я не спеша плыву за нимъ, меняя руки и
оберегая отъ толчковъ. Для меня почти каждая неудача можетъ быть роковой:
вотъ, если расползется мой плотикъ и вещи утонутъ, куда пойду я безъ одежды
и пищи?
Метръ за метромъ, минута за минутой — все ближе противоположный
берегъ. Не трудно одолеть 300-400 метровъ налегке, днемъ, при свете солнца,
въ компании беззаботныхъ товарищей-пловцовъ. Значительно менее уютно быть
одному въ середине холоднаго карельскаго озера, въ сыромъ тумане утра, съ
качающимся впереди плотикомъ и... далеко неяснымъ будущимъ...
Вотъ, наконецъ, опять стена камыша. Ноги находятъ илистый грунтъ, и я,
окутанный, какъ озерный богъ, зелеными травами и стеблями, выхожу на берегъ.
Подъ немолчный пискъ тучи комаровъ, жалящихъ мое обнаженное тело, окоченевъ
отъ холода, я спешу одеться и иду по холму, окружающему озеро, торопясь
разогреться быстрой ходьбой.
Чу... Странный ритмичный шумъ... Стукъ мотора... Все ближе...
Притаившись за елью, я наблюдаю, какъ мимо, по озеру, проходитъ
сторожевой катеръ съ пулеметомъ на носу. Часомъ раньше онъ засталъ бы меня
на середине озера... И тутъ моя фантазия отказывается рисовать невеселыя
картины того, что было бы дальше... {507}
¶ЛАЙ СЗАДИ§
"Отъ людей — уйдутъ, отъ собакъ — не уйдутъ", уверенно говорили про
беглецовъ солдаты лагерной охраны. Действительно, для беглецовъ самой
страшной угрозой были громадныя ищейки, специально дрессированныя для поимки
заключенныхъ, бежавшихъ изъ лагеря. Патрули съ такой собакой ходили по
тропинкамъ, и собака, почуявшая следъ въ лесу, спускалась съ цепи и догоняла
человека. Если последний не имелъ причинъ скрываться, онъ останавливался и
ждалъ прихода патруля. Если онъ убегалъ — собака рвала его и не давала
уйти.
Встречи съ собаками я боялся более всего, ибо у меня не было
огнестрельнаго оружия, а идти задомъ, отмахиваясь палкой отъ нападения
громаднаго зверя — не выходъ изъ положения.
Готовясь къ побегу, я досталъ изъ дезинфекционной камеры бутылку
специальной жидкости — хлоръ-пикрина, испаряющей удушливый газъ, надеясь,
что это средства можетъ обезопасить меня отъ погони патруля съ собакой.
И вотъ, какъ-то въ средине своего труднаго пути мне пришлось пересечь
какую-то просеку въ лесу со слабо обозначенной тропинкой. Углубившись въ
лесъ дальше, я черезъ полчаса услышалъ сзади себя звуки собачьяго лая. Эти
звуки, какъ морозъ, пробежали у меня по коже... Погоня!...
Обогнать собаку — безнадежно... Ну-ка, хлоръ-пикринъ, дружище,
выручай, не дай погибнуть... Я добежалъ до небольшой прогалины и, дойдя до
средины, где росло несколько кустиковъ, залилъ свои следы доброй порцией
ядовитой жидкости. Потомъ я побежалъ дальше, сделалъ большой крюкъ и
подошелъ къ полянке сбоку, метрахъ въ 300. Сзади меня была небольшая речка,
которая на всякий случай была мне последней надеждой — текучая вода
заметаетъ всякий следъ...
Притаившись за кустомъ, я минутъ черезъ 20 увидалъ, какъ изъ лесу по
направлению моего следа выбежала большая сторожевая собака и, опустивъ
голову, направилась по моему следу прямо къ кустамъ. Сердце у меня замерло.
Неужели мой хлоръ-пикринъ не будетъ действовать? Но ведь тогда я безпомощенъ
передъ любой собакой, почуявшей мой следъ. А въ приграничной полосе на
каждой просеке налажены постоянные обходы солдатъ съ собаками...
Собака бежитъ прямо къ кустамъ... Все ближе... Вотъ она ткнулась носомъ
во что-то и вдругъ, какъ бы отброшенная невидимой пружиной, отскакиваетъ
назадъ. По ея суетливымъ, порывистымъ движениямъ видно, что она ошеломлена
этимъ запахомъ. Изъ кустовъ неслышно выходитъ солдатъ и съ удивлениемъ
смотритъ, какъ собака третъ морду о траву и мечется во все стороны. Попытки
заставить ее идти впередъ — тщетны, и красноармеецъ, внимательно осмотревъ
местность и поставивъ веху, торопливо уходитъ назадъ, сопровождаемый
собакой. Несмотря на явную опасность положения и возможность организованной
погони, я {508} въ восторге. Мой хлоръ-пикринъ действуетъ! "Собачья угроза"
перестаетъ тенью висеть надъ моей головой!
¶ВСТРеЧА§
Я застрялъ. Впереди — цепь озеръ, связанныхъ протоками и болотами...
Съ одной и съ другой стороны видны деревни. Обойти трудно и опасно: время
жатвы, и весь крестьянский народъ на поляхъ. А путь на северъ лежитъ черезъ
озера...
Ну, что-жъ! Значитъ, опять и опять вплавь! Я осторожно выхожу изъ леса
на лугъ, покрытый кустами, чтобы высмотреть место переправы на утро. Подхожу
къ берегу и — о, ужасъ! — вижу, какъ изъ прибрежныхъ кустовъ на меня
удивленно и испуганно смотритъ... человеческое лицо... "Попался", мелькаетъ
у меня въ голове. "Конецъ"...
Въ этой приграничной местности каждый житель обязанъ немедленно донести
на ближайший постъ ГПУ о всякомъ незнакомомъ человеке. Сейчасъ же облава,
погоня и... аминь... Я мгновенно соображаю, что въ такомъ положении бежать
— худший выходъ. Поэтому я нахожу въ себе силы приветливо улыбнуться и
сказать:
— Здорово, товарищъ!
Испугъ на лице человека сменяется недовериемъ и настороженностью, но я
ободряюсь все больше: человекъ одинъ и въ крестьянскомъ костюме... На
крайний случай придется ему полежать связаннымъ и съ заткнутымъ ртомъ пару
дней.
— Не знаете-ли, далеко еще до деревни Видлино?
— Не... Не знаю, — отвечаетъ крестьянинъ, сорокалетний, обросший
бородой, босой человекъ въ рваной одежде, опоясанный веревкой.
— А вы кто такой будете?
— Я-то — спокойно отвечалъ я. — А я землемеръ съ Олонца. Въ вашей
деревне землеустроительная комиссии была уже?
— Не. Не знаю, — мрачно и по-прежнему недоверчиво отвечаетъ
крестьянинъ.
— Ахъ, чортъ возьми — сержусь я. — Неужели еще не пришли? А я-то отъ
нихъ отбился, думалъ, что они здесь. Хотелъ вотъ осмотреть погоревший лесъ,
да заблудился...
Я знаю, какъ тяжело приходится теперь крестьянству при новыхъ
порядкахъ, когда ихъ почти силой заставили коллективизировать свое
хозяйство. Знаю, что вопросъ о своей земле, о своемъ хозяйстве для каждаго
крестьянина — самый жгучий и назревший. Поэтому я стараюсь отвлечь его
подозрения въ томъ, что я беглецъ, и спрашиваю:
— Да разве вамъ въ деревне еще не объявили насчетъ передела земли?
— Какого передела? — оживляется крестьянинъ. — Неужто опять въ
колхозы всехъ загонять будутъ?
— Да нетъ. Землю по старому, по справедливому, распределять будутъ...
Вотъ у меня тутъ и инструменты съ собой, — указываю я на свою сумку...
{509}
Разговоръ принимаетъ нужное мне направление. Подогревъ вопросы
крестьянина несколькими фантастическими, но розовыми сообщениями объ
улучшении деревенской жизни, я говорю съ досадой:
— Вотъ, вотъ... Дело нужное и спешное... Тамъ меня ждутъ, а я вотъ
черезъ эту дурацкую реку перебраться не могу...
— Такъ вамъ въ Ипполитово, значитъ? — переспрашиваетъ мой
собеседникъ. — А у меня тутъ лодка. Я васъ перевезу.
Вотъ это называется удача!
Во время переезда крестьянинъ, захлебываясь отъ волнения и путаясь въ
словахъ, разсказываетъ о голодной жизни деревни, о несправедливости,
терроре... Я утешаю его своими фантазиями, и къ берегу мы подъезжаемъ почти
друзьями. Онъ беретъ съ меня обещание остановиться у него въ хате и на
прощанье крепко пожимаетъ мне руку.
Скрывшись въ лесу, я облегченно вздыхаю. Могло бы быть много хуже...
¶СТОЙ!§
Солнце бьетъ своими лучами прямо въ лицо. Я иду уже на западъ. По моимъ
приблизительнымъ расчетамъ граница должна быть не дальше 20-30 клм. Теперь
передо мной самая опасная зона — пустынная, перерезанная страшными для меня
просеками, тропинками, дорогами и телефонными столбами... Ни одно
государство въ мире не охраняетъ такъ свои границы, какъ СССР...
Тяжело достаются последние десятки километровъ! Ноги изранены и опухли.
Тело ноетъ отъ усталости. На плечахъ ремни сумки давно уже растерли кровавыя
полосы. Лицо опухло отъ укусовъ комаровъ. Черезъ всю щеку идетъ шрамъ отъ
остраго сука, распоровшаго мне лицо при падении въ лесныхъ заросляхъ...
250 километровъ! Какъ это легко написать и выговорить. Какой маленькой
выглядитъ эта дистанция на карте! А какъ тяжела она въ жизни, въ карельской
тайге и болотахъ, когда километръ лесныхъ зарослей приходится часто
преодолевать несколько часовъ, а топкое болото обходить несколько сутокъ...
Но несмотря на все тяжести пути, испытания и опасности, на душе все
звучнее пело ощущение силы, бодрости и жизнерадостности. Чортъ возьми,
неужели, мне старому скауту, "серому волку", охотнику и спортсмену, не
выдержать этого похода?..
Вотъ перехожу широкую, длинную болотистую поляну. Еще светло. Лучи
солнца пронизываютъ гущу высокаго леса, до котораго осталось уже немного.
Комары роемъ вьются около лица, порой заглушая все остальные звуки.
Увязающия ноги тяжело переступаютъ въ густой мокрой траве. И вдругъ крикъ:
— Эй, стой!
Этотъ крикъ не только не остановилъ меня, но какъ электрическимъ
разрядомъ рванулъ къ лесу... 30 метровъ... Успею ли?
Еще крикъ, и гулкий выстрелъ прорезываетъ тишину... По {510} старому
опыту стрелка я мгновенно определяю, что стреляетъ военная винтовка не
ближе, чемъ въ 200 метрахъ... Ладно... Богъ не выдастъ — Чека не съестъ!..
Ходу!
Лесъ уже близко. Надъ головой знакомымъ звукомъ щелкнула по стволамъ
пуля. Гулъ выстрела еще катился по лесу, когда я нырнулъ въ сумракъ
деревьевъ. Бегомъ я одолелъ еще полкилометра, окропилъ свои следы
хлоръ-пикриномъ и самымъ форсированнымъ маршемъ пошелъ дальше...
На сердце было неспокойно. Разумеется, за мной будетъ послана погоня.
Хуже всего то, что ночь застала меня въ дикомъ лесу, по которому въ темноте
идти было невозможно. А до утра сторожевые посты времени терять не будутъ.
Очевидно, приказание объ облаве было передано по телефону во все
деревни, лежавшия между местомъ нашей встречи и границей, ибо днемъ съ
вершины холма я заметилъ кучку разсыпавшихся въ цепь людей, медленно идущихъ
мне навстречу. Спрятаться? Это сделать было бы нетрудно въ такихъ густыхъ
лесахъ и обломкахъ скалъ... Но собаки?.. Оне ведь почуютъ меня везде...
Назадъ хода тоже не было. И съ той стороны могла бы быть погоня... Надо
было изворачиваться... Недалеко влево текла речка съ болотистыми берегами.
Судя по медленному передвижению людей, у меня было еще полчаса времени. Если
бы мне удалось переправиться черезъ речку, я поставилъ бы между собой и
преследователями такой барьеръ, который имъ не скоро удалось бы
перешагнуть...
Я бросился къ реке. Къ моей радости, на берегу валялось дерево,
очевидно, вывернутое и принесенное сюда половодьемъ. Съ громаднымъ
напряжениемъ я стащилъ его въ воду, на его ветви уложилъ все то, что боялось
воды: продовольствие, часы, компасъ и, не раздеваясь, вошелъ въ воду.
Въ сапоги хлынула вода. Все глубже. До пояса, до плечъ, до шеи...
Б-р-р-ръ... Плыть пришлось немного — метровъ 20, но плыть, таща за собой
дерево и не теряя ни минуты. Подплывъ къ берегу, я снялъ вещи, оттолкнулъ
дерево на средину реки и бегомъ пустился въ лесъ... И было пора. Черезъ
минуту показались люди — шеренга крестьянъ подъ командой солдата. На мое
счастье, собаки въ этой группе не было, и съ замирающимъ сердцемъ я следилъ,
какъ последние люди облавы скрылись въ лесу...
Еще одна опасность осталась позади... А сколько ихъ впереди? ..
Къ вечеру налетели тучи и полилъ дождь. Опять струи воды залили мои
следы, и я почувствовалъ себя во временной безопасности отъ погони.
¶СМЕРТЕЛЬНЫЙ ГАЗЪ§
Последние десятки километровъ... Все ближе...
Какъ разъ передъ границей полосами, вперемешку съ {511} болотистыми
местами, пошли крупные хвойные леса, загроможденные буреломомъ. Стволы,
сучья, пни, кустарникъ, молодая поросль — все это делало путь очень
труднымъ. То ползкомъ подъ упавшими деревьями, то обходя, то перелезая
черезъ баррикады наваленныхъ стволовъ, я медленно двигался впередъ, будучи
въ такомъ лесу въ безопасности, но рискуя сломать ногу въ любой моментъ.
Беда пришла совсемъ неожиданно. Перебираясь черезъ кучу поваленныхъ
бурей стволовъ, я почувствовалъ, что гнилое дерево поддается подъ ногой и,
качнувшись въ сторону, ударился бокомъ о стволъ сосенки. Внезапно изъ
кармана раздался хрустъ раздавленнаго стекла.
Молнией мелькнула мысль — бутылка хлоръ-пикрина... Боже мой! Меня
начинаетъ обливать та жидкость, быть около которой можно только въ
противогазе. Черезъ несколько секундъ ядовитый газъ охватитъ меня своимъ
зловещимъ объятиемъ. Два-три вздоха, обморокъ, и черезъ минуту-две —
смерть... И это въ дикомъ лесу, когда я въ плаще, связанномъ снаряжениемъ...
Я отчаяннымъ вздохомъ захватилъ въ легкия запасъ воздуха, мгновенно
отстегнулъ и отбросилъ назадъ спинную сумку, отрывая пуговицы, сорвалъ съ
себя злополучный плащъ и рванулся впередъ съ колотящимся сердцемъ и
разрывающимися легкими.
Какъ я не сломалъ себе ногъ въ своихъ безумныхъ прыжкахъ черезъ
буреломъ — не могу понять... Помню только, какъ въ полуообмороке я бросился
на землю метрахъ въ 30-ти, задыхаясь и хватая воздухъ открытымъ ртомъ...
Эта быстрота бегства, да еще плотность брезента плаща, не позволившая
жидкости смочить платье, — спасли меня.
Отдышавшись, я выбралъ длинную жердь и осторожно сталъ подкрадываться
къ своимъ вещамъ, заходя со стороны ветра. Увидевъ плащъ, опять задержалъ
воздухъ въ легкихъ, подбежалъ къ нему, зацепилъ жердью, забросилъ на стволъ
поваленнаго дерева и убежалъ. Черезъ пять минутъ я такимъ же способомъ
перевернулъ его такъ, чтобы хлоръ-пикринъ вылился изъ кармана, потомъ
выудилъ сумку и провелъ целую ночь безъ плаща, дрожа отъ сырого холода
болотнаго леса.
Почти весь следующий день я не рискнулъ одеть плащъ и тащилъ его за
собой на веревке. Только къ вечеру, проветривъ его на ветру и на солнышке, я
смогъ одеть его.
И вотъ теперь этотъ плащъ, едва не сделавшийся для меня саваномъ, — со
мной. И когда пережитое кажется сномъ, я разворачиваю его съ изнанки,
осматриваю пятно отъ ядовитой жидкости и съ понятной гордостью вглядываюсь
въ слова казеннаго штампа: "Свирьлагъ ОГПУ".
¶ГРАНИЦА§
Не могу сказать, когда я перешелъ границу. Просекъ пришлось пересекать
много. На каждой изъ нихъ таились опасности, и мне не было времени
вглядываться, имеются ли на нихъ пограничные столбы, разставленные на
километръ другъ отъ друга. {512}
Но все-таки стали замечаться признаки чего-то новаго. Вотъ черезъ
болото осушительныя канавы. Ихъ раньше не было. Но разве эти канавы не могли
быть прокопаны на какомъ-нибудь "образцовомъ совхозе ОГПУ"?
Вотъ на тропинке обрывокъ газеты. Языкъ незнакомый. Финский? Но ведь,
можетъ быть, это советская газета, изданная въ Петрозаводске на карельскомъ
языке.
Вотъ вдали небольшое стадо овецъ. Можно ли сказать съ уверенностью, что
это — "i"финское"/i" хозяйство только потому, что въ Карелии я нигде не видалъ ни
одной овцы?
Или, вотъ — старая коробка отъ папиросъ съ финской маркой. Но разве не
могъ пройти здесь советский пограничникъ, куря контрабандныя папиросы?
Словомъ, я не зналъ точно, где я нахожусь, и решилъ идти впередъ до
техъ поръ, пока есть силы и продовольствие и пока я не получу безспорныхъ
сведений, что я уже въ Финляндии.
Помню, свою последнюю ночь въ лесу я провелъ совсемъ безъ сна —
настолько были напряжены нервы. Близился моментъ, котораго я такъ страстно
ждалъ столько летъ...
¶СПАСЕНЪ§
Къ вечеру следующаго дня, пересекая узелъ проселочныхъ дорогъ, я
наткнулся на финскаго пограничника. Моментъ, когда я ясно увиделъ его
нерусскую военную форму — былъ для меня однимъ изъ счастливейшихъ въ моей
жизни...
Я радостно бросился впередъ, совсемъ забывъ, что представляю отнюдь не
внушающую доверия картину: рослый парень съ измученнымъ, обросшимъ бородой
лицомъ, въ набухшемъ и измятомъ плаще, обвешанный сумками, съ толстенной
палкой въ руке. Не мудрено, что пограничникъ не понялъ изъявления моего
дружелюбия, и ощетинился своей винтовкой. Маленький и щуплый, онъ все
пытался сперва словами, а потомъ движениями винтовки заставить меня поднять
руки вверхъ. Славный парень!.. Онъ, вероятно, и до сихъ поръ не понимаетъ,
почему я и не подумалъ выполнить его распоряжения и весело смеялся, глядя на
его суетливо угрожающую винтовку. Наконецъ, онъ сталъ стрелять вверхъ, и
черезъ полчаса я уже шелъ, окруженный солдатами и крестьянами, въ финскую
деревню.
¶СРЕДИ ЛЮДЕЙ§
Я не верилъ въ то, что Финляндия можетъ меня выдать по требованию
советской власти. Я ведь не бандитъ, не убийца и не воръ. Я политический
эмигрантъ, ищущий покровительства въ стране, где есть свобода и право.
Но я ожидалъ недоверия, тюремъ, допросовъ, этаповъ — всего того, къ
чему я такъ привыкъ въ СССР. И я верилъ — что это неизбежныя, но последния
испытания въ моей жизни. {513}
Въ маленькой чистенькой деревушке меня отвели въ баню, где я съ
громаднымъ облегчениемъ разгрузился, вымылся и сталъ ждать очередныхъ
событий.
Много я ждалъ, но того, что со мной произошло — я никакъ не могъ
ожидать.
Въ раздевалку бани вошелъ какой-то благодушный финнъ, потрепалъ меня по
плечу, весело улыбнулся и пригласилъ жестомъ за собой.
"Въ тюрьму переводятъ. Но почему безъ вещей?" — мелькнуло у меня въ
голове.
На веранде уютнаго домика начальника охраны уже стоялъ накрытый столъ,
и мои голодные глаза сразу же заметили, какъ много вкуснаго на этомъ столе.
А последние дни я шелъ уже на половинномъ пайке — пайке "беглеца".
Я отвернулся и вздохнулъ...
Къ моему искреннему удивлению, меня повели именно къ этому столу и
любезно пригласили сесть. Хозяйка дома, говорившая по русски, принялась
угощать меня невиданно вкусными вещами. За столомъ сидело нисколько мужчинъ,
дамъ и детей. Все улыбались мне, пожимали руку, говорили непонятныя уму, но
такия понятныя сердцу ласковыя слова, и никто не намекнулъ ни интонацией, ни
движениемъ, что я арестантъ, неизвестный, подозрительный беглецъ, можетъ
быть, преступникъ...
Все это хорошее человеческое отношение, все это внимание, тепло и ласка
потрясло меня. Какой контрастъ съ темъ, къ чему я привыкъ тамъ, въ СССР, где
homo homini lupus est.
А вотъ здесь я — человекъ вне закона, нарушивший неприкосновенность
чужой границы, подозрительный незнакомецъ съ опухшимъ, исцарапаннымъ лицомъ,
въ рваномъ платье — я вотъ нахожусь не въ тюрьме, подъ охраной штыковъ, а
въ доме начальника охраны, среди его семьи... Я для нихъ прежде всего —
человекъ...
Сотрясенный этими мыслями и растроганный атмосферой внимания и ласки, я
почувствовалъ всемъ сердцемъ, что я, действительно, попалъ въ иной миръ, не
только географически и политически отличающийся отъ советскаго, но и духовно
диаметрально противоположный — миръ человечности и покоя... Хорошо, что мои
очки не дали хозяевамъ заметить влажность моихъ глазъ. Какъ бы смогъ
объяснить имъ я это чувство растроганнаго сердца, отогревающагося отъ своего
ожесточения въ этой атмосфере ласки?
За непринужденной веселой беседой, охотно отвечая на все вопросы
любознательныхъ хозяевъ, я скоро совсемъ пересталъ чувствовать себя
загнаннымъ зверемъ, беглецомъ и преступникомъ и впервые за много, много летъ
почувствовалъ себя "i"человекомъ, находящимся среди людей"/i".
Какия чудесно радостныя понятия — человечность и свобода, и какъ
безпросветна и горька жизнь техъ, чей путь пересталъ освещаться сияниемъ
этихъ великихъ маяковъ человечества... {514}
___
Къ концу вечера, после обеда, показавшагося мне необыкновенно вкуснымъ,
моя милая хозяйка съ сердечной настойчивостью предлагала мне уже пятую чашку
кофе.
Заметивъ, что я немного стесняюсь, она, наклонившись ко мне, неожиданно
тихо и ласково спросила:
— Пейте, голубчикъ. Ведь вы, вероятно, давно уже не пили кофе съ
булочками?
— Четырнадцать летъ, — ответилъ я. {515}
--------
¶ЭПИЛОГЪ§
ГЕЛЬСИНГФОРСЪ. ПОЛИТИЧЕСКАЯ ТЮРЬМА.
Ко мне входитъ спокойный, вежливый надзиратель въ пиджаке и съ
галстукомъ, безъ револьвера, сжатыхъ челюстей и настороженнаго взгляда.
Улыбаясь, онъ знаками показываетъ, что нужно взять сумку и выйти. Очевидно,
куда-то переводятъ... Я оглядываю свою камеру, въ которой я мирно провелъ
две недели (Богъ дастъ — последния тюремныя недели въ моей жизни) и выхожу.
Мягкий автомобиль мчитъ меня по наряднымъ, чистымъ улицамъ города... Да...
Это тебе не "Черный Воронъ" и ОГПУ... Большое здание. "Etsiva Keskus
Poliisi" — Центральная Политическая Полиция.
Въ комнате ожидания меня просятъ присесть. Нигде нетъ решетокъ, оружия,
часовыхъ... Чудеса!... Проходитъ несколько минутъ, и въ дверяхъ показывается
низенькая, толстенькая фигура начальника русскаго отдела политической
полиции, а за нимъ... Боже мой!... за нимъ... массивъ плечъ брата, а еще
дальше смеющееся лицо Юры...
Обычно строгое и хмурое лицо нашего политическаго патрона сейчасъ мягко
улыбается. Онъ сочувственно смотритъ на наши объятия и, когда наступаетъ
секунда перерыва въ нашихъ вопросахъ и восклицанияхъ, спокойно говоритъ:
— О васъ получены лучшие отзывы, и правильность вашихъ показаний
подтверждена... Господа, вы свободны...
¶НА НАСТОЯЩЕЙ ВОЛе§
Мы идемъ втроемъ, тесно подхвативъ другъ друга подъ руки, по широкимъ
улицамъ Гельсингфорса и съ удивлениемъ и любопытствомъ засматриваемся на
полныя товаромъ витрины магазиновъ, на белыя булки хлеба, на чистые костюмы
прохожихъ, на улыбающияся губы хорошо одетыхъ женщинъ, на спокойныя лица
мужчинъ... Все такъ ново и такъ чудесно...
Многие оборачиваются намъ вследъ и съ улыбкой смотрятъ — не пьяна ли
эта тройка здоровяковъ? Они, видимо, не изъ деревни — все въ очкахъ. Такъ
что же такъ изумляетъ и поражаетъ ихъ?
Внезапно Юра просить:
— Ватикъ, а ну-ка дай-ка мне, какъ следуетъ, кулакомъ въ спину, а то
кажется — я сплю въ лагерномъ бараке и все это во сне вижу.
И идущие сзади солидные европейцы шокированы гулкимъ ударомъ кулака по
спине, веселымъ смехомъ и радостнымъ возгласомъ:
— Ну, слава Богу, больно! Значитъ — на яву!...
КОНЕЦЪ {516}
--------
¶x x x§
ИЗДАНиЯ "ГОЛОСА РОССиИ":
ИВАНЪ СОЛОНЕВИЧЪ — "РОССиЯ ВЪ КОНЦЛАГЕРе"
Первое и второе издания распроданы. Третье издание — цена 2 ам.
доллара; имеется на складе и у представителей "Голоса России".
Та-же книга на иностранныхъ языкахъ:
На немецкомъ языке:
"Die Verlorenen" — Essener-Verlag. Essen. 1937. — Пятое издание.
На английскомъ языке:
"The soviet Paradise Lost" — The Paisley Press, Inc. New York. 1938.
"Russia in Chains" — Williams and Norgate Ltd. — London. 1938.
На голландскомъ языке:
"Het "proletarische" paradijs Russland een concentratiekampf" — W. P.
Van Stockum & Zoon N. V. Den Haag. 1937
На польскомъ языке:
"Rosja w obozie koncentracyjnym" — Nakladem Sekretariatu
Porozumiewawczego Polsckich Organizacyi Spolecznych we Lwowie. 1938. Skld
glovni: Ksiegarnia "Ksiazka" Alexander Mazzucato, Lwow, Czarneckiego 12.
На чешскомъ языке:
"Rosko za mrizemi" — издательство "Prapor Ruska", Praha II, Krakovska

8

(первое и второе издания распроданы, имеется третье)
На хорватскомъ языке:
"Russija u konclogoru" — Izdala Knjiznica dobrich romana. Urednik dr.
J. Adric. Zagreb. 1937
Готовится къ печати: на французскомъ, японскомъ, испанскомъ словацкомъ,
сербскомъ, итальянскомъ и венгерскомъ языкахъ. О выходе каждаго новаго
издания будетъ объявляться особо въ "Голосе России".
"ПАМИРЪ"
Первое издание распродано. Второе издание — цена 1 ам. доллара,
имеется на складе и у представителей "Голоса России".
"ТАМАРА СОЛОНЕВИЧЪ "ЗАПИСКИ СОВеТСКОЙ ПЕРЕВОДЧИЦЫ"
Распродано.
Та же книга на иностранныхъ языкахъ:
На немецкомъ языке:
"Hinter den Kulissen der Soviet-Propaganda", издательство Essener
Verlaganstalt, Essen.
На польскомъ языке:
"Wspomnienia tlumaczki "Inturista" — Instijtut wydawn. "Biblioteka
Polska" Warszawa. 1938
Готовится къ печати: на голландскомъ, датскомъ, английскомъ и
французскомъ языкахъ.
"ТРИ ГОДА ВЪ БЕРЛИНСКОМЪ ТОРГПРЕДСТВЪ"
Въ печати.
БОРИСЪ СОЛОНЕВИЧЪ — "МОЛОДЕЖЬ И ГПУ"
Первое издание распродано. Второе — готовится къ печати. Готовится къ
печати на немецкомъ и шведскомъ яз.
ЮРиЙ СОЛОНЕВИЧЪ — "22 НЕСЧАСТЬЯ"
Въ печати. {517}
¶Еженедельная газета ГОЛОСЪ РОССиИ§
Издатель: И. Л. Солоневичъ
"Голосъ России" — газета несколько необычнаго для эмиграции типа. Она
говоритъ "i"только о России"/i" и больше решительно ни о чемъ. Она исходитъ изъ
того предположения, что сотнямъ тысячъ, а можетъ быть, и миллионамъ
разсеянныхъ по белу свету русскихъ "штабсъ-капитановъ" придется вернуться на
свою родину и снова взвалить на свои плечи очень тяжелую роль культурнаго
отбора русскаго народа. Поэтому нашимъ штабсъ-капитанамъ и
штабсъ-капитаншамъ необходимо съ возможной точностью знать все то, что
произошло и происходитъ за кровавымъ советскимъ рубежомъ.
"Голосъ России" стоитъ на точке зрения абсолютной непримиримости къ
большевизму. Онъ не связанъ ни съ какой изъ существующихъ въ зарубежьи
организаций и партий. Это даетъ возможность говорить правду такъ, какъ
понимаемъ ее мы, такъ недавно еще бывшие подсоветскими.
Если Вы еще не читали "Голоса России" — выпишите открыткой пробный
номеръ. Это Вамъ ничего не будетъ стоить и ни къ чему не обязываетъ.
Чрезвычайно мало вероятно, чтобы после перваго номера Вы отъ этой газеты
отказались.
Еще одно замечание: "Голосъ России" газета правая и безусловно
"контръ-революционная". Людямъ, обладающимъ революционными симпатиями,
выписывать ее не стоитъ.
Адресъ редакции: I. Solonevich. Sofia, Bulgaria, Boi^te postale 296.
{518}
ИВАН СОЛОНЕВИЧ
НАРОДНАЯ МОНАРХИЯ
Репринтное воспроизведение издания 1973 г.
ФЕНИКС
Москва 1991г.
ББК 63.3(2)4
Составитель - П. И. ИВАНОВ.
Автор послесловия - А. П. ЛАНЩИКОВ
Художник - Е. Н. ЗАГРЯДСКИЙ.
И.Л.СОЛОНЕВИЧ.
НАРОДНАЯ МОНАРХИЯ.- М.: Издательская и рекламноинформационная
фирма "Феникс" ГАСК СК СССР, 1991 . - 512 с.
ISBN 5-7652-0009-5
Книга Ивана Лукьяновича Солоневича "Народная монархия", широко
известная в мире, не только в среде русского зарубежья, но и каждому, кого
интересуют судьбы России и ее народов, у нас издается впервые. Имя автора
по-прежнему замалчивается в истории отечественной философской мысли.
Так же, впрочем, как имена Тихомирова, Меньшикова, Победоносцева,
только-только открываемого нами Ивана Ильина, Хомякова и Федотова.
Именно эти люди составили собой отряд истинно русских философов и
историков. Их труды, как их беззаветная преданность русской идее и России,
особенно актуальны для нас ныне. Верим: эта книга, яркая,
темпераментная, исполненная любви и боли за Отечество, найдет своего
читателя сегодня и будет полезной ему Завтра.
Текст печатается по изданию: И. Л. Солоневич. Народная монархия.
Буэнос-Айрес, Изд-во "Наша страна", 1973 г.
КБ50-64-91.
0503020200-009 993(02) -91 ISBN 5-7652-009-5
ОГЛАВЛЕНИЕ
...О временах духовной зрелости народной... 3
Царство царя государя и Великаго князя Михаила Феодоровича
всея Руси в лето 7121 4
Запись, разосланная от московского земского собора во все
российские города для приведения по оной всякого чина и звания
людей к присяге в верности избранному на всероссийский престол
Государем Михаилу Феодоровичу 4
От автора 5
Часть первая. Основные положения 6
Только для России 6
Что есть империя? 7
Что есть индивидуальность? 7
Россия в сравнении... 8
Что есть "дух" 9
Кривые зеркала 10
Политика подкинутого слоя 10
Оторванность от народа 12
Русская историография 12
Расплата 14
Политика и война 15
Что нам нужно 17
Гарантии от завоеваний 17
Гарантия от революции 18
Гарантии от бюрократии 20
Гарантии свободы 22
Самодержавие и самоуправление 25
Национальный вопрос 26
Устойчивость 27
Обездоленность 30
Два полюса 32
О монархии вообще 36
Идея монархии 39
Царь и президент 43
Монархия и план 45
Народное представительство 46
Демократия и конституция 48
Монархия и программа 51
Часть вторая. Дух народа 53
Без лица 53
Бытие и сознание 64
Инстинкт 67
Ближайшие параллели 68
Схема нашей истории 70
Кривое зеркало 73
Доминанта 78
Доминанта германии 81
Русский сфинкс 85
Таинственная душа 88
Что есть доминанта 91
Русская историография 93
Часть третья. Киев и Москва 94
История русского народа 94
Творимые легенды 95
Начало Киева 97
У истоков идеи 103
Русский империализм 108
Отступление о свободах 114
Гибель Киева 119
Феодализм 122
Начало Москвы 132
Татарское нашествие 137
Возвышение Москвы 140
Самонаблюдение 145
Дух, который творит 149
Часть четвертая. Москва 151
Московская система 151
Боярская дума 152
Самоуправление 154
Соображение номер первый 156
Соображение номер второй 157
Соображение номер третий 157
Государственный строй 159
Пролетарская психология 170
Церковь в Москве 172
Военные усилия Москвы 181
Монархия в Москве 186
Царь и свобода 189
Часть пятая. Петр первый 194
Россия на переломе 194
Личность и масса 195
Личность Петра 196
Две сказки 199
Вопрос о бездне 202
Военный гений 204
Полтава 206
Военная реформа 208
Птенцы 210
Преобразования 215
Победители в петровской реформе 219
Прорыв на фронте духа 222
Выводы 223
К столетию со дня рождения
Ивана Лукьяновича Солоневича
/14 ноября 1991 г./
...О ВРЕМЕНАХ ДУХОВНОЙ ЗРЕЛОСТИ НАРОДНОЙ...
Позиция автора этой книги для многих явится неожиданной,
так резко отличается его анализ отечественной истории от прочно
укоренившегося в нашем сознании стереотипа. Однако не замечать
мощнейший пласт русской исторической науки, по нашему мнению,
несправедливо. Как несправедливо отмахнуться от страданий тех,
кто волею судеб стал участником жутких исторических событий
библейского масштаба, перевернувших жизнь мира и их собственную
жизнь. Они не искали Родину на чужих берегах. Всегда и везде они
оставались русскими.
Сегодня, когда Россию мучает вопрос, как жить дальше, мы
ищем решение в опыте других и часто недоумеваем, почему нам не
дается то, что легко усвоено другими. Обратимся к опыту наших
предков. Быть может, это вернее? И пусть поможет нам в этом
чистый, верный и отважный человек. Светлая ему память...
Автор часто цитирует документы о воцарении Михаила
Феодоровича Романова на Русский престол. Мы сочли уместным
предпослать книге И. Л. Солоневича "Народная монархия"
некоторые из этих свидетельств.
ЦАРСТВО ЦАРЯ ГОСУДАРЯ И ВЕЛИКАГО КНЯЗЯ МИХАИЛА
ФЕОДОРОВИЧА ВСЕЯ РУСИИ В ЛЕТО 7121
Приидоша же изо всех городов, из монастырей к Москве
Митрополиты, Архиепископы и изо всех чинов всякие люди, и
начаша избирати Государя, и многое было волнение всяким людям,
кийждо бо хотяше по своей мысли деяти, и кийждо про кого
говоряше, не вспомянув бо Писание, яко Бог не токмо царство, но и
власть кому хочет, тому даст, и кого Бог призовет, того и
прославит. Бывшу же волнению великому, и никто ж не смеяше
проглаголати еже что кто и хотяше сделати, коли Богу чему не
повелевшу, и не угодно Ему бысть. Богу же призревшу на
православную Христианскую веру, и хотящу утвердити на
Российском государстве благочестивый корень, якоже издревле
Израилтейскому роду царя Саула: тако убо и на наши слезы призре
Бог, и даде нам праведного Государя; род бо праведных благословится,
рече Пророк: и семя бо их в благословении будет. Тако благослови Бог
и прослави племя и сродство Царское достохвальнаго и Святого
блаженныя памяти Царя, Государя и Великого Князя Феодора
Иоанновича всея России племянника, благоверного и Богом
избранного, и Богом соблюдаемого от всех скорбей Царя, Государя, и
Великого Князя Михаила Феодоровича всея России Самодержца, сына
Великобоярскаго рода, Боярина Феодора сына Никитича Юрьева, и
положися во все люди мысль, не токмо в Велможи, или в служилые
люди, но и в простые все православныя Хриетияны и в сущие
младенцы; и возопиша все велегласно, что любовен нам на Московское
государство Михаила Феодорович Юрьев. В той же день бысть
радость велия на Москве, и пойдоша в Соборную церковь Пречистыя
Богородицы, и пеша молитвы со звоном и со слезми, и бяше радость
велия, яко из тьмы человецы изыдоша на свет; и кто может судьбы
Божия испытати; инии убо подкупахуся, и засылаху, хотяше взойти
на такую степень. Богу же тако не изволившу. Он же благочестивый
Государь того и в мыслях не имеяше и не хотяше, бывшу убо ему в то время у
себя в вотчине, и не ведавшу того, да Богу он угоден бысть, и за очи помаза
его Бог елеем святым, и нарече его Царем.
из "Летописи о многих мятежах"
ЗАПИСЬ, РАЗОСЛАННАЯ ОТ МОСКОВСКОГО ЗЕМСКОГО
СОБОРА ВО ВСЕ РОССИЙСКИЕ ГОРОДА ДЛЯ ПРИВЕДЕНИЯ ПО
ОНОЙ ВСЯКОГО ЧИНА И ЗВАНИЯ ЛЮДЕЙ К ПРИСЯГЕ В
ВЕРНОСТИ ИЗБРАННОМУ НА ВСЕРОССИЙСКИЙ ПРЕСТОЛ
ГОСУДАРЕМ МИХАИЛУ ФЕОДОРОВИЧУ
1613, в феврале.
Целую сей Святый Животворящий Крест Господень
Государю своему Царю и Великому Князю Михаилу Феодоровичу всея
Русии, и его Царице и Великой Княгине и их Царским детям, которых
им Государям Бог даст, на том:
Служити мне ему Государю своему и прямить и добра
хотеть во всем безо всякия хитрости; а опричь его, Государя, на
Владимирское и на Московское Государство и на все Великия
Государства Российского Царствия иного Государя из иных
Государств, Литовского и Немецкого Короля и Королевичев и Царей и
Царевичев из иных земель, и из Руских родов никого, и Маринки и
сына ея на Московское Государство не хотети и Государства под ним
Государем не подыскивати. А где велит Государь быти на своей
Государеве службе, и мне, будучи на его Государеве службе, ему
Государю служити, и с недруги его с Крымскими и с Ногайскими и с
Литовскими и с Немецкими людьми и с изменники битися за него
Государя, не щадя головы своей до смерти, и в Крым и в Литву и в
Немцы и в иныя ни в которыя Государства не отъехати, и с
изменники его Государевы не ссылатись, и ни в чем ему Государю не
изменити никоторыми делы и никоторою хитростию и к воровству
ни к которому не пристать.
Также мне во всем Государева Царева и Великого князя
Михаила Феодоровича всея Русии здоровья оберегати и ему Государю
никоторого лиха не мыслити; а где уведаю или услышу на Государя
своего Царя и Великого Князя Михаила Феодоровича всея Русии в
каких людях скоп или заговор или иной какой злой умысл, и мне за
Государя своего Царя и Великого Князя Михаила Феодоровича всея
Русии с теми людьми битись, и будет мочь сяжет, и мне их
переимае привезти ко Государю; а будет за которыми мерами тех
людей поимати не мочно, и мне про тот скоп и заговор сказати
Государю или его Государевым боярам и ближним людям.
Также мне, кто не станет Государю Царю и Великому Князю
Михаилу Феодоровичу всея Русии служить и прямить, и мне с ними
битися, что с неприятели своими, до смерти.
Также мне самоволством, без Государева Царева и Великого
Князя Михаила Феодоровича всея Русии указу и ведома, ничего не
делати, и скопом и заговором ни на кого не приходити, и никого не
грабити и не побивати, и никакого дурна никому не чинити, и во всем
ему Государю своему Царю и Великому Князю Михаилу Феодоровичу
всея Русии служити и прямити и добра хотети безо всякия
хитрости, по сему крестному целованью.
Целую сей Святый Животворящий Крест Господень на том
на всем, как в сей записи писано.
ОТ АВТОРА
Эта работа - под ее первоначальным названием "Белая
Империя" - была написана во время войны. Ее объем - около
полутора тысяч страниц. Выпуск всей этой работы оказался
невозможным по чисто финансовым соображениям.
Сейчас она выпускается в сильно сокращенном виде и
поэтому, в частности, большинство документальных
доказательств в ней опущено. Первоначальный вариант названия
изменен, - во-первых, потому, что в 1941 году группа шанхайских
штабс-капитанов выпустила под тем же названием сборник моих
статей размером в 200 страниц, и, во-вторых, "Белая Империя"
создает ассоциацию с Белым Движением, с которым народномонархическое
или народно-имперское движение связано только
хронологически: Белое Движение монархическим движением не было.
Переработка первого варианта этого труда шла в
исключительно трудных внешних условиях - отсюда некоторая
неровность изложения. Однако, мы стоим на пороге мировой войны
против коммунизма, и нашей эмиграции - и старой, и новой, и
будущей - необходимо дать хотя бы самые основные положения о
русской монархии - не о том пугале, которое из этой монархии
сделали ее враги, а о том, чем она была в действительности нашей
исторической жизни.
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
ОСНОВНЫЕ ПОЛОЖЕНИЯ
ТОЛЬКО ДЛЯ РОССИИ
Всякая разумная программа, предлагаемая данному народу,
должна иметь в виду данный народ, а не абстрактного homo sapiens,
наделяемого теми свойствами, которыми угодно будет наделить его
авторам данной программы. Так, все социалистические программы
наделяют всех людей теми свойствами, которые отсутствуют у
почти всех людей, - может быть, и к сожалению. Чувства семьи,
собственности, нации, по практической проверке историей,
оказались реально существующими. Отсюда распад всех
"интернационалов", начавшийся с Первой же мировой войны.
Отсюда же террористический режим социализма - всякого
социализма в действии, не встретившего предполагавшихся
коллективистических инстинктов человечества.
Русская интеллигенция, традиционно "оторванная от
народа", предлагает этому народу программы, совершенно
оторванные от всякой русской действительности - и прошлой и
настоящей. Эта же интеллигенция дала нам картину и прошлого и
настоящего России, совершенно оторванную от всякой реальности
русской жизни - и оптимистической и пессимистической
реальности. Именно поэтому русская общественная мысль
шатается из стороны в сторону так, как не шатается никакая иная
общественная мысль в мире: от утопических идей второго
крепостного права до столь же утопических пережитков первого.
Коммунистическая революция в России является логическим
результатом оторванности интеллигенции от народа, неумения
интеллигенции найти с ним общий язык и общие интересы,
нежелание интеллигенции рассматривать самое себя, как слой,
подчиненный основным линиям развития русской истории, а не как
кооператив изобретателей, наперебой предлагающих русскому
народу украденные у нерусской философии патенты полного
переустройства и перевоспитания тысячелетней
государственности.
Народно-Монархическое Движение есть единственное в
эмиграции политическое движение, которое базируется на
исключительно русской почве, не имеет никаких мировых претензий
и отрицает всякие мировые рецепты. Оно неприемлемо и не может
быть приемлемо для подавляющего большинства эмиграции, ибо эта
эмиграция есть результат всех предшествующих деяний всех ее
руководящих кругов, - правых, может быть, еще в большей степени,
чем левых. Народно-Монархическое Движение не есть движение
"правое", как не есть и "левое", оно строится в ином измерении, не в
двухмерном мире, где все поделено на "правое" и "левое", а в
трехмерном - где есть и более высокое и более глубокое. НародноМонархическое
Движение имеет общие точки с правыми, ибо
требует мощной царской власти, но смыкается и с левыми, ибо
имеет в виду свободу и интересы народа, массы, а не сословия или
слоя. Но если "правые" видят в монархии интересы сословия и слоя,
то "левые", по существу солидаризируясь с "правыми", видят в
монархии "дворянско-помещичий строй", - следовательно -
свободу и интересы народа, принесенные в жертву интересам
сословия и слоя. Народно-Монархическое Движение видит в
монархии, - в полном соответствии с историческими фактами
бытия России - единственную исторически проверенную гарантию
и свободы, и интересов народных масс страны.
Поэтому Народно-Монархическое Движение считает
необходимым установить прежде всего ФАКТЫ. Установление
фактов вызовет отвращение в одинаковой степени и "правых",
отождествляющих интересы России с их собственными
интересами. и "левых", видящих в тысячелетней истории сплошное
заблуждение, исправить которое призваны немецкая, французская
или английская философия.
Никакое здание не может быть построено без учета
"сопротивляемости материалов". Из дерева нельзя выстроить
десятиэтажного дома, и из кирпича - сорокаэтажного. Русская
история имеет дело с совершенно определенным материалом и с
совершенно определенным планом стройки. Всякая переоценка или
недооценка материала, всякий извне взятый план приводит к
логически неизбежной катастрофе. Коммунистическая революция
есть исторически обоснованная катастрофа, и НародноМонархическое
Движение, отдавая должное героизму борцов с
коммунизмом, обязано: а) констатировать тот факт, что эти
бойцы потерпели неудачу и б) объяснить эту неудачу логически, -
совершенно независимо от того, как будет воспринято это
объяснение. Нам нужны не льстивые слова, а суровый диагноз.
Прежде чем будет поставлен диагноз - нельзя предлагать никаких
методов лечения. "Народная Монархия" и является, в первую
очередь, попыткой диагноза.
ЧТО ЕСТЬ ИМПЕРИЯ?
Каждый народ мира стремится создать свою культуру, свою
государственность и, наконец, свою империю. Если он этого не
делает, то не потому, что не хочет, а потому, что не может. Или
потому, что понимает недостаточность своих сил. Оценивать это
свойство с моральной стороны нет никакого смысла: оно проходит
красной нитью через всю мировую историю. Но можно морально
оценить и методы и результаты имперской стройки. Можно также
установить тот факт, что Империя оказывается тем крепче, чем
удобнее чувствуют себя все населяющие ее народы и племена.
Империя Российская есть самое старое государственные
образование Европы. Она, как единое национальное целое,
практически возникла, как "Империя Рюриковичей" и национально,
как "русская земля", единая земля для всех авторов всех наших
летописей.
Сегодняшний возраст Империи Российской приблизительно
равен возрасту Римской Империи - около одиннадцати веков. С той
только разницей, что Римская Империя - - за исключением
Карфагена - не имела никаких соперников и что в последние триста
лет своего бытия она распадалась и экономически, и политически, и
психологически. Современная Россия - даже при коммунизме -
громит всех своих конкурентов и не показывает решительно никаких
признаков внутреннего распада: коммунизм - это болезнь. Но
коммунизм - это не дряхлость.
"Империя - это мир". Внутренний национальный мир.
Территория Рима до империи была наполнена войной всех против
всех. Территория Германии - до Бисмарка - была наполнена
феодальными междунемецкими войнами. На территории Империи
Российской были прекращены всякие междунациональные войны и все
народы страны могли жить и работать в любом ее конце. И если
Империя Российская была беднее, чем другие, то не вследствие
"политики", а вследствие географии: трудно разбогатеть на земле,
половина которой находится в полосе вечной мерзлоты, а другая
половина в полосе вечных нашествий извне.
ЧТО ЕСТЬ ИНДИВИДУАЛЬНОСТЬ?
Каждый народ мира, в особенности каждый великий народ,
имеет свои, неповторимые в истории мира пути. Не существует
никаких исторических законов развития, которые были бы
обязательны для всех народов истории и современности. Русская
государственность, русская национальность и русская культура идут
своим собственным путем, впитывая в себя ряд чужеродных
влияний, но не повторяя путей никакой иной государственности,
нации и культуры истории и современности. Империя Рюриковичей в
начале нашей истории так же своеобразна и так же неповторима,
как самодержавие московских царей, как Империя Петербургского
периода, или даже, как сегодняшняя советская власть.
Поэтому никакие мерки, рецепты, программы и идеологии,
заимствованные откуда бы то ни было извне, - неприменимы для
путей русской государственности, русской национальности и русской
культуры.
Тем более, что русская национальность, государственность и
культура с чрезвычайной степенью резкости отражают
индивидуальные особенности русского народа, принципиально
отличные от индивидуальных особенностей и Европы, и Азии.
Россия - не Европа, но и не Азия и даже не Евразия. Это - просто
- Россия. Совершенно своеобразный национальный государственный
и культурный комплекс, одинаково четко отличающийся и от
Европы, и от Азии. Основные черты этого комплекса достаточно
отчетливо определились раньше, чем европейское влияние или
азиатские нашествия могли наложить на Россию свой отпечаток.
На эти черты никакого влияния не оказала и Византия.
Византийская Империя была Империей без нации. Русская Империя
со времен "начальной летописи" строилась по национальному
признаку. Однако, в отличие от национальных государств
остального мира, русская национальная идея всегда перерастала
племенные рамки и становилась сверхнациональной идеей. как
русская государственность всегда была сверхнациональной
государственностью, - однако, при том условии, что именно
русская идея государственности, нации и культуры являлась,
является и сейчас, определяющей идеей всего национального
государственного строительства России. И, хотя. уже не в первый
раз, в истории России эта идея искалечена иностранной
интервенцией - она все-таки остается определяющей идеей.
Ни одна нация в истории человечества не строила и не
постигла такой государственности, при которой все втянутые в
орбиту этого строительства нации, народы и племена чувствовали
себя - одинаково удобно или неудобно, - но так же удобно или
неудобно, как и русский народ. Если было удобно - было удобно всем,
если было неудобно - то тоже всем. Это есть основная черта
русского государственного строительства. Она может называться
интернационализмом, космополитизмом, универсализмом или
"вселенскостью", но она проходит определяющей чертой через всю
русскую историю.
РОССИЯ В СРАВНЕНИИ...
Нашего национального Я мы не можем понять без сравнения
его с иными национальными индивидуальностями. Поэтому, прежде,
чем оценивать и определять стройку русской государственности, мы
обязаны сравнить ее с остальными мировыми стройками.
Если мы припомним все великие исторические явления, то
мы установим следующее:
Великая культура Эллады выросла на крохотном привеске к
Балканскому полуострову, поделенному на десяток микроскопических
государств. Этой культурой - философией, поэзией, наукой,
скульптурой - до сих пор вдохновляется весь современный
культурный мир. Но в области права и государственности Эллада не
дала ничего.
Великая культура Рима дала только право и
государственность; все остальное - религия и философия, наука и
даже поэзия, были рабски скопированы с Эллады. Рим строил свою
Империю на недостаточной количественно, но необычайно высокой
качественно человеческой базе; эта база была исчерпана войнами и
разжижена иммиграцией. Рим пал.
На обломках великой Римской Империи разместились в
качестве победителей германские племена, внесшие совершенно
неизвестный древнему европейскому миру принцип - принцип
феодализма: суверенных прав всякого крупного землевладельца. Этот
принцип раздробил Европу - дробит ее и до сих пор. Все усилия
"великих европейцев", начиная с Карла Великого - через Габсбургов,
Ришелье, Наполеона, Гитлера и кончая Уинстоном Черчиллем, не
смогли и не смогут преодолеть этого раздробления.
Феодальный принцип, во время так называемых Крестовых
Походов, раздробил также Византийскую Империю. Он же привел к
монгольскому игу в России: Ярослав "Мудрый" раздробил страну на
феодальные "уделы", и удельные князья были разбиты поодиночке.
Феодальный принцип есть по существу принцип мещанства,
и он дольше всего удержался в стране, в которой мещанство
является определяющей характеристикой, - в Германии (О.
Шпенглер, Г. Кайзерлинг и др.).
Ввиду этого, империи мирового масштаба могли вырасти
только вне Европы: в Англии, где островное положение страны
позволило ей раньше континентальной Европы преодолеть свой
феодальный провинциализм, но все-таки не до конца; в России, где не
было психологических предпосылок для феодализма и - в самое
последнее время - в САСШ, где как-то выплавляется еще
незаконченный, но новый тип государственности, нации и культуры.
Европейские попытки стройки мировой империи - в Европе
и вне Европы - окончились полным провалом: заокеанские владения
Испании и Португалии, Франции и теперь даже Англии ушли от
своих метрополий и в свою очередь раздробились на ряд мелких
государственных образований.
Мы сейчас присутствуем при конце мировой
Великобританской Империи, но мы также присутствуем при конце
Европы, как .культурного и политического гегемона мира. А наши
"идеологи" все еще пытаются заимствовать из Европы все те идеи,
которые Европу у ж е привели к концу.
Отношения наций-строительниц к нациям, народам и
племенам, втянутым в орбиту данного государственного
строительства, определяются следующими историческими
фактами.
Эллада. Иноплеменники - это варвары, метеки, периеки и
илоты - неравноправные гости или побежденные туземцы.
Рим. Граждане Рима, разделенные на две категории, -
патриции и плебс, "союзники" - самых различных категорий, и
побежденное население .колоний.
Германцы. Завоеванные нации превращались в рабов, их земля
передавалась завоевателям, - более или менее одинаково - при
завоевании Рима, Византии, Прибалтики или, правда, только в
проекте, - Юга России (проект организации Wehrbauer'ов). Даже и
немцы - при Гитлере - делились на ряд неравноправных групп:
Reichsdeutsche, Ausiandsdeutsche, Volksdeutsche.
Великобритания. Вооруженное или невооруженное
ограбление всего, что плохо лежит: и Ирландии, и Индии.
Обогащение нации-победительницы всякими путями - и торговлей
рабами и торговлей опиумом - с поддержкой этой коммерции
также и вооруженной силой.
Франция. Полная неспособность к какой бы то ни было
колонизационной деятельности, потеря почти всех колоний,
предельно выраженный национальный шовинизм ("а bas les mutecs!")
и все растущая национальная слабость.
Испания. Почти полное истребление побежденных пародов и
полный распад империи.
Россия. Никаких следов эксплуатации национальных
меньшинств в пользу русского народа. Никаких следов порабощения
финских племен времен освоения волжско-окского междуречья.
"Беспощадная эксплуатация Кавказа", при которой проливалась
русская кровь, а миллионерами и министрами становились
Лианозовы, Манташевы, Гукасовы, Лорис-Меликовы - и даже
Сталины, Орджоникидзе и Берии. Один из результатов: Рим и
Лондон богатели за счет ограбления своих империй, центр русской
государственности оказался беднее всех своих "колоний". Но -
оказался и крепче.
ЧТО ЕСТЬ "ДУХ"
Каждая государственность мира, и в особенности каждая
великая государственность мира, отражает в себе основные
психологические черты нации-строительницы. Ни климат, ни
география здесь не играют никакой роли. Греки Перикла жили в тех
же географических и климатических условиях, как и греки
Венизелоса, легионеры Рима - в тех же условиях, как и лаццарони
времен, так называемой, итальянской монархии.
Итальянское "Возрождение" повторило основные черты
древней Греции, но не повторило никаких черт древнего Рима.
"Приморское положение" и торговые пути древней Греции не создали
никакой империи, - приморское положение и торговые пути Англии
создали Великобританскую Империю. При полном отсутствий и
приморского положения и торговых путей была создана Российская
Империя.
Ни реки, ни горы, ни моря не играют никакой роли.
На Дунае и его притоках существуют: Германия, Чехия,
Венгрия, Сербия, Болгария и Румыния. На Ла Плате существуют:
Уругвай, Аргентина, Парагвай и Боливия - четыре отдельных
государства, имеющих один и тот же язык, одну и ту же религию и
почти одно и то же население. Швейцария, перегороженная
десятками горных хребтов, составляет одну государственность.
Французская нация без всяких хребтов включена в состав Франции,
Бельгии и Швейцарии.
В формировании нации религия играет второстепенную роль:
Азия остается верна буддизму во всех его оттенках, тюркскоарабские
народы - мусульманству и Европа - христианству;
мировые религии очень точно отграничены расовыми границами, а в
среде европейской и христианской культуры - национальными:
романские народы остались - безо всякого исключения - верны
католицизму, германские - с некоторыми исключениями - перешли
в протестантизм, славяне, с двумя исключениями, остались
православными. Однако: одно и то же православие исповедуют
психологически совершенно различные народы: и русские, и румыны, и
греки, и армяне, и, даже, абиссинцы. Таким образом, одна и та же
религия, приложенная к различному психологическому материалу,
оставила этот материал таким, каким он был и раньше. Языческая
Русь была Русью и до Владимира и после него. Языческая Русь была
такой же терпимой, "космополитической", "имперской", как и Русь
Московских Царей или Всероссийских Императоров. Можно
установить культурное, колонизационное и государственное влияние
православия на Россию - но это влияние было только результатом
национальных особенностей страны. Та же религия в иных
национальных условиях не дала никаких ни культурных, ни
колонизационных, ни государственных достижений.
Факторы, образующие нацию и ее особый национальный
склад характера, нам совершенно неизвестны. Но факт
существования национальных особенностей не может подлежать
никакому добросовестному сомнению. В рядах родственных наций,
связанных родством исторических судеб и прочего, мы можем найти
совпадающие черты, - как можем найти совпадающие черты в
каждом человеке, в каждом млекопитающем, в каждом
позвоночнике, и так далее. Но в данном случае ни методы питания
новорожденных ни число позвонков нас не интересует. Что же
касается национальных особенностей, то среди нас уже веками
живут две нации совершенно своеобразного склада: цыгане и евреи.
Цыгане не интересуются вовсе ни республикой, ни монархией,
ни социализмом, ни капитализмом. Они кочуют. На телегах - в
России, в лодках - в Норвегии, или Фордах - в Америке. Наши
идеалы - не для них. Мы для них
"В неволе душных городов
Главы перед идолами клоним
И просим денег и цепей".
Сквозь нашу культуру они проходят, как привидение сквозь
стену.
Еврейский народ за все время своего рассеяния не сделал ни
одной попытки заселить, "освоить", колонизовать, тогда в изобилии
пустовавшие земли. При "еврее королей" Ротшильде, как и при
короле евреев Соломоне, он остается все тем же: народомпосредником.
И сегодняшний Израиль - это не государство, это
только один из видов эвакуации Ди-Пи. Если мир придет в порядок,
статус Ди-Пи будет сдан в архив истории, и нынешнее население
Израиля вернется на старые места и к старым профессиям.
Было бы откровенно глупо: убеждать цыган в преимуществах
"функциональной собственности" и евреев в желательности
стройки Еврейской Империи. Однако: почему-то не считаются
откровенной глупостью попытки навязать России политические
порядки, выросшие из западно-европейского феодализма. Почему, в
самом деле, мы должны копировать французов, а не цыган? Или
немцев, а не Израиль? Или Великобританию, а не Бечуанлэнд?
Народно-Монархическое Движение исходит из той аксиомы,
что Россия имеет свои пути, выработала свои методы, идет к своим
целям и что, поэтому, никакие политические заимствования извне
ни к чему, кроме катастрофы, привести не могут.
Так для Менделеева было бы катастрофой, если бы его
заставили переменить лабораторию на сцену, или для Шаляпина,
если бы его заставили переменить сцену на лабораторию.

Народно-Монархическое Движение исходит также из той
аксиомы, что решающим фактором всякого государственного
строительства является психология, "дух" народа-строителя,
втягивающего в свою орбиту или торговым путем, как это делали
англичане, или путем насилия как это пытались делать испанцы,
или путем общности интересов, как это делали мы. Географические
и климатические условия могут помогать строительству, как они
помогали Риму, и могут мешать строительству, как они мешают
нам. Но эти условия не могут ничего создать и не могут ничему
помешать. Из всех культурных стран мира Россия находится в
наихудших географических и климатических условиях, - и это не
помешало стройке Империи. Из европейских стран Франция
находится в самых лучших условиях, и у нее не вышло ничего.
КРИВЫЕ ЗЕРКАЛА
Психология народа не может быть понята по его
литературе. Литература отражает только отдельные клочки
национального быта - и, кроме того, клочки, резко окрашенные в
цвет лорнета наблюдателя. Так, Лев Толстой, разочарованный
крепостник, с одной стороны, рисовал быт русской знати,
окрашенный в цвета розовой идеализации этого быта, и, с другой,
отражал чувство обреченности родного писателю слоя. Ф.
Достоевский - быт деклассированного и озлобленного разночинца,
окрашенный в тона писательской эпилепсии. А. Чехов - быт мелкой
интеллигенции, туберкулезного происхождения. М. Горький -
социал-демократического босяка. Л. Андреев - просто свои
алкогольные кошмары. Алкогольные кошмары Эдгара По никто не
принимает за выражение североамериканского духа, как никто не
принимает байроновский пессимизм за выражение великобританской
идеи. Безуховы и Волконские могли быть. Каратаевых и
Свидригайловых быть не могло. Плюшкины могли быть, как могли
быть и Обломовы, но ни один из этих героев никак не характеризует
национальной психологии русского народа.
Русскую психологию характеризуют не художественные
вымыслы писателей, а реальные факты исторической жизни.
Не Обломовы, а Дежневы, не Плюшкины, а Минины, не
Колупаевы, а Строгановы, не "непротивление злу", а Суворовы, не
"анархические наклонности русского народа", а его глубочайший и
широчайший во всей истории человечества государственный
инстинкт.
Всякая литература живет противоречиями жизни, - а не
ее нормальными явлениями. Всякая настоящая литература есть
литература критическая. В тоталитарных режимах нет критики,
но нет и литературы. Литература всегда является кривым зеркалом
народной души. Наша литература в особенности, ибо она родилась в
эпоху крепостничества, достигла необычайной технической высоты
и окрасила все наши представления о России в заведомо неверный
цвет. Но в такой же цвет окрасила их и русская историография.
Фактическую сторону русской истории мы знаем очень плохо
- в особенности плохо знают ее профессора русской истории. Это
происходит по той довольно ясной причине, что именно профессора
русской истории рассматривали эту историю с точки зрения
западно-европейских шаблонов. Оценка же русской истории с
точки зрения этих шаблонов правильна в такой же степени, как
если бы мы стали оценивать деятельность Менделеева с точки
зрения его голосовых связок. Или: культуру Эллады с точки зрения
Империи. Или Империю Рима с точки зрения Праксителя. Или
промышленность САСШ с точки зрения цыганского табора. Русские
историки пытались измерить: версты килограммами и пуды -
метрами. Запутались сами, запутали и нас. В результате всего этого
мы в эмиграции, не имеем ни одного политического течения, которое
было бы русским - не по названию, а по смыслу.
ПОЛИТИКА ПОДКИНУТОГО СЛОЯ
Русская политическая мысль может быть русской
политической мыслью тогда и только тогда, когда она исходит из
русских предпосылок - исторических и прочих. Универсальной
политической мысли не может быть, как не может быть
политической мысли, в равной степени применимой для
Готтентотии и для Великобритании. Можно говорить об
общности политической судьбы и политической психологии Швеции
и Норвегии, но нельзя говорить об общности такого гигантского
явления, каким является Россия, с каким бы то ни было иным
историческим явлением мира. Между тем вся русская политическая
мысль является результатом заимствованных извне шаблонов
мышления, фразеологии, терминологии и политики.
Всю сумму оттенков русской политической мысли можно
разделить на три основные группы, в которые будут укладываться
все имеющиеся в наличии политические партии России.
А. УТОПИЧЕСКАЯ ГРУППА
Основное положение: обобществление средств производства,
- то есть отрицание частной собственности и частной
инициативы. Исходные теоретические пункты: у марксистов -
Карл Маркс со всеми его предшественниками. У "умеренных
социалистов", типа эс-эр, - Фурье, Сен-Симон и прочие. У
солидаристов - Шпан, Сартр и прочий "персонализм".
У марксистов "орудия производства" подвергаются
социализации, у умеренных социалистов - огосударствлению, у
солидаристов они становятся "функциональной собственностью".
Во всех трех случаях это означает диктатуру бюрократии, -
социалистической или функциональной, это, конечно, совершенно
безразлично. Практически безразлично и то, из какого именно
гнилого яйца в инкубаторе умирающей Европы высижена та или
иная разновидность обобществления.
Это - самая сильная группа среди русской интеллигенции и
группа в наибольшей степени "оторванная от народа". Группа,
наиболее "убежденная" в своей правоте и наиболее способная к
проявлению крайнего насилия над любой волей и над любыми
интересами народа. Психологически - это тип людей, которые шли
на собственную смерть, чтобы во имя "освобождения народа" убить
его Царя-Освободителя.
Ее социальный состав: от князей и миллионеров (Кропоткин,
Гоц, Бухарин) до профессиональных уголовников (Котовский и пр.).
По самому своему существу эта группа должна была бы быть
объектом психиатрии.
Б. РЕСПУБЛИКАНСКО БУРЖУАЗНАЯ ГРУППА
Основное положение: перенесение в Россию парламентарного
образа правления, как уже "проверенного опытом передовых
государств". Социальный состав: профессора, проведшие всю свою
жизнь над зубрежкой этого опыта и страдающие клинической
степенью близорукости. Только клинической степенью близорукости
можно объяснить тот факт, что полный провал "проверенного
опытом" парламентарного управления в России, Венгрии, Германии,
Италии, Испании, Польше, Португалии, Франции (деголлизм)
называется "опытом передовых государств". Этот опыт
находится, можно сказать, под самым носом, или даже еще ближе.
Парламентарные методы управления привели к полному
политическому, экономическому и моральному маразму почти все
страны Европы, и мир стремится к авторитарному правительству.
Если исключить мелкие страны, находящиеся вне больших
исторических путей и англосаксонские государственные образования,
отделенные от этих путей проливами или океанами, то почти весь
остальной мир стремится к авторитарному правительству.
Диктатура - военная, как в Испании, партийная, как в СССР,
Германии и пр., профессорская, как в Португалии, - это есть
только изнанка естественного стремления всякого человека к какойто
определенности. Отринув определенность монархии, три
четверти человечества пошли искать определенности в диктатуре
- и, вместо хлеба, получили камень. Но профессорская группа этого,
конечно, не видит.
Философские корни группы: позитивисты Огюста Конта.
Идеал - буржуазная республика неизвестного типа. Во Франции их
было три, сейчас доживает свой век четвертая и вырисовывается
военная диктатура ген. де Голля. "Опыт передовых стран Европы"
пока поддерживается миллиардами и оружием САСШ.
Это самая слабая группа эмиграции. Кроме эрудиции, она не
имеет ничего. Ее эрудиция ничего не стоит. Группа будет бесследно
смята между утопизмом и консерватизмом, как ее предшественники
были бесследно смяты в 1917 году.
В. ПРАВАЯ, КОНСЕРВАТИВНАЯ, УСЛОВНО МОНАРХИЧЕСКАЯ ГРУППА
Та, которая больше всего оперирует термином "русскости" и
которая представляет собой слой наиболее удаленный от интересов
русского народа. Ее социальный состав: дворянство и служилый слой.
Ее философские корни: никаких. Ее историческое происхождение:
заимствованное непосредственно из Польши крепостное право,
период которого группа считает периодом величайшего "расцвета
России". Отсюда - Петр Первый, символизирующий начала
шляхетства и рабства, и Екатерина Вторая, тоже только
символизирующая апогей и того и другого, названы "Великими".
Александр Второй такого отличия не получил.
Это - наибольшая количественно группа и самая слабая
культурно. Она "признает" монархию и выполняет монархические
обряды. Но если можно будет обойтись без монархии, - например,
на путях военной диктатуры, - она постарается обойтись.
Однако, именно из служилого элемента этой группы
откололся "штабс-капитанский элемент", который и является
реальным автором этой работы. Ибо: определяет не личность, а
среда, и не автор, а история. Если для данных положений не
найдется "среды", или если они не будут соответствовать истории,
- они останутся плодом литературных ухищрений отдельного
графомана. Если найдется среда, то эти же положения могут
стать исходным пунктом к нашему возвращению к себе, домой, на
родину - после двухсот пятидесяти лет и философских и
физических скитаний по философическим и физическим задворкам
Европы. Все зависит от того, найдется ли у нас - и в эмиграции и в
России - - слой. который смог бы покончить с вековой
"оторванностью интеллигенции от народа" и стать правящей и
культурной элитой, выражающей национальную индивидуальность
России, а не случайные находки в подстрочных примечаниях к
европейской философии и не собственные сословные или классовые
вожделения.
ОТОРВАННОСТЬ ОТ НАРОДА
Эту фразу, в том или ином ее варианте, повторяет весь
русский образованный слой, начиная с Карамзина: "Мы стали
гражданами мира, но перестали быть гражданами России". Эта
"оторванность от народа" или "потеря русского гражданства"
оценивается нами, как некая абстракция, очень далекая от нужд и
забот сегодняшнего дня. Нечто вроде четвертого измерения
геометрии Лобачевского или квадратного корня из минус единицы.
Однако, факт русской революции вызвал такую сумму нужды и
забот, горя и крови, что об этой "абстракции" стоило бы подумать
совершенно всерьез.
"Оторванность от народа", "пропасть между народом и
интеллигенцией", "потеря русского гражданства" и прочее
заключается вот в чем:
интересы русского народа - такие, какими он с а м их
понимает, заменены: с одной стороны, интересами народа -
такими, какими их понимают творцы и последователи
утопических учений, и, с другой стороны, интересами "России",
понимаемыми, преимущественно, как интересы правившего
сословия.
Одна сторона предполагает, что Карл Маркс лучше знает, в
чем заключаются интересы русского народа, чем сам этот народ, и, с
другой стороны, интересы поместного слоя кое-как прикрываются
интересами "России", "славой русского оружия", блеском Двора,
экзотичностью "потешных марсовых полей" и прочим в этом роде.
Срединную позицию занимают люди, которые полагают, что
Бенжемен Констан, или Леон Буржуа, или кто-нибудь в этом роде -
они-то и знают, чего именно хочет русский народ, или, точнее, что
именно ему нужно и какими путями достичь реализации желаний
или нужд русского народа. Один из частных, но химически
наиболее чистых примеров такой рецептуры представляет собою
поездка немца Гастхаузена, "открывшего" русскую общину и лет на
восемьдесят затормозившего ее ликвидацию.
Все эти течения не отдают себе отчета в том, что
русский народ - помимо чисто физиологических потребностей,
свойственных всем людям, всем млекопитающим, всем позвоночным,
и так далее, - имеет совершенно определенные, ему одному
свойственные идеалы, цели и методы. Но так как этот народ не
имеет интеллигенции, образованного класса, правящего класса,
ведущего класса, который отражал бы не воздушные замки
марксизма и не растреллиевские дворцы дворянства, а реальные
устремления русских изб, то русский народ не имеет адекватного
ему национального, культурного и политического оформления,
потерянного в 18-м веке.
Русская интеллигенция должна быть перевоспитана в
русском духе. И так как это перевоспитание почти невозможно, то
дело идет о создании новой русской интеллигенция, которая,
конечно, не может родиться по заказу. Если перевоспитание одного
человека, по крайней мере взрослого человека, есть вещь практически
невозможная - "перевоспитание" тысячелетней нации есть
совершеннейший абсурд.
РУССКАЯ ИСТОРИОГРАФИЯ
Русская историография за отдельными и почти единичными
исключениями есть результат наблюдения русских исторических
процессов с нерусской точки зрения. Кроме того, эта историография
возникла в век "диктатуры дворянства" и отражает на себе его
социальный заказ - и сознательно и также бессознательно.
Таким образом в русское понимание русской истории был
искусственно, иногда насильственно, введен целый ряд понятий,
которые, по формулировке В. О. Ключевского, "не соответствовали
ни русской, ни иностранной действительности", то есть не
соответствовали никакой действительности в мире: пустой набор
праздных слов, заслоняющий собою русскую реальность. С одной
стороны, питомцы западно-европейских кафедр кое-как
переводившие "иностранные речения" на кое-какую французсконижегородскую
мову, с другой стороны - питомцы дворянских
усадеб, почти начисто забывшие русский язык. Пушкинская Татьяна
"изъяснялася с трудом на языке своем родном".
Социальный заказ победившего социального слоя, понятия, не
соответствовавшие никакой действительности в мире, язык, в
котором не было места для обозначения чисто русских явлений, -
все это привело к тому, что любой труд по истории России
переполнен сплошными внутренними противоречиями - не говоря
уже о полном несоответствии этих трудов с элементарнейшими
фактическими данными русской истории"
Левые историки предпочитают сообщить своим читателям
заведомую неправду. Правые вынуждены вилять. В качестве истинно
классического примера последнего метода научно исторической
оценки я приведу мнение о Петре Первом Льва Тихомирова -
теоретика и историка русского монархизма.
На стр. 161 второго тома своей "Монархической
Государственности" Л. Тихомиров пишет:
"Я глубоко почитаю его гений и нахожу, что он не в
частностях, а по существу делал именно то, что было нужно".
Итак - "гений". И кроме того, "гений", связь которого с
нацией была "исключительно тесной". Так отдает Лев Тихомиров
дань официальной фразеологии. И, отдав дань, делает некоторые
выводы.
"Учреждения Петра были фатальны для России и были бы
еще вреднее, если бы оказались технически хороши. К счастью, в том
виде, в каком их создал Петр, они были еще неспособны к сильному
действию".
И, еще дальше:
"Исключительный бюрократизм разных видов и полное отстранение нации (а
где же "исключительная связь с нацией"? - И. С.) от всякого присутствия в
государственных делах делают из якобы "совершенных" учреждений Петра нечто
в высокой степени регрессивное, стоящее и по идее и по вредным последствиям
бесконечно ниже московских управительных учреждений" (Т. 2, стр. 163).
Итак: "реформатор", создавший учреждения бесконечно
худшие, чем прежние. "Гений", задумавший "фатальные
учреждения", "гений", у которого, слава Богу, не хватило
гениальности сделать эти "учреждения" "технически хорошими".
В. Ключевский горестно повествует о том, как все послепетровские
правительства пытались как-то выпутаться из "петровской
традиции" и противоречит себе так же, как и Л. Тихомиров. С
одной стороны - "гений", с другой - "хороший плотник, но плохой
государь". О стратегическом "гении" и говорить нечего.
Умели ли Л. Тихомиров и В. Ключевский логически мыслить?
Надо полагать - умели. Могли ли они не заметить их общей оценки
"гения" и тех примеров и выводов, которые сами же они делают?
Вероятно, - замечали. Но с одной стороны, был "социальный заказ"
и, с другой, какая-то тяга и к правде и к логике. Вот откуда и идут
логические несообразности наших историков.
Для Народно-Монархического Движения эпоха Петра и его
"реформ" является исходной идейной точкой, точкой
отталкивания: именно в эту эпоху было начерно оформлено идейное
завоевание России Западом и физическое - шляхетством. Оно было
начато ДО Петра и закончено после него, обнимая собою
промежуток почти в 200 лет. По общечеловеческому тяготению ко
всякой символизации - в центре этого завоевания поставлена
совершенно вымышленная фигура "гиганта на бронзовом коне" по А.
С. Пушкину, по Л. Толстому "зверя" и проч. - толстовская
характеристика имеет совершенно непечатный характер. Самое
поверхностное сопоставление самых общеизвестных данных,
связанных самой элементарной логикой, показывает, что если сам
Петр Первый и играл в этом какую бы то ни было роль, то чисто
пассивную роль прикрытия над теми социальными силами, которые
после разгрома патриархата - при патриархе Никоне, занялись
разгромом монархии при Петре и в XVIII веке достигли почти
полного успеха. Л. Тихомиров так и пишет:
"Монархия уцелела только благодаря народу, продолжавшему
считать законом не то, что приказал Петр, а то, что было в умах и
совести монархического сознания народа" (стр. 112).
Таким образом, получается несколько необычная ситуация:
"ум и совесть монархического сознания народа" "не признавали
законом" то, что приказывал монарх. Это еще одна иллюстрация к
тезису о том, что неограниченной власти не бывает вообще:
никогда и нигде.
Тот же Л. Тихомиров на основании данных, проверенных его
собственными исследованиями, утверждает, что даже турки,
завоевав Византию, не обращались с православной церковью так, как
обращались с нею при Петре.
Это было попыткой завершения разгрома русской Церкви,
начатого при Никоне, как весь 18-ый век с его цареубийствами был
попыткой окончательного разгрома русской монархии, начатого при
Петре. И если обе попытки удались не совсем, то только благодаря
"уму и совести монархического сознания народа". Именно на это, "на
ум и совесть народа" и возлагает все свои надежды НародноМонархическое
Движение: никаких иных надежд у него нет. И нет
никаких расчетов на какую бы то ни было традицию последних
двухсот лет - ни на правую, ни на левую. Именно э т а традиция
первого же "Царя-Освободителя" - Павла Петровича - сделала
сумасшедшим, Екатерину Вторую произвела в "Великие", пугачевское
восстание объявила "бессмысленным", Николая Павловича обозвала
Палкиным, а предшественников Ленина и Дзержинского - Муравьева
и Пестеля - почти святыми. Социальный слой "с душою прямо
геттингенской" и с телом рязанско-крепостническим определил
собою полную оторванность русского кое-как мыслившего слоя от
каких бы то ни было русских корней. И кое-как мыслившие люди
занялись поисками чего попало и где попало.
Поэтому всякая попытка определить "пути России", исходя
из путей русской интеллигенции, есть попытка совершенно
безнадежная по ее явной внутренней порочности. На складе русских
интеллигентских мыслей можно найти решительно все, что угодно:
от монархизма до анархизма и от аскетизма до скотоложества. И
из этого чего угодно можно сконструировать какую угодно
комбинацию, даже и персоналистическую: бумага терпит все.
Бумага претерпела даже и А. Розенберга, опиравшегося на
толстовское непротивление злу насилием и на достоевскую любовь к
страданиям. Такие жертвы непротивления и любви, какими
оказались: монголы, поляки, турки, шведы, французы и прочие, както
исчезли из бумажного поля зрения. Как ни странно это звучит, А.
Розенберг по своему образованию был типичным русским
интеллигентом, по-русски говорил не хуже нас с вами и русскую
историческую литературу знал лучше, чем знаем мы с вами. Он
сделал из нее те логически правильные выводы, которые и привели его
на виселицу. Теоретикам непротивления злу не следует заниматься
медвежьей охотой. Потом как-то оказывается, что Льва Толстого
медведь и вовсе не читал...
Мы, в эмиграции, переживаем "снижение сюжета":
вчерашние трагедии становятся сегодняшним фарсом. Философия
Маркса была трагедией, философия Левицкого это только фарс. Карл
Маркс имел за собою традицию почти трех тысяч лет. Сейчас
эмиграция строит кумиры и подобия их на основаниях трехдневной
традиции - на абсолютно пустом месте, лишенном мыслей и
людей: на чем попало. Берут бревно и делают из него кумира. Берут
палец и высасывают из него "идеологию", достают ротатор и
становятся вождями.
Отсебятины может быть сколько угодно. Между двумя
точками можно провести сколько угодно линий. Однако,
кратчайшая может быть только одна. Оторванных от жизни и от
почвы теорий может быть сколько угодно, фабрикацией именно
таких теорий и занималась русская интеллигенция. Однако,
жизненная и почвенная теория может быть только одна. Вне
самого тщательного и самого беспристрастного учета особенностей
русской почвы, русской жизни и русской психологии - не может
быть построено никакое разумное предложение, которое мы могли
бы дать России. Русская литература НЕ отражает ни русской
почвы, ни русской жизни. Платонов Каратаевых, как исторического
явления, в России НЕ существовало: было бы нелепостью
утверждение, что на базе непротивления злу можно создать
Империю на территории двадцати двух миллионов квадратных
верст. Или вести гражданскую войну такого упорства и
ожесточения, какие едва ли имеют примеры в мировой истории.
Очень принято говорить о врожденном миролюбии русского народа,
- однако, таких явлений, как "бои стенкой", не знают никакие иные
народы, по крайней мере, иные народы Европы. Очень принято
говорить о русской лени, - однако, русский народ преодолел такие
климатические, географические и политические препятствия, каких
не знает ни один иной народ в истории человечества. Принято
говорить о гении Петра - однако, любая фактическая справка не
оставляет от этой гениальности камня на камне. Принято
говорить о безумии Павла Петровича, однако, простое перечисление
изданных им законов показывает в Павле Петровиче огромный
государственный ум, видевший неизмеримо дальше, чем видели его
современники. Принято говорить о Николае Палкине, а это был
человек, который, ежедневно рискуя жизнью, в тайных комитетах
подготовил все для освобождения крестьян, - его сын только
закончил по существу уже построенное здание. Об Императоре
Николае Втором левые историки говорят, как о бездарности, правые
- как о кумире, дарования или бездарность которого не подлежат
обсуждению. Однако, ряд простейших фактических справок говорит
о том, что даже и в области чистой стратегии Государь
Император обладал неизмеримо большими творческими данными,
чем все наши военспецы вместе взятые - и именно военспецы
технически саботировали стратегическое творчество Государя
Императора. Принято говорить о благорастворении воздухов в
Царской России - однако, простой ряд самых простых фактических
справок указывает на крайнюю неустойчивость
внутриполитической жизни России. И если при Екатерине Второй,
кроме пугачевского восстания, выступали с оружием в руках еще
около двухсот тысяч крестьян, то "крестьянские беспорядки",
почти не затухая, шли непрерывной волной - от Пугачева до Махно.
А цареубийства - от "казни" царевича Алексея Петровича до
убийства Царской Семьи в ипатьевском подвале.
РАСПЛАТА
Вся та политическая конструкция, которая возведена была в
России в результате петровских реформ, была нерусской
конструкцией и никак не устраивала русский народ. Советская
революция есть логическое завершение или логический результат
именно этой конструкции - результат полной оторванности
"верхов" от "низов", "интеллигенции" от "народа", "разума" от
"инстинкта" - или, если хотите, - "теорий" от "интересов". Мы,
эмиграция, являемся и виновником, и результатом, и жертвой этой
конструкции. Оторванными от народа __ или, если хотите, - от
его элементарнейших интересов, в его, этого народа, понимании
этих интересов, - оказались и красная и белая сторона нашей
гражданской войны. Как бы мы ни оценивали и фронтовой героизм
Белых армий и беспримерную дезорганизацию их тылов, - но
совершенно ясно одно: общего языка с народом ни одно из белых
формирований не нашло. И никому не пришла в голову самая простая
мысль: опереться на семейные, хозяйственные и национальные
инстинкты этого народа, и в их политической проекции _ на ЦаряБатюшку,
на Державного Хозяина Земли Русской, на незыблемость
русской национальной традиции и не оставить от большевиков ни
пуха, ни пера.
Меня, монархиста, можно бы попрекнуть голой выдумкой.
Однако, выдумка эта принадлежит Льву Троцкому:
"Если бы белогвардейцы догадались выбросить лозунг
"Кулацкого Царя", - мы не удержались бы и двух недель".
"Белогвардейцы", то есть, в данном случае, правившие слои
всех Белых армий, этого лозунга выбросить действительно не
догадались. И по той простой причине, что если февральский
дворцовый переворот, как и цареубийство 11-го марта 1801 года, был
устроен именно для того, чтобы устранить опасность
"крестьянского царя", то было бы нелепо ставить ставку на
"кулацкого царя". "Единая и неделимая" никаким лозунгом вообще не
была - и по той чрезвычайно простой причине, что "делить
Россию" большевики не собирались - это означало бы "деление" и
советской власти. Зачем ей было бы делить самое себя?
В общем "общего языка с народом" не нашли ни красная, ни
белая, ни левая, ни правая стороны.
Кое-кто из белых идеологов и сейчас еще повторяет мысль о
том, что Белые Движения не были поняты русским народом. Можно
было бы поставить вопрос иначе: почему народ должен был
понимать ген. Деникина, а не ген. Деникин понимать русский народ?
Величины как-никак мало все-таки соизмеримые. Но у обеих
боровшихся сторон были свои представления о народе, о его нуждах и
о его интересах. Красная сторона оказалась более гибкой, более
организованной - и ее расплата еще не закончена. Эта расплата
уже и сейчас более, тяжка, чем расплата белых: из героев тогдашней
красной борьбы к сегодняшнему дню уцелело очень немного. Кто из
них уцелеет после "последнего и решительного"? Русская масса
воевала и против красных и против белых.
Разгром всех Белых армий произошел по совершенно
одинаковым социальным причиним и почти на совершенно
одинаковых географических рубежах и в одинаковых военностратегических
условиях: по неумению привлечь на свою сторону
народные массы, при переходе армий из областей вольного
хлебопашества на территории крепостного права, после
превращения горсточек боевых энтузиастов в армии мобилизованной
крестьянской молодежи. Обо всем этом Ленин говорил заранее. И
Ленин, и Троцкий понимали смысл и стратегию гражданской войны
безмерно яснее, чем понимали это Колчак и Деникин. Идейный
фанатизм никак не препятствует холодному расчету - как
религиозный фанатизм иезуитского ордена никак не препятствует
самым холодным и трезвым расчетам его дипломатической
практики.
Нам нужны горячее сердце и совершенно холодный ум.
Сердце, которое действительно любило бы действительную Россию,
а не наши выдумки о ней, и ум, который совершенно холодно взвесил
бы все наши ошибки. То, что в военной среде именуется
"доблестью", нас не интересует никак, ибо эта доблесть является
общим множителем для всех разновидностей той "дроби", в
которую превратилось прежнее русское единство: и для
кронштадтцев, которые начали "завоевывать Россию", от Зимнего
Дворца, и для корниловцев, которые начали отвоевывать Россию из
глуши кавказских предгорий. Обе стороны пережили приблизительно
одинаковую судьбу. Кронштадтцы, вероятно, еще худшую: им и в
эмиграцию попасть не удалось.
ПОЛИТИКА И ВОЙНА
Последние десятилетия истории России и Европы,
наполненные сплошными войнами - обыкновенными и
гражданскими, - привели к некоторой гипертрофии военной
психологии. К гипертрофированному представлению о том, что
война решается оружием, стратегией, гением, доблестью и прочим.
Все это фактически неверно: войны решаются политикой и только
ею одной. Величайший полководец всей мировой истории Ганнибал,
примеру которого тщетно пытаются подражать все полководцы,
штабы и генералы мира, закончил свою деятельность полным
.разгромом своей собственной государственности, а свою
собственную жизнь - изгнанием и самоубийством. Судьба
Наполеона была не на много лучше. Подвиги А. В. Суворова, который
в чисто военном отношении, невидимому, стоял выше Наполеона, -
но в отличие от Наполеона не имел самостоятельности, - ничего
не изменили в судьбах России. От просто умного генерала Кутузова
"величайший полководец Европы" едва ноги унес. Совершенно
штатские люди Ленин и Троцкий разбили таких совершенно военных
людей, как Деникин и Колчак: они с предельной степенью ясности и
трезвости учли и свои, и чужие, и сильные, и слабые стороны.
Хорошая стратегия - это только экономия народных сил.
Если этих сил мало - не поможет никакая стратегия. Если этих
сил много - то, в крайности, можно обойтись и вовсе без
стратегии, - как обошелся Сталин во Вторую мировую войну или
Кутузов - в Первую Отечественную. Германский генеральный штаб
и германская армия обеих мировых войн были, по-видимому,
квалифицированнее всех остальных в мире, - что не помешало
Германии проиграть обе мировых войны.
Конечно, при наличии таких организационных,
административных и стратегических данных, какими обладал Петр
Первый, даже и со Швецией пришлось воевать двадцать один год, но
окончательного результата не изменило и это: военный потенциал
России и Швеции во всех его разновидностях был слишком уж
неравен: Россия была сильнее Швеции приблизительно в десять раз.
Только в исключительных случаях истории, - при почти полном
равенстве сил и потенциала, - как было в Русско-Японскою войну,
хорошая стратегия могла бы изменить ее ход. Но и в данном русскояпонском
случае мы не в состоянии дать оценку ни русской, ни
японской стратегии, ибо японская стратегия маневрировала
обутыми дивизиями, русское интендантство поставляло гнилые
валенки, и войска толком маневрировать не могли. Русское же
интендантство было продуктом социальных условий страны и
воровало почти так же, как воровало оно во времена Крымской
войны: в Крымскую войну был, кажется, поставлен мировой рекорд.
Таким образом, "военный гений" определяется, в частности, и
проблемой солдатского сапога. Если сапог плох, армия маневрировать
.не может.
Все удачные и неудачные стороны нашей политики
последних двух столетий лежат вне воли, талантов, ошибок или
доблести отдельных лиц. Все они с исключительной степенью
точности укладываются в такую схему:
Старая Московская, национальная, демократическая Русь,
политически стоявшая безмерно выше всех современных ей
государств мира, петровскими реформами была разгромлена до
конца. Были упразднены: и самостоятельность Церкви, и народное
представительство, и суд присяжных, и гарантия
неприкосновенности личности, и русское искусство, и даже
русская техника: до Петра Москва поставляла всей Европе
наиболее дорогое оружие. Старо-московское служилое дворянство
было превращено в шляхетский крепостнический слой. Все
остальные слои нации, игравшие в Москве такую огромную
национально-государственную и хозяйственно-культурную роль:
духовенство, купечество, крестьянство, мещанство, пролетариат
(посад), были насильно отрешены от всякого активного участия во
всех видах этого строительства. Потери русской культуры
оказались, на данный момент, безмерно выше, чем ее потери от
коммунистической революции.
Начисто оторванный от почвы, наш правивший слой
постарался еще дальше изолировать себя от этой почвы и
культурой, и языком, и даже одеждой. Лет за полтораста
крепостного права старая русская культура была сметена и забыта.
И когда, в конце прошлого века, на поверхность общественной жизни
страны стал пробиваться "разночинец", то на месте этой культуры
он не нашел уже ничего. Слабые попытки славянофилов поднять
общественный интерес к прошлому страны и народа утонули во
всеобщем непонимании, да и они не были последовательны. Оба
крыла нашего правящего слоя: и правое и левое, искали идейных
опорных точек где угодно, но только не у себя дома. Правое крыло
базировалось на немцах министрах и на немцах управляющих: оно
нуждалось в дисциплине, которая держала бы массы в
беспрекословном повиновении. Левое крыло обращало свои взоры к
французской революции и черпало оттуда свое вдохновение для
революции и ГПУ. Центр пытался копировать Англию, забывая о
том, что для английского государственного строя нужно и
английское островное положение. Так шла история - "русская
общественная мысль", русская история, но без России.
Достоевский в "Дневнике Писателя" констатировал: "За
последние полтораста лет сгнили все корни, когда-то связывавшие
русское барство с русской почвой". Это было написано в семидесятых
годах прошлого века. Процесс "гниения корней" прогрессировал все
время. В эмиграции, в сущности, и гнить было уже нечему. Если в
России "сгнили последние корни", то надо надеяться, что в
эмиграции догнивают последние иллюзии о каких бы то ни было
корнях.
Политическую раздробленность и политическое бессилие
эмиграции Народно-Монархическое Движение считает логическим и
историческим результатом того процесса, который привел Россию
- к СССР, а эмиграцию - в эмиграцию. Ввиду этого НародноМонархическое
Движение по самому своему существу стоит
совершенно ВНЕ каких бы то ни было иных эмигрантских
группировок, с которыми оно может блокироваться или бороться, но
от которых оно отличается принципиально:
Народно-Монархическое Движение пытается понять
интересы русского народа такими, какими этот народ понимал их
САМ и это понимание Народно-Монархическое Движение извлекает
не из рецептов иностранной философии и не из вымыслов
отечественной литературы, а из поступков русского народа за всю
его историческую жизнь. Этой исторической жизни русскому народу
стыдиться нечего: в условиях беспримерной в истории человечества
"географической обездоленности", невиданных в той же истории
иностранных нашествий при хроническом перенапряжении всех
огромных своих сил - этот народ создал самую великую и самую
человечную в истории государственность.
Сейчас он стоит на перепутье трех дорог: правой -
шляхетско-крепостнической, серединной - буржуазнокапиталистической
и левой - философски-утопической. НародноМонархическое
Движение предлагает русскому народу оставить все
эти дороги и вернуться домой: в старую Москву, к принципам,
проверенным практикой по меньшей мере восьми столетий.
ЧТО НАМ НУЖНО
Прежде, чем перейти к обоснованиям русской национальной
индивидуальности, я попробую установить те нужды, которые само
собою разумеются для каждого человека.
Эти нужды:
а) свобода труда и творчества и
б) устойчивость свободы труда и творчества.
Нам нужна какая-то страховка и от нашествий и от
революций. Или, иначе: от вооруженных и невооруженных
интервенций извне. Причем нам необходимо констатировать тот
факт, что невооруженная интервенция западно-европейской
философии нам обошлась дороже, чем вооруженные нашествия
западно-европейских орд. С Наполеоном мы справились в полгода, с
Гитлером - в четыре года, с Карлом Марксом мы не можем
справиться уже сколько десятилетий. Шляхетская вооруженная
интервенция Смутного времени была ликвидирована лет в десять, со
шляхетским крепостным правом Россия боролась полтораста лет.
Мы должны _ после всех опытов нашего прошлого, твердо
установить тот факт. что внутренний враг для нас гораздо опаснее
внешнего. Внешний понятен и открыт. Внутренний - неясен и
скрыт. Внешний спаивает все национальные силы, внутренний
раскалывает их всех. Внешний враг родит героев, внутренний родит
палачей. Нам нужен государственный строй, который мог бы дать
максимальные гарантии и от внешних и от внутренних завоеваний.
ГАРАНТИИ ОТ ЗАВОЕВАНИЙ
Великий праздник наступления двадцатого века человечество
встретило в состоянии оптимистического обалдения. К середине
этого столетия выяснилось, что завоевательные программы Европы
средины двадцатого столетия значительно хуже соответствующих
программ монголов тринадцатого; монголы шли просто для грабежа,
просвещенная Европа поставила вопрос о физическом порабощении
половины населения страны и физического уничтожения другой
половины. Кажется, именно это и называется политическим и
моральным прогрессом, практически достигнутым вековыми
усилиями Декартов и Кантов.
Практика первой половины двадцатого века, как и практика
предыдущих веков, с предельной ясностью доказала небоеспособность
демократий. Или, по меньшей мере. полную неприноровленность
демократического государственного аппарата к решению вопросов
войны или мира. Вопросы войны и мира в нашем, русском, случае,
есть вопросы жизни или смерти. Ибо если европейские войны имели
в виду борьбу за какие-то там "наследства", за политическую
гегемонию Габсбургов, Бурбонов, Капетов, Гогенцоллернов или
Виттельсбахов, - то, повторяю еще раз, - войны, которые вели
МЫ, были в основном войнами на жизнь или на смерть, причем в
двадцатом веке в еще более острой форме, чем в тринадцатом.
Классическая демократия Европы - Великобритания,
опираясь на свою географическую недоступность, вела свои войны
почти исключительно наемными силами. Те "англичане", которые со
стороны Англии вели войну на Крымском полуострове, были в
значительной своей части навербованы в Гамбурге. Франция, став
республикой, опирается на "иностранный легион" - наиболее
боеспособную часть "французской" армии. Сикхи и гурки,
марроканцы и негры были тем "пушечным мясом", которое
демократический капитал мог - разными способами - закупать во
всех частях мира. Наемных армий мы не знали никогда и никакого
покупного пушечного мяса у нас нет.
В Первой мировой войне две единоличные формы правления -
германская и русская монархии - в разных условиях и с разными
предпосылками обескровили друг друга, и демократиям оставалось
только одно: добить уже побежденного. Во Вторую мировую войну
два иной формы, но тоже единоличные правления - - диктатура
Гитлера и диктатура Сталина - решили исход войны. "Второй
фронт" был искусственно оттянут до того момента когда у
германской армии уже не хватало даже и ружейных патронов. Обе
войны были выиграны двумя разными, но все-таки авторитарными
режимами. Демократия Чехии сдалась без единого выстрела.
Демократия Франции бежала после нескольких выстрелов, более
мелкие демократии не воевали почти вообще. Единственным
боеспособным исключением оказалось Великое Княжество
Финляндское - под командованием русского генерала К.
Маннергейма. Кроме того, финно-советская война была, в сущности,
только частью нашей гражданской войны, которая началась на
финской территории в 1918 году и не кончилась в 1939-40.
Для мирного развития страны демократия Керенского была
бы неизмеримо лучше диктатуры Сталина. Но войну 1941-45
Керенский так же проиграл бы, как проиграл он кампанию 1917 года.
В момент "мобилизации" американского хозяйства для нужд
будущей войны губернатор штата Нью-Йорк м-р Дьюи требовал
назначения в САСШ "хозяйственного царя" (так и было сказано: The
czar оf economics). В тот же момент м-р Труман заявил сенату и
конгрессу, что в случае надобности и дальнейших ассигнованиях он
может обойтись и без сената и без конгресса - и обратиться к
американской нации. Из чего можно заключить, что ни сенат, ни
конгресс в представлении президента Соединенных Штатов НЕ
являются выразителями воли нации.
Политического механизма ("политической машины") САСШ
мы - для нас - не можем допустить, не идя на совершенно
гарантированное национальное самоубийство. Вне всякой
зависимости от того, хороша или плоха эта машина сама по себе,
мы не можем допустить такой неповоротливости, такой
медлительности, таких чудовищных политических ошибок и такого
времени для споров, размышлений, решений и оттяжек этих
решений. Все одиннадцать веков нашей истории мы находились или в
состоянии войны или у преддверия состояния войны. Нет никаких
оснований думать, что в. будущем это будет иначе. И что в будущем
мы сможем положить головы свои на стенографические отчеты
будущей Лиги Наций - и заснуть, - тогда уже последним сном.
Нам необходима сильная и твердая власть. Она может быть
монархией или диктатурой. Властью милостью Божией или
властью Божиим попущением.
ГАРАНТИЯ ОТ РЕВОЛЮЦИИ
Российская монархическая власть, начиная со смерти Императора Петра
Первого и кончая свержением Императора Николая Второго, все время
находилась в чрезвычайно неустойчивом положений. Эта неустойчивость
вызывалась тем объективно данным политическим положением, которое В.
Ключевский характеризовал, как стремление монархии и массы к
"демократическому самодержавию", техническая опора монархии на
аристократический элемент и борьба монархии с этим элементом.
Однако, московской монархии, непосредственно опиравшейся на
"демократический" элемент, - в частности просто на население
Москвы, - удавалось справляться с аристократическими кругами
страны. Именно поэтому столица была перенесена в СанктПетербург
и Престол изолирован от "массы". Престол оказался в
распоряжении "гвардейской казармы" и, начиная от убийства
Алексея Петровича, через убийство Павла Петровича, восстание
декабристов, убийство Александра Николаевича и свержение с
Престола Николая Александровича, русская знать пыталась
остановить развитие российской монархии в сторону
"демократического самодержавия". Ни одного раза русский "Демос",
то есть, русский народ, не подымался против монархии.
Государственный переворот 1917 года был результатом дворцового
заговора, технически оформленного русским генералитетом. В
Февральской революции наши революционеры решительно не при
чем: они не только не готовили этой революции, но о приближении
ее они не имели никакого представления.

"Дворцовый переворот" перерос в "революцию" только тогда,
когда выяснилось полное отсутствие у знати и генералитета каких
бы то ни было опорных точек в массе, отсутствие какой бы то ни
было популярности в армии и в народе. Люди, организовавшие этот
переворот, считали, что они светят своим собственным светом, но
это был только отраженный свет монархии. Монархия потухла -
потухли и они.
От Петра Первого до Николая Второго монархия была
лишена той "системы учреждений", о которой говорит Л.
Тихомиров, и эта система была заменена "средостением между
Царем и Народом". 'Государственные Думы всех четырех составов
были только одним из вариантов этого средостения: они отражали
мнения партий, но не отражали мнения "Земли".
В той обстановке, когда только Одно Лицо во всем правящем
слое страны - только монарх и только он один - выражает собою
основные стремления народных масс, - политически была слишком
соблазнительна мысль: устранением монарха изменить ход истории.
Это удалось убийством Царевича Алексея Петровича, которое
расчистило дорогу к закрепощению крестьянства. Это удалось
убийством Павла Петровича, которое оттянуло ликвидацию
крепостного права. Это не удалось декабристам. Это удалось
убийцам Царя-Освободителя, убийством прервавшим возвращение
России к принципам Московской Руси.
В Московской Руси цареубийства были бы прежде всего
политически бессмысленными, ибо царская власть была только
одним из слагаемых "системы учреждений", и убийством одного из
слагаемых система изменена быть не могла. По И. Аксакову: Царю
принадлежала сила власти, и народу - сила мнения. Или по Л.
Тихомирову: монархия состояла не "в произволе одного лица, а в
системе учреждений". Московские Цари "силой власти" реализовали
"мнение Земли". Это мнение, организованное в Церковь, в Церковные
и Земские Соборы, и в неорганизованном виде представленное
населением Москвы, не менялось от цареубийства. Соборы никогда не
претендовали на власть (явление с европейской точки зрения
совершенно непонятное) и Цари никогда не шли против "мнения
Земли" - явление тоже чисто русского порядка. За монархией
стояла целая "система учреждений" и все это вместе взятое
представляло собою монолит, который нельзя было расколоть
никаким цареубийством.
Поэтому Народно-Монархическое Движение в
"восстановлении монархии" видит не только "восстановление
монарха", но и восстановление целой "системы учреждений" - от
Всероссийского Престола до сельского схода. Той "системы", где
Царю принадлежала бы "сила власти", а народу "сила мнения". Это
не может быть достигнуто никакими "писаными законами",
никакой "конституцией", - ибо и писаные законы и конституции
люди соблюдают только до тех пор, пока у них не хватает сил,
чтобы их НЕ соблюдать. Народно-Монархическое Движение не
занимается изданием законов будущей Империи Российской. Оно
пытается установить основные принципы и идейно оформить тот
будущий правящий слой страны, который был бы одинаково предан и
Царю и Народу, который - организованный в "систему учреждений"
- реализовал бы эти принципы на практике и который стал бы
действительно "опорой Престола", а не теми посетителями
молебнов, которые прячут за голенищем нож цареубийства.
Основная проблема восстановления устойчивой монархии
заключается в организации этого слоя. И так как во
внутринациональной борьбе никакой слой нации никогда не
действует из чисто альтруистических соображений, то этот слой
должен быть поставлен в такие условия, при которых свобода его
деятельности совпадала бы с реальными интересами страны, а
попытки ниспровержения карались бы в законодательном и судебном
порядке с самой беспощадной суровостью.
Система монархических учреждений должна начинаться с
территориального и профессионального самоуправления (земства,
муниципалитеты, профсоюзы) и заканчиваться центральным
представительством, составленным по тому же территориальному
и профессиональному принципу, а не по принципу партий. Монархия
Российская может быть восстановлена только волей народа - и
больше ничем. Если эта воля будет монархической, то и ее местные
органы будут тоже монархическими. Чисто техническая задача
будет состоять в том, чтобы не возникло никакого "средостения"
- сословного, чиновного, партийного или какого-либо иного.
Технический аппарат петербургской монархии был поставлен
вопиюще неудовлетворительно. Он не мог справляться даже с
такими задачами, как личная охрана Царей. Он оставлял зияющую
пустоту между Престолом и Нацией. Вместо делового штаба,
каким было окружение московских царей, петербургская монархия
была окружена "двором", составленным из бездельников. В
страшные дни Пскова Государь Император Николай Александрович
оказался в абсолютном одиночестве, преданный двором, генералами,
.Думой, правительством, - очутившийся в псковской ловушке и не
имевший никакой физической возможности обратиться к народу, к
армии. Восстановление этих порядков означало бы восстановление
традиции цареубийства и самоубийства.
Российская монархия петербургского периода старалась
стать народной, полноценной и устойчивой - это ей не удалось.
Средостение устраняло или пыталось устранить лучших монархов
- как оно устраняло или пыталось устранить их лучших
помощников (М. М. Сперанский и П. А. Столыпин). Сейчас это
средостение покончило свою жизнь цареубийством и самоубийством.
Оно представляет некоторую агитационную опасность для
восстановления монархии, но после ее восстановления оно не
представляет решительно никакой опасности. Вместо этого перед
будущей Россией с очень большой степенью отчетливости,
вырисовывается опасность бюрократии.
Реальность этой опасности заключается в том, что
сегодняшний правящий слой страны, есть по существу почти
сплошная бюрократия. Этот слой на всех голосованиях - и
общеимперских и местных - будет голосовать за ту партию,
которая гарантирует возможно большее количество "мест",
"служб", "постов" и власти. Он будет голосовать против всякой
партии, опирающейся на частную и местную инициативу. И он
будет слоем, который проявит максимальную политическую
активность, - как это уже и случилось фактически в эмиграции, -
ибо всякая функциональная собственность - это кусок хлеба для
этого слоя и всякая попытка утвердить права частной инициативы
будет попыткой отнять этот кусок хлеба.
ГАРАНТИИ ОТ БЮРОКРАТИИ
Всякий слой всякой нации - вне моментов
общенациональной опасности - действует эгоистически.
Действуют эгоистически и "массы", с той только разницей, что
эгоизм масс есть эгоизм нации, - то есть, представляет собою
интересы национального большинства. Всякое меньшинство - под
прикрытием всякой декламации - стремится стать
привилегированным меньшинством и из средства стать целью. Так,
служилое московское дворянство, одержимое "похотью власти", под
"предлогом стояния за Дом Пресвятой Богородицы" (В. Ключевский)
стремилось превратить себя в шляхетство. Военный аппарат
перерастает в милитаризм и ведет войны во имя чистого грабежа -
какими, собственно, и были наполеоновские войны. Духовенство
перерастает в клерикализм (эпоха "порчи" католической Церкви), и
государственный аппарат - в бюрократию.
Русская дореволюционная бюрократия была создана
Императором Николаем Первым в качестве опорной точки для
освобождения крестьян: не было никакой физической возможности
реализовать освобождение крестьян, опираясь исключительно на
дворянский государственный аппарат. Созданный для данной цели
этот аппарат пережил свою цель и в дореволюционной России
лежал тяжким бременем на всех видах народного творчества и
народного труда.
Сравнение дореволюционного бюрократического аппарата в
России с современными бюрократиями иных стран -
методологически неверно. Сейчас - паспортную систему имеют все
страны мира; до 1914 года из культурных стран мира паспортной
системы не имела ни одна, кроме России. Ни одна из стран мира не
имела ограничений выезда и въезда, ввоза и вывоза, - сейчас имеют
все.
Если в Германии Вильгельма Второго и отчасти даже и в
Германии Гитлера урядник (Wachmeister), волостной писарь
(Burgermeister), волостной старшина (Gemeindevorsteller) и прочее,
были обслуживающим элементом, то у нас соответственные чины
были начальством и соответственно этому себя и вели. Основная
масса населения России, ее крестьянство, было опутано бесконечным
разнообразием начальственной опеки и начальственных пут. Россия
была единственной страной Европы, в которой крестьянин был
привязан к волостному правлению своим краткосрочным паспортом,
и единственной страной, для выезда из которой нужно было
получить заграничный паспорт. А для въезда нужно было иметь
иностранный, что иностранцы понимали только с трудом.
Начальственно-бюрократическая система в страшной степени
тормозила всякое проявление национальной инициативы. И если
Россия показывала невиданный экономический рост, то это
происходило не благодаря бюрократии, а несмотря на бюрократию.
И, кроме того, наш рост определился главным образом после 1905
года, когда, вне зависимости от Государственных Дум, эта
бюрократия в очень значительной степени была подорвана.
Вся современная "мировая" бюрократия, не говоря уже о
советской бюрократии, - хуже довоенной русской. Но это не
говорит в пользу старой русской бюрократии. Зубная боль лучше
туберкулеза, но факт этот никак не может служить доводом в
пользу зубной боли.
Будущая Россия будет стоять перед опасностью
возрождения всех худших сторон и старой дореволюционной и новой
революционной бюрократии. Кроме чисто местных, то есть
локально русских условий, здесь будет играть роль и некая мировая
тенденция. До 1914 года профессиональные союзы культурных стран
мира боролись за улучшение условий труда и оплаты своих сочленов.
В процессе этой борьбы создался "профсоюзный аппарат" чисто
бюрократического характера "Bonzen"-аппарат, который действует
уже во имя собственных интересов. Так, в современной Англии
"национализация промышленности" является заменой частного
предпринимателя профсоюзным чиновником. Профсоюзы
принудительно (по "добровольному" советскому образцу) взыскивают
профсоюзные членские взносы для партийных целей, подчиняют
"трудящихся" принудительной партийной дисциплине и
контролируют принудительный труд: профсоюзный аппарат
перестал быть средством и стал самоцелью. Весь советский
государственный строй есть строй социалистической бюрократии,
ставшей самоцелью. Нам угрожает вся та сумма навыков, которую
мы унаследуем и от бюрократии образца 1914 года и от бюрократии
образца 1951-го. Нам угрожают и непосредственные интересы
огромной части советского актива, которые и сформулированы в
программе солидаристов: если мы "денационализируем"
краснококшайский кожевенный завод, то это будет означать, что
вместо десяти бюрократов заводом будет управлять один хозяин, а
бюрократам делать будет нечего. Если мы отменим
социалистический контроль над крестьянством - то мы обречем
на безработицу несколько миллионов колхозной администрации.
Причем: солидаризм дает этой бюрократии заверение в том, что
вместо священной социалистической собственности останется
столь же священная функциональная. Мы же говорим честно:
нынешнему активу придется перестраиваться на какую-то
общеполезную профессию. Пока эта перестройка не будет закончена,
весь нынешний актив - от сапожного до трестовского, - будет
давить на воссоздание хоть какого-нибудь бюрократического
аппарата, который возвратил бы этому активу его хлеб и его
портфель.
В данных исторических условиях - помимо всяких других
условий, республиканская форма правления совершенно
автоматически приведет к диктатуре бюрократии, а эта
бюрократия в интересах своей стабилизации выдвинет очередного
диктатора.
Гарантией, против диктатуры бюрократии может быть
только монархия и только в ее опоре на народное самоуправление,
причем монархия, как установление, стоящее над всеми классами и
слоями нации, может, как это фактически и практиковалось в
Московской Руси, принимать меры против бюрократического
перерождения самоуправления (например, профессионального) и
ставить этому самоуправлению твердо очерченные рамки, а
самоуправление - контролировать государственный аппарат
страны и не давать ему возможности перерождения в диктатуру
чиновничества.
Мы, монархисты, категорически отказываемся рисовать и
старую и новую русскую монархию в качестве заместительницы рая
земного, как, рисовали социализм социалисты и как рисуют
солидаризм солидаристы. Мы утверждаем: во все века человеческой
истории и у всех народов человечества всегда шла борьба между
религиями и сословиями, классами и профессиями, группами и
интересами. Она будет идти и в будущей России. О "солидарности"
всего народа можно мечтать. Но лучше молчать. Ибо мечта,
сформулированная как обещание, будет заведомой ложью. Мы
признаем неизбежность этой борьбы, и мы стремимся иметь
Одного Человека, который стоял бы НАД этой борьбой, а не был бы
результатом борьбы, каким является всякий диктатор, или
бессильной случайностью в этой борьбе, какой является любой
президент.
Итак:
1) Нам необходима законно наследственная, нравственно и
юридически бесспорная единоличная монархическая власть,
достаточно сильная и независимая для того, чтобы:
а) стоять над интересами и борьбой партий, слоев,
профессий, областей и групп;
б) в решительные моменты истории страны иметь
окончательно решающий голос и право самой определить
наличие этого момента.
2) Нами необходимо народное представительство, которое явилось
бы не рупором "глупости и измены", каким стало наше недоношенное
заимствование из Европы в лице Государственных Дум всех созывов, а
народное представительство, которое отражало бы интересы
страны, ее народов и ее людей, а не честолюбивые вожделения
Милюковых или Керенских, или утопические конструкции
Плехановых или Лениных. Обе формы Верховной Власти
необходимы одинаково:
1. Для того, чтобы обеспечить страну от крепостных прав
под любым их номером, для предупреждения каких бы то
ни было попыток навязать стране какое бы то ни было
"дворянство",белое или красное, капиталистическое или
бюрократическое, социалистическое или
солидаристическое.
2. Для того, чтобы обеспечить стране эквивалентную ей
вооруженную силу, следовательно, и внешнюю
безопасность.
Обе формы Верховной Власти должны..... в одинаковой степени черпать свою
силу и свою устойчивость не в "средостении между Царем и Народом" и не в
"оторванности интеллигенции от народа", а в "системе учреждений",
организующих традиции, мнения и интересы народных масс во всех формах
местного, профессионального и национального самоуправления. Мы возвращаемся
к аксаковской формуле: "Народу - сила мнения. Царю - сила власти".

Все это нам необходимо вовсе не для защиты абстрактного
принципа монархии или абстрактного принципа парламентаризма
или абстрактного принципа демократии, свободы и прочего, и
прочего.
Это необходимо для совершенно конкретной задачи: защиты
свободы, труда, жизни, инициативы и творчества - каждого
народа империи и каждого из людей каждого народа.
В межпланетных пространствах, может быть, есть и иные
пути для достижения всего этого. В одиннадцативековой истории
России - Россия никаких иных путей не нашла. И всякое
отступление от этих путей несло России катастрофы - и в 13
веке, и в 18 веке, и в 20 веке, - несло России и татарское иго, и
крепостное иго, и советское иго.
Автор настоящего труда НЕ предполагает, чтобы он был
умнее одиннадцати веков нашей истории и чтобы он мог найти
иные пути, чем те, на которые указывает именно эта история.
Любой приват-доцент, конечно, считает, что русскому народу
нужно учиться у него - данного приват-доцента. Автор данного
труда не питает к приват-доцентам никакого уважения.
ГАРАНТИИ СВОБОДЫ
Народно-Монархическое Движение не имеет права
обманывать русский народ какими бы то ни было неисполнимыми
обещаниями и несбыточными надеждами. Эти обещания мы
благородно предоставляем в полное распоряжение социалистов,
солидаристов, коммунистов и прочих фальшивомонетчиков
политики.
Мы обязаны сказать русскому народу: такой меры личной
свободы, какую имели САСШ и Англия в начале нынешнего столетия,
он, русский народ, не будет иметь никогда. Ибо, если безопасность
САСШ и Англии была гарантирована океанами и проливами, то наша
может быть гарантировала только воинской повинностью.
Американская свобода, как и американское богатство определяются
американской географией - наша свобода и наше богатство
ограничены русской географией. Из ряда факторов "несвободы"
воинская повинность является первым и решающим.
Мы можем утешаться: ни САСШ, ни Англия никогда уже не
вернутся к той мере личной свободы, какая была для них характерна
в начале нынешнего столетия: авиация меняет даже и географию.
Кроме того не нужно забывать некоторых фактов: личная свобода
британских граждан была построена на: а) порабощении колоний -
вплоть до поголовного истребления их населения, б) на
профессиональной работорговле неграми Африки и в) на рабском
труде матросов парусного флота.
В тот момент, когда САСШ и Англия попали в условия,
только очень отдаленно напоминающие русские условия в течение
всех одиннадцати веков нашего государственного существования, и
САСШ и Англия были вынуждены перейти к тем ограничениям
личной свободы, какие диктовались именно нашими условиями:
ограничивается политическая свобода (увольнения неблагонадежных
чиновников и даже артистов), хозяйственная свобода (фиксация цен
и зарплаты, ограничение ввоза и вывоза), свобода передвижения (визы
и пр.) и даже свобода труда (регламентация труда в Англии).
Представление о том, что именно республиканская форма
правления дает гарантию каких бы то ни было свобод - является
чистейшей фантастикой. Самодержавная Москва строилась на
лично свободном крестьянстве, республиканская Польша - на
крепостном. Венецианская и Новгородская республики строились на
беспощадной эксплуатации низов и погибли вследствие отказа этих
низов поддерживать эти республики. Гитлеровская Германия
законно родилась из республиканской Германии. Союз Советских
Республик отнял свободу у русского народа, а хотя Пилсудская
Польша и была республиканской - депутатов парламента там
пороли в полицейских участках.
Говоря о "мировом масштабе", нужно сказать, что размеры
свободы или несвободы не находятся ни в какой зависимости ни от
республики, ни от монархии. Говоря о России, - можно фактически
доказать, что русская монархия делала все, что могла, для защиты
внешней и внутренней свободы России и людей России, - если ей это
не всегда удавалось, то виною этому были не Цари, а цареубийцы.
Однако, мы имеем все основания рассчитывать, что если
будет восстановлена монархия российская, то Россия и ее население
достигнет такой свободы и безопасности, какой, по всей разумной
вероятности, не будет иметь никакой иной народ мира. Ибо, если в
САСШ последнего периода личная свобода была, действительно
выше, чем где бы то ни было, то даже и эта свобода была весьма
основательно ограничена профессиональным бандитизмом,
неприкосновенность которого гарантировала продажность и судов и
администрации. В странах Скандинавских демократий
профессиональные союзы, возвращаясь к средневековым цеховым
принципам круто ограничивают свободу труда - одну из важнейших
свобод для всякого человека. Английская свобода гибнет вместе со
всем тем, на чем она была построена, французская свобода привела
страну в тупик, из которого ее не в состоянии вывести даже генерал
де Голль. Наши русские предпосылки - совершенно объективные -
на дальнейший рост свободы и силы являются наиболее
оптимистическими предпосылками в сегодняшнем мире.
Народно-Монархическое Движение считает свободу
величайшей ценностью и нации и отдельного человека. Эта свобода
может и должна подвергаться ограничению только в случаях
крайней и самоочевидной необходимости, какими являются:
воинская повинность, обязательное обучение, или лишение свободы
тех людей, которые отказываются уважать свободу ближнего
своего. Из всех видов свобод наибольшее и наиболее универсальное
значение имеет свобода хозяйственной деятельности.
Ибо если прессой, собраниями, союзами и прочим занимается
только небольшой процент человечества, то хозяйственной
деятельностью занимаются все - и даже пресса является одним из
видов этой хозяйственной деятельности. По крайней мере для
журналистов.
Народно-Монархическое Движение принципиально стоит на
защите частной собственности или, что одно и то же, - частной
инициативы. Эта собственность и эта инициатива могут быть
ограничены только в случаях самой крайней и самоочевидной
необходимости - отчуждение частной земли под постройку
железных дорог, винная монополия, эмиссионная монополия и тому
подобное. Но уже монополию внешней торговли НародноМонархическое
Движение отрицает принципиально, допуская ее
только для отдельных отраслей хозяйства, только на очень
ограниченный срок и только при чрезвычайных условиях
хозяйственной или политической жизни страны и мира. Но даже и
при всех этих предпосылках Народно-Монархическое Движение
считает лучшим обойтись без монополии, - путем чисто
таможенного регулирования ввоза и вывоза, путем
покровительственных пошлин, - но только, не дай Бог, путем какой
бы то ни было монополии. Ибо монополия внешней торговли
означает монополию бюрократии в вопросах внешней торговли,
означает неслыханную волокиту и такое же взяточничество, -
означает, кроме того, что средняя и мелкая промышленность, не
имеющая ни времени для волокиты, ни денег для взяток, разоряется
сама и разоряет тот слой, который во всех странах мира является
наиболее прочной опорой всякой политической устойчивости.
Кабинетные теоретики, отталкиваясь от реально
существующих противоречий между "трудом" и "капиталом", от
реальной хозяйственной борьбы, которая, как общее правило, не
носит идиллических форм, предложили человечеству целый ряд
хозяйственных систем коллективистического характера.
Проверенные на практике, все эти системы привели к следующим
результатам:
1. К повышению себестоимости производства, которое
покрывается за счет налогоплательщика.
2. К понижению качества продукции, которое компенсируется
системой лицензий на ввоз и вывоз, принудительных торговых
договоров, субсидированием иностранного сбыта и
монополизацией внутреннего.
3. К ограничению хозяйственной свободы не только работодателя,
но и рабочих.
4. Как логический вывод из всего этого, - к ограничению
политической свободы страны.
Сегодняшняя Англия переживает этот процесс в самом его
начале. Вчерашняя Германия была посредине пути. Сегодняшний
СССР довел этот процесс до его логического конца. Во всех трех
случаях частный предприниматель, то есть, лицо, на практике
выдержавшее испытание конкуренции, заменяется служащим,
назначенным по принципу партийной принадлежности,
профсоюзного стажа или чиновной выслуги лет. Практически его
система работы обусловлена не требованиями производства, рынка
и прочего - а условиями партийной, профсоюзной или
государственной дисциплины. Повышение себестоимости и
снижение качеств производства являются автоматическими
последствиями. В данный момент, например, английские товары не
находят достаточного сбыта, вследствие их низкого качества, и
английский экспорт организуется или в виде "принудительного
ассортимента", или в виде государственных договоров, по которому
контрагенту навязывается данный товар. В данный исторический
момент этот способ экспорта облегчается мировым товарным
голодом, который возник в результате Второй мировой войны,
подготовки к Третьей и выпадения из мирового торгового оборота
таких стран, как Россия, Германия и Япония. И если в пределах
национального хозяйства социалистический сектор не имеет
никакой возможности свободно конкурировать с
частнохозяйственным, то внутри страны последний может быть
задавлен искусственно - даже и без полной "социализации". В
пределах же мирового хозяйства частнохозяйственный сектор
может быть задавлен только в результате войны. Военнополитическая
экспансия СССР и Третьего Райха, нынешняя
двуличная политика Англии по адресу СССР и Европы объясняются, в
частности, тем, что социализм СССР, Германии и Англии может
сохранить свою жизнь только при условии ликвидации всякой
капиталистической конкуренции во всем мире. А ДО этой
ликвидации - только возможно более полной изоляцией народного
хозяйства от мирового.
Вследствие этого те наши программы, которые в той или
иной форме предусматривают бюрократизацию нашего народного
хозяйства (социалистическая и солидаристическая программы)
совершенно логично предусматривают также и монополию внешней
торговли. Ибо, если отечественная - социализированная или
солидаризированная промышленность будет производить дрянь (а
она будет производить дрянь), то производителей дряни нужно
защитить монополией внешней торговли.
Таким образом, на плечи пресловутых трудящихся
возлагаются следующие бремена:
1) Как налогоплательщики, трудящиеся оплачивают бытие
хозяйственной бюрократии, а также и административной, -
ибо административная бюрократия в этом случае защищает
бытие хозяйственной.
2) Как лица наемного труда, трудящиеся получают все меньшую и
меньшую заработную плату, ибо даже при "повышении ставок"
эта заработная плата практически снижается и повышением
цен на товары и снижением качества этих товаров.
3) Как граждане страны, трудящиеся подвергаются ограничениям
в праве перемены работы, в праве забастовок, в праве, как бы то
ни было бороться с планами и интересами социалистической
бюрократии.
4) И так как все эти ограничения автоматически вызывают или
протесты или борьбу, то всякое последовательно
социализированное хозяйство рано или поздно должно вступить
на путь военно-полицейской диктатуры, как единственного
мыслимого способа своей самозащиты от народа.
Отстаивая принцип частной собственности и частной
инициативы, Народное-Монархическое Движение никак не имеет в
виду интересов русской буржуазии, которой в СССР нет вовсе и
почти вовсе нет в эмиграции. Таким образом мотив "защиты
классовых интересов буржуазии" отпадает совершенно: было бы
очень трудно защищать интересы несуществующего слоя.
Народно-Монархическое Движение, защищая частную
собственность и частную инициативу, имеет в виду только и
исключительно интересы народного хозяйства. Мы признаем свободу
хозяйственной конкуренции, ограниченную только в случаях самой
крайней и очевидной необходимости - или гигиенической (винная
монополия), или технической (почта и телеграф), или экономической
(железные дороги), или военной (мобилизация промышленности).
Однако, отстаивая права частной инициативы, НародноМонархическое
Движение будет точно так же отстаивать и права
всякой коллективной инициативы. Императорская Россия была
страной, в которой по тем временам "обобществленный сектор
народного хозяйства" был больше, чем где бы то ни было в мире.
Государственный Банк контролировал все банки России и имел
исключительное право эмиссии кредитных билетов. Большинство
железных дорог принадлежало казне, а оставшиеся частные дороги
стояли накануне "выкупа в казну". Государство владело огромными
земельными пространствами, владело заводами и рудниками. Земская
медицина была поставлена так, как она и сейчас не поставлена нигде
во всем мире. Земства начинали строить свою фармацевтическую
промышленность - с помощью государственного кредита. Русское
кооперативное движение было самым мощным в мире. Таким
образом - в Царской России существовала: а) свободная конкуренция
частного хозяйства и б) свободная конкуренция частного хозяйства,
государственного хозяйства, земского, городского кооперативного и
артельного - причем государство в равной степени помогало всем,
кто умел работать. Ибо государственная власть не принадлежала
ни капиталу, ни профсоюзам, ни кооперативам, ни земствам: она
принадлежала Государю Императору, который в чисто
хозяйственном отношении был заинтересован в том же, в чем был
заинтересован каждый человек страны: чтобы был хороший и
дешевый ситец, И совершенно не был заинтересован в том, на какой
фабрике, этот ситец производится: на казенной, кооперативной,
земской или частной. В чисто хозяйственном отношении русская
монархия является полномочной и полномощной
представительницей ваших личных интересов, - разумеется при
том условии, что вы не являетесь социалистическим бюрократом.
Наша политическая экономия которая и по сей день питается
чужими цитатами, до сих пор не удосужилась проанализировать
реальную хозяйственную жизнь дореволюционной России. В этой
реальной хозяйственной жизни России были такие явления, как
офицерское "Вольно-Экономическое Общество" - самое, кажется,
старое кооперативное общество Европы, имевшее самый крупный в
России универсальный магазин. Был казенный Тульский оружейный
завод, который работал в несколько раз лучше современных ему
частных иностранных заводов. Были такие явления, так сказать
административно-хозяйственного порядка, как интендантство,
которое в Русско-Японскую войну было по существу преступным
сообществом воров и грабителей, а к 1914 году было поставлено на
исключительную высоту: в 1912 году был проект передачи,
интендантству снабжения хлебом и мясом городского населения
таких гарнизонных городов, как Ковель, Гродно, Сувалкн и другие, -
интендантские цены были в три раза ниже частных.
Если бы наша политическая экономия занималась нашей
действительностью, а не чужими цитатами, то она обнаружила
бы тот факт - сейчас кое-как подтверждаемый и нашей левой
прессой, - что Царская Россия была... самым социалистическим
государством мира. И, что, почему-то именно в России целый ряд
коллективистических предприятий - начиная от казенных заводов,
бывших государственной собственностью, и кончая сибирской
кооперацией, опиравшейся на мелкую частную собственность,
бесконечными "артелями", строившимися по принципу "трудовых
коллективов", офицерской кооперации, опиравшейся на нищенское
офицерское жалованье, - проявил большую хозяйственную
жизнеспособность, чем где бы то ни было в мире. Что
"самодержавная власть" не только никак не препятствовала всяким
"обобществленным формам", но и всячески поддерживала их - и
там, где это было нужно (кооперация) и даже там. где это не было
нужно (община). Или, иначе, что самодержавная власть искала
наилучших способов хозяйствования и поддерживала все то, что
оказывалось лучшим, совершенно независимо ни от Оуена, ни от
Маркса. И если по проверке практикой, а не догмой, эта практика
оказывалась ошибочной (община), - самодержавная власть искала
иных путей.
Однако такие поиски уже чисто технически возможны
только в том случае, если в стране есть СИЛА, находящаяся вне
круга эгоистических интересов банков, заводчиков, профсоюзов,
бюрократов, профессоров и даже приват-доцентов, - СИЛА,
независимая ни от какого узко-группового интереса. СИЛА, которая в
Одном Лице воплощает в себе интересы всей страны вместе взятой,
- то есть, не только ее нынешнего поколения, но и ее грядущих
поколений всей нации во всех ее слоях, группах, народах и
народностях.
Здесь может возникнуть довольно естественною недоумение.
В самом деле: если Императорская Россия была "самой
социалистической страной" того времени, то полная социализация
ее большевиками является только естественным завершением
старого исторического процесса. Или, что почти то же: большевики
только продолжают хозяйственную политику Императорской
России. Там был "царский социализм", здесь - "пролетарский
социализм", но все-таки социализм.
Совершенно необходимо всегда помнить о том. что
социализм не является огосударствлением той или иной отрасли
промышленности, - он является принципиальным отрицанием
права частной собственности, то есть и права частной
инициативы: частная инициатива без частной собственности
немыслима технически. Государственный сектор народного
хозяйства Императорской России имел в виду в конечном счете
интересы частной собственности, социалистическое хозяйство
СССР имеет в виду ее полную ликвидацию. Государственный
Сибирский путь, построенный по государственной инициативе и на
государственные средства, имел в виду открыть огромные
пространства Сибири для проявления частной инициативы во всем
ее разнообразии; частной инициативе такая постройка была бы не
под силу. Выкупая в казну данную железную дорогу, Императорское
правительство имело в виду целый ряд очень сложных соображений,
часто жертвуя доходностью дороги для экономического оживления
данной области. Строя казенные военные заводы, Императорское
правительство имело, в частности, в виду не только
непосредственные интересы обороны страны, но и недопущение к
жизни той группы капиталистов, которые материально были бы
заинтересованы в войне. Императорское правительство в одном
направлении расширяло государственный общественный сектор
(железные дороги), в другом ликвидировало его (община удельные
земли Алтая). "Выкуп в казну" имел в виду хозяйственные интересы
нации. Социализация имеет в виду карьерные интересы партии.
"Выкуп в казну" мог остановиться на данном этапе, "социализация"
остановиться не может. "Выкуп в казну" исходил из чисто
технических соображений, социализация исходит из чисто
теоретических. Так было в Англии: из чисто теоретических или
демагогических соображений социализировали железные дороги и
потом выяснили: социализированные железные дороги не могут
конкурировать с автотранспортом - нужно социализировать и
автотранспорт. Победоносная социалистическая партия растет за
счет притока новых членов, и эти новые члены требуют для себя
новых мест и постов. Не будучи никак подготовленными к этим
местам и постам, они "снижают качество продукции" и объясняют
это саботажем. С разной степенью отчетливости этот процесс
развивался параллельно и в СССР, и в Германии, и в Англии. Разная
степень отчетливости объясняется, главным образом, разницей в
возрасте социализма: в СССР за лет тридцать он прошел весь путь,
в Германии лет за пятнадцать - полпути, в Англии лет за пять -
он находится только в начальной стадии дальнейшего развития.
Причем в Англии - при отсутствии гражданской войны, он дал
результаты лучшие чем в СССР 1918-1923 г. г., но худшие, чем в
Германии 1933-1938. И за тот же период времени - за пять лет, с
1945 по 1950 год, социалистическая хотя и победоносная Англия в
чисто хозяйственном отношении успела уже катастрофически
отстать от освобожденной от социализма Германии.
Народно-Монархическое Движение никак не протестует
против государственных, кооперативных, земских и прочих форм
хозяйства, но только при том условии, чтобы эти формы не носили
насильственного характера, чтобы они не устраняли ни частной
собственности, ни частной инициативы, - чтобы они служили
делу Нации, а не интересам партии.
САМОДЕРЖАВИЕ И САМОУПРАВЛЕНИЕ
Нам могут сказать: все это, может быть, теоретически и
хорошо, но практически все это - утопия. И мы можем ответить
- это не утопия, а факт. Не беспочвенные посулы для будущего, а
совершенно реальная историческая действительность. В самом деле
- даже по признаниям левых историков (см. ниже) московское
самодержавие все время работало для самоуправления, а когда
самодержавие пало (Смутное Время), то оно было восстановлено
самоуправлением. Когда самодержавию удалось справиться с
крепостным правом, оно сейчас же возродило самоуправление. В
Московской Руси и самодержавие и самоуправление неизменно
поддерживали друг друга - и только наследие крепостного права
изувечило эту традицию. Император Александр Второй был убит
уже после подписания Им манифеста о созыве Земского Собора
(Собора, а не Думы!), а крестьянское самоуправление было
ограничено дворянством. Самодержавие противоречит
самоуправлению только в том случае, если "самоуправление"
превращается в партию и если самодержавие превращается в
диктатуру. В Москве этого не было. В Санкт-Петербурге это было:
в наш восемнадцатый век отсутствовали и самодержавие и
самоуправление. Самодержавие, восстановленное Императором
Павлом Первым - привело к возрождению самоуправления при
Императоре Александре Втором. Но в петербургской атмосфере
русской жизни - наше "средостение", т. е. наша интеллигенция -
или, что то же, - наша бюрократия - покушалась: как
бюрократия, на права самоуправления и как интеллигенция, на права
самодержавия. В результате мы остались и без самодержавия и без
самоуправления.
Банальная интеллигентская терминология определяет
"самодержавие" или как "абсолютизм", или как "тиранию". По
существу же, "самодержавие" не может быть определено
терминологически, оно должно быть описано исторически: русское
самодержавие есть совершенно индивидуальное явление, явление
исключительно и типично русское: "диктатура совести", как
несколько афористически определил его Вл. Соловьев, Это - не
диктатура аристократии, подаваемая под вывеской "просвещенного
абсолютизма", это не диктатура капитала, сервируемая под соусом
"демократии", не диктатура бюрократии, реализуемая в форме
социализма, - это "диктатура совести", в данном случае
православной совести. Русское самодержавие было организовано
русской низовой массой, оно всегда опиралось на Церковь, оно
концентрировало в себе и религиозную совесть народа и его
политическую организацию. Политической организацией народа, на
его низах, было самоуправление, как политической же организацией
народа в его целом было самодержавие.
НАЦИОНАЛЬНЫЙ ВОПРОС
Республиканский образ правления никак не гарантирует прав
самоуправления - Франция самоуправления не имеет вовсе.
Монархическая Россия имела разные формы самоуправления - от
почти республиканского в Великом Княжестве Финляндском, до
авторитарного в Хиве и Бухаре. Монархическая Германия имела
чисто республиканские формы самоуправления - (ганзейские
"вольные города") и чисто монархические (Баварское Королевство).
Республиканская Польша не имела вовсе никакого самоуправления.
"Республиканский" Новгород Великий был жестоко
централизованным хищником. Монархическая Германия была
неизмеримо богаче, сильнее, организованнее к культурнее
республиканской Франции. Кроме того монархическая Германия и
монархическая Россия все время шли вверх, республиканская Франция
все время шла вниз, Русское самодержавие было всегда самым верным
стражем русского самоуправления и русское самоуправление -
почти всегда, кроме последних десятилетий, - было верной опорой
самодержавия. Республиканские: Новгород, Польша, Венеция,
Франция беспощадно эксплуатировали свои "колонии", русское
самодержавие было нянькой для русских "инородцев", хотя и не для
всех. При наличии полутораста народностей был неизбежен
индивидуальный подход к каждой из них. Почти в одно и то же
время почти одинаковое самоуправление получили Польша и
Финляндия. В "руках разумного народа", - как выразился по адресу
финнов Император Александр Второй, - это самоуправление
создало маленькую страну, организованную лучше, чем какая бы то
ни было иная страна в мире. В руках народа неразумного она создала
порядки которые немецкая поговорка определяет как "польское
хозяйство" - балаганное увеселение, где вы за недорогую цену может
бить посуду. Цена "польского хозяйства" в самой Польше была
значительно более высокой. Но и это - с нашей точки зрения - не
оправдывает ни разделов Польши, ни попыток ее насильственной
русификации: наша польская политика - со времени Екатерины
Второй работавшая в чисто немецкую пользу - была ошибочной
политикой и без войны с Германией исправить ее было почти
невозможно. Еврейская политика была неустойчивой,
противоречивой и нелепой: ее основной смысл заключается в
попытке затормозить капиталистическое развитие русского
сельского хозяйства. Поэтому при Императоре Николае I евреи
пользовались полным равноправием и даже получали баронские
титулы: крепостное право все равно не допускало в деревне никаких
капиталистических отношений. При его отмене была сделана
попытка не допустить капитализма в разорившиеся дворянские
гнезда. При Николае Первом еврейство было лояльным по адресу
Империи, при последних царствованиях - оно перешло на сторону
революции, чтобы в этой революции потерять еще больше чем
потеряли другие народы России. Ибо Гитлер был тоже
последствием русской революции.
Объективный ход хозяйственно-политического развития
России снимал с очереди еврейский вопрос, но никакое "развитие",
конечно, не ликвидирует и не может ликвидировать
антисемитизма, как известного общественного настроения: он был
при египетских фараонах и он есть при американских президентах.
Но все это не касается русской монархии, которая не была ни
просемитской, ни антисемитской: русская монархия рассматривала
каждый национальный вопрос в зависимости от каждого
индивидуального случая.
"Национальный вопрос" в России - это сумма полутораста
вопросов. Единственный разумный ответ на всю эту сумму был дан в
наших "Тезисах" издания 1939 года.
1) Мы категорически отбрасываем политику насильственной
русификации.
2) Каждый гражданин и каждая этническая группа имеет право
говорить, печатать, учиться на любом языке, который эта
группа пожелает.
3) Национальное самоуправление реализуется в рамках областного
самоуправления и ведет свою работу на своем языке.
4) Русский язык, как общегосударственный язык, остается
обязательным для внешней политики, армии, транспорта,
почты и прочее. Все местные дела ведутся на любом местном
языке.
Народно-Монархическое Движение исходит из совершенно
твердого убеждения, что ни один из населяющих Россию народов,
получив полное местное самоуправление и при условиях свободного
голосования, ни на какие сепаратизмы не пойдет: это - профессия
очень немногих бесплатных, а еще более платных политиканов
австрийской или немецкой выучки. Попытки "раздела России" наше
Движение считает преступлением не только против России, но и
против тех народов, которым удалось бы навязать отделение от их
общей родины. Удача - хотя бы и частичная, этих попыток
привела бы к чудовищному регрессу и культурному, и политическому,
и хозяйственному. Она, в частности, означала бы ряд войн между
разными петлюрами за обладание разными уездами. Если бы все
территориальные вожделения всех наших сепаратистов сложить
вместе, то для всех них не хватило бы и двух Российских Империй.
Столкновения всех этих вожделений решались бы войнами - и
хозяйственными и огнестрельными. Империя вернулась бы к
положению удельного периода - со всеми соответственными
культурными, хозяйственными и политическими последствиями -
вплоть до завоевания ее новыми гитлеровскими ордами.
УСТОЙЧИВОСТЬ
Для того, чтобы нация могла создать что-то ценное, нужна
устойчивость власти, закона, традиции и хозяйственно-социального
строя. Если этой устойчивости нет, невозможно никакое
творчество. Почти невозможен и никакой труд.
Русский хлебороб, получив, наконец, свою землю, должен
иметь уверенность в том, что на завтра или послезавтра эта земля
не будет коллективизирована, социализирована или
солидаризирована. Если этой уверенности нет, - у него остается
только один путь - путь хищнического хозяйства. Он не станет
рассчитывать ни на десятилетия, ни даже, на года. Вместо того,
чтобы удобрять землю, он будет вынужден ее истощать. Вместо
того, чтобы переходить к более интенсивным формам
сельскохозяйственной культуры - животноводству, садоводству и
прочее, он будет вынужден следовать принципу: "хоть день, да мой".
Ибо ему будет совершенно неизвестно, что станет с его землей, если
завтра придут к власти коллективисты, социалисты, солидаристы
или коммунисты: что они предпримут с его землей?
Совершенно конкретный исторический пример еще не
изгладился из памяти русского крестьянства. Большевики
захватывая власть, выбросили лозунг: "Земля крестьянству", в
сущности эс-эровский лозунг. Придя к власти, они ввели военный
коммунизм. Сорвавшись на военном коммунизме, вернулись к
принципам мелкого крестьянства, и Бухарин бросил свой
знаменитый лозунг: "Обогащайтесь!". Кое-как "обогащенного"
хлебороба ликвидировали под корень коллективизацией деревни. И
вот будут сброшены большевики, и получит наш хлебороб свой
участок, и решительно не будет знать, что ему делать: "ложиться
спать, или вставать". Обогащаться - или, в предвидении какого-то
самоновейшего экономического изобретения, покорно и
предусмотрительно идти по путям деревенской бедноты?
Пропивать хлеб свой насущный и не заботиться о завтрашнем дне:
довлеет дневи политика его?
В совершенно таком же положении окажутся
промышленник, купец, ремесленник. Этот слой людей в период НЭПа
именовался почтительно: "наше красное купечество" - - потом его
послали в Соловки. Правда, и наши нэпманы вели хищническое
хозяйство, - еще более хищническое, чем вело его крестьянство
этих времен. Нэпман до предела эксплуатировал оборудование
арендованных им фабрик и мастерских, но ни модернизировать, ни
даже обновлять его он не мог: не было смысла. В таком же
положении русские хозяйственники окажутся после большевиков,
если перед ними станет вырисовываться перспектива солидаризма.
Что будет в этом случае значить "функциональная
собственность"? И как далеко будет она отстоять от
марксистских Соловков?
Совершенно в таком же положении окажутся писатели и
ученые, поэты и композиторы: вот засел Лев Толстой лет на пять
за "Войну и Мир". Какое "мировоззрение" окажется победоносным к
моменту окончания книги? Будет ли новым властителям приемлема
"Периодическая система элементов", или появится какой-то новый
Лысенко, который найдет у Толстого, Менделеева, Павлова,
Мичурина и прочих, антисолидаристический уклон и, будучи
профессиональной бездарностью, станет травить всяческий русский
талант. А ведь никакой талант никогда не сможет творить "по
указке партии" какой бы то ни было партии. Тем более, в том
случае, если "указка партии" будет меняться так же, как меняется
"генеральная линия" ВКП(б). Вы начали работать над "Войной и
Миром", периодической системой элементов или "Жизнью за Царя".
Или над вашим хутором. Или над вашей мастерской. И вы не знаете,
что из всего вашего труда завтрашние "властители дум" - (и
полиции) - сделают послезавтра.
В наших русских послебольшевистских условиях будет
поистине чудовищная нужда во всем, что нужно для человеческой
жизни, а не для уничтожения человеческих жизней. Наша легкая
промышленность и ремесло или недоразвиты или разрушены.
Торговля совершенно разгромлена. Жилищный фонд - разорен. Нам
до зарезу .нужна будет творческая инициатива десятков миллионов
людей, и над этими миллионами повиснет угроза новых социальных
экспериментов, и их инициатива будет подрезана в корне. Тем более,
что именно в наших русских условиях всякое социальное
прожектерство принимает особенно уродливые формы.
Никакой талант, никакое творчество, никакая
созидательная работа технически невозможна без какой-то
гарантии устойчивости власти, закона, традиции и социальнохозяйственного
строя страны.
В числе прочих противоречий и контрастов, которыми так
обильна русская жизнь, есть и такой: между тремя
последовательными и последовательно консервативными
факторами русской жизни - Монархией, Церковью и Народом -
затесалась русская интеллигенция, самый неустойчивый и самый
непоследовательный социальный слой, какой только существовал в
мировой истории. Слой в одинаковой степени беспочвенный и
бестолковый - бестолковый именно потому, что беспочвенный. С
момента своего рождения на свет Божий эта интеллигенция
только тем и занималась, что "меняла вехи":
И я сжег все, чему поклонялся,
Поклонялся всему, что сжигал.
Были "шестидесятники", которые, наконец, нашли истину.
Потом появились "семидесятники" и объявили шестидесятников
дураками. Потом появились "восьмидесятники" и объявили
семидесятников идиотами. Были сенсимонисты и фурьеристы. Были
народовольцы и чернопередельцы. Были меньшевики и большевики. В
эмиграции эта коллекция пополнилась фашистами всевозможных
разновидностей от младороссов до солидаристов. Все эти
разновидности имели или имеют совершенно одинаковую
хозяйственную программу, в которой за густым частоколом
восклицательных знаков спрятана хозяйственная, а, следовательно,
и всякая иная диктатура партийной бюрократии.
Устойчивость всей национальной жизни в стране у нас
поддерживали три фактора: Монархия, Церковь и Народ. В истории
же нашей интеллигенции каждое поколение или даже каждые
полпоколения клали свои трудовые ноги на стол Отцов своих и
говорили: "Вы, папаши и мамаши, - ослы и идиоты, а вот мы,
гегелята и октябрята, - мы умные". "Мы наш, мы новый мир
построим" - вот и строят. Разрушают до основания "старый мир"
и начинают строить все новые и новые отсебятины. Пока монархия
была жива - эти отсебятины ограничивались книжным рынком. А
после победы интеллигенции над Монархией, Церковью и Народом: а)
неразбериха керенщины, б) военный коммунизм, в) новая
экономическая политика, г) период коллективизации. Каждая
"эпоха" разрушала до корня то, что строила предшествующая. Надо
надеяться и нужно работать для того, чтобы с этой "традицией"
интеллигенции покончить, наконец, навсегда.
Природа не терпит пустоты. Всякая мода легче всего
заполняет пустые головы. И пустые головы строят свои
"новостройки" - на века и на вечность. В наших русских условиях
сдерживать этих строителей может только монархия. Поэтому
строители и ненавидят ее. Не учитывая, правда, и того
обстоятельства, что только монархия может удержать и их от
взаимной резни, как удерживала до 1917 года.
Монархия не означает никакого окончательного, вечного
хозяйственно-социального строя. Монархия - это только рамка для
поисков. Рамка, сдерживающая эти поиски в пределах человеческого
разума и человеческой совести. По самому существу дела Российская
Империя до 1917 г. шла по очень смешанному пути, в котором
государственное, то есть почти социалистическое, хозяйство,
кооперативное, то есть четверть социалистическое хозяйство и
"капиталистический сектор" развивались параллельно и
одновременно - с вероятным перевесом в будущем в сторону
кооперативного хозяйства. Но монархия не позволяла капиталистам
взрывать кооперацию, кооператорам - бить капиталистов,
социалистам резать и кооператоров и капиталистов, монархия
была рамкой и монархия была арбитражем не заинтересованным ни
в какой "монополии", ни капиталистической, ни социалистической,
ни кооперативной. И только в условиях этой монархии граф С. Ю.
Витте имел возможность в очень невежливом тоне сказать
представителям русской промышленности: "Русское правительство
заинтересовано в промышленности и в рабочих - но никак не в
ваших, господа, прибылях". И русский капитализм понимал, что он
является только "служилым элементом" в общей стройке страны, а
не "диктатурой над пролетариатом", какою стал социализм. Или
диктатурой одной интеллигентской теории над всеми проявлениями
человеческой жизни, какою стал марксизм.
Совершенно конкретные и по-видимому совершенно
неоспоримые условия сегодняшней России уже создало
благоприятную почву для любого политико-экономического
прожектерства, скрывающего за собою совершенно конкретные
групповые или классовые интересы профессиональных политиков
всех сортов. В конкретных русских условиях - огромность
пространств, отрезанность населения от столицы страны,
атомизация этого населения, разрыв политической традиции,
которая все-таки поддерживала какую-то преемственность
поколений, подрыв моральной традиции, которая в свое время
сдерживала социально борющиеся стороны в рамках хотя бы какогото
общественного приличия - все это создает великий соблазн
захвата власти - "во имя идеи" - на вывеске, и во имя шкурных
интересов - на практике. Одна только угроза этого захвата
парализует всякое творчество в стране.
Попытаемся перевести эти теоретические положения на
язык прозаической практики.
Народное хозяйство России является специализированным
хозяйством. Говоря грубо: Москва дает ситец, Окраина дает хлеб,
Средняя Азия в обмен на ситец и хлеб дает хлопок. В тот момент,
когда появится угроза - только угроза - "расчленения России",
среднеазиатский землероб не может не вспомнить того периода
своей жизни, когда хлопок у него был, но есть ему было нечего. У
подмосковного текстильщика был ситец, но не было ни хлеба, ни
хлопка.. У украинского хлебороба не было ни ситца, ни соли (дети
рождались без ногтей). Вся страна норовила перейти на уровень
"натурального хозяйства". Это было вызвано "самоопределением
вплоть до отделения", родившимся из советского "планового"
кабака. Теперь - совершенно конкретно:
В Москве кто-то там заседает. В Киеве уже кто-то успел
засесть. В Москве обсуждаются проекты "самоопределения вплоть
до отделения", а в Ташкенте какой-то тюркский дядя уже успел
собрать своих джигитов. В этих условиях среднеазиатский декханин
хлопка сеять не будет. Он посеет пшеницу, подмосковный
текстильщик останется без хлопка и без хлеба, украинский хлебороб
- без ситца и соли. Все они вместе взятые останутся без нефти и
керосина, а товарищам железнодорожникам - почти сплошь
великороссам - придется возвращаться heim ins Reich, бросая на
произвол судьбы и джигитов и паровозы, и вагоны, и оставляя страну
без транспорта. Ведь, вот же - после вооруженного захвата
польским генералом Желиговским литовской столицы Вильны -
Либаво-Роменская дорога была совсем разобрана - ее восстановили
только советчики. Сколько таких спорных дорог, уездов, рек, портов,
бассейнов, залежей и прочего окажется на территории в 22
миллиона квадратных верст, поделенных между полутораста
кандидатами на самоопределение вплоть до отделения? И кто на
всей этой территории будет уверен в своем завтрашнем дне?
Можно было бы предположить, что полтораста петлюр во
всех их разновидностях окажутся достаточно разумными, чтобы не
вызвать и политического и хозяйственного хаоса - но для столь
оптимистических предположений никаких разумных данных нет:
петлюры режут друг друга и в своей собственной среде. Даже и
украинские самостийники поделились на пять разновидностей. В
САСШ эти разновидности промышляют халтурой, как делают это
и солидаристы. При Гитлере они действовали виселицами, при
Бендере убийствами и пытками. Как они будут действовать в
будущем, если над всеми ними не будет монархии?
Это - в чисто хозяйственной или, точнее, в географическохозяйственной
области. Точно так же обстоит дело и в
политически-хозяйственной.
Вспомним еще раз историю многострадальной русской
интеллигенции - понимая под этим термином революционный ее
слой. Каждое поколение было "новым поколением", идеологическим
предшественником "Союза Нового Поколения" (солидаристов), и
каждое пыталось разрушать работу всех предшествующих
поколений: "Вы, папаши и мамаши, были дураками, а вот мы - мы
умные", "мы наш, мы новый мир построим".
Представьте лично себя в положении владельца, директора,
организатора любого завода, фабрики или мастерской в любом месте
России. Вы будете знать и все это будут знать, что страна
нуждается в чудовищной восстановительной работе. Что
пресловутая советская "тяжелая промышленность" в обозримое
время не может дать никакого "ширпотреба", ибо продукция этой
промышленности идет на мировую революцию - на танки,
артиллерию, самолеты и пулеметы, а для "ширпотреба" ни заводов,
ни фабрик, ни даже мастерских нет. Вот вы строите. И не знаете,
так что же будет завтра? Один петлюра отрежет вас от угля,
другой от железа, третий от хлопка, четвертый от рынка, а
пятый, может быть, отрежет вас от головы. Это, так сказать,
внешнеполитическая сторона вопроса. Но есть и
внутриполитическая.
Политические партии эмиграции делятся, собственно
говоря, на две группы: социалисты и монархисты. Каждая из
социалистических группировок заранее предрешает весь дальнейший
хозяйственный рост России; каждая более или менее по-своему и
каждая - окончательно. Монархисты предрешают только одно;
свободную конкуренцию между государственным, земским,
кооперативным, частным и прочим хозяйством. Если в России
восстанавливается монархия, то каждый хозяйственник
"обобществленного" или "частного" сектора будет в основном
зависеть только от себя: сможет ли он или не сможет выдержать
конкуренцию. Но если России суждено пережить еще одну
катастрофу - приход к власти солидаристов, - то никакой
хозяйственник не будет знать, что с ним станется завтра. Посадят
ли на его шею какого-то "функ-комиссара", который будет
функционировать на его, хозяйственника, шее и паразитировать на
его, хозяйственника, работе? Передадут ли его завод, фабрику или
мастерскую в функциональную собственность той активистской
ораве, которую солидаристам ведь придется как-то кормить? И не
пошлют ли его, хозяйственника, как это случилось при ликвидации
НЭПа, к какой-нибудь неудобоусвояемой чертовой матери, чтобы он
не мозолил глаза новому солидаристскому дворянству?
В наших конкретных русских условиях - даже еще и
послереволюционных - любая республиканская партийная
говорильня вызовет неизбежную хозяйственную катастрофу, за
которой последуют и всякие остальные. Да, Россия сможет
пережить и это. Для того, чтобы, пройдя и "это", вернуться к 1613
году:
"Яко едиными устами вопияху, что быти на Владимирском и
Московском и на всех государствах Российского Царства Государем и
Царем и Великим Князем Всея России, Тебе - Великому Государю
Владимиру Кирилловичу..."
Или, в переводе этой формулы на очень прозаический язык
нашей современности:
"Хватит, Попили нашей кровушки. Волим под Царя
Московского".
ОБЕЗДОЛЕННОСТЬ
Политическое мировоззрение старой правой русской
эмиграции, а также и ее политическая пропаганда, построены на
исключительно шатком фундаменте. Сознательно, а еще больше,
бессознательно, эта эмиграция отождествляет монархию с суммой
интересов, навыков, воспоминаний и воспитания старого
привилегированного слоя, служилого слоя и военного слоя _ из
которых ни служилый, ни в особенности военный не пользовались
решительно никакими привилегиями. Из всего русского образованного
слоя военный слой был самым обездоленным. Но и это не помешало
ему впитать в себя ряд навыков, воспоминаний и прочего, стоящих в
прямом противоречии и с интересами офицерства, как слоя, и
интересами армии, как вооруженной защитницы страны. Это очень
обычная история: навыки переживают ту обстановку, в которой и
для которой они были в свое время созданы. И они повисают в
воздухе. Или, как это случилось у нас, - в безвоздушном
пространстве.
Если всю эту концепцию свести к некоему одному
знаменателю, то этот знаменатель будет иметь такой вид:
Было замечательное имение в Рязанской губернии. Был
замечательный кадетский корпус, или пажеский корпус, или лицей.
Была замечательная военная служба, насквозь проникнутая
замечательными воинскими подвигами. Была широкая русская
масленица и прочие "блины из Москвы". Было настоящее русское
золото, а не "керенки" или "совзнаки" - золота этого было много.
Ели русские люди икру и ездили в Ниццу, перед отъездом закусывали у
Донона или Кюба или ужинали в Яре или у Тестова. Все было очень,
очень замечательно. Потом пришел А. Ф. Керенский и устроил
революцию.
В этой концепции чисто эгоистической воли нет, в
большинстве случаев нет даже и чисто эгоистических интересов.
Все это очень свойственно человеку вообще: идеализировать
прошлое, в особенности невозвратное прошлое. Отсюда в эпосе
почти всех народов есть сказка о золотом веке и отсюда же в нашем
литературном эпосе - "Война и Мир", - роман, который был
задуман Л. Толстым, как исключительная по своей злостности
сатира, и который был написан, как позолоченная идиллия.
Люди того слоя, который создает идиллический эпос нашего
прошлого, - это прошлое переживали действительно почти
идиллически. Не совсем, но почти. Из отвратительного далека
сегодняшнего эмигрантского дня это прошлое кажется еще более
обольстительным. Люди этого слоя не догадываются о том, что,
кроме этой точки зрения, на Россию и ее историю могут быть - и
законно могут быть - и иные точки зрения: например,
крестьянская или купеческая. Строго официальных вариантов
русского прошлого у нас есть только два: бело-дворянский и краснодворянский.
Первый: "Ах, как все было хорошо". Второй: "До чего все
это было отвратительно!" Очень многое было очень хорошо, и
довольно многое было очень плохо. Задача реалистического
понимания русской истории, русской монархии заключается не в
идеализации и не в очернении: нам нужно видеть факты такими,
какими они в действительности были. И если Л. Тихомиров
утверждает, что "Царь заведовал настоящим, исходя из прошлого и
имея в виду будущее нации", то мы, монархисты, должны идти тем
же путем: действовать для будущего, исходя из прошлого и имея в
виду настоящее. Если утопические течения во всем мире имеют
перед нами огромное преимущество: обещания, реалистичность
которых для среднего обывателя мира ничем не могут быть
опровергнуты, - то монархизм имеет свое трезвое преимущество:
он исходит из реального прошлого. Без участия прошлого не
формируется никакое настоящее, а всякое будущее основано на
сегодняшнем настоящем.
Утописты всех разрядов - социалисты, коммунисты,
анархисты, солидаристы обещают все, что угодно и всем, кому
только угодно: до нас все было плохо - при нас все будет хорошо.
Часть этих обещаний уже проверена. Но средний баран мира к
фактической проверке событий относится чрезвычайно
скептически. Наличие этого барана должны учитывать и мы. Но мы
также должны учесть и то обстоятельство, что, во-первых,
баранье население России составляет меньший процент, чем где бы
то ни было в мире, и что, во-вторых, "фактическая проверка"
социалистических (Керенский), анархических (Махно) и
коммунистических (Ленин) обещаний была слишком наглядной.
Мы, следовательно, должны базироваться на фактах
прошлого, организовывать настоящее и иметь в виду будущее,
исходящее из прошлого и из настоящего. Мы не утописты - ни
справа, ни слева. Мы - единственная политическая группировка,
исходящая из реального, а не утопического представления о нашем
прошлом и не предлагающая никаких утопий для нашего будущего.
Мы не оцениваем ни России, ни русской истории с точки зрения
какого бы то ни было сословия, класса, слоя и прочего. Но мы должны
сказать: подавляющее большинство населения России - это ее
крестьянство, - в прошлом около 90 % ив настоящем, вероятно,
около 80 %. Интересы России - в самом основном были и будут
интересами ее крестьянства. В процессе своего исторического
возникновения и своей исторической жизни российская монархия -
когда она существовала в реальности, как сила, а не как вывеска,
всегда стояла на стороне верований, инстинктов и интересов
русской крестьянской массы, - и не только в самой России, но и на
ее окраинах. Это есть основная традиция российской монархии,
категорически отделяющая русскую монархию от всех остальных
монархий в истории человечества. Именно этот пункт мы должны
подчеркнуть самым отчетливым образом.
Мировая общественность, и иностранная и русская,
предъявляет исторической русской монархии целый ряд совершенно
конкретных обвинений. Эти обвинения сводятся к тому, что в целях
подавления и своего и чужих народов, русская монархия вела
завоевательные войны, что она базировалась на деспотическом
образе правления и что она создала русскую нищету. Наиболее
умеренная и наиболее классическая формулировка на эту именно
тему принадлежит проф. В. Ключевскому: "Государство пухло, а
народ хирел".
С некоторыми оговорками мы должны признать, что в
общем, эти обвинения правильны. Или были бы правильны, если бы
были направлены не по адресу монархии, а по адресу географии.
Действительно, под главенством монархии русский народ не
разбогател. Но В. Ключевский, не говоря уже о других историках,
публицистах, философах и писателях, не догадался поставить
вопрос несколько иначе: какие шансы были у русского народа
выжить? И - в какую географию поставила его судьба?
Факт чрезвычайной экономической отсталости России по
сравнению с остальным культурным миром не подлежит никакому
сомнению. По цифрам 1912 года народный доход на душу населения
составлял: в САСШ 720 рублей (в золотом довоенном исчислении), в
Англии - 500, в Германии - 300, в Италии - 230 и в России - 110.
Итак, средний русский - еще до Первой мировой войны, был почти в
семь раз беднее среднего американца и больше чем в два раза беднее
среднего итальянца. Даже хлеб - основное наше богатство - был
скуден. Если Англия потребляла на душу населения 24 пуда, Германия
27 пудов, а САСШ целых 62 пуда, то русское потребление хлеба было
только 21,6 пуда - включая во все это и корм скоту. Нужно при
этом принять во внимание, что в пищевом рационе России хлеб
занимал такое место, как нигде в других странах он не занимал. В
богатых странах мира как САСШ, Англии, Германии и Франции, -
хлеб вытеснялся мясными и молочными продуктами и рыбой, - в
свежем и консервированном виде.
Русский народ имел качественно очень рациональную кухню - богатую и
солями и витаминами, но кладовка при этой кухне часто бывала пуста. Русский
народ был, остается и сейчас, преимущественно земледельческим народом, но
на душу сельскохозяйственного населения он имел 1,6 га посевной площади, в
то время как промышленная и "перенаселенная" Германия имели 1,3, а САСШ -
3,5. При этом техника сельского хозяйства, а, следовательно, и урожайность
полей в России была в три-четыре раза ниже германской.
Таким образом, староэмигрантские песенки о России, как о
стране, в которой реки из шампанского текли в берегах из паюсной
икры, являются кустарно обработанной фальшивкой: да, были и
шампанское и икра, но - меньше чем для одного процента населения
страны. Основная масса этого населения жила на нищенском уровне.
И, может быть, самое характерное для этого уровня явление
заключается в том, что самым нищим был центр страны, - любая
окраина, кроме Белоруссии, была и богаче и культурнее. На
"великорусском империализме" великороссы выиграли меньше всех
остальных народов России.
Тем не менее, именно Великороссия построила Империю. Тем
не менее, действительно, И. Ползунов первый изобрел паровую
машину, П. Яблочков - электрическую лампочку накаливания
(патент 1876 года), и А. Попов беспроволочный телеграф (1895).
Тем не менее Россия дала литературе Толстого и Достоевского, в
химии Бутлерова и Менделеева, в физиологии Сеченова и Павлова, в
театре - Станиславского, Дягилева, Шаляпина, в музыке
Чайковского, Глинку, Мусоргского, Скрябина, в войне - Суворова и
Кутузова и, кроме всего этого, в самых тяжких во всей истории
человечества условиях построила самую человечную в истории того
же человечества государственность.
И в то же время самая богатая в истории человечества
нация - североамериканская, попавшая в самые благоприятные в
истории человечества географические и политические условия, - не
создали ничего своего. Русские люди, ослепленные богатством и
привольем САСШ, не отметили, кажется, и того обстоятельства,
что даже в области техники САСШ не создали решительно ничего
своего: все, что создано там, - это только использование
европейских вообще и русских - в частности технических
изобретений: даже пресловутая атомная бомба есть реализация
работы русского ученого проф. Капицы.
Промышленная реализация изобретений Ползунова,
Яблочкова, Попова и Махонина (синтетический бензин) в России
была почти невозможна, ибо благодаря технической отсталости и
экономической бедности страны, для реализации всего этого не было
никакой базы. Наша автомобильная промышленность,
существовавшая и до революции, не могла развиваться, ибо для
автомобилей не было дорог. Дорог не было потому, что а) страна
была тишком бедна, б) при редкости населения на каждого жителя
страны должно было бы прийтись большее количество верст шоссе,
чем в какой бы то ни было иной стране мира и в) потому, что от
трех до пяти месяцев в году русская зима делала ненужными никакие
шоссе. Автомобильная промышленность была связана целым рядом
пут не имевших решительно никакого отношения к политическому
строю страны.
Наша бедность тоже не имеет к этому строю никакого
отношения. Или точнее, - наша бедность обусловлена тем
фактором, для которого евразийцы нашли очень яркое определение:
географическая обездоленность России.
История России есть история преодоления географии
России. Или - несколько иначе: наша история есть история того,
как дух покоряет материю, и история САСШ есть история того,
как материя подавляет дух.
ДВА ПОЛЮСА
Все в мире познается сравнением и только им одним. Для
того, чтобы сделать сравнение наиболее ясным и ярким, нужно, по
мере возможности, сравнивать наиболее крайние
противоположности. В большой мировой истории нет более
крайних противоположностей, чем история России и САСШ.
САСШ являются наиболее республиканской страной в мире,
страной, которая основала свою национальную самобытность на
революционном восстании против английской монархии. Россия
является страной, которая сохранила свое национальное
существование, благодаря монархии. Россия - страна, которая вела
наибольшее в истории человечества количество войн. САСШ -
страна, которая вела наименьшее количество войн. Все основные
наши войны были войнами оборонительными, хотя были и войны
чисто наступательные. САСШ является страной, которая вела
исключительно наступательные войны, начиная от завоевания
голландской колонии Новые Нидерланды английским десантом -
что положило начало англо-саксонскому преобладанию в Северной
Америке, и кончая участием САСШ во Второй мировой войне. Это
последнее участие было с нашей русской точки зрения -
желательным и справедливым, но, все-таки, это не было обороной
САСШ. И даже японско-американская война не была оборонительной
- ни Германия, ни Япония завоевывать САСШ никак не собирались.
Американо-германская война была войной за сохранение известного
политического положения в мире, японско-американская была войной
за торговые интересы на Дальнем Востоке.
Ни одна из американских войн чисто оборонительной не
была, какими были наши войны против татар и Польши, против
Наполеона и Гитлера. Американцы вели чисто наступательные и
завоевательные войны против испанцев и французов, против
Мексики и Испании и, наконец, против индейских аборигенов страны,
которые были почти начисто истреблены и остатки которых еще
до сих пор находятся под контролем правительственных чиновников
и прав гражданства, собственно, лишены. Еще сто лет тому назад
на юге и западе САСШ правительство платило за скальп взрослого
индейца пять долларов, за скальп женщины и ребенка по три и два
доллара. Приблизительно в то же время завоеванные кавказцы -
Лианозовы, Манташевы, Гукасовы - делали свои миллионы на
"русской нефти", из русских - не сделал никто. Завоеванный князь
Лорис-Меликов был премьер-министром, а Гончаров во "фрегат
Паллада" повествует о том, как в борьбе против "спаивания
туземцев" русское правительство совершенно запретило продажу
всяких спиртных напитков к востоку от Иркутска, - и для русских
в том числе. Все это никак не похоже на политику "национальных
меньшинств" в САСШ и Канаде, в Конго или на Борнео. Все это
никак не похоже и на политику Англии в Ирландии, или Швеции в
Финляндии. Англия, завоевав Ирландию, ограбила ирландцев до
нитки, превратив все население страны в полубатраков. Швеция,
завоевав Финляндию, захватила там для своей аристократии
огромные земельные богатства, и против этой аристократии
финское крестьянство вело свои знаменитые "дубинные войны".
Россия отвоевала от Швеции Прибалтику и Финляндию, не ограбила
решительно никого, оставила и в Прибалтике, и в Финляндии их
старое законодательство, администрацию и даже аристократию -
прибалтийские немцы стояли у русского Престола, и генерал
Маннергейм был генерал-адъютантом Его Величества.
Наши оборонительные войны были безмерно тяжки.
Американские наступательные войны были чем-то вроде наших
черемисских войн или похода Ермака Тимофеевича: в основном это
были войны с дикарями. Но это все-таки были войны и уж никак не
оборонительные.
С начала семнадцатого века и по нашу пору, то есть в
продолжение примерно трехсот лет, попав в исключительно
благоприятные условия, американцы "делали доллары", но, кроме
долларов, они не сделали ничего. Им не мешал никто. Мы за это же
время пережили, если не считать Смутного времени, а до него
сожжения Москвы Девлет-Гиреем (1571) - такие блага мира и
свободы:
Войну с Польшей за Смоленск, Полоцк и Псков, а не за Варшаву
или Краков;
Войну со Швецией, которая была разбита у Полтавы, а не у
Стокгольма;
Войну с Францией, которая была решена у Бородина и Березины,
а не у Нанси или Парижа;
Крымскую войну, которая велась в Крыму, а не в Нормандии.
Первое германское нашествие 1914-1918 г. г.;
Второе германское нашествие 1941-1945 г. г.
Чисто завоевательные войны вела, конечно, и Россия. Как
вели их и все в истории человечества нации. Ни при каком усилии
воображения и демагогии нельзя все-таки утверждать, что англобурская
война была чисто оборонительной и что Марокко или ИндоКитай
явились результатом чисто демократических мероприятий
республиканской Франции. Завоевательные войны вела и Россия. На
западе эти войны были, собственно, только стратегической
обороной. И если русское общественное сознание всегда считало
ошибкой разделы Польши (идея раздела существовала и в старой
Москве, но старая Москва хотела только возврата русских земель и
не хотела раздела Польши), то даже и русская общественная мысль
как-то не отметила одного обстоятельства: начиная от Болеслава
Смелого, захватившего Киев в начале тринадцатого века, кончая
таким же захватом того же Киева Иосифом Пилсудским в начале
двадцатого, - через Смоленск, Псков, Полоцк и Москву Польша
семьсот лет подряд разбивала себе голову о Россию. И, разбивши
окончательно, плакалась всему миру на русский империализм.
Чисто завоевательные войны Россия вела исключительно на
востоке. Поход Ермака Тимофеевича был, конечно, завоевательным
походом - такого же типа, каким занималась английская
"Компания Гудзонова пролива". Завоевание Сибири автоматически
вовлекло нас в завоевательную войну с Японией - в эту войну
Япония, а не Россия, находилась в оборонительном положении. Для
Сибири был необходим выход к Тихому океану. Для Японии никак не
было нужно, чтобы Россия охватила ее полукольцом - от Сахалина
до Ляо-дуна. России был нужен выход к океану, перенаселенной
Японии нужна была опора на материке. Когда будет существовать
Организация Объединенных Наций, способная решать дела "побожески",
тогда эти вопросы будут решаться большинством голосов
или чем-то в этом роде. Пока этого нет, они решаются силой. Нам
пришлось решать силой и татарское иго, и 700-летние польские
интервенции и стасорокалетнюю блокаду России со стороны
Польши, Швеции и Ливонского Ордена (1551-1703) - блокаду
сознательную и планомерную, сознательно и планомерно
отрезывавшую Россию от всякого соприкосновения с Западом.
Пришлось силой ликвидировать блокаду России на берегах Черного
моря, блокаду, длившуюся триста сорок лет (1475-1812) и
дополненную работорговыми налетами крымчаков на русскую землю.
Нам пришлось все той же силой решать и вопрос об обоих
германских нашествиях. Ничего подобного этому в истории САСШ и
в помине не было. Но что сделали бы САСШ, если бы гавань СанФранциско
была в японских руках, Нью-Йорка - в голландских и
Нью-Орлеана - в испанских?
В последнее столетие существования Московского Царства,
Россия, при среднем населении в пять миллионов человек, держала в
среднем в мирное время под оружием армию в двести тысяч бойцов,
то есть около 4% всего населения страны, около 8% всего Мужского
населения страны и около четверти всего взрослого мужского
населения страны. Переведем этот процент на язык современности.
Для САСШ это означало бы постоянную, кадровую армию в составе
около шести миллионов. Это - в мирное время, а мирные времена
были для Москвы, да и для Петербурга, только исключениями. Армия
предвоенного времени в три миллиона кажется САСШ уже почти
невыносимым бременем. Что было бы, если бы САСШ были бы
вынуждены содержать шестимиллионную армию все время и
пятнадцатимиллионную почти все время? Что осталось бы от
американских свобод и от американского богатства? Если перевести
исторические данные русских условий на язык американской
современности, то они означали бы вот что:
В целях сохранения не только "национальной
независимости", но и личного бытия каждого человека, в борьбе
против работорговых нашествий Батыя в XIII веке и Гитлера в XX,
страна вынуждена держать под оружием в среднем десять
миллионов человек. Этих людей нужно вооружать, одевать и
кормить. Для этого нужен аппарат, который реализовал бы
воинскую повинность в любом ее варианте и собирал бы налоги -
тоже в любом варианте. Для всего этого необходима сильная и
централизованная государственная власть. Эта власть еще более
необходима для ведения войны вообще, а в войнах не на жизнь, а на
смерть - отсутствие этой власти означало бы гибель. Помимо
всяких иных соображений (есть и иные соображения) весь ход
истории России вел страну к созданию той формы власти, которая
на русском языке называется "самодержавием" и для которой
адекватного иностранного термина нет.
Весь ход исторического развития САСШ - в
модернизованной форме повторяет нравы первых поселенцев и
последних скваттеров и траперов Дальнего Запада, где
неограниченность всяких свобод сталкивалась только с судом Линча.
И первые поселенцы Северной Америки и ее последние "пионеры"
воевали только за "расширение территории". Россия воевала,
главным образом, за свое физическое существование и как нации и,
просто, как суммы "физических лиц". Американским поселенцам
пришлось бороться с дикими и разрозненными племенами индейцев,
нам пришлось ломать такие "самые современные" в каждую данную
эпоху завоевательные машины, как татарские, польские,
наполеоновские или гитлеровские орды. Мы лили и лили - и кровь и
деньги. Америка сберегала и то и другое. У нас выросла некоторая
гипертрофия государственной дисциплины, сказавшаяся и во Второй
мировой войне, в САСШ - гипертрофированное чувство свободы, и
сейчас сказывающееся в остром нежелании взять на себя какую бы
то ни было ответственность за что бы то ни было в мире.
В результате тысячелетнего процесса расширения России и
четырехсотлетнего процесса расширения САСШ, обе нации
оказались обладательницами совершенно разных территорий.
Территория САСШ охраняется от всякого нашествия двумя
океанами. Она представляет собою опрокинутый треугольник
Миссисипи - Миссури со всеми его притоками. САСШ не имеют ни
одной замерзающей гавани. Их северная граница имеет среднюю
температуру Киевской губернии. Их естественные богатства
огромны и расположены в самых старых областях страны.
Россия ни от каких нашествий не охранена ничем. Ее реки
упираются или в Ледовитый океан, или в Каспийский тупик или в
днепровские пороги. Россия не имеет, собственно, ни одной
незамерзающей гавани - единственное государство мира,
отрезанное от морей не только географией и историей, но даже и
климатом. Замерзающие реки и моря заставляли русский торговый
флот бездействовать в течение трех-шести месяцев в году - и одно
это уже ставило наш морской и речной транспорт в чрезвычайно
невыгодные условия по сравнению со ВСЕМИ остальными странами
мира. Половина территории России (48%) находится в области
вечной мерзлоты. Естественные богатству России, как. и ее реки,
расположены, так сказать, издевательски: в центре страны нет
вообще ничего. Там, где есть уголь, - нет руды и где есть руда - нет
угля. В Кривом Роге есть руда, но нет угля, в Донбассе есть уголь, но
нет руды. На Урале есть руда, но нет угля, в Кузбассе есть уголь, но
нет руды. Пока Урал работал на древесном угле, Россия вывозила
лучшее в мире железо. Когда истребление лесов и прогресс техники
потребовали соседства угля и руды, то русская промышленность
оказалась в заколдованном кругу. Для того. чтобы "освободить"
Донбасс, нужно было покончить с кочевниками. Когда с ними было
покончено, - нужны были железные дороги, чтобы возить - руду в
Донбасс, или уголь - в Кривой Рог. Для железных дорог нужно
железо. Для железа нужны железные дороги. Эта проблема и до сих
пор не решена экономически: да, можно возить руду с Урала в Кузбасс
и - встречными маршрутами - уголь из Кузбасса на Урал - но
сколько это стоит? !
Золото и нефть, уголь и руда разбросаны по окраинам
страны. В ее центре нет, собственно, ничего. В Германии, Англии и
САСШ все это расположено и в центрах и рядом. Рур, Пенсильвания,
Бирмингэм. Для транспорта всего этого имеются незамерзающие
реки и незамерзающие порты. Есть, конечно, и незамерзающая
земля: строительный сезон в средней Германии равен десяти
месяцам в году, а в Южной России - пяти-шести месяцам, и в
северной - только трем. Советы пытались удлинить этот сезон
так называемыми "тепляками", дощатыми футлярами над
строящимися зданиями. Технически это оказалось выполнимо.
Экономически это оказалось не под силу. И даже в нашем сельском
хозяйстве, традиционном промысле Святой Руси, не все обстоит
благополучно: чернозем страдает от засухи, достаточное
количество влаги получает только северный суглинок. Отсюда еще
одно парадоксальное обстоятельство: на нашем тощем севере
сельское хозяйство оказывается рентабельнее, чем на нашем
жирном юге.
Исходное ядро русской государственности выросло в
географических условиях, которые не давали абсолютно никаких
предпосылок для какого бы то ни было роста. Москва не имела
никаких "естественных богатств", если не считать леса, который
давал пушнину и в котором можно было кое-как спрятаться от
татарских орд. Как торговый пункт, любой пункт нашей
территории, в какой можно, закрыв глаза, ткнуть пальцем - был
если и не лучше, то и никак не хуже Москвы - Новгород, Киев,
Вильна или Галич. Все они были ближе к культурным центрам
тогдашнего мира, все они, кроме Киева, были вдали от татарских
нашествий, Новгород и Киев занимали узловые пункты водного
транспорта, Галич располагал богатейшими соляными копями,
Москва не имела даже и пахотной земли: хлеб доставлялся из-за
Оки. из "Дикого поля", уже совершенно открытого кочевым набегам.
История САСШ повествует о благоговейном изумлении,
которое охватывало первых переселенцев в Северную Америку. Джон
Смис писал: "Никогда еще и небо и земля не были так согласны в
создании места для человеческого жительства". Действительно:
мягкий климат, плодородная земля, обилие леса и дичи,
незамерзающее море с обилием рыбы, возможность почти любой
сельскохозяйственной культуры умеренного климата. лесные
промыслы, которые давали сырье для судостроения, гавани, которые
обеспечивали этому судостроению и материальную и транспортную
базу, - и никаких нашествий: индейцы без боя отступали вглубь
страны, поставляя оттуда меха для дальнейшего товарооборота.
Это была, действительно, "Господа Бога собственная страна". Что
было в Москве? Тощий суглинок, маленькая Москва-река, суровый
климат, ближайшие моря отрезаны со всех сторон, и из-за Оки. с
"Дикого поля" непрерывная всегдашняя, - вечно нависающая угроза
смертоносного татарского набега.
Если в Северной Америке "небо и земля", действительно, как
будто сговорились в "создании места для человеческого
жительства", то в России и небо и земля, и климат и география, и
история и политика как будто сговорились, чтобы поставить народ
в казалось бы совершенно безвыходное положение: а ну-ка,
попробуйте!
И вот, в результате диаметрально противоположных
геополитических предпосылок выросли два и одинаковых и
неодинаковых государства современного мира. Они приблизительно
одинаковы по силе - на стороне САСШ имеется колоссальное
материальное преимущество, на стороне России - такое же
психическое. Но если диаметрально противоположные
геополитические предпосылки создали два разных, но все-таки
сильнейших государства последнего столетия, то совершенно ясно,
что решение вопроса лежит не в геополитике, а в психологии, то
есть, не в материи, а в духе.
Если этот процесс преодоления материи - духом,
организацией, государственными дарованиями, боеспособностью и
прочим свести в самый краткий обзор, то этот обзор будет иметь
такой вид:
Ядро русской государственности к концу пятнадцатого
столетия имело около двух миллионов населения и около
пятидесяти тысяч кв. километров территории. Оно было
расположено в самом глухом углу тогдашнего мира, было изолировано
от всех культурных центров, но открыто всем нашествиям с севера
(шведы), с запада (Польша), с востока и юга (татары и турки). Эти
нашествия систематически, в среднем приблизительно раз в
пятьдесят лет, сжигали на своем пути все, в том числе и столицу.
Оно не имело никаких сырьевых ресурсов, кроме леса и мехов, даже и
хлеба своего не хватало. Оно владело истоками рек, которые никуда
не вели, не имело доступа ни к одному морю, если не считать Белого,
и по всем геополитическим предпосылкам не имело никаких шансов
сохранить свое государственное бытие. В течение приблизительно
четырехсот лет это "ядро" расширило свою территорию
приблизительно в четыреста раз - от 50.000 до 20.000.000 кв.
километров.
В течение этих четырехсот-пятисот лет это ядро вело
необычайные по своей длительности и напряженности войны и за
свое государственное бытие и за личное бытие его граждан. Наши
основные войны - со Швецией, Польшей, татарами и турками -
длились веками, это были войны на измор. Или войны на
выносливость. Все эти войны кончились переходом всех наших
противников на самые задворки современного человечества. И, если в
1480 году население Царства Московского составляло около шести
процентов населения Австрии. Англии, Германии, Испании, Италии
и Франции, вместе взятых, то перед Первой мировой войной
Российская Империя имела около 190 миллионов населения, из них
около 130 миллионов русского, против 260 миллионов населения
перечисленных шести великих держав Европы - вместе взятых. Без
революции 1917 года население Российской Империи превышало бы
население этих держав. Государственная организация Великого
Княжества Московского, Царства Московского и Империи
Российской всегда превышала организацию всех своих конкурентов,
противников и врагов - иначе ни Великое Княжество, ни Царство,
ни Империя не смогли бы выдержать этой борьбы не на жизнь, а на
смерть. Все наши неудачи и провалы наступали именно тогда, когда
нашу организационную систему мы подменяли чьей-либо иной.
Неудачи и провалы выправлялись тогда, когда мы снова возвращались
к нашей организации.
Точкой, в которой концентрировались и
кристаллизировались все организационные данные русского народа и
русской государственности, была русская монархия. И - будет и в
дальнейшем.
О МОНАРХИИ ВООБЩЕ
Если мы попробуем вдуматься в понятие монархии вообще,
то мы, вероятно к крайнему нашему удивлению, установим, что
"монархия" вообще - не обозначает ровно ничего - как, с другой
стороны, ровно ничего не обозначает и термин "демократия" -
тоже "вообще". Мы привыкли думать, что монархия есть образ
правления, при котором глава государства или нации является
наследственным и пожизненным главой, передающим свои права и
функции и дальше: по наследству и в пожизненное владение. Однако,
Польша была республикой - "Речь Посполита" - и возглавлялась
королями, которые, были выборными. Византия была монархией -
из ее ста девяти царствовавших императоров было убито семьдесят
четыре. В семидесяти четырех случаях из ста девяти престол
переходил к цареубийце по праву захвата. И при короновании
императора Цхимисхия патриарх Полуевкт провозгласил даже и
новый догмат: таинство помазания на царство смывает все грехи, в
том числе и грех цареубийства, - победителей не судят. Формула,
по которой феодальная знать возводила на престол арагонских
королей, была средактирована так:
"Мы, которые стоим столько же, сколько и вы, и которые
можем больше, чем можете вы, мы назначаем вас нашим королем и
сеньором при том условии, что вы будете соблюдать наши
привилегии. А если нет, - нет".
Новгород Великий - республика - нанимал себе "князей" по
договору и смещал их, когда ему заблагорассудится. Римских
императоров назначали и смещали победоносные легионы. Турецкая
монархия, которая все-таки просуществовала больше пяти веков,
являлась производной величиной непрерывного ряда дворцовых
переворотов, братоубийств, сыноубийств и просто убийств. Таким
образом, "наследственная монархическая власть" это только
тенденция, а никак не исторический факт.
Реальные полномочия этой власти даже и "тенденции" не
имеют никакой. Польские короли были просто безвластными ("если
нет, - нет") и Генрих Валуа предпочел сбежать от предложенного
ему престола. Японская монархия эпохи шиогуната была только
религиозным прикрытием над властью японских феодалов.
Английский король может иметь большое влияние, но может не
иметь и вовсе никакого, в зависимости от своих личных свойств.
Шведский король не имеет достаточно власти, чтобы выхлопотать
у своего правительства визу для въезда в Швецию нежелательному
для социалистического правительства иностранцу.
История человечества есть по преимуществу монархическая
история. Республиканские Рим и Афины были только исключением
из общего правила. Великие государственные образования и Азии и
Африки строились исключительно на монархическом принципе.
Европы - почти исключительно на монархическом. Республиканская
Северная Америка является одним из нынешних исключений,
исторической роли которого мы еще оценить не можем: невероятно
счастливые геополитические условия страны позволяют САСШ
роскошь такого политического хаоса, какого не может позволить
себе никакая иная страна в мире. Какая страна может позволить
себе роскошь, существования бандитских организаций вроде
"синдиката" м-ра Кастело, тратящих на подкуп администрации
почти полмиллиарда долларов в год, - вероятно, не один только год.
Какая иная страна может позволить себе роскошь такой
политической неразберихи, которая свирепствует даже и в наше
трагическое время. Все внешнеполитические опасности САСШ
почти устранены наличием двух океанов и почти все
внутриполитические - наличием чудовищных богатств,
накопленных под прикрытием этих океанов. При данных условиях
можно годами и годами переливать из пустого в порожнее,
отмахиваться от неизбежности, и топтаться на месте.
Представим себе североамериканскую политическую машину в
России.
К Великому Князю Владимиру Красное Солнышко скачут
гонцы: "Княже, половцы в Лубнах". Великий Князь Владимир Красное
Солнышко созывает конгресс и сенат. Конгресс и сенат
рассматривают кредиты. Частная инициатива скупает мечи и
отправляет их половцам. В конгрессе и сенате республиканцы и
демократы сводят старые счеты и выискивают половецкую пятую
колонну. Потом назначается согласительная комиссия, которая
ничего согласовать не успевает, ибо половцы успевают посадить ее
всю на кол.
Этот пример несколько примитивен, но он точен. Нация,
находящаяся в состоянии военной опасности, не может позволить
себе роскоши парламентарной волокиты. Военная же опасность
существует в мире со времен Адама и Евы до времен Сталина и
Трюгве Ли. Нации, которых природа поставила вне этой опасности,
могут забавляться согласительными комиссиями. Для России
согласительные комиссии были бы самоубийством.
Приблизительно таким же самоубийством были бы
согласительные комиссии и во внутренней жизни тех наций,
которых судьба не наделила достаточным количеством жировых
отложений. Североамериканские профессиональные союзы
настроены антисоциалистически. Они не собираются грабить
"буржуазию" ни сегодня, ни даже послезавтра: автомобилей и при
буржуазии хватает на всех. Но в республиканской Франции даже и
хлеба хватает не на всех. И ни один слой общества не желает
принести жертвы "нации". Период, предшествовавший Второй
мировой войне, и период, предшествующий Третьей - дают
совершенно наглядное подтверждение одному из политических
утверждений Карла Маркса - "если классовая борьба не находит
разумного исхода - нация гибнет". Эта гибель не совершается,
разумеется, в течение двадцати четырех часов - но она все-таки
совершается. Америка и Англия, защищенные проливами и океанами,
могут "смотреть и ждать" - Франция потерпела разгром в 1871
году, была спасена Россией в 1914 году, и потерпела разгром в 1940.
Страна, которая была долгое время вершительницей судеб Европы,
по крайней мере Западной Европы, сейчас существует только за счет
поддержки извне - и военной и финансовой. Отнимите эту
поддержку - и что станет с Францией и внутри и извне?
И если для войны нация нуждается не в парламенте, а в
полководце или в вожде, то и для мира нация нуждается в судье, в
суперарбитре над всякими внутренними трениями, спорами и
столкновениями. Утверждение, что мир стремится к
парламентарной демократии, если и верно фактически, то только в
том отношении, что "стремиться" каждый может к чему ему
угодно. Но идти - мир идет ОТ парламентарной демократии. И
потеряв верховного арбитра в лице монархии - заменяет этот
арбитраж диктатурой. Россия, Польша, Германия, Венгрия,
Испания, Италия, Франция этот путь проходят или прошли.
Китай богдыханов пережил диктатуру Чан-Кай-Шека, которая
сменяется диктатурой Мао-Тзе. Только мелкие страны Европы, коекак
балансирующие между решающими силами современности, или
внеевропейские страны, отделенные от этих сил океанами кое-как
держатся за то, что можно было бы назвать "местным
самоуправлением". Местному самоуправлению торопиться некуда,
никаких принципиальных проблем жизнь перед ним не ставит,
никакой опасности над ним не висит, все социальные противоречия
смягчаются и "жизненными пространствами, и жировыми
отложениями САСШ, Австралии, Канады или Новой Зеландии.
Земной рай, говорят, находится на Гавайских островах. Было бы
нелепо предлагать русской зиме соответствующее гавайскому
климату обмундирование.
Мы можем установить такой твердый факт: русский народ,
живший и живущий в неизмеримо более тяжелых условиях, чем
какой бы то ни было иной культурный народ истории человечества,
создал наиболее мощную в этой истории государственность. Во
времена татарских орд Россия воевала по существу против всей Азии
- и разбила ее. Во времена Наполеона Россия воевала по существу
против всей Европы и разбила ее. Теперь - в трагически
искалеченных условиях, опирающаяся на ту же Россию,
коммунистическая партия рискует бросить свой вызов по существу
всему остальному человечеству, правда уже почти без всяких шансов
на успех, но все-таки рискует. Если бы не эти трагически
искалеченные условия, то есть если бы не февраль 1917 г. с его
логическим продолжением в октябре, то Россия имела бы больше
трехсот миллионов населения, имела бы приблизительно равную
американской промышленность, имела бы культуру и
государственность, неизмеримо превышающую американские, и была
бы "гегемоном" не только Европы. И все это было бы создано на базе
заболоченного окско-волжского суглинка, отрезанного от всех
мировых путей. Это могло быть достигнуто потому и только
потому, что русский: народ выработал тип монархической власти,
который является наиболее близким во всей человеческой истории
приближением к идеальному типу монархии вообще. Русскую
монархию нужно рассматривать, как классическую монархию
мировой истории, а остальные монархии этой истории, как
отклонение от классического типа, как недоразвитые,
неполноценные формы монархии.
Классическая русская историография действовала как раз
наоборот. Неполноценный тип европейской монархии русская
историография рассматривала в качестве классического случая, а
русскую монархию только как отклонение от классической нормы,
должной нормы, прогрессивной нормы, нормы "передовых народов
человечества". Классические русские историки рассматривали всю
историю России с иностранной точки зрения, и 1917 год, с его
профессором П. Н. Милюковым, явил собою классическое
доказательство того, что средний профессор понимал русскую
историю хуже среднего крестьянина. Знал ее, конечно, лучше, но не
понимал по существу ничего.
Наши классические историки жили на духовный чужой счет
и никак не могли себе представить, что кто-то в России мог жить
на свой собственный. Занимаясь систематическими кражами чужих
идей, они не могли допустить, существования русской собственной
идеи. И когда возникал вопрос о происхождении русской монархии, то
наши скитальцы по чужим парадным и непарадным подъездам уже
совершенно автоматически ставили перед собой: откуда была
сперта русская идея монархии? Ответ - тоже автоматически, -
возникал сам по себе: из Византии. Византия для эпохи первых веков
нашей истории была самым парадным подъездом в мире.
Прежде всего: маленькая фактическая параллель. Итак, в
Византии из ста девяти царствовавших императоров семьдесят
четыре взошли на престол путем цареубийства. Это, по-видимому,
не смущало никого. В России XIV века князь Дмитрий Шемяка
пробовал действовать по византийскому типу и свергнуть великого
князя Василия Васильевича - и потерпел полный провал. Церковь
предала Шемяку проклятию, боярство от него отшатнулось, масса
за ним не пошла: византийские методы оказались нерентабельными.
Нечто в этом роде произошло и с Борисом Годуновым. Династия
Грозного исчезла, и Борис Годунов оказался ее ближайшим
родственником. Законность его избрания на царство не подлежит
никакому сомнению, как и его выдающиеся государственные
способности. Он отказывался от престола, как в 1613 году
отказалась мать юного Михаила Феодоровича, как в 1825 году
отказывались Великие Князья Константин и Николай Павловичи. А.
С. Пушкин считал поведение Бориса Годунова лицемерием:
"Борис еще поморщится немножко,
Как пьяница пред чаркою вина".
Но ведь Борис Годунов не был единственным, который
отказывался. В Византии, вероятно, не "морщился" никто. В Европе
тоже. В Европе королевские прерогативы понимались по тем
временам весьма просто: omnia impunem facere, hic est regnem esse -
"все делать безнаказанно, вот что значит быть королем..."
С Борисом Годуновым все, в сущности, было в порядке, кроме
одного: тени Царевича Дмитрия. И московская олигархия во главе с
князем Василием Шуйским нащупала самый слабый, -
единственный слабый пункт царствования Годунова: она создала
легенду о Борисе Годунове, как об убийце законного наследника
престола. И тень Царевича Дмитрия стала бродить по стране:
"Убиенный трижды и восстаный
Двадцать лет со славой правил я
Отчею Московскою державой,
И годины более кровавой
Не видала русская земля".
(М. Волошин. "Дмитрий Император").
Кто в Византии стал бы волноваться о судьбе ребенка,
убитого двадцать лет тому назад? Там сила создавала право, и сила
смывала грех. На Руси право создавало силу, и грех оставался грехом.
В Московской Руси цареубийств не было вообще: "такого на
Москве искони не важивалось". Они были только в Петербурге - в
чужом для России городе, где никакой "Руси" не было и где для всяких
просвещенных влияний Запада дверь была открыта настежь. Но и в
Петербурге дворцовые цареубийства скрывались самым тщательным
образом и только революция, раскрывая все архивы, поставила все
точки над всеми и. Об убийстве царевича Алексея Петровича даже
послереволюционное (апрель 1917 года) издание учебника академика
Платонова говорит: "Царевич умер до казни в Петропавловской
крепости". Убийство Иоанна Антоновича было скрыто вообще.
Убийство Петра III было объяснено случайным ударом в пьяной
драке (Платонов: "Петр... развлекался по своему обычаю вином и
лишился жизни от удара, полученного в хмельной ссоре"). Смерть
императора Павла Первого была объявлена "грудной коликой". Не
было ни одного случая открытого захвата власти. И, с другой
стороны, такие восстания, как Разинщина и Пугачевщина, шли под
знаменем хотя и вымышленных, но все-таки законных претендентов
на престол, не даром Сталин назвал Разина и Пугачева "царистами".
Идея легитимной монархии поддерживалась в России крепче,
чем где бы то ни было в истории человечества, но ведь настоящей
монархией может быть только легитимная. Когда после Смутного
Времени был поставлен вопрос о реставрации монархии, то
собственно никакого "избрания на царство" и в помине не было. Был
"розыск" о лицах, имеющих наибольшее наследственное право на
престол. А не "избрание" более заслуженных. Никаких "заслуг" у
юного Михаила Феодоровича не было и быть не могло. Но так как
только наследственный принцип дает преимущество абсолютной
бесспорности, то именно на нем и было основано "избрание". И для
вящей прочности подтверждено происхождение новой династии от
"пресветлого корени цезаря Августа". Ничего подобного в Византии
не было.
Все, что было в Византии, было прямой
противоположностью всему тому, что выросло на Руси.
Византийство - это преобладание формы над содержанием,
законничества над совестью, интриги над моралью. Византийцы
были классификаторами, кодификаторами, бюрократами.
Византийской "нации" не было никогда, не было никакой
национальной армии, не было никакой национальной идеи. Об
истоках же русской государственной идеи В. Ключевский пишет:
"Начальная летопись представляет сначала прерывистый,
но чем дальше, тем все более последовательный рассказ о первых двух
веках нашей истории, и не простой рассказ, а освещенный цельным,
тщательно проработанным взглядом составителей на начало
нашей истории... Важнее всего идея, которою освещено начало
нашей истории. Это идея славянского единства, которая в начале
XII века требовала тем большего напряжения мысли, что совсем не
поддерживалась современной ей действительностью.
Замечательно, что в обществе, где еще сто с чем-нибудь лет
тому назад приносились человеческие жертвы, мысль уже научилась
подыматься до связи мировых явлений... Вчитываясь в оба свода, вы
чувствуете себя как бы в широком общерусском потоке событий,
образующемся из слияния крупных и мелких местных ручьев... Как
могли составители сводов собрать такой материал местных
записей, летописей и сказаний и как умели свести их в
последовательный погодный рассказ, - это может служить
предметом удивления или недоумения"...
Итак: за двести лет вчерашние поклонники Перуна и Даждьбога
"научились подниматься до связи мировых явлений" - или, как
сказали бы мы сейчас, "мыслить в мировом масштабе". Сейчас мы
можем совершенно бесспорно констатировать тот факт, что
этому искусству Европа не научилась и за две тысячи лет. "Идея
славянского единства", действительно, "совсем не поддерживалась
современной ей действительностью" и, значит, была чисто русской
идеей, идеей, родившейся на Руси, то есть созданием русского
национально-политического гения. Но если это так, то почему мы не
можем сказать, что и русская монархия есть создание того же
русского национального политического гения? И что она стоит выше
остальных монархий мировой истории - в такой же степени, как
наше мышление в мировом масштабе стоит выше мышления Лиги
Наций или ООН? Почему не признать, что авторство в нашем
государственно-национальном строительстве принадлежит нам, -
а не традиционным цареубийцам Византии, не Священной Римской
Империи Германской Нации - Империи, у которой не было ни
власти, ни нации, ни престолонаследия, ни территории - ничего,
кроме символической короны под мышкой, да и корона эта в случае
нужды закладывалась в тогдашние ломбарды ?
Все явления современного зарождению русской монархии мира
на эту монархию если и похожи, то только по названию - точно
так же, как сталинская демократия на американскую. И анализируя
идею монархии вообще, мы обязаны исходить только из русского
образца этой идеи. - рассматривая все остальные варианты,
только как параллельные явления, никогда не достигавшие ясности,
чистоты и логической последовательности русской монархии.
ИДЕЯ МОНАРХИИ
Основная, самая основная идея русской монархии ярче и
короче всего выражена А. С. Пушкиным - уже почти перед концом
его жизни:
"Должен быть один человек, стоящий выше всего, выше
даже закона".
В этой формулировке "один человек", Человек с какой-то
очень большой буквы, ставится выше закона. Эта формулировка
совершенно неприемлема для римско-европейского склада мышления,
для которого закон есть все: dura lex, sed lex. Русский склад
мышления ставит человека, человечность, душу, выше закона и
закону отводит только то место, какое ему и надлежит занимать:
место правил уличного движения. Конечно, с соответствующими
карами за езду с левой стороны. Не человек для субботы, а суббота
для человека. Не человек для выполнения закона, а закон для
охранения человека. И когда закон входит в противоречие с
человечностью - русское сознание отказывает ему в повиновении.
Так было с законами о крепостном праве, так обстоит дело с
законами о "ликвидации кулака, как класса". Совершенно
бесчеловечных законов история знает вполне достаточное
количество, законов, изданных "победителями в жизненной борьбе"
для насыщения их, победителей, воли к власти и аппетитов к
жизненному пирогу.
История всего человечества переполнена борьбой племен,
народов, наций, классов, сословий, групп, партий, религий и чего
хотите еще. Почти по Гоббсу: "война всех против всех". Как найти
нейтральную опорную точку в этой борьбе? Некий третейский суд,
стоящий над племенами, нациями, народами, классами, сословиями
и прочим? Объединяющую народы, классы и религии в какое-то общее
целое? Подчиняющую отдельные интересы интересам целого? И
ставящую моральные принципы выше эгоизма, который всегда
характерен для всякой группы людей, выдвигающихся на поверхность
общественной жизни?
По формулировке Л. Тихомирова: "К выражению
нравственного идеала способнее всего отдельная человеческая
личность, как: существо нравственно разумное, и эта личность
должна быть поставлена в полную независимость от всяких
внешних влияний, способных нарушить равновесие служения с чисто
идеальной точки зрения".
Каждый по-своему - и А. Пушкин и Л. Тихомиров ставят
вопрос о "личности", стоящей надо всем. Если нет "личности", то в
борьбе за существование и за власть всякая правящая группа пойдет
по путям подавления всех остальных. "Промежутки чисто
"республиканского" и благополучно республиканского развития
человечества слишком коротки для того, чтобы из них можно было
извлечь какой бы то ни было исторический урок. Самый длительный
из этих "промежутков" это демократия САСШ. Но и этот
промежуток несколько бледнее, если мы вспомним судьбу индейцев,
негров и южан и если мы не остановимся на сегодняшнем дне. Джек
Лондон смотрел очень мрачно на завтрашний день американского
капитализма. "Железная Пята" является, вероятно, самой мрачной
утопией в истории человечества. Приблизительно такую же
мрачную утопию дал и другой представитель другой почти
классической демократии - Герберт Уэлльс в своем "Когда спящий
проснется". И хотя эти мрачные утопии пока что реализованы не
капитализмом, а социализмом, будущее "неограниченного
капитализма" мыслящие люди этого капитализма представляли
себе в очень мрачном виде. Западная мысль шатается от диктатуры
капитализма до диктатуры пролетариата, но до "диктатуры
совести" не додумался никто из представителей этой мысли. Так,
как будто наш русский патент на это изобретение охранен всеми
законами мироздания.
Монархия, конечно, не есть специфически русское
изобретение. Она родилась органически, можно даже сказать
биологически, из семьи, переросшей в род, рода, переросшего в племя, и
т.д. - от вождей, князьков и царьков первобытных племен до
монархии российского масштаба. Она являлась выразительницей
воли сильнейшего - на самом первобытном уровне развития, воли
сильнейших - впоследствии. Отличительная черта русской
монархии, данная уже при ее рождении, заключается в том, что
русская монархия выражает волю не сильнейшего, а волю всей нации,
религиозно оформленную в православии и политически оформленную
в Империи. Воля нации, религиозно оформленная в православии, и
будет "диктатурой совести". Только можно объяснить
возможность манифеста 19-го февраля 1861-го года: "диктатура
совести" смогла преодолеть страшное сопротивление правящего
слоя, и правящий слой оказался бессилен. Это отличие мы всегда
должны иметь в виду: русская монархия есть выразительница воли,
то есть совести, нации, а не воли капиталистов, которую выражали
оба французских Наполеона, или воли аристократии, которую
выражали все остальные монархии Европы: русская монархия
является наибольшим приближением к идеалу монархии вообще.
Этого идеала русская монархия не достигла никогда - и по той
общеизвестной причине, что никакой идеал в нашей жизни
недостижим. В истории русской монархии, как и во всем нашем
мире, были периоды упадка, отклонения, неудач, но были и периоды
подъемов, каких мировая история не знала вообще.
Я постараюсь раньше всего установить чисто
теоретические положения монархии - и только потом -
показать, что практически, то есть исторически, на практике
веков, русская монархия действовала на основании вот этих, так
сказать, "теоретических положений". Словом, это не совсем
"теория", это просто систематизация фактов.
Никакое человеческое сообщество не может жить без
власти. Власть есть в семье, в роде, в племени, в нации, в
государстве. Эта власть всегда имеет в своем распоряжении
средства принуждения, - начиная от семьи и кончая государством.
Власть может быть сильной и может быть слабой. Бывает
"превышение власти", как в сегодняшнем СССР, и бывает
"бездействие власти", как в сегодняшних САСШ. Оба эти
преступления были наказуемы старыми русскими законами. Они,
кроме того, уголовно наказуемы и законами истории.
Государственная власть конструируется тремя способами:
наследованием, избранием и захватом: монархия, республика,
диктатура. На практике все это перемешивается: захватчик власти
становится наследственным монархом (Наполеон I), избранный
президент делает то же (Наполеон III), или пытается сделать
(Оливер Кромвель). Избранный "канцлер", Гитлер, становится
захватчиком власти. Но, в общем, это все-таки исключения.
И республика, и диктатура предполагают борьбу за власть -
демократическую в первом случае и обязательно кровавую во втором:
Сталин - Троцкий, Муссолини - Маттеотти, Гитлер - Рем. В
республике, как общее правило, ведется бескровная борьба. Однако, и
бескровная борьба обходится не совсем даром. Многократный
французский министр Аристид Бриан признавался, что 95% его сил
уходит на борьбу за власть и только пять процентов на работу
власти. Да и эти пять процентов чрезвычайно краткосрочны.
Избрание и захват являются, так сказать,
рационалистическими способами. Наследственная власть есть,
собственно, власть случайности, бесспорной уже по одному тому,
что случайность, рождения совершенно неоспорима. Вы можете
признавать или не признавать принципа монархии вообще. Но никто
не может отрицать существования положительного закона,
предоставляющего право наследования престола первому сыну
царствующего монарха. Прибегая к несколько грубоватому
сравнению, это нечто вроде того козырного туза, которого даже и
сам Аллах бить не может. Туз есть туз. Никакого выбора, никаких
заслуг, а следовательно и никаких споров. Власть переходит
бесспорно и безболезненно: король умер, да здравствует король!
Человеческий индивидуум, случайно родившийся наследником
престола, ставится в такие условия, которые обеспечивают ему
наилучшую профессиональную подготовку, какая только возможна
технически. Государь Император Николай Александрович был,
вероятно, одним из самых образованных людей своего времени.
Лучшие профессора России преподавали ему и право, и стратегию, и
историю, и литературу. Он совершенно свободно говорил на трех
иностранных языках. Его знания не были односторонними, как
знания любого эрудита, и Его знания были, если так можно
выразиться, живыми знаниями. В. В. Розанов писал: "Только то
знание ценно, которое острой иголкой прочерчено в душе, - вялые
знания бессильны". Право и стратегия, история и литература были
объектом ежедневной работы Его, Его Отца и Его Деда. Это есть
знания, непрерывно и непосредственно связанные с каждым шагом
Его деятельности. Немецкий историк царствования Императора
Николая Первого проф. Шиман так и писал: Николай Первый не
читал ничего, кроме Поль де Кока - специальные курьеры привозили
ему из Парижа самые свежие оттиски. Проф. Шиману - в более
грубой форме - вторит наш проф. Покровский. Однако - Николаю
Первому А. Пушкин читал, "Евгения Онегина", а Н. Гоголь "Мертвые
Души". Николай I финансировал и того и другого, первый отметил
талант Л. Толстого, а о "Герое нашего времени" написал отзыв,
который сделал бы честь любому профессиональному
литературоведу. Николай Второй был возмущен отлучением Льва
Толстого от Церкви - проведенным без Его ведома, и на похороны
автора "Войны и Мира" послал своего адъютанта и свой венок:
"Великому писателю земли русской", а потом материально
поддерживал семью Толстых. Великий же писатель земли русской
нанес русской монархии очень много вреда. России, впрочем, тоже. У
Николая Первого хватило и литературного вкуса и гражданского
мужества, чтобы отстоять "Ревизора" и после первого
представления сказать: "Досталось всем - а больше всего МНЕ". У
Николая Второго нашлось достаточно объективности, чтобы
отделить бездарную философию толстовства от гениальных
произведений его автора. Попробуйте вы все это при ГитлереЛенине-Сталине...
Или даже при Ориоле-Эттли-Трумане.
Русский царь заведовал всем и был обязан знать все, -
разумеется в пределах человеческих возможностей. Он был
"специалистом" в той области, которая исключает всякую
специализацию. Это была специальность, стоящая над всеми
специальностями мира и охватывающая их все. То есть, общий
объем эрудиции русского монарха имел в виду то, что имеет в виду
всякая философия: охват в одном пункте всей суммы человеческих
знаний. Однако, с той колоссальной поправкой, что "сумма знаний"
русских царей непрерывно вырастала из живой практики прошлого и
проверялась живой практикой настоящего. Правда, почти так же
проверяется и философия - например, при Робеспьере, Ленине и
Гитлере - но, к счастью для человечества, такие проверки
происходят сравнительно редко.
Итак: русский царь стоял не только над классами,
сословиями, партиями и прочим - он стоял также и НАД
НАУКАМИ. Он мог рассматривать - и реально рассматривать
стратегию с точки зрения экономики и экономику с точки зрения
стратегии, что, как правило, совершенно недоступно ни стратегу,
ни экономисту. Именно Государь Император Николай Александрович
лично привел нашу армию в порядок и Он лично настаивал на
"балканском" варианте войны. Он не мог преодолеть возражений
"военспецов", но Первая мировая война закончилась именно на
балканском театре - Салоникский прорыв.
Итак: некая человеческая индивидуальность рождается с
правами на власть. Это, как козырный туз, полная бесспорность. По
дороге к реализации этой власти, этой индивидуальности не
приходится валяться во всей той грязи и крови, интригах, злобе,
зависти, какие неизбежно нагромождаются вокруг не только
диктаторов, но и президентов. При диктаторах - это грубее и
нагляднее. При президентах - это мягче и прикровеннее? Но те
методы, посредством которых были убраны с политической арены В.
Вильсон и Ж. Клемансо никак не принадлежат к числу особо
изящных явлений республиканской истории. Наследник престола
проходит свой путь от рождения до власти, не наталкиваясь на
этом пути ни на какую грязь и не накопляя в своей душе того
озлобления, которое свело в могилу и Вильсона и Клемансо.
Наследник престола растет в атмосфере добра. И неписаная
конституция российской государственности требовала от царя,
чтобы он делал добро. Какие, собственно, есть гарантии исполнения
этой конституции?
Православие есть самая оптимистическая религия мира.
Православие исходит из того предположения, что человек по своей
природе добр, а если и делает зло, то потому, что "соблазны". Если
мы удалим "соблазны", то останется, так сказать, химически
чистое добро. По крайней мере, в земном смысле этого слова.
Наследник Престола, потом обладатель Престола, ставится в
такие условия, при которых соблазны сводятся, если не к нулю, то к
минимуму. Он заранее обеспечен всем. При рождении он получает
ордена, которых заслужить он, конечно, не успел, и соблазн
тщеславия ликвидируется в зародыше. Он абсолютно обеспечен
материально - соблазн стяжания ликвидируется в зародыше. Он
есть Единственный, Имеющий Право, - отпадает конкуренция и
все то, что с ней связано. Все организовано так, чтобы личная судьба
индивидуальности была спаяна в одно целое с судьбой нации. Все то,
что хотела бы для себя иметь личность, - все уже дано. И
личность автоматически сливается с общим благом.
Можно сказать, что все это имеет и диктатор - типа
Наполеона, Сталина или Гитлера. Но это будет верно меньше, чем
наполовину: все это диктатор завоевал и все это он должен
непрерывно отстаивать - и против конкурентов и против нации.
Диктатор вынужден ежедневно доказывать, что вот именно он и
есть гениальнейший, великий, величайший, неповторимый, ибо если
гениальнейший не он, а кто-то другой, то, очевидно, что право на
власть имеет именно другой. В общем идет социалистическое
соревнование на длину ножа. Наполеон I говорил: "Это короли могут
проигрывать войны, я себе этого позволить не могу". Сотни и сотни
конкурирующих глаз смотрят и ждут: "когда же, наконец, этот
гениальнейший споткнется" - спотыкаются они все. Диктатор
всегда поднимается по трупам и может держаться только на
трупах. Экспансия Робеспьера-Наполеона-Сталина-Гитлера
объясняется в основном тем, что слой, выдвигающий диктатуру,
постепенно объедает свою землю и нуждается в чужих пастбищах.
Но она объясняется также и тем что гениальнейший все время
обязан доказывать всякое свое превосходство, а наиболее наглядной
формой этого доказательства является победоносная война.
Законный монарх ничего и никому доказывать не обязан: козырный
туз, - очень тяжкий, но все-таки козырный, судьба дала ему в руки:
спорить тут не о чем и доказывать тут нечего.
О самом принципе случайности можно, конечно, спорить.
Банально-рационалистическая, убого-научная точка зрения обычно
формулируется так: случайность рождения может дать
неполноценного человека. А мы, МЫ выберем самого наилучшего.
Конкретный пример: Ж. Клемансо был, конечно, самым лучшим -
это именно он в самую трагическую минуту истории Франции спас
страну. Правда, действовал он не столько, как премьер-министр,
сколько как диктатор, - но на войне, как на войне. И до и после него
пошли старательно отобранные ничтожества, традиционнопресловутые
"выставки куроводства", и Франция никак не может
выкарабкаться из полосы внешних катастроф и внутренних
неурядиц. Кроме того, самое понятие "лучшего" порочно по
существу: в 1940 году "самым лучшим" был Иванов, в 1944 - Петров,
в 1948 - Сидоров и так далее. Если перед нацией не стоит никаких
серьезных забот, то это мелькание самых лучших кое-как
переносимо. Однако и здесь можно отметить тенденцию к
переизбраниям данного президента. Ибо, когда перед нацией история
ставит маломальски серьезную проблему, то ясно, что четырех лет
президентского срока для этого недостаточно: нужно продлить еще
на четыре. Потом еще - ибо иначе - даже какого-то "Нью-Диль"
довести до конца нельзя. Конечно, "случайность рождения" может
дать неполноценного человека. Такие примеры у нас были: царь Федор
Иванович. Ничего страшного не произошло. Ибо монархия это "не
произвол одного лица", а "система учреждений", - система может
временно действовать и без "лица". Но по простой статистике
шансы на такого рода "случайность" очень малы. И еще меньше -
на появление "гения на престоле".
Я исхожу из той аксиомы, что гений в политике это хуже
чумы. Ибо гений это тот человек, который выдумывает нечто
принципиально новое. Выдумав нечто принципиально новое, он
вторгается в органическую жизнь страны и калечит ее, как
искалечили ее Наполеон и Сталин, и Гитлер, нельзя же все-таки
отрицать черты гениальности - в разной степени - у всех трех.
Шансов на появление "гения" на престоле нет почти никаких:
простая статистика. Один "гений" приходится на десять или
двадцать миллионов рождений. Нет никаких шансов, чтобы один
гениальный "избранник" - из десяти или двенадцати миллионов -
оказался бы и "избранником судьбы" на престоле.
Власть царя есть власть среднего, среднеразумного человека
над двумястами миллионами средних и среднеразумных людей. Это
не власть истерика, каким был Гитлер, полупомешанного, каким был
Робеспьер, изувера, каким был Ленин, честолюбца, каким был
Наполеон, или модернизированного Чингиз-Хана, каким являлся
Сталин. Едва ли можно отрицать, что Наполеон был истинно
гениальным полководцем, и совершенно очевидно, что ничего, кроме
катастрофы, он Франции не принес. Наполеон верил в свою "звезду",
Гитлер в свой "рок", Сталин в своего Маркса - у каждого "гения"
есть свой заскок. В результате этих заскоков величайший полководец
мировой истории Ганнибал покончил со своей собственной родиной,
Наполеон привел союзников в Париж, Гитлер - в Берлин, а Сталин
приведет в Москву. А все - гении. В. Ключевский несколько
недоуменно рассказывает о том, что первые московские князья,
первые собиратели земли русской, были совершенно средними
людьми: - а, вот, русскую землю собрали. Это довольно просто:
средние люди действовали в интересах средних людей - и линия
нации совпадала с линией власти. Поэтому средние люди
новгородской армии переходили на сторону средних людей Москвы, а
средние люди СССР перебегают от сталинской гениальности, -
собственно говоря, куда глаза глядят. Да избавит нас Господь Бог от
глада, мора, труса и гения у власти. Ибо, вместе с гением к власти
обязательно придут и глад, и мор, и трус, и война. И все это, вместе
взятое.
ЦАРЬ И ПРЕЗИДЕНТ
Средний демократический обыватель, который полагает,
что он умеет политически мыслить, возмущается самым
принципом наследственной власти, - незаслуженной власти. Он
также предполагает, что, во-первых, он, этот обыватель, избирает
заслуженных людей и что, во-вторых, он избирает. Обыватель
ошибается во всех трех случаях.
Наследственная власть есть, конечно, власть
незаслуженная. Но ведь. наследники Рокфеллера тоже не заслужили
своих миллиардов? И наследственные гении Толстого, Эддисона,
Пушкина или Гете - это ведь тоже не заслуга. Один человек
незаслуженно наследует престол, другой, также незаслуженно,
наследует миллионы, третий, также незаслуженно, наследует
талант. Против наследственных прав Рокфеллера средний
обыватель не возражает, - ибо, если отказать детям Рокфеллера в
праве наследования рокфеллеровских миллионов, то придется
отказать детям обывателя в праве наследования тысяч. Обыватель
предполагает, что он вправе передать своему сыну незаслуженные
этим сыном доллары, но что страна не вправе передать власть
человеку, который этой власти тоже не заслужил.
Обыватель предполагает, что он избирает заслуженного
человека. Говоря чисто практически, в настоящее время есть два
типа республики: французский и американский. Во Франции
традиционно избирается наиболее серая личность из всех имеющих
шансы и этой личности предоставляется привилегия
представительствовать Прекрасную Францию перед дипломатами.
курами, кроликами и парадами. В Америке президент имеет реальную
власть - правительство ответственно перед ним, а не .перед
парламентом. Президент В. Вильсон был "заслуженным", и данные
им от имени САСШ перед Европой обязательства американский
парламент объявил фальшивкой, так сказать, чеком без покрытия.
Наследство президента Ф. Рузвельта, отдавшего Сталину
"полмира", САСШ будут расхлебывать еще долгие и долгие годы,
может быть, и десятилетия. В 1951 году руководство
республиканской партии САСШ требовало предания Г. Трумана суду.
Так что, если и "заслуги", то далеко не бесспорные. Трагедия однако
заключается в том, что иначе и быть не может.
В среднем случае на место президента республики попадает
второсортный адвокат. Первосортный на это место не пойдет, ибо
для этого ему пришлось бы забросить свою клиентуру. Правда,
практика выработала известную компенсацию: бывшему президенту
обеспечено место в какой-нибудь акционерной. компании. Но, в то
время, когда будущий царь профессионально готовится к
предстоящей ему деятельности, будущий президент так же
профессионально варится в своей партийной каше. И, попадая на
президентский пост, демонстрирует свое полное незнание чего бы
то ни было, к этой каше не относящееся. Только здесь, в эмиграции,
мы кое-как познали всю глубину политического невежества,
свирепствующего на вершинах демократической власти: никто
ничего не знает. И не может знать. Как бы мы ни оценивали
Сталина, - мы обязаны все-таки констатировать тот факт, что
Сталин работал в своей партии с 17 лет и что за четверть века
своей диктатуры он накопил огромный политический опыт: он-то
уж не питал никаких иллюзий относительно "милого старого
Черчилля", или относительно "милого старого Трумана". Он знал, в
чем дело. Ни м-р Рузвельт, ни м-р Труман и понятия не имели. К
концу президентского срока кое-какое понятие, вероятно, появилось,
но тогда наступают выборы и на президентское кресло садится
человек, который опять не имеет никакого понятия.
Средний обыватель предполагает, что человека этого
избирает именно он, обыватель: вот голосует и вот даже
институт м-ра Гэллопа тщательно исследует его избирательские
настроения.
Словом, что он, обыватель, есть "общественное мнение" и
что именно это общественное мнение определяет собою политику
избранного правительства. На практике дело обстоит несколько
сложнее.
Пресса, конечно, "отражает общественное мнение", но
пресса его и создает. Как общее правило, пресса находится в полном
распоряжении "крупного капитала", но не только
капиталистического, но и социалистического. Современная пресса
живёт почти исключительно объявлениями. И "капитал", помимо
прямого "капиталовложения", контролирует прессу также и
объявлениями - может дать и может не дать. Крупный капитал
- капиталистический, но также и социалистический - создает
общественное мнение путем подбора информации. Информация эта
меняется в зависимости от "социального заказа", идущего сверху.
Так мы были свидетелями истинно классических превращений
товарища Сталина. Для русской эмиграции мало заметным прошло
еще одно столь же чудесное превращение.
За французскую коммунистическую партию голосует
главным образом деревня. Крупный коммунистический капитал
организовал ряд блестяще поставленных сельскохозяйственных
изданий, обслуживающих французское крестьянство чисто
аграрными материалами. Когда эти издания достаточно укрепились,
- они стали подавать крестьянам коммунистическую информацию,
средактированную в хорошо известном нам стиле. И вот:
французский крестьянин, собственник до мозга костей, сребролюбец,
скопидом и скряга - голосует за... колхозы. И вероятно,
предполагает, что он делает это в совершенно здравом уме и
твердой памяти: вот, видите, факты. А французский крестьянин
живет в стране, которая не без некоторого основания считает себя самой
культурной страной мира и эта страна имеет как будто достаточный
политический опыт: три королевства, две империи, четыре республики и
неопределенное количество революций. И треть Франции голосует против своих
совершенно явных интересов, - национальных, экономических и даже просто
личных интересов: вот придет к власти товарищ Торрез и все то золото
Прекрасной Франции, которое французское крестьянство припрятало у себя в
"чулках", будет переправлено в какой-то "Торгсин", а владельцы этого золота
будут переправлены в какой-то Нарым.
Принцип народоправства, проведенный до его логического
конца, означает то, что нация вручает свои судьбы в руки людей, вопервых,
явно некультурных, во-вторых, явно некомпетентных, втретьих,
считающих себя и культурными и компетентными.
Сложнейшие вопросы современной жизни - и внешние и
внутренние, выносятся на партийный базар, над которым не
существует никакого санитарно-полицейского надзора: продавай,
что хочешь, и тащи, что попадется. Перед Первой мировой войной
противники Ж. Клемансо объявили его английским шпионом - даже
и фальшивка соответствующая была состряпана. В САСШ м-ра
Эчесона обвиняли в коммунистической пропаганде. Первый рабочий
премьер-министр Англии, м-р Макдональд, сейчас же после
вступления во власть, получил от группы заводчиков "подарок" в
двести тысяч фунтов. Итальянская компартия "дарила" своим
избирателям советские электрических утюги и прочие
коммунистические приспособления. Пан Бенеш обещал снабдить всех
своих избирателей даровыми домами. М-р Эттли обещал своим
избирателям полусоциалистический рай. Все это называется
"народоправством".
Правда, прозаическая практика жизни внесла в этот
принцип весьма существенные поправки. Так, до прихода рабочей
партии великобританской "демократией" безраздельно правила
английская финансовая аристократия, давным-давно скупившая
старые аристократические титулы. В САСШ правит крупный
капитал. В обеих странах существует двупартийная система,
которая ограничивает "народоправство" правом "народа" выбрать
одного из двух: консерватора или лейбориста, республиканца или
демократа. Выбор, как видите, не столь уж разнообразен - но и это
ограничение необходимо иначе власть и совсем работать не сможет,
как она не может работать во Франции. В САСШ предвыборная
кампания обходится в двести миллионов долларов на каждого
кандидата в президенты. Кандидаты намечаются теми людьми,
которые эти двести миллионов дают. Само собою разумеется, что
качества кандидата учитываются обеими сторонами. Но также
само собою разумеется, что эти качества разрисовываются
рекламой во все цвета радуги. Само собою разумеется, что всякая
партийная машина учитывает настроения масс, создающиеся в
результате политических, экономических и религиозных событий, но
также само собою разумеется, что все эти настроения учитывает
и монархия - классический пример уступки "общественным
настроениям" это назначение фельдмаршала М. Кутузова
главнокомандующим русской армией, а ведь это было в эпоху
теоретически "неограниченного самодержавия". Однако, монарх
может стать и над "общественным мнением". То "общество",
которому был вынужден уступить Император Александр I, было
тем же обществом, которому Александр II уступить не захотел:
интересы нации были поставлены выше интересов тогдашнего
"общества", которое было дворянским и интересы которого
Император Александр Второй подчинил интересам нации.
Можно утверждать, что в правильно сконструированной
монархической государственности общественное мнение имеет
неизмеримо больший вес, чем в обычно сконструированной
республике: оно не фальсифицируется никакими "темными силами".
И если взять классический пример истинно классической монархии -
Московскую Русь, то огромная роль общественного мнения будет совершенно
бесспорна. Церковь, Боярская Дума, Соборы, земские самоуправления,
всероссийские съезды городов, - все это было, конечно, "общественным
мнением", не считаться с которым московские цари не имели никакой
возможности.
Однако, если общественное мнение хотя бы той же Франции
воспитывается бульварной прессой, то общественное мнение
Старой Москвы воспитывалось церковной проповедью.
Воспитывалось непрерывной политической практикой и
непрерывностью политической традиции. Общественное мнение
верило царю. Кто сейчас верит президентам? Народное мнение
России - не ее интеллигенции, питало абсолютное доверие к
императорам - кто в России верит Сталину или Керенскому?
Царское слово было словом - взвешенным, продуманным и
решающим. Кто разумный станет принимать всерьез конференции
прессы, на которых президенты и министры, генералы и дипломаты
несут такую чушь, что становится неудобно за человечество. "Язык
дан дипломатам для того, чтобы скрывать свои мысли", - в том,
конечно, случае, если есть что скрывать. В большинстве случаев и
скрывать нечего. И вот выступают люди с речами и заявлениями,
которым не вправе верить ни один разумный человек мира. Все эти
выступления никого ни к чему не обязывают и ничего никому не
объясняют.
Когда Император Всероссийский выступал со своим
манифестом, в котором каждое слово было взвешено и продумано, в
котором каждое слово было твердо, то все - и друзья и недруги -
знали, что это слово сказано совершенно всерьез. Но когда
выступает президент Рузвельт, который уверяет американских
матерей, что ни один из их сыновей не будет послан на войну и
который в это же время готовит вступление САСШ в войну, то что
остается от авторитета власти и от доверия к власти? И как
среднему обывателю средней республики отделить реальные планы
власти от столь же реальных планов на ближайшую выборную
кампанию? В 1950 году, когда мир вступил в полосу совершенно
очевидно надвигающейся войны, президент Г. Труман совершил
объезд САСШ и выступил там с пятьюдесятью речами об
обеспечении инвалидов, о женском труде, о канализации и о прочих
таких вещах. Пятьдесят речей! Кроме того - конференции прессы,
совещания с партийными лидерами, борьба с Сенатом, борьба с
адмиралами. Человек пришел к власти, будучи к этой власти не
подготовленным. Как может он подготовиться даже и в тот срок,
который республиканская судьба предоставила в его распоряжение?
И как он может что-либо планировать, решительно не зная исхода
ближайших выборов?
МОНАРХИЯ И ПЛАН
Современное человечество больно плановой лихорадкой. Все
что-то планируют, и ни у кого ничего не выходит. Сталинские
пятилетки в корень разорили страну и сконцентрировали в лагерях
не то десять не то пятнадцать миллионов внепланово уцелевших
людей. Гитлеровские четырехлетки закончились четырьмя
оккупационными зонами. Пятилетка английской рабочей партии
держалась на волоске в пять-шесть голосов и провалилась при победе
консерваторов. Всякое уважающее себя правительство имеет
"план". Ни из какого из этих планов не может выйти ничего, ибо все
они диктуются партийными интересами той партии, которой на
данный момент удалось пробраться к власти.
Нужно констатировать и тот факт, что все эти "планы"
имеют чисто русское происхождение, - не только сталинское, -
ибо и пятилетки были взяты из арсенала русской истории. У русской
истории был ее тысячелетний план - выход к морям. Он и был
выполнен: Россия пробилась к Балтийскому морю, к Черному морю и
к Тихому океану. Был столетний план - освобождение крестьян,
начатый Императором Павлом Первым и вчерне законченный
Императором Александром Вторым. Был рассчитанный на долгий
период времени план "освоения Сибири", - Великий Сибирский
Путь, колонизация, разработка естественных богатств, охрана
инородцев. Был "план" освоения или, как у нас раньше говорили,
"покорения" Кавказа, план проводился десятилетиями и
десятилетиями - год за годом, шаг за шагом. Был план введения
всеобщего обязательного обучения - он перед революцией был
накануне "выполнения и перевыполнения". Был план развития
русской промышленности, - и она по темпу роста обгоняла
промышленность всех остальных стран мира. Ни в одном из этих
планов никакие партийные предположения и вожделения не играли
никакой роли. Русский монарх, в лице .которого кристаллизовались
основные интересы страны, интересы бесспорные, интересы,
понятные всякому среднему человеку страны, - стоял НАД
партиями, группами, сословиями и прочим. Он выслушивал их всех.
Но решение принадлежало ЕМУ - и это было наиболее
объективным решением, какое только доступно и чисто технически
возможно. Когда дело шло об очередности в задаче выхода к
Балтийскому или Черному морю, созывались соборы, на которых
очень сведущие люди, профессионально сведущие люди,
формулировали свои мнения, и монарх принимал окончательное
решение, будучи вооружен всеми данными и не будучи заинтересован
ни в каком частном интересе. Каждый монарх считал себя
связанным деятельностью его предшественника и каждый
"планировал" передать своему наследнику "государство цветущее и
благоустроенное". Или, иначе - каждый монарх действовал "как
добрый отец семейства", и народное выражение "Царь-Батюшка",
при всей его кажущейся примитивности, есть выражение огромной
внутренней значимости. Оно подчеркивает значение монархии как
политического завершения семейного идеала народа: Царь-Батюшка
и Державный Хозяин Земли Русской. Только Он может воплощать в
себе и законность, и преемственность, и последовательность
власти. Или, говоря иначе, планировать по-настоящему может
только Он.
Что может планировать английский парламент? Вчера у
власти были консерваторы - они планировали ликвидацию
большевизма. Сегодня пришли к власти социалисты - они
спланировали национализацию промышленности и мир с
большевиками. Завтра к власти вернутся консерваторы: что станет
с планами лейбористов? Послезавтра социалисты выиграют
полторы дюжины голосов, м-р Черчилль снова станет в позу гордой
оппозиции, а "планы" его снова попадут в мусорную корзину простой
истории. Туда же идут и все остальные планы. И по той причине
что все они выражают собою не общенациональные, а
узкопартийные интересы. Национализация английской
промышленности практически означает в частности хлеб с маслом,
- хотя и по карточкам, - для сотен тысяч парт- и
профбюрократов. Хлеб этот - ненадежен. Завтра придет Черчилль
и их разгонит. Вчера пришел Эттли и разогнал старую и
традиционно-многоопытную английскую дипломатию, заменив ее
своими партийными выдвиженцами. Завтра вернется Черчилль,
вернет дипломатов и разгонит выдвиженцев. Что будет
послезавтра?
Может быть, никогда еще во всей человеческой истории мир - весь мир, не
находился в положении такой страшной неустойчивости, в какой он находится
сейчас. Планируют все, кто на пять, кто на тысячу лет, но никто не знает,
что будет завтра.
Настоящий план национального строительства и настоящую
уверенность в завтрашнем дне может дать только монархия - и
только при наличии при ней полноценного народного
представительства.
НАРОДНОЕ ПРЕДСТАВИТЕЛЬСТВО
В этом вопросе, как и почти во всех политических вопросах,
мы и вольно и еще более невольно переводим "иностранные речения"
на кое-какой русский язык. Получаются "понятия, не
соответствующие ни иностранной, ни русской действительности".
Когда мы говорим о народном представительстве то перед нами
почти неизбежно возникает его внешний прообраз: европейский
парламентаризм с его десятками партий, с его правительственной
чехардой, со всем тем комплексом, который на русский язык проще
всего переводится термином: "керенщина". "Керенщины" никто из
нас не хочет кроме, разумеется, самого А. Ф. Керенского. Одни из нас
стремятся к "сильной монархии", другие к "сильному народному
представительству", исходя при этом из того чисто европейского
предположения, что если монархия "сильна", то за счет народного
представительства, и если народное представительство сильно то
только за счет монархии. Словом, в монархии и в народном
представительстве заранее предполагаются враждебные друг другу
силы. Или, по крайней мере, силы, конкурирующие в борьбе за власть.
В. Ключевский неоднократно высказывал свое искреннее изумление
перед тем фактом, что народное представительство в Московской
Руси никак не собиралось конкурировать с монархией, как и монархия
никак, не собиралась конкурировать с народным
представительством. На Западе дело, действительно, обстояло
совершенно иначе: шла непрерывная борьба за власть и эта борьба
закончилась вытеснением монархии - для того, чтобы "вся власть"
очутилась в руках диктатуры. Самая последовательная форма
чистого народовластия - республика - оказалась очень плодородной
почвой для посева диктатуры, - и семена этой диктатуры показали
поразительный процент всхожести. Об этом нужно говорить и
повторять. Ибо, если история мало чему учит, то должна была бы
учить хоть современность: русская, германская, венгерская,
испанская, польская и латвийская республики и мирными и
немирными, и демократическими (Германия) и недемократическими
(Россия) способами - но все они родили диктатуры. Ныне
существующие республики фактически живут под охраной доллара.
Что будет, когда этот доллар уйдет?
Нам нужны: достаточно сильная монархия и достаточно
сильное народное представительство, причем силу той и другого мы
будем измерять не их борьбой друг с другом, а их способностью
сообща выполнять те задачи, которые история поставит перед
нацией и страной. Мне могут сказать, что это утопия. И я могу
ответить, что именно эта "утопия" и была реализована на
практике политической жизни Старой Москвы.
Будущее российское народное представительство неизбежно
технически, необходимо и нравственно и политически.
ТЕХНИЧЕСКАЯ НЕИЗБЕЖНОСТЬ создания народного
представительства объясняется двумя соображениями:
Первое: К тому моменту, когда перед страной станет вопрос
об установлении "формы правления", страна уже будет организована
в целую сеть местных самоуправлений, - разумеется, если
исключить случай появления второй диктатуры. Общественное
мнение страны будет представлено новой русской печатью. Рабочие
и интеллигенция будут организованы в какие-то новые
профессиональные организации. Совершенно невероятным было бы
предположение, чтобы все эти люди, так изголодавшиеся по самому
скромному самоуправлению, отказались бы от права на
общенациональное самоуправление в пользу какой бы то ни было
"неограниченной" власти.
Второе: Эти самоуправления сверху и донизу будут
единственным аппаратом власти, - опять-таки, если
исключить случай второй диктатуры, - но в случае второй
диктатуры вопрос о монархии переходит на, так сказать,
нелегальное положение. Совершенно невероятным было бы
предположение, чтобы весь этот аппарат и все слои людей, в нем
работающих, отказались бы от принципов самоуправления вообще, а
отсутствие народного представительства они - совершенно
логически - поняли бы, как первую попытку ликвидировать всякое
самоуправление вообще.
Эмигрантская декламация о Самодержавном Престоле,
восстановленном неизвестно кем, - это есть только декламация и
больше ничего. Практически какое-то народное представительство
будет предшествовать восстановлению монархии, и было бы
нелепым предположение, что оно захочет самоупраздниться.
ПОЛИТИЧЕСКИ: Отсутствие народного
представительства означало бы создание между монархом и нацией
какого-то нового "средостения", кастового, сословного,
бюрократического или какого-то иного. Никаких наличных "кадров"
для такого средостения сейчас в России нет, но они могут появиться
из рядов той же советской бюрократии. Население России может
увидеть угрозу такого средостения и в эмиграции. Этому населению
будет трудно доказать, что никаких кадров для этого в эмиграции
нет.
МОРАЛЬНО: Отсутствие народного представительства -
хотя бы в наших программах - неизбежно вызовет подозрения в
том, что, отрицая народное представительство, монархисты
стремятся провести какие-то нежелательные народным массам
мероприятия. Монархистам эмиграции было бы трудно доказать,
что именно в народных массах они видят и единственную опору
монархии и единственную силу, способную эту монархию
восстановить.
Однако, говоря о народном представительстве, мы должны
категорически отбросить его западно-европейские образцы. Мы
должны вернуться к нашему собственному. Перед самым созывом
Первой Государственной Думы Лев Тихомиров в своем предисловии к
"Монархической Государственности" предсказал, что из этой
"конституционной" попытки ничего хорошего не будет. Он
предложил то, что мы сейчас назвали бы сословно-корпоративным
представительством: представительство сословий - дворянства,
земства, купечества, крестьянства, казачества, представительство
Церкви и рабочих и т. д. Такое представительство было бы
органическим, а не партийным. Оно выражало бы мнения и
интересы страны, а не идеи и вожделения партий. И если нынешний
западно-европейский депутат ни с чем, собственно, кроме своей
партии, не связан, то представитель данного земства или
профессионального союза в народном представительстве только
продолжал бы ту работу, которую он делает в своем земстве или
профсоюзе. И так как всякие сословные перегородки в России
разрушены окончательно и бесповоротно, то настоящее народное
представительство должно будет состоять из комбинации
территориального (области, земства, города) и корпоративного
(научные, инженерные, рабочие и прочие профессиональные
организации) представительства с непременным участием
представительства всех признанных в России Церквей, конечно, с
преобладающей ролью Православной Церкви.
Разница между партийным и корпоративным народным
представительством гораздо более глубока, чем это может
показаться с первого взгляда. Политические партии западноевропейского
образца имеют тенденцию, но только тенденцию
представительствовать интересы отдельных классов общества. Но
и рабочий класс поделился на профсоюзы христианские и на
профсоюзы антихристианские. Крестьянство Франции, которое
считалось оплотом ройялизма и было подчинено "диктатуре
префектов", в большей своей части отошло в сторону коммунизма.
Республиканская и демократическая партии САСШ и -
соответственно - консервативная и либеральная партии Англии
ДО Эттли, имели тенденцию отражать собою интересы тяжелой
и легкой промышленности. Но все это партийное деление
неустойчиво, случайно, основано не столько на интересах
избирателя (классический пример - коммунистические симпатии
французского крестьянства), сколько на случайной, почти
рефлективной реакции "массы", неорганизованной и даже
дезорганизованной; - на инфляцию и кризисы, на войны и демагогию,
на разочарование во всем и на неверие ни во что. Личный рядовой
состав всякой партии - за немногими исключениями -
подбирается из неудачников во всех остальных областях
человеческой жизни. Исключение относится к удачникам по
рождению - вот вроде м-ра Черчилля. В среднем одаренный и
образованный человек имеет свою профессию и делает свою карьеру
- профессию и карьеру врача, адвоката, инженера и прочее. Этого он
ни на какое "депутатское кресло" не променяет. Некоторым
исключением является адвокатское сословие, сочлены которого
утилизируют краткий период своего депутатства для рекламы, для
связей, и для всяких комбинаций и махинаций после своего
депутатского сидения. Но и тут в "партию" и в "парламент" идет
только второсортный элемент - вот у нас пошел Керенский, но не
пошел Карабчевский. Из крупнейших русских инженеров,
изобретателей, промышленников, писателей, журналистов и прочих
- в Государственную Думу не пошел никто. Средний парламентский
депутат - это, собственно "петрушка", который обязан
вскакивать со своего места, когда соответствующий лидер дернет
соответствующую веревочку, голосовать "за" или "против",
продуцировать овации или скандал, хлопать в ладошки или топать
ногами: все это заранее устанавливается за кулисами, совершенно
так же, как результаты всякой профессиональной цирковой борьбы
заранее устанавливаются "арбитром". И только галерка, -
цирковая или политическая, - может думать, что двойной нельсон,
который на трибуне парламента П. Н. Милюков заложил А. Ф.
Керенскому - или наоборот - имеет какое-то политическое
значение: не имеет никакого. Ни для кого, кроме галерки. Галерка
эта, правда, велика и обильна и, по-видимому, неисцелима.
Я, может быть, несколько злоупотребляю сравнениями
цирка и парламента. Но это происходит потому, что в советское
время я промышлял цирковой борьбой - и если бы это не было так
противно - вероятно, преуспел бы в этой области зрелищного
искусства. Я также довольно долго в качестве журналиста
околачивался в кулуарах и прочих местах предсоветской
Государственной Думы. В цирке мне И. М. Поддубный приказывал:
"Значит, вы положите Джапаридзе на тридцатой минуте с моста".
Или: "Значит, Джапаридзе положит вас ни семнадцатой минуте
суплессом". Это было противно, но есть было нечего. Какая нелегкая
понесла бы меня в Государственную Думу, где в кулуарах А. Ф.
Керенский ловил тощих соратников своих и приказывал: "Значит вы,
Иван Иванович голосуете против законопроекта". - "Какого? - "Ну
вот, что сейчас ставится на рассмотрение пленума". - "Слушаю,
Александр Федорович". Цирк все-таки приличнее.
Но если в российском народном представительстве
работает Глава Православной Церкви или председатель союза:
инженеров, агрономов, врачей, металлистов, железнодорожников,
горняков, крестьян, казаков, купцов, - то все эти люди будут
совершенно точно знать, что им нужно в чем заключаются
реальные интересы того слоя или той группы людей, от имени и по
полномочиям которых они выступают. Никто из них не будет
претендовать на "всю власть", как по самому своему существу
претендует всякая политическая партия. Всякая политическая
партия стремится из меньшинства стать хотя бы относительным
большинством, из относительного большинства - абсолютным, и
на базе абсолютного большинства превратиться в партийный
абсолютизм. Примеры у нас на глазах, и эти примеры достаточно
свежи: Россия, Германия, Италия, Польша, Испания, Венгрия,
Латвия. Но никакому "союзу инженеров" не может придти в голову
превратить в инженеров всю страну или союзу ветеринаров -
захватить "всю власть". Могут быть тенденции ко всякого рода
технократическим или капиталистическим загибам и перегибам, но
на путях к таким тенденциям будут стоять монархи.
Во всем этом нет решительно ничего нового. Все это
существовало в Московской Руси. Более подробно обо всем этом
будет сказано в главе об истории русской монархии. Пока же вопрос
заключается в том, чтобы мы вернулись к нашему собственному
опыту и начали бы называть вещи нашими собственными русскими
словами. Тогда, может быть, целый ряд недоразумений исчез бы
более или менее автоматически.
ДЕМОКРАТИЯ И КОНСТИТУЦИЯ
В сознании русских людей по обе стороны рубежа - оба эти
термина дискредитированы вконец. Та демократическая декламация,
которая ведется частью новой эмиграции на страницах левой
прессы, количественно очень незначительной частью, имеет
случайное объяснение: левая пресса это: визы, гонорары, въезд в
САСШ. издание книг и вообще "билет на право входа в американскую
культуру". На чьем возу едешь, тому и песенку пой. Пели гимны
гитлеровскому абсолютизму, теперь поют американской
демократии. И в обоих случаях - не искренне. Как общее правило,
новая эмиграция требует "твердой власти", не очень ясно отдавая
себе отчет в том, так что же значит "твердая власть"?
Сталинскую власть назвать мягкой властью было бы несколько
затруднительно, а, вот, сбежали же люди. Тогда "вносится
поправка" - "национальную власть". Но Сталин так играл на
чувствах русского национализма, как до него не делал, пожалуй, еще
никто. В общем получается путаница.
Попробуем разобраться. Начнем с "конституции". Этот
термин имеет два не очень сходных значения: а) основные законы
страны вообще и б) основные законы, ограничивающие власть главы
правительства, - монарха или президента - это все равно.
Достаточно ясно, что всякий основной закон ограничивает власть
монарха уже самым фактом своего существования, иначе - зачем
нужен закон? Так, основные законы России, существовавшие ДО 1905
года, ограничивали власть монарха в вопросах вероисповедания и
престолонаследия. Основные законы после 1905 года ограничивали
власть монарха и в законодательной области. Говоря иначе, и те и
другие были конституцией.
Конституция, как известно, может быть писаной и
неписаной. Неписаная Конституция Московской Руси ограничивала
власть московских самодержцев. В. Ключевский говорит:
"Московский царь имел власть над людьми, но не имел власти над
учреждениями". Император Николай Второй даже, и ДО 1905 года,
имел власть над учреждениями, но не имел никакой власти над
людьми. Петр Первый мог приказать казнить кого угодно, Николай
Второй не мог удалить из столицы хотя бы того же П. Милюкова. В
обоих случаях по-разному, но в обоих случаях власть была ограничена.
Неограниченную власть, в ее чисто европейском смысле, пытался
ввести Петр Первый. Quod princeps voluit - legis habet vigorem - что
благоугодно монарху, имеет силу закона. Император Александр
Третий стоял на иной точке зрения: "Самодержавие существует
для охраны закона, а не для его нарушения". "Российская Империя
управляется на твердом основании законов, от самодержавной
власти исходящих". И раз закон был издан установленным
"конституцией" образом, - он был обязателен и для самодержца.
Или - считался обязательным.
Сталинская "конституция" предоставляет каждому
гражданину страны свободу голосовать против Сталина - однако
никто не голосует. По этой конституции никакой власти для
Сталина не предусмотрено. По конституции 1905 года Государь не
имел права своей властью изменять основные законы страны, -
однако Он их изменил.. В современной Англии никакой писаной
конституции нет, однако власть монарха превращена в чистую
символику: монарх превратился в заводную куклу, устами которой
вчера говорила одна партия, сегодня говорит другая, завтра будет
говорить третья. А "основных законов" нет вовсе.
Власть русских монархов всегда была властью ограниченной,
за исключением восемнадцатого века, когда они вообще никакой
власти не имели. Органически выросшая московская "конституция"
была совершенно и почти бесследно разгромлена при Петре Первом,
и восстанавливать ее начал Павел Первый своим законом о
престолонаследии, ограничивавшем власть монарха, - в том числе
и его собственную. История монархической власти в Европе есть
история ее ограничения. История монархической власти в России
есть история ее самоограничения. Европейская конституция есть
борьба за власть, русская конституция (кроме 1905 года) есть
симфония власти: Царской, Церковной и Земской. Все три вида
власти ограничивали самих себя и ни одна не пыталась вторгаться в
соседнюю ей область. Мы не хотим, чтобы монархия вторгалась в
дела земства, чтобы Церковь вторгалась в область светской власти,
чтобы светская власть вторгалась в область религии, мы не хотим
ничего того, что так типично для Запада. Мы не хотим борьбы
Церкви и государства, борьбы, которая кровавой чертой прошла по
Западной Европе, мы не хотим, чтобы задачи обороны страны были
бы предметом обсуждения земских собраний, что сейчас делается по
всему миру, кроме СССР, мы не хотим, чтобы какая бы то ни было
центральная власть посягала бы на свободу человеческого
творчества и труда - вне рамок, совершенно четко и ясно
ограниченных "твердым законом". Мы не хотим борьбы за власть,
мы хотим соборности власти, - такой, какой эта соборность была
на практике достигнута в Московской Руси, и создала там
государственный строй, до какого Петербургская империя так и не
сумела дойти.
Итак, если термин "конституционная монархия" мы
заменим термином "соборная монархия", то мы, может быть,
выпутаемся из лабиринта или противоречивых, или вообще ничего не
обозначающих, терминов. Термин "неограниченная монархия" не
означает вообще ничего: таких монархий не бывает. Термин
"конституция" может обозначать все, что угодно. Термин
"соборная монархия" обозначает совершенно конкретное
историческое явление, проверенное опытом веков и давшее поистине
блестящие результаты: это была самая совершенная форма
государственного устройства, какая только известна человеческой
истории. И она не была утопией, она была фактом.
Приблизительно такая же путаница получается и с другим,
ныне таким модным термином "демократии". В нем есть два
противоречивых положения: а) "все для народа" и б) "все через
народ". Если бы сейчас французскому "народу", то есть
крестьянству, предоставить полную свободу следовать второй
части этой формулы, то французское крестьянство погубило бы
самого себя. Немецкий народ - в его подавляющем большинстве -
голосовал за Гитлера, голосовал на основании строго
демократической конституции, и это кончилось четырьмя зонами.
С другой стороны: древне-римский цезаризм был явлением
демократического характера, ибо выступал в защиту низших классов
против высших. Наполеоновский цезаризм был также явлением
демократического характера, ибо защищал интересы французских
низов против феодальной реставрации. "Сто дней" показали с
абсолютной степенью бесспорности, что весь французский народ
целиком, почти на все сто процентов, стоял за Наполеона и что за
монархию не стоял никто, - она была навязана Франции
иностранными штыками. Монархия Бурбонов, которые "ничего не
забыли и ничему не научились", была монархией антинародной,
хотя и была "конституционной" в самом европейском смысле этого
слова. Империя Наполеона была демократической в социальном
смысле этого слова, хотя ни о какой "конституции" Наполеон и
слышать не хотел: "Я не свинья, которую откармливают на убой".
Москва, по тому же Ключевскому, развивалась в сторону
"демократического самодержавия" с тем, однако, осложнением, что
ее правящий слой был аристократическим слоем, что и привело к
катастрофе петровской эпохи.
Московская монархия была по самому глубокому своему
существу выборной монархией. С той только разницей, что люди
выбирали не на четыре года и не на одно поколение, а выбирали
навсегда. Или пытались избрать навсегда. В самом основании
Московской Руси - Суздальского княжества - лежит факт
избрания: суздальцы "приняли" князя Андрея, помимо его братьев. В
1613 году Русь "избрала" Михаила Феодоровича. И так как избрание
предполагалось "навсегда", то оба они так или иначе были связаны с
прошедшим "'всегда" с бесспорной или спорной, но все-таки
принадлежностью к династии. "Прекрасно цветущий корень
Августа Цезаря" - в 1613 году имел в виду установить такую же
бесспорность в прошлом, как это же имело в виду происхождение
фараона от бога Ра, или японской династии от Луны. Но по
существу это было избрание формы правления.
Можно было бы сказать, что монархическая форма
правления в России подверглась более или менее непрерывному
"переизбранию". Нация всегда поддерживала монархию, а за тысячу
лет своей истории у нации было достаточно возможностей от
монархии избавиться. Одна из этих возможностей - правда, вовсе
не нацией - была использована в 1917 году. Русская монархия была
продуктом русского национального творчества она была создана
"через народ" и она работала "для народа". Но она работала честно,
ничем и никогда этот народ не обманывая. Не имеем права
обманывать этот народ и мы, народные монархисты.
Итак: если термин "конституционная демократическая
монархия" мы переведем на русский язык: "соборная и народная
монархия" и если в этот последний термин мы вложим его русское ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ДУХ НАРОДА
БЕЗ ЛИЦА
Свою знаменитую книгу Д. Менделеев назвал "К познанию
России". Эта книга, действительно, много сделала "к познанию
России". Но Россия, в том разрезе, в каком ее рассматривал Д.
Менделеев, оказалась только пространством, территорией,
страной, в которой некий, нам, в сущности, вовсе неизвестный народ
"X", строил, строит и будет строить свое хозяйственное бытие.
Вместо русского народа, на той же территории мог оказаться
всякий другой народ, - выводы Д. Менделеева были бы приложимы и
к нему.
Приблизительно на той же точке зрения стоят и иные
исследователи русских судеб. Сократовский рецепт "познай самого
себя" выполняется так, как если бы мы в целях самопознания стали
бы изучать: квартиру, в которой судьбе было угодно разместить нас
на постоянное жительство, соседей, которыми судьбе было угодно
нас снабдить, окружавший ландшафт, систему отопления и дыры в
крыше. Жилец этой. квартиры, с его талантами и темпераментом,
привычками и формой носа, как-то остался вне внимания
исследователей. Им, собственно, должна была заниматься история.
Вот, история и повествует нам о прошлом и квартиры и жильца:
какие там были пожары, как туда врывались воры, какие семейные
дрязги происходили под крышей нашего "месторазвития" и как, в
сущности, мало понятным путем стены этой квартиры
раздвинулись на одну шестую часть земной суши. Молчаливо,
предполагается что сам жилец тут не при чем. Были такие-то и
такие-то географические, климатические, экономические и прочие
явления, обстоятельства и даже законы - и вот они-то
автоматически создали Империю Российскую. А жилец? Жилец тут
не при чем.
История страны должна была бы быть биографией народа.
Историки в общем и пытаются быть биографами. История
Аппенинского полуострова - страны, которая раньше была населена
римлянами и теперь населена итальянцами, делится на биографию
двух народов: одного, который создал Римскую Империю и другого,
который Римской Империи не создал. Людей интересует не страна,
а народ. Не столько география, сколько биография. Но биографии
народов у нас, в сущности, нет.
Если вы возьмете в руки любую биографию любого великого
человека, то вы сразу найдете в ней попытки установит
определяющую черту характера этого человека: его "доминанту",
как это назвал бы я. Мальчишка Ломоносов, с его знаменитыми
тремя копейками в кармане и с его жаждой науки; Эдиссон, с его
типографией в вагоне железной дороги; Пушкин, с его
царскосельскими стихами; Наполеон - в военном училище; Ленин -
в гимназии или Бисмарк в своем Шенхаузене - у всех них с самого
юного возраста, четко и ясно проступает доминанта их характера,
то, что впоследствии определи их судьбы, то, что как-то отличает
их от других людей; от и сверстников, однокашников и даже
братьев. Никто и никогда не пытался установить "закона", по
которому Ломоносов стал ученым, Эдиссон - изобретателем,
Пушкин - поэтом и прочее, - но всякий историк норовит
установить закономерность следуя которой народ послушно
шествует по путям, предуказанным Спенсером, Контом, Гегелем,
Киплингом, Марксом, Рорбахом, Лениным, Розенбергом и еще
несколькими сотнями философов, историков, геополитиков,
мыслителей, пророков и прочих светочей человечества.
На путях всех этих шествий происходит целый ряд
неприятностей. Во-первых - светочей развилось до очевидности
слишком много. Во-вторых, те пути, которые они нам освещают -
ведут в диаметрально противоположные стороны. В третьих, все
законы, которые они для нас открыли, - полностью исключают
друг друга. В-четвертых, - в силу всего этого, вместо дальнейшего
продвижения по путям прогресса и прочего, мы погружаемся во все
больший кабак.
Древний Рим создал империю, которая в смысле организации
человеческого общежития, стояла выше сегодняшней Европы
настолько, насколько современная Европа стоит выше Рима в
техническом отношении. Самолетов у Рима не было - но были и
водопроводы и всеобщее обязательное обучение, многое такое, чего
нет и сейчас. "Науки" в Риме не было. Место сегодняшних светочей
человечества там занимали авгуры. Они гадали по внутренностям
жертвенных животных и результаты своих научных исследований
сообщали массе в качестве того, что мы сейчас назвали бы "научной
неизбежностью". Авгуры имели перед философами, политикоэкономами,
геополитиками, историками и прочими то подавляющее
преимущество, что они сговаривались заранее, вероятно, не без учета
всей политической обстановки данного момента. И не без
предварительных совещаний с деловыми людьми тогдашнего Рима.
Авгуры не запирались в кабинетах и библиотеках, не питались
цитатами и не говорили о "законе". Они кроме того, были умными
людьми.
В результате всего этого римская масса получала один
единственный, простой и ясный рецепт. Она в него верила. Он
спаивал ее единством цели и воли. Вековая практика показала, что
- в противоположность нынешним светочам - глупых рецептов
авгуры не давали. Если бы они давали глупые рецепты, то Римская
Империя не создалась бы. Или, иначе, - если бы нынешние светочи
давали бы неглупые рецепты, то мы с вами не сидели бы там, где мы
имеем удовольствие сидеть в результате философского прогресса
последних столетий.
Рим времен его роста и расцвета вообще не имел истории
прошлого, но он имел историю будущего: в "Сивиллиных Книгах",
хранившихся в храме Юпитера была изложена вся будущая история
Рима. Книги эти хранили, читали и толковали те же авгуры. В
общем эти книги были неизмеримо разумнее нынешней науки: они
хоть что-то - но все-таки предсказывали. Потом они погибли при
пожаре, и Рим остался без истории своего будущего. Историки его
прошлого помогли ему очень мало.
Сейчас авгуров у нас нет. Или - что еще хуже - их стало
слишком много. Они путаются друг у друга под ногами, обзывают
друг друга всякими нехорошими словами и вместо честного вранья о
кишках жертвенного барана, занимаются выискиванием "законов".
Законов этих нет. Или, если они и существуют, то ни мы, ни тем
более светочи, не имеем о них ни малейшего представления. Есть
некие коллекции отсебятин, имеющих в виду партийные интересы и
формулированных в полных собраниях сочинений Конта, Гегеля,
Маркса, Ленина, Розенберга и прочих. Есть перечисление
исторических фактов, собранных в полных сочинениях Олара,
Моммзена, Карлайля, Ключевского, Платонова или Покровского. -
фактов подобранных и подогнанных под определенную философскипартийную
программу и долженствующих иллюстрировать
железные законы марксизма или расизма, гегелианства или
кантианства, идеализма или материализма. Сейчас, сидя в нашем
сегодняшнем положении, мы обязаны констатировать тот
прискорбный факт, что бараньи кишки были и умнее и научнее
марксистской "прибавочной стоимости", гегелианского "мирового
духа", розенберговской высшей расы и сталинской генеральной линии.
Я не хочу этим сказать, что бараньи кишки были потрясающе
гениальны. Но они были умнее всех генеральных линий, философий и
систем современности: на них, на бараньих кишках - хоть чтонибудь
все-таки было построено...
Итак: историки ищут законы, и выискав законы,
подыскивают факты, которые, должны соответствовать законам.
И замалчивают те факты, которые в данный вариант законов не
влезают никак. Никто не пытался объяснить жизненный путь
Ломоносова или Эдиссона законами, заложенными в архангельской
тайге или в товарном вагоне. Но всякий историк пытается
втиснуть жизненный путь русского народа в свой собственный
уголовный кодекс. Из этого научного законодательства не выходит
ничего. Но пропадает и то, что все-таки можно было бы уловить:
- соборная, коллективная, живая личность народа, определяющие
черты его характера, основные свойства его "я", отличающие его от
всех его соседей. И его судьбы, отличные от судеб всех его соседей.
В результате всего этого мы остаемся и без
"закономерности общественных явлений" и без неповторимости
личной биографии. Остаются: произвольные коллекции фактов,
подобранных на основании произвольных отсебятин. И все это
оказывается гораздо глупее и неизмеримо хуже и бараньих кишек и
сивиллиных книг. Иначе - опять-таки - мы с вами после трех
тысяч лет "европейской культуры", не сидели бы в нашем нынешнем
положении.
Римские авгуры, по всей вероятности, были полуграмотными
людьми. Но они жили в среде очень разумного, политически
одаренного народа, были, конечно, в курсе всех событии данной эпохи
и не были обременены никакими теориями. Их точки зрения были
примитивно правильны - примитивны, но правильны. Философия
Гегеля представляет собою мировой рекорд сложности и
запутанности - и мы присутствуем при полном провале двух ее
вариантов: немецко-расистского и советско-марксистского. В
Берлине вместо "мирового духа" засел маршал Соколовский, а в
Москве, вместо диалектического рая, сидит Чека. Я предпочитаю
бараньи кишки.
Мое основное, самое основное положение сводится к тому,
что никаких общественных наук у нас нет. То, что мы привыкли
считать общественными, гуманитарными, социальными науками
есть вздор. Или, как по поводу советских настроений писал
подсоветский поэт Заболотский:
Только вымысел, мечтанье,
Праздной мысли трепетанье,
То, чего на свете нет.
И, в результате этих трепетаний, -
Все смешалось в общем танце
И летят во все концы
Гамадрилы и испанцы,
Ведьмы блохи, мертвецы.
Летим тоже и мы.

Мое утверждение о вздорности общественных наук вообще и
истории в частности, не грешит, конечно, нехваткой смелости.
Фактические доказательства этому утверждению можно найти в
нашем всеобщем полете во все концы. Есть и некоторые
"документальные" улики.
Один из наших крупнейших историков, специалист по
истории Западной Европы, автор учебников, трудов и прочего -
проф. Виппер как-то раз признался, что никаких методов
исследования национальной жизни у историков нет.
"Мы ведь никто и никогда не занимались исследованием
относящихся сюда вопросов, у нас нет описания национальной
жизни, национального творчества, у нас нет материала для
сравнений и заключений. Наши диалектические, платоновские и
другие методы, которыми мы до сих пор орудовали - богословская
схоластика и больше ничего".
(Проф. Виппер: "Круговорот Истории", Москва-Берлин, 1923,
стр. 75).
В другом месте той же книги, на стр. 60, короче и резче
сказано то же самое:
"У нас по вопросу о жизни наций ничего не сделано, я бы
сказал, ничего не начато".
Можно было бы предположить, что это пессимистическое
признание вырвалось у проф. Виппера более или менее случайно, в
минуты горького похмелья, пришедшего на смену тому
революционному пиру богов, который историческая наука - в общем
строе остальных общественных наук, готовила нам и себе лет этак
сто подряд. Можно было бы предположить что на основах вот
этакой "богословской схоластики" проф. Виппер хоть
пророчествовать перестанет - никто за язык его не тянул. Но наш
ученый, остается верен своим схоластическим привычкам - и
пророчествует. Вот его пророчество:
"Новый взрыв империализма невозможен. Немыслимо вновь
провести мобилизацию вроде 1914-15 годов. Вероятно, всеобщую
воинскую повинность придется отменить. Служить в качестве
повинности не захотят не только рабочие, но и все остальные
классы". (там же, стр. 60).
Так пророчествует профессор, написавший "к познанию
Европы" десятки томов. Совершенно так же пророчествовали
десятки профессоров, написавших сотни томов "к познанию
России": Милюков и Покровский, Новгородцев и Бердяев - имя же им
почти легион (о Менделееве я здесь не говорю). Совершенно ясно: в
общественно-исторической жизни и Европы и России все эти люди
не понимали, выражаясь строго научно, - ни уха, ни рыла. По всем
этим вопросам у них действительно ничего не сделано и даже
"ничего не начато", и единственный метод, находящийся в их
распоряжении, это "богословская схоластика и больше ничего".
Если вы хотите прочесть что бы то ни было разумное и о
России и о Европе, вы должны обратиться к людям любой иной
профессии. Химик Менделеев, математик Шпенглер, писатель Л.
Толстой, поэт М. Лермонтов, путанный человек В. Розанов,
начальник охранного отделения Дурново, миллионер барон Врангель
(отец быв. Главнокомандующего Белой Армией), м-р Буллит (быв.
американский посол в Москве) и всякие такие люди, более или менее
случайно взявшиеся за общественно-исторические темы, пишут
умные вещи о прошлом и дают более или менее правильные прогнозы
будущего. Разница между профессорами общественных наук и всеми
этими случайно пишущими людьми заключается в том, что
профессора знают только теории и только цитаты. Остальные
люди знают действительность и знают жизнь. Два миллионера -
один русский и другой американский - Врангель и Буллит, -
написали о русском народе книги, которые более умны. чем вся наша
гуманитарно-общественно-социальная литература вместе взятая.
Мои высказывания о гуманитарных науках звучат, я
понимаю, совершеннейшей ересью. Эти высказывания, однако,
достаточно убедительно иллюстрируются всем ходом современного
исторического развития. Есть и еще некоторые доказательства.
Доктор Гьяльмар Шахт, бывший председатель Рейхсбанка,
финансовый маг и кудесник Германии, недавно выпустил книгу: "Mehr
Kapital, mehr Arbeit, mehr Geld". Книга издана на ротаторе: после
оправдания Г. Шахта союзным судом, его судили и травили его же
соотечественники. И, несмотря на весь финансовый гений д-ра
Шахта, - его семья голодала в буквальном смысле этого слова и
питалась подачками соседей. Так вот, книга д-ра Шахта посвящена,
в сущности, доказательству того тезиса, что никакие политическоэкономические
теории, ни в каком случае, не должны применяться
ни к какой стране: ни к чему, кроме разорения, они не приведут.
Нужно знание живой хозяйственной жизни и нужно чутье -
Fingerspitzengefehl... Г. Шахт не только знал хозяйственную жизнь
своей страны, но и организовал ее. Теории только дезорганизовать.

Историю нашей страны и нашего народа мы изучали с точки
зрения "богословских схоластик" - целой коллекции всех мыслимых
разновидностей философий современности. Каждая философия и
каждая схоластика стремились придать себе приличный вид
"науки". Из этого не вышло ничего. Каждая из этих разновидностей
пыталась установить некие общие законы исторического развития
- общие и для Патагонии и для России - из этого тоже не вышло
ничего. "Науки" как обобщения всемирно-исторического опыта не
оказалось. Но не сказалось и индивидуального, неповторимого в
истории мироздания, ЛИЦА русского народа - архитектора и
строителя русской государственности. Государственность
автоматически оказалась оторванной от народа - так, как если бы
из-за какой-то таинственной засады эта государственность
прыгнула на шею народа и оседлала его на одиннадцать веков. Так,
как будто бы цари, полководцы, патриархи, - варяги, немцы,
татары, - монгольские, византийские и европейские влияния, -
климатические, географические и экономические условия, - а никак
не русский народ - в беспримерно трагических внешних условиях
построил беспримерную по своей прочности и оригинальности
государственную конструкцию. Так, как если бы русский народ был
только материалом для стройки, а никак не строителем. Так, как
будто русский народ - только пустое место, вокруг которого
вращаются: цари, варяги, влияния и условия. Народ остался без
ЛИЦА. Без характера и без воли: бессильная щепка в водовороте
явлений, событий, влияний и условий. Слепое и тупое оружие в руках
гениев, царей, полководцев и вообще деятелей. И сырье для
схоластических упражнений гуманитарной профессуры.
Эти схоластические упражнения, которыми промышляли
все университетские кафедры мира, были плохи и сами по себе: они
привели к чрезвычайному снижению умственного уровня Европы.
Призраки науки оперировали призраками явлений, давали призраки
знаний и указывали на призраки путей. Но когда вся суммасхоластических
наук о призраках перешла в область реальной
человеческой жизни, - произошли катастрофы. Франция, опираясь
на призрак "Общественного Договора" Руссо, и Германия,
поддерживаемая призрачным "Мировым Духом" Гегеля, положили
начало "Гибели Европы". Философия французских энциклопедистов,
как и философия всей немецкой профессуры привели к катастрофам
1814 и 1945 года. Нам, русским, в смысле схоластики особенно
повезло.
Та сумма схоластики, которую мы кощунственно называем
наукой, гуманитарной, общественной, социальной, но все таки
"наукой", родилась у нас в пору отделения нашего правящего слоя от
народной массы, - в те десятилетия, когда русское дворянство,
завоевав себе монополию на государственную службу, на образование
и на рабовладение, - перестало не только говорить, но даже и
думать по-русски. Проф. Ключевский скорбно издевается над
российским дворянином, который ни одного русского явления не мог
назвать соответствующим ему словом - и в голове которого
образовался "круг понятий, несоответствующий ни иностранной, ни
русской действительности" - то есть никакой действительности
в мире. Позже я попытаюсь доказать, что и сам Ключевский
действовал по заветам своего же дворянина.
История Западной Европы принципиально не похожа на
историю России. В этой истории был ряд явлений, каких у нас или не
было вовсе или которые появились, так сказать, в эмбриональном
виде - и исчезли. История Европы разыгрывалась на территории,
которая - исторически так еще недавно - была объединена и
организована Римской Империей. Бессильная мечта об этой империи
маячила в завоеваниях Карла Великого, Габсбургов, Ватикана,
Наполеона и Гитлера - сегодня она опять подымается в виде
проекта "Соединенных Штатов Европы". Наталкиваясь на
специфическую для Европы узость интересов, патриотизмов,
карьеризмов и прочего - эта мечта неизменно тонула в крови. Та
психология, которая руководится принципом "человек человеку -
волк" - и которая создала европейский феодализм, поставила на
пути всяческого объединения совершенно непреодолимые
препятствия - как во времена Карла Великого, так и во времена
Гитлера. Каждое слагаемое проектируемого единства ставило выше
всего свои интересы и каждый объединитель - тоже свои. 1200 лет
тому назад Карл Великий точно так же резал саксов, как Гитлер
поляков, и грабил Бургундию так же, как Гитлер грабил Норвегию.
Территория Европы от Вислы до Гибралтара пропитана
ненавистью, как губка. Это было тысячу лет тому назад и это
никак не улучшилось после Второй мировой войны.
На территории Западной Европы разыгрались великие драмы
инквизиции и религиозных войн, борьбы протестантизма с
католичеством, стройки империй, которые жили десятки - редко
сотни - лет, которые были основаны на том же грабеже и которые
лопались, как мыльные пузыри: испанская, португальская,
французская, германская - и теперь английская. В первой рукописи
этой книги - в начале сороковых годов, - я пророчествовал о
распаде британской империи - сейчас и пророчествовать не стоит.
Лопнула Наполеоновская Империя, и ее республиканский, -
четвертый - вариант - тоже доживает свои последние годы.
Европейские "империи" - кончились. Может быть бронированный
кнут и валютный пряник Северо-Американских Соединенных
Штатов создадут Западно-Европейские Соединенные Штаты. Но,
может быть, не создадут даже и они.
Российская государственность выросла на почве, не
обремененной никакой мечтой. Она развивалась органически. Она не
знала ни инквизиции, ни религиозных войн. Наш "раскол" был только
очень слабым повторением борьбы протестантизма с
католичеством, и то, что допустила "Никоновская церковь" по
адресу староверия, не может идти ни в какое сравнение с
Варфоломеевской ночью или с подвигами испанцев в Нидерландах. И,
самое важное, - Россия - до Петра Первого - не знала
крепостного права.
Внешняя история России есть процесс непрерывного
расширения - от сказочных времен Олега, до каторжных дней
Сталина. Был короткий промежуток распада - приведший к
татарской неволе, но и при царях и без царей, при революциях и без
революций, страна оставалась единой. Был найден детски простой
секрет сожительства полутораста народов и племен под единой
государственной крышей, был найден - после Петра утерянный, -
секрет социальной справедливости. Но и он был утерян только
верхами народа. Сейчас, как это было в 1814 году, - с очень серьезной
поправкой на русскую революцию Великая Восточная Империя
нависает над несколькими десятками раздробленных феодов
гибнущей Европы. Исторические пути были разными. Но разною
была и историческая терминология.
Сейчас мы можем сказать, что государственное
строительство Европы - несмотря на все ее технические
достижения было неудачным строительством. И мы можем
сказать, что государственное строительство России, несмотря на
сегодняшнюю революцию, было удачным строительством. Наша
гуманитарная наука должна была бы изучать европейскую историю с
целью показать нам: как именно не надо строить
государственность. И русскую - или римскую или британскую
историю - с целью показать, к а к надо строить
государственность. Но наша гуманитарная наука с упорством
истинного маньяка все пыталась пихнуть нас на европейские пути.
Наша схоластика питалась европейскими терминами, которые у
себя дома обозначали неизвестно что. Наши ученые точно следовали
примеру ключевского дворянина, и в их умах и сочинениях
фигурировали термины, которые не обозначали вообще ничего,
которые не "соответствовали ни европейским, ни русским
явлениям", то есть которые не соответствовали ни чему в
реальном мире - которые были хуже, чем просто вздором: они были
призрачными верстовыми столбами, которые бесы схоластики
понатыкали на всех наших путях:
"Вот, верстою небывалой
Он мелькнул передо мной,
Вот сверкнул он искрой малой
И проплыл во тьме ночной".
По этим "верстам небывалым" пошли "Бесы" Достоевского.
И пришли бесы Сталина. Верстовые столбы, и путеводные звезды, и
всякое такое прочее, вели нас в яму. В каковой яме мы и сидим сейчас.
Этой ямой мы обязаны, если не исключительно, то
преимущественно всей сумме наших общественных наук.
Та методика общественных наук, которая родилась на
Западе, была и там "богословской схоластикой и больше ничем". Она
выработала ряд понятий и терминов, в сущности мало отвечавших
и европейской действительности. Наши историки и прочие кое-как,
с грехом пополам, перевели все это на русский язык - и получились
совершеннейшие сапоги всмятку. Русскую кое-как читающую публику
столетия подряд натаскивали на ненависть к явлениям, которых у
нас вовсе не было и к борьбе за идеалы, с которыми нам вовсе нечего
было делать. Был издан ряд "путеводителей в невыразимо
прекрасное будущее", в котором всякий реальный ухаб был прикрыт
идеалом и всякий призрачный идеал был объявлен путеводной звездой.
Одними и теми же словами были названы совершенно различные
явления. Было названо "прогрессом" то, что на практике было
совершеннейшей реакцией, - например, реформы Петра, и было
названо "реакцией" то, что гарантировало нам реальный прогресс -
например, монархия. Была "научно" установлена полная
несовместимость "монархии" с "самоуправлением", "абсолютизма"
с "политической активностью масс", "самодержавия" со "свободой"
религии с демократией и прочее и прочее - до бесконечности полных
собраний сочинений. Говоря несколько схематично, русскую научно
почитывавшую публику науськивали на "врагов народа" - которые
на практике были его единственными друзьями, и волокли на
приветственные манифестации по адресу друзей, которые оказались
работниками ВЧК - ОГПУ - НКВД. А также и работниками
Гестапо.
Русская гуманитарная наука оказалась аптекой, где все
наклейки были перепутаны. И наши ученые аптекари снабжали нас
микстурами, в которых, вместо аспирина, оказался стрихнин.
Термин есть этикетка над явлением. Если этикетки перепутаны -
то перепутаница в понимании является совершеннейшей.
неизбежностью. Русская "наука" брала очень неясные европейские
этикетки, безграмотно переводила их на смесь французского с
нижегеродским - и получался "круг понятий, не
соответствовавших ни иностранной, ни русской
действительности" - не соответствовавших, следовательно,
никакой действительности в мире, круг болотных огоньков, зовущих
нас в трясину.
Истинно потрясающие пророчества русских ученых отчасти
объясняются полной путаницей их "научных понятий". Отчасти
объясняются и другим: хроническим расстройством умственной
деятельности, возникшим в результате векового питания плохо
пережеванными цитатами. В их, этих ученых, распоряжении была
только схоластика и - больше ничего. Были только переводы с
иностранного - и больше ничего. Был круг понятий, не
соответствующий никакой действительности в мире - и был ряд
пророчеств, которые теперь звучат, как издевательство. Эти люди
никогда ничего не понимали, не понимают сейчас и никогда ничего
понимать не будут. Но именно они учили нас. И призывали, и
науськивали, и разъясняли, и пророчествовали.
Современная Западная Европа родилась в результате
разгрома германскими ордами Римской Империи. Именно германцы
образовали ее правящий слой и именно они создали феодализм -
такое же типичное явление для немцев, как. касты для Индии. Здесь
веками и веками шла борьба всех против всех, и эта борьба создала
ряд типично европейских явлений: абсолютизм, феодализм,
клерикализм, империализм и прочее. Русская наука, старательно и
натужно списывая с западно-европейских шпаргалок, доказывала
нам, что по всеобщим законам всемирно исторического развития мы.
- с запозданием, правда, но только повторяем западно-европейские
пути и что перед нами, как перед испанцами, французами или
немцами стоят решительно те же задачи: борьба с абсолютизмом,
империализмом, клерикализмом, феодализмом - во имя
демократизма, атеизма, марксизма и социализма. Сейчас ясно: пути
были не одними и теми же. Но при малейшей затрате умственной
добросовестности, это должно было бы быть ясно и раньше. Я
приведу несколько примеров.
Римский империализм завоевал мир, довольно основательно
грабил его, - но в общем создавал лучшие условия жизни, чем они
были до римского владычества. Римская Империя продержалась века
- говоря приблизительно, - лет четыреста. Испания тоже
строила свою империю, - но в ее пределах занималась почти только
грабежом. Испанская Империя продержалась очень короткое время.
Англия строила свою империю не на грабеже, но она строила ее на
эксплуатации - временами, впрочем, принимавшей формы
истинного грабежа - так, как Англия обращалась с Ирландией -
Россия не обращалась ни с какими самоедами. Английская Империя
продержалась, в общем, лет двести. Из германских империй и
Первой, и Второй, и Третьей не вышло вообще ничего. Русская
Империя, как единое великое и многонациональное государство
существует больше тысячи лет - и даже и сейчас не проявляет
никаких признаков государственного распада.
Английская система имперской стройки была наилучшей
системой - после русской. Однако, ирландцы были ограблены до
нитки: землю отобрали английские лорды, промышленность душили
английские фабриканты, страна поднимала голодные бунты и эти
бунты топились в крови.
Россия завоевала Кавказ. Не следует представлять этого
завоевания в качестве идиллии: борьба с воинственными горскими
племенами была упорной и тяжелой. Но ничья земля не была
отобрана, на бакинской нефти делали деньги "туземцы" -
Манташевы и Лианозновы, "туземец" Лорис-Меликов стал русским
премьер-министром, кавказские князья шли в гвардию, и даже
товарища Сталина никто всерьез не попрекал его грузинским
акцентом. Плоды этого империализма Лермонтов, один из его
бойцов, сформулировал так:
... И Грузия
Цвела в тени своих садов,
Не опасаяся врагов,
За гранью дружеских штыков.
Русский "империализм" наделал достаточное количество
ошибок. Но общий стиль, средняя линия, правило, заключалось в
том, что человек, включенный в общую государственность, получал
все права этой государственности. Министры поляки
(Чарторыйский), министры армяне (Лорис-Меликов), министры
немцы (Бунге) - в Англии невозможны никак. О министре индусе в
Англии и говорить нечего. В Англии было много свобод, но только для
англичан. В России их было меньше, - но они были для всех. Узбек
имел все права, какие имел великоросс, и если башкирское кочевое
хозяйство было сжато русским земледельческим, то это был не
национальный, а экономический вопрос: кочевое хозяйство есть
роскошь, которая сейчас не по карману никому.
Но, повторяю, Англия создала наиболее совершенный, после
русского, тип мировой империи. Англия эксплуатировала Индию.
Однако, эта эксплуатация обошлась индусам безмерно дешевле, чем
им стоила и, вероятно, еще будет стоить их независимость,
основанная на базе трех тысяч каст. На наших глазах Германия
сделала истинно отчаянную попытку восстановить никогда не
существовавшую империю Карла Великого. И сейчас же эта, еще не
реализованная империя была поделена на народы разных сортов,
причем первый сорт сразу взялся за грабеж всех остальных. Третья
Империя прожила 12 лет. Так развивались два разных явления,
названных одним и тем же термином.
История средневековой Европы пронизана борьбой светской и
духовной власти. В этой борьбе духовенству удавалось достигать
очень крупных побед. Целые страны попадали под контроль
католического духовенства - и задачи религии очень быстро
сменялись профессиональными интересами клира. Клир был
правящим слоем. Клир сменял королей и даже императоров,
"командовал армиями и вел войны, истреблял еретиков, объедал
целые нации и давил собою все. Борьба против клерикализма была
неизбежной - ее поднял Лютер. Но наш сельский попик, нищий,
босой, пашущий свою собственную землю, - он никогда никаким
клерикалом не был. Русская Церковь никогда не простирала руки к
государственной власти, не вела и не провоцировала никаких
религиозных войн и единственная попытка (в Новгороде) завести
сожжение еретиков, была сразу же проклята именно Церковью.
Европейский абсолютизм возник, как завоевание. Европейские
короли были только "первыми среди равных", только наиболее
удачливыми из феодальных владык, и перед европейской монархией
никогда не ставилось никаких моральных целей. Европейский король
был ставленником правящего слоя. Он, в общем, был действительно
орудием угнетения низов.
Русская монархия исторически возникла в результате
восстаний низов против боярства и - пока она существовала, -
она всегда стояла на защите именно низов. Русское крестьянство
попало под крепостной гнет в период отсутствия монархии, -
когда цари истреблялись и страной распоряжалась дворянская
гвардия.
Русская монархия была только одним из результатов
попытки построения государства не на юридических, не на
экономических, а на чисто моральных основах - с европейской
монархией ее объединяет только общность внешней формы. Но обе
они названы одним и тем же именем.
У нас не было феодализма - кроме, может быть, короткой
эпохи перед и в начале татарского нашествия. У нас была, а после
1861 года снова стала возрождаться, демократия неизмеримо
высшего стиля, чем англо-саксонская, равенство духовно равных
людей, без оглядки на их титул, карманы, национальности и религии.
Нас звали к борьбе с дворянством, которое было разгромлено
постепенно реформами Николая I, Александра II, Александра III и
Николая II, - с дворянством которое и без нас доживало свои
последние дни - и нам систематически закрывали глаза на русских
бесштанников и немецких философов, которые обрадовали нас и
чекой и гестапой. Нас звали к борьбе с русским "империализмом" - в
пользу германского и японского, к борьбе с клерикализмом, которая
привела к воинствующим безбожникам, к борьбе с русским
самодержавием, на место которого стал сталинский азиатский
деспотизм, на борьбу с остатками "феодализма", которая
закончилась обращением в рабство двухсотмиллионных народных
масс. Нас учили оплевывать все свое и нас учили лизать все пятки
всех Европ - "стран святых чудес". Из этих стран на нас перли:
польская шляхта, шведское дворянство, французские якобинцы,
немецкие расисты - приперло и дворянское крепостное право и
советское. А что припрет еще? Какие еще отрепья и лохмотья
подберут наши ученые старьевщики в мусорных кучах окончательно
разлагающегося полуострова? Какие новые "измы" предложат они
нам, наследникам одиннадцативековой стройки? Какие очередные
"теории науки" возникнут в их катаральных мозгах и какие
очередные пророчества утонут в очередной луже? Мы этого еще не
знаем.
Всякая великая история идет своими путями и всякий
великий язык отражает действительность этой истории, а не
какой-нибудь другой. И всякий перевод будет по меньшей мере
неточным переводом.
Об абсолютизме, феодализме и прочем я уже говорил. Можно
бы найти и оправдания для переводчиков: термины неясные, явления
сложные и прочее. Но даже и в простых терминах получается
путаница.
Весь европейский социализм пронизан ненавистью к
крестьянству - и наш тоже. Маркс поносил крестьянство самыми
нехорошими словами - идиотизм, кретинизм, варварство и прочее.
Этот набор научных терминов унаследовали и наши социалисты.
Но, так как в крестьянской стране революция без помощи
крестьянства оказалась предприятием почти невозможным, то
была придумана наживка и для крестьянства: передел земли. Только
потом оказалось, что делить, собственно нечего. И только потом
социалисты показали крестьянству настоящую научную кузькину
мать. Но это случилось позже.
Ненависть социалистов к крестьянству я в основном
объясняю ненавистью недоноска к нормальному здоровому человеку,
но об этом я пишу в другой книге. Весь наш современный русский
социализм списан в сущности с немецкого - в основе его лежит
философия Гегеля, экономика Маркса и Энгельса, стратегия
Клаузевица и тысячи цитат тысячи других философов, ученых,
публицистов и прочее. От них же взят и термин "крестьянин", -
по-немецки "бауэр".
Русский крестьянин и немецкий бауэр, конечно, похожи друг
на друга: оба пашут, оба живут в деревне, оба являются
землеробами. Но есть и разница.
Немецкий бауэр - это недоделанный помещик. У него, в
среднем, 30-60 десятин земли, лучшей, чем в России - земли, не
знающей засух. У него просторный каменный дом - четыре-пять
комнат, у него батраки, у него есть даже и фамильные гербы,
имеющие многовековую давность. Исторически это было
достигнуто путем выжимания всех малоземельных крестьян в
эмиграцию: на Волгу и в САСШ, в Чили или на Балканы. Немецкий
бауэр живет гордо и замкнуто, хищно и скучно. Он не накормит
голодного и не протянет милостыни "несчастненькому". Я видел
сцены, которые трудно забывать: летом 1945 года солдаты
разгромленной армии Третьей Германской Империи расходились кто
куда. Разбитые, оборванные, голодные, но все-таки очень хорошие
солдаты когда-то очень сильной армии и для немцев все-таки своей
армии. Еще за год до разгрома, еще вполне уверенные в победе, -
немцы считали свою армию цветом своего народа, своей
национальной гордостью, своей опорой и надеждой. В мае 1945 года,
эта армия разбегалась, бросая оружие и свое обмундирование,
скрываясь по лесам и спасаясь, хотя бы от плена. Это была очень
хорошая армия: в течение целого ряда лет она, как никак, вела борьбу
против всего мира. Теперь она оказалась разгромленной. С
наступлением ночи переодетые в первые попавшиеся лохмотья
остатки армии вылезали из своих убежищ и начинали побираться по
деревням. Немецкий крестьянин в это время был более сыт, чем в
мирные годы: города кормились в основном "аннексиями и
контрибуциями", деньги не стоили ничего, товаров не было - и
бауэр ел вовсю. Но своему разбитому солдату - он не давал ничего. У
меня нет никаких оснований питать какие бы то ни было симпатии
к германской армии, но я видел сцены, на которые даже и мне было и
тяжело и противно смотреть.
В сибирских деревнях существовал обычай: за околицей
деревни люди клали хлеб и пр. для беглецов с каторги: "Хлебом
кормили крестьянки меня. парни снабжали махоркой", как поется в
известной сибирской песне. В немецкой литературе мне приходилось
встречать искреннее возмущение этой "гнилой
сентиментальностью". Там, в России, кормили преступников, -
здесь, в Германии, не давали куска хлеба героям.
Бауэр и крестьянин - два совершенно различных
экономических и психологических явления. Бауэр экономически - это
то, что у нас в старое время называли "однодворец", мелкий
помещик. Он не ищет никакой "Божьей Правды". Он совершенно
безрелигиозен. Он по существу антисоциален, как асоциальна и его
имперская стройка.
В немецких деревнях не купаются в реках и прудах, не поют
не водят хороводов, и "добрососедскими отношениями" не
интересуются никак. Каждый двор - это маленький феодальный
замок, отгороженный от всего остального. И владельцем этого замка
является пфениг - беспощадный, всесильный, всепоглощающий
пфениг. Немецкий бауэр его имеет - в большом количестве.
Немецкий пролетариат тоже его имеет, но в меньшем количестве.
Немецкая зависть пролетария к собственнику определила собою
отношение социализма к крестьянству. Это отношение было
переведено на русский язык - и под руководством социалистического
пролетариата России русское трудовое крестьянство было загнано
на каторжные работы колхозов.

Так взошли на русской земле семена европейской схоластики,
бесплодные даже и на своей собственной. Венцом многовековой
усидчивости европейских чревовещателей явился марксизм -
мертвая схема, которой сейчас приносятся в жертву десятки
миллионов живых жизней. В марксизме постепенно исчезло все
живое, органическое, настоящее. Исчезли живые нации - на их
место стал интернационал, исчезли живые люди, на их место стали
производители и потребители. Исчезла живая история - на ее
место стали пресловутые производственные отношения. Исчезла,
собственно, и человеческая душа: бытие определяет сознание.
Почему собственно, пролетарское мировое сознание
угнездилось именно на базе русского крестьянского бытия -
осталось невыясненным до сих пор. Почему пролетарская революция
возникла там, где пролетариата было меньше всего и почему
провалились все пророчества Маркса о революции в Англии и во
Франции, почему самые индустриальные страны мира - Англия и
САСШ, говоря практически, не имеют вовсе никаких коммунистов,
почему так и не состоялась мировая революция, почему мир стоит
перед диктатурой буржуазии - на этот раз американской, и почему
нищета, голод, грязь и террор составили государственную
монополию социалистического рая СССР, а не капиталистического
ада Америки? И, наконец, почему социалистов Европы кормят
капиталисты Америки?
На все эти вопросы "наука" нам не отвечает и ответить не
может, не идя на свое кастовое самоубийство. Русская "наука" не
может ответить нам на вопросы о судьбах нашей страны вообще, и
о приходе революции - в частности. Ибо - ответить, это значит
признаться в том, что она, "наука", нам врала сознательно,
намеренно и систематически. Еще больше, чем западно-европейская
наука врала в Западной Европе.

Наш правящий и образованный слой, при Петре Первом
оторвавшись от народа, через сто лет такого отрыва окончательно
потерял способность понимать что бы то ни было в России. И не
приобрел особенно много способностей понимать что бы то ни было
в Европе. И как только монархия кое-как восстановилась и первый
законный русский царь - Павел Первый - попытался поставить
задачу борьбы с крепостным правом, русский правящий слой
раскололся на две части: революцию и бюрократию. На дворянина с
бомбой и дворянина с розгой. Чем дальше шел процесс освобождения
страны, тем эти два лагеря действовали все с большей и большей
свирепостью: дворянство, вооруженное розгой тянуло страну назад к
дворянскому крепостному праву; дворянство, вооруженное бомбой,
толкало страну вперед - к советскому крепостному праву.
Дворянство розги опиралось на немецких управляющих, дворянство
бомбы - на немецких Гегелей. Было забыто все: и национальное
лицо, и национальные пути, и национальные интересы.
Интеллигенция, которая перед самой революцией почти полностью
совпадала с дворянством и которая целиком приняла обе части его
наследства - бобчинскими и добчинскими, "петушком-петушком",
бегая вприпрыжку за каждой иностранной хлестаковщиной, пока не
прибежала в братские объятия ВЧК-ОГПУ-НКВД.
Нужно сознаться: это были вполне заслуженные объятия за
столетнее блудословие. Интеллигенция - от латинского слова
intellegere - понимать - должна была бы быть слоем людей,
профессионально обязанных понимать хоть что-нибудь. Но вместо
какого бы то ни было понимания, в ее уме свирепствовал кабак
непрерывно меняющихся мод. Вольтерианство и гегелианство,
Шеллинг и Кант, Ницше и Маркс, эротика и народовольчество,
порнография и богоискательство - все это выло, прыгало,
кривлялось на всех перекрестках русской интеллигентской
действительности. Не было не только своего русского, но не было
ничего и своего личного. Не было, конечно, и ничего национального.
Третий Интернационал явился, поэтому, естественным и законным
наследником потери национальной личности, как и философия
материализма - таким же наследником потери личности вообще.
В силу всего этого, мы, нынешнее поколение России, не знаем
в сущности решительно ничего нужного. Мы потеряли свои пути и
не нашли никаких чужих. Мы потеряли даже и часть своего языка,
- и объясняемся переводами с французского на нижегеродский -
переводами, которые и в оригиналах обозначают неизвестно что. Мы
заблудились в трех пошехонских соснах и разбиваем свои головы о
каждую из них. Нас, - поколение за поколением - "науки"
снабжали фальшивым определением фактов, фальшивым
освещением фактов и фальшивым подбором этих фактов. Всякая
партийно-философская шпаргалка преподносилась нам в виде науки
- в виде твердого научного знания. И наши головы переполнены
вздором, ни к какой действительности не имеющими никакого
отношения.
Переобучение русской интеллигенции надо бы начать с
самого простого обезвздоривания. Первые и самые важные шаги в
этом направлении сделала Чрезвычайка. Но и этого все-таки
недостаточно: удар дубиной по черепу может иногда иметь
отрезвляющее значение, но не следует преувеличивать его
культурно-просветительную роль. Нас много лет подряд бьют по
черепу. Мы чувствуем: это очень больно. Но мы не знаем, откуда
обрушились на нас эти удары. И - еще менее - как с ними
покончить.
Проф. Виппер не совсем прав: современные гуманитарные
науки - это не только "богословская схоластика и больше ничего"
- это нечто гораздо худшее: это есть обман. Это есть целая
коллекция обманных путевых сигналов, манящих нас в братские
могилы голода и расстрелов, тифов и войн, внутреннего разорения и
внешнего разгрома. "Наука" Дидро, Руссо, Д'Аламбера и прочих -
уже закончила свой цикл: был голод, был террор, были войны и был
внешний разгром Франции в 1814, в 1871, в 1940 годах. Наука Гегеля,
Моммзена, Ницше и Розенберга тоже закончила свой цикл: был
террор, были войны, был голод и был разгром 1918 и 1945 годов. Наука
Чернышевских, Лавровых, Михайловских, Милюковых и Лениных всего
цикла еще не прошла: есть голод, есть террор, были войны - и
внутренние и внешние, но разгром еще придет: неизбежный и
неотвратимый, - еще одна плата за философское словоблудие
двухсот лет, за болотные огоньки, зажженные нашими
властителями дум над самыми гнилыми местами реального
исторического болота.
Мы находимся в более трагическом положении, чем были
наши предки времен татарской орды. Там, по крайней мере, все было
ясно, как все или почти все было ясно и в годы немецкой орды:
пришли чужеземцы нас резать - мы должны вырезать их. Сейчас -
ничто не ясно. Где друг и где враг, где трясина и где кочка, как дошли
мы до жизни такой и как нам из нее выкарабкаться с наименьшими
потерями русских жизней и русского достояния? Без потерь мы все
равно не выберемся никак. Всякий человек России - в том числе
даже и те коммунисты, у которых еще остались мозги и еще
осталась совесть - не могут не понимать: из счастливой, веселой,
зажиточной и прочей жизни - не вышло ни черта. И не видно
конца: ни пятилеткам голода, ни планам террора, ни рабству, ни
развалу. Даже и партийные вожди ни на один день своей жизни не
гарантированы от пули в затылок. Даже и великая народная победа
над Германией, освободив русский народ от террора немецкой
чрезвычайки - не освободила его от террора своей собственной.
Даже и немецкий грабеж русских полей оказался легче советского.
Даже такие нищие страны, как Эстония или Польша, оказались
богаче и сытее родины мировой революции - в этом русские Иваны
смогли убедиться собственными глазами. Но никто из них и
понятия не имеет - как это мы, житница Европы, докатились до
жизни такой, почему мы, когда-то православный, дружественный
народ, народ "Богоносец", стали предметом всемирного отвращения
и ужаса, почему никто не бежал из армий капиталистических стран
- а миллионы рабочих и крестьян бежали из социалистической?
Почему пять миллионов русских пленных только насилием были
возвращены на свою родину? И, наконец, самое важное, - где же наш
настоящий путь?

Победоносная философская система, угнездившаяся в России
сделала то же самое, что соответственные системы сделали во
Франции и в Германии: отрезала "железным занавесом" свою страну
и, в числе всяких иных монополий, установила свою собственную
монополию вранья. Сквозь этот занавес не проникает никакое чужое
вранье. Но не проникает и никакая правда. Врут агитпропы, врут
отделы информации и пропаганды, врут газеты, врет литература -
скрываются факты.
Люди, не зная фактов, не могут иметь никакого
представления о фактическом положении дел в мире и на родине.
Врет статистика и врет "наука" - люди получают информацию, о
которой с уверенностью можно сказать только одно: даже и
статистика есть вранье. В 1937 году Советы произвели всенародную
перепись - результаты ее опубликованы не были, а организаторы ее
были расстреляны. Кто может поверить цифрам, опубликованным
после расстрелов, и кто может сказать: какое количество людей
осталось все-таки в живых после двадцати лет социалистического
опыта?
История русской общественной мысли - на своей родине
померла совсем. Жалеть об этом не стоит: туда ей и дорога: она
потонула в той кровавой яме, в какую толкнула нас всех. Но -
истинно Божиим попущением - часть гигантов русской
общественной мысли, властителей русских интеллигентских дум,
пожирателей иностранных философских цитат - ухитрилась всетаки
сбежать за границу. Наивные люди - и я в свое время был в их
числе, - могли бы предположить, что гиганты мысли, кое-как омыв
разбитые свои лбы, постараются кое-как вправить вывихнутые свои
мозги. И что они, специалисты и профессора, философы и историки,
деятели и политики, сообразят все-таки: так как же все это
случилось, и как великая и бескровная, которую они же готовили сто
лет подряд, оказалась и мелкой и кровавой, мстительной и злобной.
голодной и вшивой. И дадут нам всем профессионально
добросовестный совет: как, по крайней мере, не влипнуть в такую
же дыру и еще раз.
Но ничего этого не случилось. Духовные отцы революции,
сбежав в эмиграцию, пишут мемуары. Каждый Иванов Седьмой
доказывает черным по белому, что все предыдущие Ивановы, от
Первого до Шестого включительно, были дураками и прохвостами и
только один он, Иванов Седьмой, был умником. И что, если бы
революция послушалась именно его, Иванова Седьмого, и
остановилась бы на ступеньке Номер Семь заранее указанной им,
Ивановым Седьмым, то все было бы вполне благополучно. Но все
испортили остальные Ивановы и остальные ступеньки. Выдумать
что-нибудь глупее было бы затруднительно.
Но и эти Ивановы меняют свои философии и свои
порядковые номера. Приведу истинно классический пример.
Профессор Бердяев начал свою общественную карьеру проповедью
марксизма и революции. Потом он - еще в 1910 году - "сменил
вехи" и стал чем-то вроде буржуазного либерала. Потом он сбежал
заграницу и стал там "черной сотней". Потом из "черной сотни"
перешел в богоискательство. Потом из богоискательства -
перекочевал на сталинский патриотизм. Я не знаю, куда успеет он
перекочевать завтра. И об какую ступеньку он ахнется своей
убеленною хроническим катаром головой. Трагедия заключается в
том, что все эти бердяевы, многоликие и многотомные, только
повторяют свои старые, привычные пути: накидываются на любую
цитату, лишь бы она была новой, или казалась новой, глотают ее не
пережевывая и извергают непереваренной, остаются вечно
голодными и со всех ног скачут по философским пастбищам Европы,
подбирая каждый репейник и кувыркаясь через каждый ухаб.
Совершенно ясно: бердяевы никогда и ничего не понимали, ибо
всегда их вчерашнее понимание на завтра оказывалось вздором даже
и для них самих. А завтрашнее окажется вздором послезавтра.
Совершенно ясно, что ни вчера, ни сегодня у всех них не было за
душой ни копейки своего, личного, органического, крепкого: все это
были дыры в пустоту, кое-как заткнутые пестрыми тряпками из
первой попавшейся сорной кучи. Они, правда, хитренькие: они зовут
людей возвращаться в СССР - но сами туда не едут. И из всех
политических течений современности они избирают то, какое в
данный момент платит максимальные гонорары. Так действовала и
старая русская интеллигенция вообще: была, конечно,
великомученицей, но получала самые крупные гонорары во всем
тогдашнем мире. Призывала к жертвам, но отдавала в жертву
молодежь, "безусых энтузиастов". Безусые энтузиасты в 1905 году
шли на виселицу, а в 1945 - на возвращение в СССР - что то же
самое. На этой молодежи властители дум - делали деньги в 1905
году - и делали в 1945, правда, в 1945 гораздо меньше, чем в 1905.
Эта интеллигенция - книжная, философствующая и
блудливая, слава Богу, почти истреблена. Но, к сожалению,
истреблена не вся. Она отравляла наше сознание сто лет подряд,
продолжает отравлять и сейчас. Она ничего не понимала сто лет
назад, ничего не понимает и сейчас. Она есть исторический
результат полного разрыва между образованным слоем нации и
народной массой. И полной потери какого бы то ни было
исторического чутья. Она, эта интеллигенция, почти истреблена.
Но "дело ее еще живо", как принято говорить в таких исторических
случаях: гной ее мышления еще будет отравлять мозги и будущих
поколений. И ее конвульсивные прыжки от Маркса к Христу и от
Христа снова к Сталину - будут еще вызывать подражание в_ тех
юных профессорах, которые идут на смену повешенным и
повесившимся. Сифилис заразителен. Но точно также была
заразительна пляска Св. Витта: начинает дергаться одна
истеричка и за ней дергаются тысячи. Начинает "менять вехи"
один Бердяй Булгакович, за ним извиваются и остальные. Со всем
этим мы покончим еще очень нескоро. Ибо, если ничему не научила
даже и Чрезвычайка, то что еще может научить людей, вся
духовная мощь которых сконцентрирована в их органах
усидчивости?
Эта книга посвящена познанию русского народа и его
трагической судьбы. Ни один из выживших народов мира такой
трагической судьбы не имел. Россия только-только начала строить
свою Киевскую Русь - и влипла в татарское рабство. Сбросив его,
Россия только-только начала строить свою московскую демократию
- и влипла в петровское крепостное рабство. Сбросив его, толькотолько
начала восстанавливать свою национальную культуру, свою,
на этот раз не очень национальную, демократию и влипла в
советское рабство. По нашей земле проходили величайшие
нашествия мировой истории: татарские, польские, французские и
два немецких. До разгрома татарских орд - нас в среднем жгли
дотла по разу лет в двадцать-тридцать. Потом по разу, лет в
пятьдесят-сто: два нашествия немцев в начале XX века, одно
французское в начале XIX, одно шведское в начале XVIII, одно
польское в начале XVII - не считая таких "мелочей", как Крымская
и Японская война. Мы создали самую крупную государственность
мировой истории, и мы сейчас являемся самым бедным народом в
мире: беднее нас на всей земле нет никого, даже эскимосы на Аляске
и готтентоты Южной Африки живут лучше, чем живем мы: они
не голодают и их не расстреливают. У них есть их собственное
жилье и над ними стоит суд, без которого нельзя посадить ни на
один день никакого бушмена. У нас нет ни жилья, ни суда. У очень
многих из нас нет даже и родины.
В мире есть люди умные и есть люди глупые. Дурак, попадая в
дурацкое положение, будет винить всех, кроме себя: все виноваты,
все подвели, обманули, ограбили, изнасиловали. Это будет дурацкой
реакцией на дурацкое положение: ибо всех изменить нельзя. Но
можно постараться учесть всех и в следующий раз постараться в
дурацкое положение не попадать.
Бердяи разных разновидностей ищут разных объяснений -
кроме, разумеется, самих себя. В зависимости от высоты гонораров,
ищут вину: в евреях, в немцах, в некультурности масс, в наследии
проклятого царского режима, в изуверстве большевиков, в
таинственной славянской душе, в еще более таинственной
исторической стихии и. наконец, даже и в Диаволе - в самом
настоящем, всамделишнем Диаволе - хотя и без рожек и хвоста, но
в Диаволе. И советская власть так и именуется "сатанинской
властью" - именуется теми людьми, которые еще лет тридцатьсорок
тому назад визжали от восторга при каждом наступательном
шаге великой и бескровной.
Семьсот лет тому назад, под татарскими ордами - было
тяжело, но было ясно: нужно бить татар. Как - это уже другой
вопрос, вопрос тактики. Сейчас не ясно и это: нужно ли бить
большевиков, и нужно ли бить их всех. Есть, ведь, и в компартии
люди, попавшие, как кур во щи. Есть ведь и в советских завоеваниях и
оккупациях какие-то русские интересы. Война с татарами и
немцами была войной одного фронта: всякий татарин и всякий
немец были врагами. Здесь война прорезывает почти каждую семью.
Путается все. Все запутано в прошлом, все перепутано в настоящем
и ничто не ясно в будущем: так что же мы должны делать после
большевиков? Восстанавливать монархию Николая Второго или
Алексея Михайловича? Республику по новгородскому или по
керенскому образцу? Какой-нибудь вариант советской власти по
бухаринскому или по солидаристскому рецепту? Или, совсем просто
протянуть свои окостенелые руки к каким-то новым варягам: земля
наша велика и обильна, а мозгов у ней нет, придите уж как нибудь
княжить нами? Не то - снова вернутся бердяи и снова все начнется
сначала. И снова вам, буржуям, придется давать милостыню нам,
пролетариям - как давала АРА в 1921-22 и УНРРА в 1945-46 годах.
Ведь - давала же. Интересно было бы кстати, выяснить - дали ли
бы сытые пролетарии хоть кусок хлеба голодающим буржуям, если
бы каким-то чудом голод был в буржуазных странах, а сытость в
социалистических? Думаю, не дали бы ни куска. И самое большее, на
что можно было бы рассчитывать, это на кусок свинца...

Итак: была у нас "теория науки". Были "властители дум".
Была родина. Все это исчезло. Но остались старые привычки
мышления, приведшие нас в дыру, старые термины, ничего не
обозначающие, старое вранье, въевшееся в сознание каждого из нас и
- в полных и неполных собраниях сочинений, - остались коллекции
разрозненных фактов, в каждом сочинении стасованных на потребу
данной политической программы, освещенных ярким светом самой
современной философии - разной для каждой программы, и над
коммунистическими подвалами от Риги до Владивостока
протянулся завершительный лозунг всего этого: "бытие
определяет сознание".
БЫТИЕ И СОЗНАНИЕ
Эта книга посвящена познанию русского народа. Познание
всякой личности - индивидуальной или коллективной, предполагает
прежде всего существование этой личности - иначе и познавать
нечего. Предполагает существование некоего духовного "я",
отличающего каждую данную личность от каждой другой. Это
внутреннее "я" дается рождением - и о его происхождении мы не
знаем ничего: амеба родится амебой, бушмен - бушменом и немец -
немцем. Амеба, правда, осталась неизменной в течение миллионов
лет; бушмен не меняется в течение тысяч; немцы, попадая в другую
среду, обстановку и традицию, меняются через одно поколение. Но
немцы в массе, - тоже не меняются. В XX веке они действуют
точно так же, как действовали в IV.
О внутреннем "я" каждого человека мы кое-что можем
узнать из его поступков - только по его внешним проявлениям.
Единственное, что мы можем проследить с большей или меньшей
достоверностью - это реакция данной личности на окружающую
действительность. Мы не можем сказать: почему юный Михаил
Ломоносов, вместо того, чтобы мирно ловить рыбу на Северной.
Двине, пошел в Москву учиться. Мы не знаем, почему Эддисону
захотелось изобретать, или Пушкину писать стихи. В жизни почти
каждого человека есть определяющая его "доминанта",
господствующая черта ума, характера, воли и Бог знает чего еще.
Материализм говорит: бытие определяет сознание, то есть
данная среда - физическая и общественная - формирует из сырой
глины небытия данную человеческую личность, с ее
капиталистически хищным носом или с ее социалистической
святостью души. Эта точка зрения почти целиком совпадает с
философским детерминизмом, который принципиально отвергает
свободу воли, ибо воля, как и все в мире, подчинена железному закону
причинности.
Вопросы о свободе или несвободе воли, о причине всех причин,
о курице и яйце, принадлежат, я боюсь, к числу тех вопросов, для
решения которых емкость нашей черепной коробки явственно
недостаточна. Мы не можем представить себе: ни конца, ни
бесконечности. Проф. Эйнштейн утверждал, что его теорию
относительности более или менее понимает только десяток самых
крупных математиков современности, остальные не понимают
вообще ничего. Вся сумма современных наук, имеющих дело с
человеческой психикой, понимает в ней никак не больше чем пять
тысяч лет тому назад понимала Библия: по крайней мере ничего
более умного с тех пор не написано. Величайшие умы современности,
на основе самой современной теории науки, давали нам всем самые
научные предсказания самого ближайшего будущего, и на другой же
день в с е эти предсказания проваливались самым скандальным
образом. Но есть, конечно, философские утверждения, которые
провалиться не могут - ибо они не весят ничего: воздушные замки.
Куда может провалиться воздушный замок? Или как можно решить
проблему курицы и яйца?
Христианство - в его православном варианте - исходит из
принципа свободы человеческой воли. Жизнь решает вопрос в
православном смысле: семья и государственность, воспитание и
право, мораль и быт - все основано на аксиоме о свободе
человеческой воли.
Православная точка зрения на этот вопрос точно также
недоказуема, как недоказуемы и аксиомы Эвклида. Но, может быть,
можно доказать, так сказать, вне-философским путем? Вот, на
основании эвклидовских аксиом построен мост. И по этому мосту
проходят тысячетонные поезда. Мост, может быть, и
несовершенен, но он стоит. Есть и не-эквлидовские геометрии -
геометрия Лобачевского и Римана. Эти геометрии отвергают
недоказуемую аксиому о параллельных линиях. Но никто еще не
пытался построить мост на основе геометрии Лобачевского или
Риманаа.
Спор о свободе или несвободе воли - это чистокровная
схоластика, совершенно такая же, как средневековые споры о том,
сколько чертей может уместиться на острие иглы, или что будет
содержаться в кишечнике людей после их воскрешения в раю. Такого
рода споры в свое время велись совершенно всерьез. Когда я
перелистываю философскую литературу современности, мне так и
мерещится статистика чертей, уместившихся в. кишечниках
пролетариев, воскресающих для социалистического рая.
"В математике у нас есть аксиомы Эвклида: более умного
пока еще никто не выдумал ничего. В общественной жизни у нас
есть аксиомы десяти заповедей: более умного тоже еще никто не
выдумал ничего. Никакой дурак не станет строить мост по
Лобачевскому, но все философы предлагают нам перестраивать нашу
жизнь по: Руссо, Гегелю, Марксу, Толстому. Все поезда, пущенные по
этим мостам, проваливаются в кровавую пропасть. Царская Россия
и буржуазная Америка строили свои дома на основе геометрии
десяти заповедей. Эти дома не были райским житьем - но они
стояли. Франция Робеспьера, Россия Ленина, и Германия Гитлера
пытались построить без десяти заповедей: на основах самых
современных научных теорий Руссо, Маркса и Гегеля. Все это
провалилось.
И эвклидовские и лобачевские аксиомы недоказуемы и потому
неопровержимы. Теории Руссо, Гегеля и Маркса так же трудно
опровергнуть, как и доказать, если идти путями философии,
схоластики и вообще "теории". Как трудно доказать или
опровергнуть - десять заповедей, свободу воли или "дух и материю".
Но все это оказывается до нелепости просто, если вы вникните во
всякую философию, всякую схоластику и всякую теорию - и если вы
вооружитесь просто здравым смыслом - простым презренным
здравым смыслом профанов, средних людей, нормальных людей, мозги
которых не заморочены никакой философией в мире.
О французской революции написано, говорят, двести тысяч
томов. Прочесть их все - не может никто. Если бы вы смогли
прочесть только двадцать тысяч - то и это было бы ни к чему: вы
обогатили бы ваш ум двадцатью тысячами различных точек зрения.
Но если вы отбросите все эти двадцать. тысяч и возьметесь за
самые очевидные факты, то вы увидите, что в результате
революции, Франция, занимавшая раньше первое место в мире по
богатству, культуре, политической мощи и прочему, скатываясь с
одной революционной ступеньки на другую, докатилась сейчас до
положения страны третьего сорта, и ее население с 20% всего
населения Европы сошло до 8%. Страна вырождается экономически,
политически и даже физически. Какие-то двести тысяч томов
будут написаны о германской революции. Какие-то сотни тысяч - о
русской. Никто их прочесть не сможет. Но и без всех них
совершенно ясно: царская Россия раем, конечно, не была. но она не
была и каторгой. Социалистическая революция обещала рай и
устроила хуже, чем каторгу, - на каторге людей по крайней мере
кормили. И не расстреливали без суда.
Примерно также - с точки зрения банального здравого
смысла - можно решить и вопрос о "бытии и сознании" Если бы
мы, например, говорили о некоем сообществе телеграфных столбов
то мы должны были бы придти к философскому заключению, что их
бытие или небытие к их сознанию не имеет ровно никакого
отношения. Но нас интересует сообщество людей, а у людей -
сознание решает все. Человек, как полноценная человеческая
личность, существует лишь постольку, поскольку существует его
сознание. Сумасшедший, пьяный, горячечный, ребенок не являются
полноценными людьми, ибо их сознание нарушено, ущемлено или
недоразвито. Калека без рук и без ног, но с ненарушенным сознанием,
является юридически полноправной и полноценной человеческой
личностью как и всякий, имеющий полную коллекцию своих
конечностей. Человек, потерявший свое сознание навсегда, -
становится просто-напросто покойником.
Бытие человека определяется его сознанием. Нет сознания -
нет и человека. Неполное сознание - неполный человек. Кончено
сознание - кончен человек.
Бытие человека определяется только его сознанием и больше
ничем. Жизненный путь человека определяется тем, что именно
есть в сознании этого человека: его характер, воля, знание,
способности, таланты и прочее. Михаиле Ломоносов стал
Ломоносовым вовсе не потому, что он родился в Холмогорах, как
Ульянов стал Лениным не потому, что он родился в Симбирске,
семинарское образование товарища Сталина не имело никакого
отношения к его революционной карьере как аристократическое
происхождение князей Кропоткиных не имело никакого отношения к
тому, что Кропоткин стал лидером мирового анархизма.
Если вы просто оглянетесь вокруг вас самих, то вы, без
всяких теорий и философий, увидите, что судьбы людей
определяются их сознанием. Есть люди уживчивые и неуживчивые,
работящие и лодыри, способные и бездарные, есть энергичные и
вялые, есть умелые и неумелые, есть люди, у которых все
"спорится", и есть люди, у которых все "из рук валится". Все это
вместе взятое, в конце концов, определяет судьбу человека в семье, в
окружении, на работе, в обществе и даже в человечестве. Основную
массу населения всякой современной страны составляют средние
рабочие и крестьяне - квалифицированные рабочие и хозяйственные
крестьяне, люди со средними способностями и прочим. Над ними
идет слой работников умственного труда, под ними слой
неквалифицированных рабочих и бесхозяйственных крестьян. Еще
ниже, или - вернее - как-то в стороне, имеется прослойка
неудачников всех классов и всех профессий, вот тех, которые в
первую голову прут во всякую революцию: пропившиеся помещики,
разорившиеся лавочники, неудачные адвокаты, спившиеся рабочие.
Именно тот слой людей, которые делают революцию: неудачники,
недоноски и отбросы.
С точки зрения материализма вообще, а марксизма - в
частности, непонятна ни разница в судьбах отдельных людей, ни
разница в судьбах отдельных народов. В самом деле: почему все
князья Кропоткины были, как князья - служили, получали чины и
прочее - два брата, Александр и Петр Александровичи, пошли в
революцию: первый застрелился в ссылке, второй стал отцом
русского анархизма. Почему графы Толстые были как графы,
служили, получали чины и числились в рядах крайних реакционеров,
- а Лев Толстой начал проповедовать свой псевдохристианский
анархизм? Почему сверстники Михаиле Ломоносова так до конца
дней, своих ловили и возили рыбу, не стремясь ни к каким наукам и
академиям? Почему из миллионов людей - один рождается гением,
несколько - талантами, большинство - средне-разумными людьми
и какое-то меньшинство - неудачниками, несмышленышами,
лодырями или идиотами? И почему - у разных народов эти
проценты распределены столь неравномерно?
Ничего этого мы не знаем. И, если и узнаем, то, вероятно,
очень нескоро. Всякая же "наука", приноровленная для нищих
мозгами людей, должна дать, - хоть глупый, но зато
окончательный ответ. Материализм его и дает: глупо, но просто.
Тот факт, что этот ответ находится в самом зияющем
противоречии с самыми общедоступными и общеизвестными
фактами - никакой роли не играет: простецы фактов не знают и
ими не интересуются. Но они есть "рынок". "Рынок" предъявляет
массовый спрос на дешевую идеологию, и материализм в его
копеечных брошюрах дает простецам конечную уверенность в том,
что кроме там некоторых технических деталей - вот, вроде
проблемы разложения атома, никаких тайн в мире Нет, что все
дешево, просто и вполне общедоступно, что "бытие определяет
сознание", или, как еще определеннее выражался Бюхнер, - "человек
есть то, что он ест". Исследуйте его пищу и вы найдете ответ на
вопрос о его дарованиях.
В переводе на язык истории это означает: определите.
климат страны, ее ресурсы, ее торговые пути и прочее - и вы
получите ответ на вопрос о ее успехах или неуспехах... Торговая
Италия эпохи Возрождения торговала, примерно, так же, как
сегодняшняя Англия - но она дала миру ряд первоклассных
художественных гениев, - Англия не дала ни одного. За исключением
литературы, у Англии никакого искусства нет: нет ни скульптуры,
ни живописи, ни музыки. Но, подвизаясь на поприще торговли и
искусств, Италия проявила совершенно потрясающую
государственную бездарность: веками и веками она жила под чужим
игом, на ее земле разыгралась комедия "Священной Римской Империи
Германской Нации", ее освободили из-под австрийского ига чужие
штыки (Наполеон Третий), и, быть может, позднейшая история
Италии объясняет все это чрезвычайно простым способом:
итальянцы - трусы. И первая и вторая Абиссинские войны, и
Первая и Вторая мировые войны показали с полной очевидностью:
итальянцы не любят стрельбы, она действует на их артистические
нервы. Страна с сорока пятью миллионами населения, с крупной
промышленностью, в том числе и военной, с первоклассной
(технически) авиацией и подводным флотом... И - что? Когда
девять германских парашютистов спустились спасать
арестованного королем Муссолини от нескольких сот карабинеров,
карабинеры только и нашли в себе мужества, что орать: "не
стреляйте, не стреляйте"! Муссолини был освобожден без единого
выстрела: трагический утопист, пытавшийся сегодняшних паяцов и
актеров превратить во вчерашних римлян и воинов.
Но современная история дает нам еще более яркие примеры.
В нашу эпоху, в наших экономических, климатических, культурных и
прочих условиях живут два народа: цыгане и евреи. Цыгане проходят
сквозь нас, как привидение сквозь стену: они кочуют то на возах в
России, то на лодках - в Норвегии, то на Фордах - в Америке, и ни
наша культура, ни наша государственность, ни наши деньги, ни наш
капитализм, ни наш социализм не интересуют их ни в какой
степени - им плевать. Они воруют, колдуют, ворожат и мастерят
- но прежде всего кочуют: им, видите ли, так нравится. Чем же
это объяснить? Материальными условиями их бытия? Или
духовными условиями их сознания? Той "прибавочной ценностью",
из-за дележа которой так свирепо дерутся капиталисты и
социалисты всех стран - цыган не интересует никак: что-то спер,
поел, и - езжай дальше. Текущие счета в капиталистических и
социалистических банках - созданы не для них.
Примерно так же проходит через нашу эпоху и нашу
культуру еврейство - сохраняя те же навыки и ту же форму носа,
которые записаны и зарисованы в египетских иероглифах. Они не
смешиваются с народами, среди которых живут уже столетиями и
тысячелетиями, и считают себя, - даже самые коммунистические
из них, - носителями иудейской религиозной идеи: построения
окончательного царства Божия на земле. За все столетия своего
рассеяния, несмотря на все притеснения со стороны народов-хозяев,
они ни разу не сделали даже и попытки организовать собственную
государственность. За те столетия и тысячелетия, в течение
которых сотни народов смешались с другими сотнями народов,
создали новые расы, например, русскую и англосаксонскую, евреи
остались в стороне и во внутренней изоляции. Почему?
Почему мусульманская культура арабов дала ряд выдающихся
ученых и философов? Почему Оттоманская Империя в века своего
величайшего военного и экономического могущества не дала ровным
счетом ничего? Почему такими неудачными оказались все попытки
германизма построить империю? И почему Россия - при всей ее
технической отсталости и "географической обездоленности"
построила величайшую в истории мира государственность?
Обо всем этом мы не знаем ровным счетом ничего. И этот
ответ будет честным ответом. Все остальное будет спекуляцией
на науке, на научности, на массе простецов, жаждущих хотя бы
копеечной, но окончательной истины.
ИНСТИНКТ
Но если мы не знаем почему, то - на вопрос как мы можем
дать более или менее точный ответ. Если бы мы спросили
двенадцатилетнего Ломоносова, Эддисона и Репина - почему они
стремятся к науке, технике и живописи, то ни один из этих
мальчиков никакого вразумительного ответа не дал бы. Едва ли он
смог бы дать этот ответ и в более поздние годы: гений человека, как
и гений народа, рождается из неизвестных нам источников - как
родилась гениальность древней Эллады или бездарность современной
Греции. Но, проследив биографию отдельного человека или историю
отдельного народа, мы можем установить некоторую сумму
постоянно действующих качеств: доминанту отдельной личности;
характер личности индивидуальной и дух личности коллективной. И
я буду утверждать, что основным слагаемым этой доминанты
является инстинкт, - и у человека и у народа.
Мы, в сущности, все воспитаны на философии французских и
немецких сеятелей разумного, доброго, вечного - на
энциклопедистах конца XVIII века и на натурфилософах середины
XIX, говоря суммарно, на Дидеротах и Бюхнерах. Это, к сожалению,
даром не проходит. И от наследия материалистической и
рационалистической философии не так легко отделаться даже в
нашу эпоху, столь бурно пожинающую плоды, посеянные этими
сеятелями. Рационалистические сеятели сконструировали некий
рассудочный мир, на современной вершине которого торчит
Чрезвычайка, расстрелами планирующая рационально устроенную
человеческую жизнь. Было сконструировано и чисто рассудочное
понятие механической справедливости, распространяющееся на всю
двуногую вселенную: этакая всемирная уравниловка, по карточкам
распределяющая всяческие моральные и материальные блага.
Необычайная сложность человеческого мира была сплющена до
толщины листа газетной бумаги, на одной стороне которого
значится: "время есть деньги", а на другой "бытие определяет
сознание". Не нужно большой проницательности, чтобы уловить
родственность этих двух лозунгов: капиталистического и
коммунистического. Оба они утверждают приоритет
материальных ценностей - ни слова не говоря о том, так для чего
же эти ценности нужны? И какими мотивами руководится человек,
создавая и накопляя эти ценности? Только голодом? Это будет
правильно для мира животных, но ведь животные никаких
ценностей не накопляют и время на деньги не меряют.
Продовольственных ценностей не накопляют и дикари - они копят
украшения. И чем больше человеческая жизнь подымается от
готтентотского уровня до современности, тем меньшее и меньшее
значение приобретает удовлетворение материальных нужд.
Является ли радио удовлетворением материальной нужды? А
книги, картины цветы, вино, мундир военного, ряса священника или
смокинг штатского? Человек каменного века удовлетворял свои
материальные потребности никак не хуже, чем наши современники:
он жрал сырое мясо - не по карточкам, и одевался в звериные
шкуры, которые добывал тоже без очередей. Были, правда, тигры -
не бронированные, а обыкновенные. Намного ли лучше нынешние
бронированные? Пророки распределения материальных ценностей
довели нас до того, что и распределять ничего не осталось, а
организация механической справедливости привела к такому
размножению всяческих чрезвычаек, что мир пещерных людей и
пещерных тигров может нам показаться раем благоустроения и
безопасности, - об атомной бомбе я уж не говорю...
Предположение, что человек работает, страдает, борется,
добивается и прочее только во имя "материальных ценностей" -
есть глупое предположение. Культурный мир начала XX столетия
был сыт вполне, это не избавило его ни от войн, ни от революций.
Человек, выйдя за пределы биологического голодания, когда
действительно забота о пище заслоняет все остальное - начинает
работать для того, чтобы быть сытее, сильнее, умнее, красивее
остальных людей - и это и есть главный мотив человеческой
деятельности. Если бы все молодые люди, ныне прыгающие в длину
и в вышину, с разбега и даже без оного, каким-то чудесным образом
пришли к одинаковому и обязательному для всех рекорду - атлетика
перестала бы существовать. Юноша, занимающийся легкой
атлетикой, тренируется вовсе не для того. чтобы просто хорошо
прыгать, а для того, чтобы прыгать лучше остальных, а, по
возможности, и лучше всех остальных в мире. Барон Ротшильд или
мистер Морган нагромождают новые миллиарды на кучу старых
вовсе не потому, что Ротшильдам, Морганам и прочим не хватает
жиров, штанов, витаминов или жилья: они тоже ставят рекорд.
Товарищ Сталин вырезал Бухариных и Тухачевских вовсе не потому,
что они угрожали сумме материальных благ, нужных сталинскому
материальному бытию, а потому, что мировой рекорд гениальности
Сталин хотел оставить за собой. НЕ из-за материальных благ
Толстой писал свою "Войну и Мир" и не из-за материальных благ
русские революционеры шли на каторгу и виселицу.
Человек хочет быть сильнее, умнее, красивее ближнего
своего. Или, по крайней мере, - казаться сильнее, умнее и красивее.
Если бы этого не было - прекратился бы всякий прогресс не только
в мире человека, но и в мире животных. Борьба за самку, дающая
перевес не только сильнейшему, но и красивейшему (брачное оперение
у птиц) неустранимым биологическим путем перешла и в
человеческое общество, конечно, в неизмеримо более сложном виде,
чем она действует в животном мире. Материалистическое
мировоззрение проворонило эту борьбу начисто. Оно проворонило
половой инстинкт во всех его видах. Оно изобразило человека
бесполым существом, все потребности которого принципиально
ограничены материальными благами и все заботы - приобретением,
и еще более, распределением этих материальных благ.
Юноша и девушка, целующиеся при свете луны или без света
луны, вовсе не собираются поставлять будущему человечеству
будущих пролетариев или будущей родине будущих солдат. Они
действуют под влиянием того же инстинкта, который заставляет
кету подыматься к верховьям Амура и там гибнуть, отдавая свою
жизнь продолжению рыбьего рода. Нося, рожая и воспитывая
ребенка, мать вовсе не задается вопросом о будущих наследниках и
собственниках родительского имущества. Кстати, наибольшее
количество детей имеют те слои населения, которые никому
никакого наследства оставить не могут, ибо и сами ничего не имеют
- беднейшие слои страны. Люди строят семью, повинуясь
древнейшему и могущественнейшему из инстинктов. Но точно
таким же образом, чисто инстинктивно, люди строят свое
государство.
Если у человека не работает, или работает плохо, половой
инстинкт, он ни при каких условиях семьи не создаст. Если половой
инстинкт находится в порядке, то семья будет создана даже в
самых невероятных условиях, как она была восстановлена в
поистине невероятных условиях советской жизни. Если у народа не
действует государственный инстинкт, то ни при каких
географических, климатических и прочих условиях, этот народ
государства не создаст. Если народ обладает государственным
инстинктом, то государство будет создано вопреки географии,
вопреки климату и, если хотите, то даже и вопреки истории. Так
было создано русское государство.
Эллинские философы вели друг с другом бесконечные
дискуссии и строили свои философские системы, вовсе не имея в виду
утверждать в будущих веках славу эллинского гения и снабжать
гимназистов XX века материалами для школьной логики. Римский
мужик завоевавший сначала Лациум, потом Италию, потом Галлию,
понятия не имел о том, что он строит будущую мировую Империю
Рима. Русские землепроходцы и английские торговцы, пробравшиеся к
Берингову проливу или к Новой Зеландии, совершенно не имели в виду
стройки Российской или Великобританской Империи: обе эти
империи явились автоматически результатом многовековой работы
миллионов людей, имен которых мы не узнаем никогда. Рассудочные
попытки, не имевшие опоры в народном инстинкте, проваливались и
теперь проваливаются с совершенно исключительной
последовательностью. В результате французских энциклопедистов,
Франция, вместо того, чтобы освободить от тиранов все
человечество, разгромила собственную Империю и привела
"тиранов" в Париж, где "тираны" и продиктовали потомкам
Дидерота и Руссо свою державную волю. Германская философия до
точки, до мельчайших подробностей разработала теорию
государства и власти, теорию "воли к власти" и права на власть, и
результатом этого был первый Версальский мир, который был очень
плох и другой Версальский мир, который оказался намного хуже
первого.
Вопросу о философии, о социализме и о практических
результатах и той и другого, я посвятил отдельную книгу, она
может быть попадется на глаза читателю этой книги. А, может
быть, и не попадется, времена теперь социалистические. Во всяком
случае - в данной работе темы о философии и о социализме я могу
коснуться только мельком. Моя тема сейчас - это стройка русской
государственности. И я хочу на самых простых практических
примерах, лишенных какого бы то ни было теоретического
обоснования, показать, как в аналогичных случаях действовали
немцы и как действовали русские и почему в одном случае получилась
Российская Империя, а в другом - хронический Версаль - то мир
Вестфальский, то мир Версальский.
БЛИЖАЙШИЕ ПАРАЛЛЕЛИ
Пример номер один. - Приблизительно в IV веке нашей эры
почти всю внешнюю Европейскую Россию занимала так называемая
готская империя - империя германского племени готов. На нее, как
впоследствии на Киевскую и Московскую Русь, хлынули азиатские
орды гуннов. Империя была разбита. Готы подчинились гуннам и в
составе их орд пошли завоевывать Европу. Те жалкие остатки
державного готского племени, которые уцелели после всего этого,
через почти полторы тысячи лет обратились к русскому
правительству с просьбой разрешить им поселиться на территории
их бывшей Империи. Это разрешение они получили и основали города
Мариуполь и Армавир.
Русь также была разбита степными ордами. Но никуда не
пошла, зарылась в суздальские леса и начала борьбу "всерьез и
надолго" - очень всерьез и очень надолго. В результате этой борьбы
монгольское население нынешнего СССР равняется только 1,7% всех
остальных народов и племен Империи.
Пример номер два. - Куда бы ни приходили немцы, они
автоматически организовывали феодальный строй - феодальный
строй является типично немецким способом государственного
строительства. Немцы разгромили Римскую Империю и на ее
развалинах создали путаную сеть королевств, баронств и даже
республик. Они разгромили Византийскую Империю и она сейчас же
была поделена на феодальные владения наиболее сильных или
наиболее удачливых победителей. Та же судьба постигла Святую
Землю - Палестину, в течение того очень короткого срока, когда
крестоносцам удалось завладеть ею. Начав колонизовать
Прибалтику, немцы сейчас же завели там свои старые порядки. Был
Орден, были епископы, были бароны, у каждого из которых была своя
баронская фантазия, свои замки и своя власть. Было купечество,
которое воевало и против Ордена и против епископов, и епископы,
которые воевали и против купечества и против баронов. На низах
стонала превращенная в скотское состояние побежденная масса,
которая пыталась воевать и против Ордена и против епископов, и
против баронов, и против купечества. Эта пятисотлетняя война
всех против всех была, наконец, прекращена русским завоеванием
Прибалтики. До этого - в своих феодальных распрях, то Орден звал
на помощь шведскую интервенцию, то епископы __ датскую, то
барон - польскую, то купечество - русскую. Страна
систематически заливалась своей собственной кровью. Даже
немецкие историки признают, что человеческая жизнь наступила
только с завоеванием Прибалтики при Петре Первом.
Пример номер три. - Куда бы немцы ни приходили, они
усаживались на плечи побежденного народа - в свою собственную
пользу. И каждый норовил обрубиться в свой собственный феод,
отгородиться стенами замков и от побежденных и от
соплеменников, утвердить на своей территории свою волю и свои
выгоды. Не забудем, что система внутринациональных феодальных
войн была прекращена в Германии только в 1871 году. До этого
германские государства воевали друг с другом на полный ход, и в
каждой столице стояли памятники победителям над своим
собственным народом. Возникали славные в Германии полководцы,
которые во главе пятитысячных армий проделывали стоверстные
походы и завоевывали территории, равные, скажем, одной десятой
доброго русского уезда. Этим полководцам тоже стоят памятники.
Наши Строгановы уселись на Урале в сущности совершенно
самодержавными владыками. У них были и свои финансы, и свое
управление, и свои войска - поход Ермака Тимофеевича
финансировали они. Но устраивать собственный феод - им и в
голову не приходило. Когда Василий Темный попал в плен к татарам,
то Строгановы дали на выкуп двести тысяч рублей, сумму по тем
временам совершенно неслыханную.
В Смутное время Строгановы имели полную техническую
возможность организовать на Урале собственное феодальное
королевство, как это в аналогичных условиях сделал бы и делал на
практике любой немецкий барон. Вместо этого Строгановы несли в
помощь созданию центральной российской власти все, что могли: и
деньги, и оружие, и войска.
Ермак Тимофеевич, забравшись в Кучумское царство, имел все
объективные возможности обрубиться в своей собственной баронии
и на всех остальных наплевать. Еще больше возможности имел
Хабаров на Амуре, - как было бы добраться до него за восемь тысяч
верст непроходимой тайги - если бы он обнаружил в себе желание
завести собственную баронию, а в своих соратниках - понимание
этого, для немцев само собою понятного желания. О Хабарове мы
знаем мало. Но можно с полной уверенностью предположить, что
если бы он такое желание возымел, то соратники его посмотрели бы
на него просто, как на сумасшедшего. Уральские люди, вероятно,
точно так же посмотрели бы на Строгановых, если бы те вздумали
действовать по западно-европейскому образцу. Так что поведение
Строгановых и Хабаровых объясняется не только их собственными
личными свойствами но и тем, что иные свойства не нашли бы
решительно никакой поддержки: и уральские мужики, и амурские
землепроходцы повесили бы и Строгановых и Хабаровых, если бы те
вздумали играть в какую бы то ни было самостийность.
Немецкая система в русские мозги не укладывалась никак.
Поэтому - Строгановы "били челом" своими миллионами, Ермак -
Сибирью, Хабаров - Амуром и многие другие люди - многими
другими достижениями, приобретениями и завоеваниями. Даже и те
русские, которые ухитрились угнездиться в Северной Америке - в
нынешней Аляске и Калифорнии, и те ни разу не пытались как бы то
ни было отделиться, отгородиться от центральной русской власти
и завести свою собственную баронию.
Пример номер четыре. - Иван Грозный взял Казань. Взятие
Казани сопровождалось поистине страшной резней. Об этой резне
русские историки говорить не любят. Психологические и
исторические основания для этой резни были вполне достаточны.
Казань была одним из звеньев монгольской работорговли за счет
русского народа. Но, вот: Казань побеждена. Ее монгольское
население включено в состав Империи. Оно сохраняет все свои
прежние права. Татарское дворянство остается дворянством -
впоследствии татарский дворянин мог иметь, - и имел, русских
крепостных, как русский дворянин мог иметь, - и имел, татарских
крепостных. Бориса Годунова никто не попрекает его татарским
происхождением. Так побежденный народ включается в общую
судьбу империи - и в добре и во зле, и в несчастье. И он становится
частью Империи. Если бы этого не было, то за время всех
нашествий Россия раскололась бы уже десятки раз.
Германцы побеждают Рим - и римское население
обращается в рабов. Германцы завоевывают Прибалтику - и ее
население превращается в рабов. Гитлер идет "свергать
большевизм" и население оккупированных областей переживает то
же, что переживали римляне в пятом веке и Балтика в двадцатом.
Германская "доминанта" не изменилась за полторы тысячи лет.
Наша не изменилась за тысячу. "Империя Олега" фактически
"существовала уже в девятом веке. Священная Империя Германской
Нации не существовала никогда. Это все довольно ясно и достаточно
очевидно. В истории есть все-таки факты, которых замолчать не
могут даже и историки. Но вот, на фоне тысячелетней "удачи"
русского строительства и полутора тысячелетних неудач немецкого
- подымается со своего седалища русский философ и глаголет: "У
нас никогда не было идеологии государственной... Русский дух не
может признать верховенства государственной идеи... Русским
людям присущ своеобразный анархизм" (Николай Бердяев. "Новое
Средневековье", стр. 88).
Правда, другой из наших сеятелей - Николай Костомаров
утверждает как раз противоположное: наиболее характерными
свойствами русской души он признает "стремление к воплощению
государственного тела" и "практический материальный характер,
которым вообще отличается сущность русской истории". Но, если
посмотреть на "сущность русской истории" органами зрения, а не
органами усидчивости, то будут совершенно ясны по крайней мере
два факта: а) "государственное тело" оказалось "воплощенным"
полнее чем где бы то ни было и б) в процессе этого воплощения
никаких материальных целей русский народ себе не ставил - если не
считать материальной целью голую борьбу за свое физическое
существование.
В мире меняется не так уж много: в конце первого
тысячелетия после Рождества Христова - русский народ точно
так же боролся против печенегов Азии, как в конце второго -
против печенегов Европы - и оба этих печенежских варианта
ставили себе одни и те же цели: одни без Гегеля, другие - с Гегелем,
но все-таки одни и те же цели. Никто и никогда не вел против
России народной войны - и России всегда приходилось вставать на
дыбы партизанщины - и против печенегов востока и против
печенегов запада. Наши войны, по крайней мере большие войны, всегда
имели характер химически чистой обороны. Так же, как германские
- завоевания и английские - рынка. Не поэтому ли на трех языках
термин война так близок терминам: добычи - в немецком (der Krieg
- kriegen); торговли - в английском (the war and the ware); и
бедствия - в русском (вой и война)? Все великие завоевания
кончались на нашей территории - и нашей кровью. Завоеватели
выигрывали мало, - но не так много выигрывали и мы. Однако, всетаки
больше.
СХЕМА НАШЕЙ ИСТОРИИ
Основная задача русской общественной мысли заключается в
ее собственном обезвздоривании. Нужно как-то слезть с высот
органов усидчивости, отбросить в сторону теории и мелочи,
цитаты и философии, шпаргалку и моду и установить ряд крупных,
решающих и очевидных фактов. Русская история, в сущности, очень
проста - при всей ее трагичности. В самую раннюю, еще
полумифическую эпоху русской государственности мы уже застаем
позднейшую Россию в качестве огромного, многонационального,
централизованного государства, охватывающего территорию от
Финского залива почти до Черного моря - Империю Рюриковичей, по
Марксу. Эта империя вела чрезвычайно упорную и успешную борьбу с
монгольской степью, пока западные влияния (Венгрия, Польша,
отчасти и Германия) не внесли в среду правящего слоя элементов
феодального разложения (уделы). Разложенная изнутри. Киевская
Русь была разгромлена степью.
Ее лучшие элементы эмигрировали на север, в суздальские
леса (как в 1917 году за границу), и там взялись за воссоздание
демократической и монархической центральной власти. Социальную
базу этого воссоздания составили народные низы северной Руси,
мизинные люди по тогдашней терминологии. Наследники
Боголюбского еще не успели закончить этого процесса, когда на Русь
свалилось татарское нашествие. Князья были разбиты поодиночке, и
из северных лесов, при постоянной поддержке народных низов, стала
шириться новая - на этот раз московская, - монархическая
власть. В объединительной работе Москвы - низы всегда стояли на
ее стороне. Наиболее яркий пример - отказ новгородской мизинной
рати биться против московского войска и разгром Новгорода (битва
при Шелони).
В беспримерных по тяжести условиях - Русь снова была
объединена и степь снова была разгромлена. Иван Грозный
продолжая политику своих предшественников, и, опираясь на
народные низы, громит остатки удельной аристократии и
заканчивает давно начатую при его предшественниках организацию
широчайшего крестьянского самоуправления.
После Грозного - Россия остается без династии. Остатки
удельной аристократии предают выборного царя Бориса, организуют
через подставного царевича Дмитрия - польскую интервенцию,
осложненную внутренними неурядицами в стране. Страна,
оставшаяся вовсе без правительства, импровизирует армию и
власть, полностью ликвидирует и интервентов и "воров". Тяглые (т.
е. податные) мужики, заняв Москву, немедленно реставрируют
наследственную царскую власть. За весь период Смутного времени,
несмотря на анархию и разорение страны - не возникло ни одного
сепаратистского движения. При втором царе новой династии
украинские низы, так же, как раньше новгородские, переходят на
сторону Москвы, ломая сопротивление своей аристократии
(старшины). Польша терпит окончательное поражение и
окончательно выбывает из состава решающих государств Европы.
При Петре польскую попытку повторяет Швеция - и тоже
навсегда уходит с европейской арены.
Но эпоха Петра вносит в историю России нечто
принципиально новое. Петр громит московскую традицию,
переносит правительственную базу в Петербург и умирает, не
оставив после себя ни традиции, ни наследника. Почти на сто лет
Россия остается без монархии - ее место занимает власть
случайных женщин на престоле. Правящий слой страны
отъединяется от народа и культурно и морально, освобождает себя
от всех обязанностей по отношению к стране и утверждает
крепостное право. Страна отвечает Пугачевским восстанием. Но в
тяжкую для России годину - в 1812 году она забывает о дворянском
крепостном праве, как в 1941 забыла о советском, чтобы сокрушить
очередного врага.
Итак, на протяжении тысячи лет Россия последовательно
разгромила величайшие военные могущества, какие только
появлялись на европейской территории: монголов, Польшу, Швецию,
Францию и Германию. Параллельно с этим, рядом ударов была
ликвидирована Турецкая Империя. В результате этого процесса,
Россия, которая к началу княжения Ивана III в 1464 году, охватывала
территорию в 550.000 кв. км. - в год его смерти - 1505 год - имела
2.225.000; в 1584 (год смерти Грозного) 4.200.000; к концу
царствования Феодора - 7.100.000; в 1613 (воцарение Михаила) -
8.500.000; в 1645 г. - 12.300.000; до Петра - 15.500.000; к 1796 (год
смерти Екатерины II) - 19.300.000 и к концу царствования Николая
II - 21.800.000 кв. километров.
Ее население по сравнению с главнейшими европейскими
государствами росло так (в миллионах):
1480 1580 1680 1780 1880 1895
Россия (только европейская) 2,1 4,3 12,6 26,8 84,5 110,0
Австрия 9,5 16,5 14,0 20,2 37,8 44,8
Англия (без кол.) 3,7 4,6 5,5 9,6 35,0 39,3
Франция (без кол.) 18,6 14,3 18,8 25,1 37,4 38,4
Италия 9,2 10,4 11,5 12,2 28,9 31,2
Испания 8,8 8,2 9,2 10,0 16,3 19,0
Так, в течение веков рос народ и росла его территория.
Для объяснения этого роста было сконструировано несколько
историко-политических теорий.
Первая:
Русскому народу посчастливилось усесться на равнине,
которая ничем не препятствовала ему растекаться по разным
направлениям от его исходного пункта. Эта теория не дает ответа
на ряд очень простых вопросов: а) почему на той же территории не
удалось "растекаться" другим народам: хазарам, половцам, готам,
болгарам, татарам, финско-угорским племенам и прочим? б) Почему,
например, на ту же территорию не удалось растечься полякам,
которые тоже около тысячи лет пробовали заняться колонизацией
не только украинских степей но и центральной Руси? в) Эта теория
совершенно упускает из виду, что "растекаясь", русский народ
перешел два горных хребта - Уральский и Кавказский - не говоря
уже о Яблоновом и Становом, что он одно время перешел и через
северный отрезок Тихого океана (наше продвижение на Аляску и в
Калифорнию) и что растекание это вовсе не было таким простым и
безболезненным, как это принимает наша неудачная
геополитическая теория: за обладание берегами Балтийского и
Черного морей страна вела многовековые и исключительно тяжелые
войны.
Эта теория упускает из виду и еще одно обстоятельство:
если русская равнина не ставила препятствий к растеканию русского
племени - то она же не ставила препятствий и для иностранных
нашествий. Начиная от полумифических обров и кончая
розенберговским "Мифом XX века", сюда лезли все. И все пережили
одну и ту же судьбу: окончательный и бесповоротный разгром.
Вторая:
Пресловутая теория призвания варягов, возникшая - увы -
на нашей собственной почве впоследствии разрослась - в
особенности в Германии, в целое учение, столь же простое, стройное
и необременительное для серого вещества мозга, как и марксизм. Это
- расистская теория. Подобно тому, как для марксиста избранным
племенем является пролетариат - так для расизма им являются
германцы, которые, де, своим творческим гением оплодотворили
пассивную славянскую расу и создали русскую государственность под
германским руководством. Эта теория сыграла свою историческую
роль - кровавую и тяжкую, в особенности для Германии. Но она не
могла и не может ответить на очень простой вопрос: почему же
государственно одаренная германская раса на своей собственной
территории - в создании собственного государственного единства
лет на четыреста отстала от России? И почему та же германская
"нордическая" раса в ее самом химически чистом виде - в Швеции и
в Норвегии так и не смогла и до сих пор слиться в одно
государственное образование?
Третья:
Старая официальная теория утверждала, что русскую
историю творило русское правительство - русские цари. В этой
книге я стараюсь показать, как Россия творила царей - а не цари
Россию. За тысячу лет у нас были удачные монархи и были
неудачные, - но страна росла и ширилась при всех них. Приведу
такой пример: при совсем приличном по тем временам
правительстве Александра I Россия справилась со всей Европой
приблизительно в полгода. При исключительном по своей
бездарности правительстве Петра I - на Швецию понадобился 21
год. Совсем без правительства в эпоху Смутного времени поляки
были ликвидированы примерно в шесть лет. Следовательно - никак
не отрицая огромной роли правительства - надо все-таки сказать,
что это - величина производная и второстепенная. Решает
страна. Правительство помогает (Александр I), портит (Петр I)
или отсутствует вовсе (Смутное время), но решает не оно: решает
народ. Однако народ решает не как физическая масса. Не как двести
миллионов людей - по пяти пудов в среднем - итого около
миллиарда пудов живого веса, а как сумма индивидуальностей,
объединенных не только общностью истории и географии, но и
общностью известных психологических черт. И если в каждом
отдельном человеке данные черты и не будут бросаться в глаза -
как цвет воды в каждой отдельной капле, то повторенные в
миллионах и миллионах людей они дают совершенно определенную
окраску всей массе - как те же "бесцветные капли" в океанах и
морях.
Но и двести миллионов - они тоже с неба не свалились: они
являются результатом определенного психического склада данного
народа. И если в 1480 году Испания имела в четыре раза больше
людей, чем Россия, а в 1914 Россия имела в десять раз больше, чем
Испания, то это никак не является результатом благодатного
климата Испании или суровой русской зимы. И не результатом
испанской географии: Испания является почти такой же
приморской страной, как Англия, и свою империю она потеряла не
из-за географии, а из-за психологии: там, где англичане торговали и
организовывали, - испанцы резали и жгли: психология, а не
география, определила гибель испанской империи.
Если пятьсот лет тому назад "Россия" это были пятьсот
тысяч квадратных километров, на которых жило два миллиона
Русских людей, а к настоящему времени - это двадцать миллионов
кв. км, на которых живут двести миллионов людей, те дело тут не в
географии и не в климате, а в том биологическом инстинкте народа,
в той его воле к жизни, которые позволили ему стать "победителем
в жизненной борьбе". Дело тут не в царях, дело в той дарвиновской
реакции на среду, которая оказалась правильнее, скажем, испанской
или польской. Несмотря на все ошибки, падения и катастрофы,
идущие сквозь трагическую нашу историю, народ умел находить
выход из. казалось бы, вовсе безвыходных положений, становиться на
ноги после тягчайших ошибок и поражений, правильно ставить свои
цели и находить правильные пути их достижения. Если бы не эти
свойства - никакая "география" не помогла бы. И мы были бы даже
не Испанией или Польшей, - а не то улусом какой-нибудь
монгольской орды, не то колониальным владением Польши, не то
восточно-европейским "комиссариатом" берлинского министерства
восточных дел.
Если всего этого не случилось, а "случилась" Российская
Империя, то совершенно очевидно, что в характере, в инстинкте, в
духе русского народа есть свойства, которые, во-первых, отличают
его от других народов мира - англичан и немцев, испанцев и поляков,
евреев и цыган и которые, во-вторых, на протяжении тысячи лет
проявили себя с достаточной определенностью. Однако, если мы
попытаемся установить эти свойства на основании так
называемых литературных источников, то тут мы попадем в
область форменной неразберихи.
КРИВОЕ ЗЕРКАЛО
Немец Оскар Шпенглер, автор знаменитой "Гибели Европы",
писал:
"Примитивный московский царизм - единственная форма
правления, еще и сейчас естественная для русского... нация,
назначение которой - еще в течение ряда поколений жить вне
истории... В царской России не было буржуазии, не было государства
вообще... вовсе не было городов. Москва не имела собственной души"
("Унтерганг дес Абендсландес", 2, стр. 232). Оскар Шпенглер не
принадлежит к числу самых глупых властителей дум Германии -
есть значительно глупее. И эту цитату нельзя целиком взваливать
на плечи пророка гибели Европы: он все это списал из русской
литературы. У нас прошел как-то мало замеченным тот факт, что
вся немецкая концепция завоевания востока была целиком списана из
произведений русских властителей дум. Основные мысли
партайгеносса Альфреда Розенберга почти буквально списаны с
партийного товарища Максима Горького. Достоевский был обсосан
до косточки. Золотые россыпи толстовского непротивленчества
были разработаны до последней песчинки. А потом - получилась -
форменная ерунда. "Унылые тараканьи странствования, которые
мы называем русской историей" (формулировка М. Горького) какимто
непонятным образом пока что кончились в Берлине и на Эльбе.
"Любовь к страданию", открытая в русской душе Достоевским, както
не смогла ужиться с режимом оккупационных Шпенглеров.
Каратаевы взялись за дубье и Обломовы прошли тысячи две верст на
восток и потом почти три тысячи верст на запад. И "нация,
назначение которой еще в течение ряда поколений жить вне
истории сейчас делает даже и немецкую историю. Делает очень
плохо, но все-таки делает.
Наша великая русская литература - за немногими
исключениями - спровоцировала нас на революцию. Она же
спровоцировала немцев на завоевание, В самом деле: почему же нет?
"Тараканьи странствования", "бродячая монгольская кровь" (тоже
горьковская формулировка), любовь к страданию, отсутствие
государственной идеи, Обломовы и Каратаевы - пустое место.
Природа же, как известно, не терпит пустоты. Немцы и поперли:
на пустое место, указанное им русской общественной мыслью. Как и
русские - в революционный рай, им тою же мыслью предуказанный.
Я думаю, - точнее, я надеюсь, - что мы, русские, от философии
излечились навсегда. Немцы, я боюсь, не смогут излечиться никогда.
О своих безнадежных спорах с немецкой профессурой в Берлине 193839
года я рассказываю в другом месте. Здесь же я хочу установить
только один факт: немцы знали русскую литературу и немцы
сделали из нее правильные выводы. Логически и политически
неизбежные выводы. Если "с давних пор привыкли верить мы, что
нам без немцев нет спасенья", если кроме лишних и босых людей, на
востоке нет действительно ничего - то нужно же, наконец, этот
восток как-то привести и порядок. Почти по Петру: "добрый
анштальт завести". Анштальт кончился плохо. И - самое
удивительное - не в первый ведь раз!
Немецкая профессура - папа и мама всей остальной
профессуры в мире, в самой яркой степени отражает основную
гегелевскую точку зрения: "тем хуже для фактов". Я перечислял
факты. Против каждого факта каждый профессор выдвигал
цитату, - вот вроде горьковской. Цитата была правильна,
неоспоримая и точна. Она не стоила ни копейки. Но она была
"научной". Так в умах всей Германии, а вместе с ней, вероятно, и во
всем остальном мире, русская литературная продукция создала
заведомо облыжный образ России - и этот образ спровоцировал
Германию на войну. Русская литературная продукция была
художественным, но почти сплошным враньем. Сейчас в этом не
может быть никаких со мнений. Советская комендатура на
престоле немецкого "мирового духа", русская чрезвычайка на кафедре
русского богоискательства, волжские немцы и крымские татары,
высланные на север Сибири из бывшей "царской тюрьмы народов",
"пролетарии всех стран", вырезывающие друг друга - пока что ДО
предпоследнего, - все это ведь факты. Вопрос заключается в том:
какими именно новыми цитатами будет прикрыта бесстыдная
нагота этих бесспорных фактов?
Русскую "душу" никто не изучал по ее конкретным
поступкам, делам и деяниям. Ее изучали "по образам русской
литературы". Если из этой литературы отбросить такую -
совершенно уже вопиющую ерунду, как горьковские "тараканьи
странствования", то остается все-таки, действительно, великая
русская литература - литература Пушкина, Толстого,
Достоевского, Тургенева, Чехова и, если уж хотите, то даже и
Зощенки. Что-то ведь "отображал" и Зощенко. Вопрос только: что
именно отображали все они - от Пушкина до Зощенко?
Онегины, Маниловы, Обломовы, Безуховы и прочие птенцы
прочих дворянских гнезд, - говоря чисто социологически. - были
бездельниками и больше ничем. И, - говоря чисто прозаически, -
бесились с жиру. Онегин от безделья ухлопал своего друга, Рудин от
того же безделья готов был ухлопать полмира. Безухов и Манилов
мечтали о всяких хороших вещах. Их внуки - Базаров и
Верховенский - о менее хороших вещах. Но, тоже о воображаемых
вещах. Потом пришло новое поколение: Чехов, Горький, Андреев.
Они, вообще говоря, "боролись с мещанством", - тоже чисто
воображаемым - ибо, если уж где в мире и было "мещанство", то
меньше всего в России, где и "третьего-то сословия" почти не
существовало и где "мелко-буржуазная психология" была выражена
менее ярко, чем где бы то ни было в мире.
Все это вместе взятое было окрашено в цвета преклонения
перед Европой, перед, "страной святых чудес" - где, как это
практически, на голом опыте собственной шкуры установила
русская эмиграция, - не было никаких ни святых, ни чудес. Была
одна сплошная сберкасса, которая, однако, сберегла мало. В
соответствии с преклонением перед чудотворными святынями
Европы трактовалась и греховодная российская жизнь. С
фактическим положением вещей русская литература не стеснялась
никак. Даже и Достоевский, который судорожно и болезненно
старался показать, что и нас не следует "за псы держати", что и
мы люди, - и тот каким-то странным образом проворонил факт
существования тысячелетней империи, жертвы, во имя ее
понесенные в течение одиннадцати веков и результаты, в течение
тех же веков достигнутые. Достоевский рисует людей, каких я
лично никогда в своей жизни не видал - и не слыхал, чтобы ктонибудь
видал, а Зощенко рисует советский быт, какого в реальности
никогда не существовало.
В первые годы советско-германской войны - немцы
старательно переводили и издавали Зощенко: вот вам, посмотрите,
какие наследники родились у лишних и босых людей! Я, как
читателям, вероятно известно, никак не принадлежу к числу
энтузиастов советского строительства. Но то, что пишет
Зощенко, есть не сатира, не карикатура и даже не совсем анекдот:
это просто издевательство. Так, с другой стороны, -
издевательством был и Саша Черный. Саша Черный живописал
никогда не существовавшую царскую Россию, как Зощенко - никогда
не существовавшую советскую. Саша Черный писал:
...Читали, - как сын полицмейстера ездил по городу,
Таскал почтеннейших граждан за бороду,
От нечего делать нагайкой их сек -
- Один - пятьдесят человек?
Никто этого не "читал". Но все думали что, вероятно, гдето
об этом было написано: не выдумал же Саша Черный? Эти
стишки, переправленные за границу, создавали впечатление о быте,
где такие вещи, может быть, и не случаются каждый день, но всетаки
случаются: вот, катается сын полицмейстера по городу и
таскает почтеннейших граждан за бороду. А граждане "плакали,
плакали, написали письма в редакцию - и обвинили реакцию..." -
Абсолютная чушь. Неприкосновенность физиономии была в царской
России охранена вероятно, больше, чем где бы то ни было во всем
остальном мире: телесных наказаний у нас не было, а в Англии они
были по закону, в Германии - и по закону и по обычаю. В царской
полиции действительно, били - так били и бьют во всех полициях
мира - вспомните "Лунные скитания" Джека Лондона и "Джимми
Хиггинс" Элтона Синклера. Точно также и в советских концлагерях в
мое время, по крайней мере, с заключенными и даже с обреченными
обращались вежливее, чем не только в Дахау, но и в лагерях Ди-Пи.
Но всякая чушь, которая подвергалась, так сказать,
художественному запечатлению - попадала в архив цитат, в
арсенал политических представлений - и вот попер бедный наш
Фриц завоевывать зощенковских наследников, чеховских лишних
людей. И напоролся на русских, никакой литературой в мире не
предусмотренных вовсе. Я видел этого Фрица за все годы войны. Я
должен отдать справедливость этому Фрицу: он был не столько
обижен, сколько изумлен: позвольте, как же это так, так о чем же
нам сто лет подряд писали и говорили, так как же так вышло, так
где же эти босые и лишние люди? Фриц был очень изумлен. Но в свое
время провравшаяся профессура накидывается на Фрица с сотни
других сторон и начинает врать ему так, как не врала, может быть,
еще никогда в ее славной научной карьере.

Дело, в частности заключается в том, что всякая
литература, в особенности большая литература, всегда является
кривым зеркалом жизни. Ее интересует конфликт и только
конфликт. Л. Толстой так начал свою "Анну Каренину": "Все
счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастная семья
несчастлива по-своему".
Если конфликта нет - то литературе, собственно, не о чем
и рассказывать. Тогда получаются то ли старосветские помещики, к
которым с такой иронией относится Гоголь, то ли "Герман и
Доротея", которых так снисходительно замалчивают любители
Гете. Аристократический стиль трагедии, где "личность" вступает
в роковой конфликт с "роком", или плебейский стиль юмористики,
- где конфликт вырождается в нелепость, в чепуху, в сапоги
всмятку, или буржуазная драма. где личность борется с
"социальными условиями", со "средой", - все это занимается
поисками конфликта в первую голову.
Большая литература есть всегда литература
обличительная. Именно поэтому благонамеренной литературы нет
и быть не может. Тоталитарные режимы не имеют обличения -
не имеют литературы. "Обличение" обличает всякие неувязки
жизни - их есть всегда достаточное количество. Но творчество
жизни также всегда проходит мимо литературы. Счастливая
семья, занимающаяся творчеством новых поколений - о чем тут
писать? Толстой попробовал, но кроме пеленок Наташи РостовойБезуховой
и пуговичек Долли - даже и у него ничего не получилось.
Или - получилось что-то скучное. Критика разводит руками: зачем
нужны были эти пеленки?
Русская литература - это почти единственное, что Запад
более или менее знал о России и поэтому судил о русском человеке по
русской литературе. Англию мир знал лучше. И поэтому даже и не
пытался объяснить судьбы Великобританской Империи то ли
байроновским пессимизмом, то ли гамлетовской нерешительностью
- Байрон - Байроном, Гамлет - Гамлетом, а Великобританская
Империя - она сама по себе независимо от Байронов и Гамлетов. С
нами случилось иначе.
Петровская реформа разделила Русь на две части: первая - дворянство и
вторая - все остальное. Вся эта книга, по существу посвящена вопросу этого
раздвоения и поэтому здесь я коснусь его только мельком. Укрепив свой
правящий центр в далеком нерусском Петербурге, устранив на сто лет русскую
монархию, превратив себя - в шляхту, а крестьянство - в быдло, согнув в
бараний рог духовенство, купечество и посадских людей, - дворянство
оказалось в некоем не очень блистательном одиночестве. Общий язык со
страной был потерян - и в переносном и в самом прямом смысле этого слова:
дворянство стало говорить по-французски и русский язык, по Тургеневу
"великий, свободный и могучий", остался языком плебса, черни, "подлых
людей" по терминологии того времени.
Одиночество не было ни блестящим, ни длительным. С одной
стороны - мужик резал, с другой стороны и совесть все-таки
заедала, с третьей - грозила монархия. И как ни глубока была
измена русскому народу - русское дворянство все-таки оставалось
русским - и его психологический склад не был все-таки изуродован до
конца: та совестливость, которая свойственна русскому народу
вообще - оставалась и в дворянстве. Отсюда тип "кающегося
дворянина". Это покаяние не было только предчувствием гибели -
польскому шляхтичу тоже было что предчувствовать, однако, ни
покаяниями, ни хождением в народ он не занимался никогда. Не
каялись также ни прусский юнкер, ни французский виконт. Это
было явлением чисто морального порядка, явлением чисто
национальным: ни в какой иной стране мира кающихся дворян не
существовало. Сейчас, после революции, мы можем сказать, что это
дворянство каялось не совсем по настоящему адресу и что именно из
него выросли наши дворянские революционеры - начиная от
Новикова и кончая Лениным. Но в прошлом столетии этого было
еще не видно.
Русская дворянская литература родилась в век нашего
национального раздвоения. Она, говоря грубо, началась Карамзиным и
кончилась Буниным. Пропасть между пописывающим барином и
попахивающим мужиком оказалась непереходимой: общий язык был
потерян и найти его не удалось. Барин мог каяться и мог не каяться.
Мог "ходить в народ" и мог кататься на "теплые воды" - от этого
не менялось уже ничто. Граф Лев Толстой мог гримироваться под
мужичка и щеголять босыми своими ногами - но ничего, кроме
дешевой театральщины из этого получиться не могло: мужик
Толстому все равно не верил: блажит барин, с жиру бесится.
Не чувствовать этого Толстой, конечно, не мог. Горький в
своих воспоминаниях о Толстом описывает свой спор с великим
писателем земли русской: великий писатель утверждал, что мужик
в реальности никогда не говорит так, как он говорит у Горького: его,
де, речь туманна, запутанна и пересыпана всякими тово да так.
Горький, боготворивший Толстого, - не вполне, впрочем, искренне,
- никак не мог простить фальши в толстовском утверждении: "ято
мужика знаю - сам мужик". Толстовское утверждение было так
же фальшиво, как были фальшивы и толстовские босые ноги. Мужик
же говорит в разных случаях по-разному, разговаривая с барином,
которого он веками привык считать наследственным врагом -
мужик естественно будет мычать: зачем ему высказывать свои
мысли? Отсюда и возник псевдо-народный толстовский язык. Но вне
общения с барином - речь русского мужика на редкость сочна,
образна, выразительна и ярка. Этой речи Толстой слыхать не мог.
Он, вечный Нехлюдов, все пытался как-то благотворить мужику
барскими копейками - за счет рублей у того же мужика
награбленных. Ничего, кроме взаимных недоразумений получиться не
могло.
Толстой - самый характерный из русских дворянских
писателей. И вы видите: как только он выходит из пределов своей
родной, привычной дворянской семьи, все у него получает
пасквильный оттенок: купцы и врачи, адвокаты и судьи,
промышленники и мастеровые - все это дано в какой-то брезгливой
карикатуре. Даже и дворяне, изменившие единственно
приличествующему дворянскому образу жизни - поместью и войне
- оказываются никому ненужными идиотиками (Кознышев).
Толстой мог рисовать усадьбу - она была дворянской усадьбой, мог
рисовать войну - она была дворянским делом - но вне этого круга
получалась или карикатура вроде Каренина или ерунда вроде
Каратаева.
Каратаевых на Руси, само собою разумеется, не было. Это
только мягкая подушка, на которой спокойно могла бы заснуть
дворянская совесть. Этакая Божья коровка, которую так уютно
можно доить. Но доить - надолго не удалось. Вокруг..
яснополянских дворянских гнезд подымалась новая непонятная,
враждебная, страшная жизнь: Колупаевы, Разуваевы стали строить
железные дороги. Каратаевы стали по клочкам обрывать дворянское
землевладение, Халтюпкины стали строить школы. И Стива
Облонский идет на поклон к "жиду концесситонеру": он, Рюрикович,
- все пропил и все проел, но работать он, извините, и не желает и
не может. Куда же деваться ему, Рюриковичу?
На этот вопрос дал ответ последний дворянский писатель
России: Иван Бунин:
Что-ж? Камин затоплю, стану пить. . .
Хорошо бы собаку купить.
Но не удались ни камин, ни собака: пришлось бежать. И
бунинские "Окаянные дни", вышедшие уже в эмиграции, полны
поистине лютой злобы - злобы против русского народа вообще. От
литературных упражнений Ивана Бунина не отстают
публицистические упражнения Александра Салтыкова - вероятно,
потомка того Салтыкова, который столь доблестно проявил себя в
семибоярщине и посоветовал полякам сжечь Москву. У Салтыкова
все ясно до полной оголенности, никаких фиговых листочков.
Российское государство, вопреки русскому народу и преодолевая его
азиатское сопротивление, построили немцы, шведы, поляки,
латыши и прочие. Сам он - государственного смысла совершенно
лишен. Придите, кто угодно - только верните мне, Александру
Салтыкову, поместья мои - ибо мне без них - крышка.

Психология русского народа была подана всему читающему
миру сквозь призму дворянской литературы и дворянского
мироощущения. Дворянин нераскаянный - вроде Бунина, и дворянин
кающийся - вроде Бакунина, Лаврова и прочих, все они одинаково
были чужды народу. Нераскаянные - искали на западе злачных мест,
кающиеся искали там же злачных идей. Нераскаянные говорили об
азиатской русской массе - кающиеся об азиатской русской
монархии, некоторые (Чаадаев) об азиатской русской
государственности вообще. Но все они не хотели, не могли, боялись
понять и русскую историю и русский дух. Лев Толстой доходит до
полной, - конечно, кажущейся - беспомощности, когда он устами
Кознышева или Свияжского никак не может объяснить бедняге
Левину - так зачем же, собственно, нужны народу грамота, школы,
больницы, земство. Дворянству они не нужны - и Левин
формулирует это с поистине завидной наивностью. Но зачем они
нужны народу? И нужен ли народу сам Левин? До этого даже
Толстой договориться не посмел: это значило бы поставить крест
над яснополянскими гнездами - такими родными, привычными и
уютными. Что делать? Все люди - человеки. Пушкин точно так
же не смог отказаться от крепостного права, как и Костюшко,
требовавший в своем знаменитом универсале немедленного
освобождения польских крестьян - для их борьбы с Россией, - своих
крестьян так и не освободивший...
Толстой сам признавался, что ему дорог и понятен только
мир русской аристократии. Но он не договорил: все, что выходило из
пределов этого мира - было ему или неинтересно, или
отвратительно. Отвращение к сегодняшнему дню - в дни
оскудения, гибели этой аристократии, - больше, чем что бы то ни
было другое - толкнуло Толстого в его скудную философию
отречения. Но трагедию надлома переживал не один Толстой - поразному
ее переживала вся русская литература. И вся она, вместе
взятая, дала миру изысканно кривое зеркало русской души.
Грибоедов писал свое "Горе от ума" сейчас же после 1812
года. Миру и России он показал полковника Скалозуба, который
"слова умного не выговорил с роду" - других типов из русской армии
Грибоедов не нашел. А ведь он был почти современником Суворовых,
Румянцевых и Потемкиных и совсем уж современником Кутузовых,
Раевских и Ермоловых. Но со всех театральных подмостков России
скалит свои зубы грибоедовский полковник - "золотой мешок и
метит в генералы". А где же русская армия? Что - Скалозубы
ликвидировали Наполеона и завоевали Кавказ? Или чеховские
"лишние люди" строили Великий Сибирский путь? Или горьковские
босяки - русскую промышленность? Или толстовский Каратаев
крестьянскую кооперацию? Или, наконец, "мягкотелая" и
"безвольная" русская интеллигенция - русскую социалистическую
революцию?
Литература есть всегда кривое зеркало жизни. Но в русском
примере эта кривизна переходит уже в какое-то четвертое
измерение. Из русской реальности наша литература не отразила
почти ничего. Отразила ли она идеалы русского народа? Или явилась
результатом разброда нашего национального сознания? Или, сверх
всего этого, Толстой выразил свою тоску по умиравшим дворянским
гнездам, Достоевский - свою эпилепсию, Чехов - свою чахотку и
Горький - свою злобную и безграничную жажду денег, которую он
смог кое-как удовлетворить только на самом склоне своей жизни, да
и то за счет совзнаков?
Я не берусь ответить на этот вопрос. Но во всяком случае -
русская литература отразила много слабостей России и не отразила
ни одной из ее сильных сторон. Да и слабости-то были выдуманные.
И когда страшные, годы военных и революционных испытаний смыли
с поверхности народной жизни накипь литературного словоблудия,
то из-под художественной бутафории Маниловых и Обломовых,
Каратаевых и Безуховых, Гамлетов Щигровского уезда и москвичей в
гарольдовом плаще, лишних людей и босяков - откуда-то возникли
совершенно непредусмотренные литературой люди железной воли.
Откуда они взялись? Неужели их раньше и вовсе не было? Неужели
сверхчеловеческое упорство обоих лагерей нашей гражданской войны,
и белого и красного, родилось только 25 октября 1917 года? И
никакого железа в русском народном характере не смог раньше
обнаружить самый тщательный литературный анализ?
Мимо настоящей русской жизни русская литература прошла
совсем стороной. Ни нашего государственного строительства, ни
нашей военной мощи, ни наших организационных талантов, ни
наших беспримерных в истории человечества воли, настойчивости и
упорства - ничего этого наша литература не заметила вовсе. По
всему миру - да и по нашему собственному созданию - тоже
получила хождение этакая уродистая карикатура, отражавшая то
надвигающуюся дворянскую беспризорность, то чахотку или
эпилепсию писателя, то какие-то поднебесные замыслы, с русской
жизнью ничего общего не имевшие. И эта карикатура, пройдя по
всем иностранным рынкам, создала уродливое представление о
России, психологически решившее начало Второй мировой войны, а,
может быть, и Первой.
Во Вторую мировую войну, еще больше, чем в Первую, - цели
Германии лежали на востоке: германский меч должен завоевать
земли для германского плуга. Это было, так сказать, пожелание. В
какой именно степени реальные возможности Германии
соответствовали ее политическим пожеланиям? Или - иначе, - в
какой степени Россия - в данном случае советская, являлась
"колоссом на глиняных ногах", для ликвидации которого достаточно
одного штыкового толчка?
От ответа на этот вопрос зависели мир или война. Ибо, если
Россия - хотя бы и советская - стоит не совсем на глиняных
ногах, если война станет затяжной, то германо-советское военное
столкновение неизбежно перерастет в войну мирового масштаба: в
Германию, увязшую на востоке, обязательно вцепятся ее враги с
запада.
Так стоял вопрос до сентября 1939-го года. К июню 1941 года
он обострился до крайности. Идя к власти, Гитлер указывал на
крупнейшую ошибку вильгельмовской Германии - на недопустимую и
самоубийственную роскошь войны на два фронта. В 1941-ом году
один фронт уже был: английский. Была ли Россия "фронтом"
вообще? Или германо-советская война будет только увеселительной
военной прогулкой, которая закончится намного раньше, чем Англия
и САСШ успеют закончить организацию своих армий?
От ответа на этот вопрос зависела не только война на
востоке, но и война вообще. Я опускаю политические подробности
Второй мировой войны и беру только самое существенное: война не
была бы самоубийством только и исключительно в том случае, если
бы информация германских - также и прочих других экспертов по
русским делам оказалась правильною: колосс, который раньше стоял
на глиняных ногах, - сейчас стоит совсем уж на соломинках.
Отбросим в сторону всякие моральные соображения и
попробуем оценить германскую экспертизу только по ее
техническим возможностям. По результатам - история оценила и
без нас.
Основной фон всей иностранной информации о России дала
русская литература: вот вам, пожалуйста. Обломовы и Маниловы,
лишние люди, бедные люди, идиоты и босяки. "Война и Мир" была
исключением, но она написана о делах давно минувших дней - о
дворянстве, которое революцией истреблено.
На этом общем фоне расписывала свои отдельные узоры и
эмиграция: раньше довоенная революционная, потом послевоенная
контрреволюционная. Врали обе. Довоенная оболгала русскую
монархию, послевоенная оболгала русский народ. Довоенная болтала
об азиатском деспотизме, воспитавшем рабские пороки народа,
послевоенная о народной азиатчине, разорившей дворянские гнезда,
единственные очаги европейской культуры на безбрежности
печенежских пустынь. Германия кроме того, имела и специалистов
третьей разновидности: балтийских немцев, которые ненавидели
Россию за русификацию Прибалтики, монархию - за разгром
дворянских привилегий, православие. - за его роль морального барьера
против западных влияний и большевизм - само собою разумеется за
что.
Таким образом, в представлении иностранцев о России
создалась довольно стройная картина. Она была обоснована
документально - ссылками на русские же "авторитеты". Она была
выдержана логически: из этих ссылок были сделаны совершенно
логические выводы. В частности, в немецком представлении Россия
была "колоссом на глиняных ногах", который в свое время кое-как
поддержали немцы - как государственно одаренная раса. Образ
этого колосса, кроме того совершенно соответствовал и немецким
вожделениям. Таким образом "сущее" и "желаемое" сливалось вполне
гармонически, - до горького опыта Второй мировой войны. Потом
пришло некоторое разочарование и немецкая послевоенная пресса с
некоторым удивлением отмечает тот странный факт, что
литература, по крайней мере художественная, вовсе не обязательно
отражает в себе национальную психологию. Не слишком полно
отражает ее и историческая литература, отражающая - по
Випперу, не столько историческую реальность прошлого, сколько
политические нужды настоящего. Строится миф. Миф облекается
в бумажные одеяния из цитат. Миф манит. Потом он
сталкивается с реальностью, - и от мифа остаются только
клочки бумаги - густо пропитанные кровью.
Настоящая реальность таинственной русской души - ее
доминанта - заключается в государственном инстинкте русского
народа - или, что почти одно и то же, в его инстинкте
общежития.
ДОМИНАНТА
Характер русского народа, как и характер отдельного
человека, дан от рождения. Судьба отдельного человека
определяется, главным образом, его характером, но и в ней играет
роль и то, что мы называем случайностью. Сто лет тому назад
такая случайность, как рождение в крепостном сословии, коверкала
любую человеческую жизнь. Сейчас количество такого рода
случайностей, урезано очень сильно. В наиболее "демократической"
стране - так называемого капиталистического мира - в Америке
- рождение на низах социальной лестницы, ничего уже не
коверкает, даже ничего не преграждает: если не большинство, то, во
всяком случае, очень значительная часть современных капитанов
американской промышленности, финансов, политики и прочего
вышло из совершенно пролетарских слоев населения. "Несчастные
случайности" урезаны очень сильно. Остается еще много
счастливых. Но и они, в значительной степени, урезываются
наличием биржевых порядков: наследника любых миллионов, если он
сам по себе недостаточно зубаст, биржа, в конце концов, съест:
шансы уравниваются снова. В Европе привилегии правящих слоев и до
сего времени играют весьма важную роль - в особенности в Англии,
которая обычно считается столь же "демократической" страной,
как и Америка. Термин "демократический" я беру в кавычки не без
некоторого ехидства: сейчас демократиями считают себя все, такая
мода. Но даже и в Англии социальные привилегии постепенно
теряют свою былую роль; Чемберлен-дед был сапожником, а его сын
- премьер-министром Британской Империи. М-р Макдональд и М-р
Бевин были простыми рабочими.
Философское объяснение случайности формулируется так:
скрещение в одной точке времени и пространства двух причинных
рядов, друг от друга независящих. Переведем это на житейский язык.
Вы спешите на любовное свидание, и по пролетарскому вашему
происхождению идете пешком. Мистер Джонс спешит в банк и по
буржуазному своему происхождению едет в авто. На некоем
перекрестке и в некий момент времени оба, друг от друга
независящих причинных ряда, скрещиваются в одной точке
пространства и времени - и вы попадаете под колеса.
И для мистера Джонса и еще больше для вас это
обстоятельство является случайностью. Но оно не является
случайностью для страхового общества, которое застраховало вас
от несчастных случаев и владельца авто - от автомобильных
столкновений и которое, на основании закона больших чисел, заранее
учло, что на столько-то километров пройденного автомобилем
пути, должна прийтись одна катастрофа. Страховое общество
учитывает правильно. Если бы оно учитывало неправильно - оно бы
разорилось.
Жизнь народа вообще, а великого народа - в особенности,
развивается по закону больших чисел. Миллионы, десятки и сотни
миллионов людей, поколение за поколением, в течение тысячи лет
сменяют друг друга. И в этой массе, в этой смене, сглаживаются
отдельные случайности отдельных человеческих усилий.
Вырисовывается некая определяющая линия национального
характера, которую я назову доминантой.
В характере отдельного человека черты этой доминанты
будут заметны мало или даже вовсе незаметны, и здесь их можно
проследить только в самых редких случаях: цыган, еврей и русский,
попавшие, скажем, в Америку, станут: цыган - кочевать, еврей -
торговать, а русский постарается усесться на землю или на службу.
Живя в России и изучая более или менее толком русскую
действительность, мы привыкли считать обычный способ действия
русского народа - его доминанту, - чем-то само собою
разумеющимся. Так, для американских индейцев до-колумбовой эпохи,
был само собою разумеющимся красный цвет кожи. Был, конечно,
само собою разумеющимся и тот социальный порядок, который
господствовал на территории нынешних САСШ; другого порядка
индейцы не знали. Русская эмиграция, попав за границу, с прискорбием
убедилась, что те русские порядки и даже беспорядки, тот стиль
жизни, который казался само собою разумеющимся для России -
оказался вовсе не само собою разумеющимся для западной Европы. И
именно поэтому русская эмиграция получила возможность
посмотреть на Россию несколько со стороны - сравнить то, что
было у нас и что в свое время казалось очень плохим, отсталым,
плохо организованным - с тем, что оказалось в западной Европе, -
в западной Европе все казалось значительно хуже. По крайней мере -
все, что является в национальной жизни решающим.
История народа объясняется главным образом его
характером. Но, с другой стороны, именно в истории виден народный
характер. Все второстепенное и наносное, все переходящее и
случайное - сглаживается и уравновешивается. Типы литературы,
и мечты поэзии, отсебятина философов и вранье демагогов,
подвергаются многовековой практической проверке. Отлетает
шелуха и остается зерно - такое, каким создал его Господь Бог.
Остается доминанта народного характера.
Эта доминанта, как я уже говорил, - в исторической жизни
народа реализуется инстинктивно. И, для каждого данного народа
она является чем-то, само собою разумеющимся. Поляк и немец,
еврей и цыган будут утверждать, что каждый из них действует
нормально и разумно: их доминанты, само собою разумеются - для
каждого из них. Мне не приходилось разговаривать с цыганами, но,
вероятно, каждый из них полагает, что именно его цыганская
кочевая жизнь является разумной человеческой жизнью, а мы, все
остальные, "в неволе душных городов" - "главы пред идолами
клоним и просим денег и цепей", - так по крайней мере
формулировал Пушкин цыганское мировоззрение. Примерно, то же
будет утверждать еврей: в рассеянии, без всякого государственного
груза на своих плечах, еврейство создало народ, который состоит
почти из сплошного "правящего слоя" - из буржуазии и
интеллигенции, народ, в котором совершенно нет пролетариата и
почти нет крестьянства. Мне пришлось разговаривать с поляками в
Варшаве в январе 1940 года: в несчастьях, постигших Польшу, были
виноваты все: и немцы, и москали, и англичане, и евреи. Одни они,
поляки, всегда, безо всякого исключения, действовали и честно, и
разумно, - действовали так, как само собою разумеется
действовать полагалось. А результат? - В результате виноваты
все остальные.
Я никак не собираюсь утверждать, что русский народ всегда
действовал разумно - если бы это было так, то большевистской
революции у нас не было бы. Не было бы также и крепостного права.
Несколько раньше - не было бы и татарского ига: все это расплата
за наши собственные глупости и слабости, - самой опасной
слабостью всегда является глупость. Но уже один факт, что
евразийская империя создана нами, а не поляками, доказывает, что
глупостей мы делали меньше их. Что наша доминанта оказалась и
разумнее, и устойчивее, и, следовательно, успешнее. И так как все в
мире познается сравнением то попробуем сравнить нашу доминанту
прежде всего с доминантой Польши - нашей ближайшей
родственницы, соседки и конкурентки.
Обе страны, и Польша, и Россия, являются славянскими
странами - причем в Польше славянское происхождение выражено
гораздо чище, чем у нас: здесь нет примеси финской крови и очень
слаба примесь татарской. Географические условия двух стран
приблизительно одинаковы, - польские несколько лучше, наши
несколько хуже. Климатические - одинаковы почти совершенно. И
обе страны поставили перед собою одинаковую, в сущности, цель:
создать восточно-европейскую империю "от моря до моря", как
формулировали это поляки, и "окнами на пять земных морей", как
формулировал это Волошин. Такого сходства исходного
этнографического материала, исходных географических пунктов и
конечной цели во всей мировой истории, пожалуй, трудно найти. А,
вот, результаты получились совершенно разные.
Для того, чтобы понять неизбежность и психологическую
обусловленность этих результатов - попытаемся сравнить две
примерно равно упорные доминанты - русскую и польскую.
1. - В России вся нация, в течение всего периода ее
существования непрерывно строит и поддерживает единую
верховную царскую власть. Крестьянство своей массой, духовенство
своей идеологией, купечество - мошной и служилое (т. е. допетровское)
дворянство своей военной организацией - каждый посвоему,
но непрерывно и упорно строили русскую царскую власть.
В Польше шляхетство и духовенство - при полном
нейтралитете и пассивности остальных слоев населения, всячески
урезывали королевскую власть и оставили от нее одну пустую
оболочку. "Проклятого самодержавия" Польша так и не создала -
едва ли Польша благословляет сейчас это историческое достижение.
В России народ нес царю свою любовь и свое доверие: термин
"батюшка-царь" появился не совсем зря и советский "отец народов"
- это только неудачное литературное воровство. Польша
рассматривала своих королей, как врожденных и неисправимых
жуликов, которые - только не догляди - стащат все золото
шляхетских и ксендзовских вольностей. В России даже мятежные
движения все шли под знаменами хотя бы и вымышленных, но всетаки
царей. В Польше все мятежи шли в форме "конфедераций",
то есть антимонархических организаций польской шляхты.
2. - Русский народ всегда проявлял исключительную
политическую активность. И в моменты серьезных угроз
независимости страны подымался более или менее, как один человек.
В Польше основная масса населения - крестьянство - всегда
оставалась политически пассивной, - и польские мятежи 1831 и
1863 годов, направленные против чужеземных русских завоевателей,
никакого отклика и поддержки в польском крестьянстве не нашли. К
разделам Польши польское крестьянство оставалось совершенно
равнодушным и польский сейм ("немой" гродненский сейм 1793 года)
единогласно голосовал за второй раздел... при условии сохранения его
шляхетских вольностей. Мининых в Польше не нашлось - ибо для
Мининых в Польше не было никакой почвы.
3. - Россия, географией своей лишенная выхода к морям -
всю свою историю стремилась до них дорваться. Польша проявила к
этому вопросу полнейшее и трудно объяснимое равнодушие. Морское
побережье Польша безо всякой борьбы уступила тем же немцам,
которых польские короли пригласили в сегодняшнюю Пруссию для
помощи в христианизации язычников-литовцев. Очень странное
совпадение: в 1242 году Александр Невский громит немецких рыцарей
на льду Чудского озера, а за шесть лет до этого - в 1236 году -
князь Конрад Мазовецкий приглашает тех же рыцарей в тогдашнюю
Польщу, отдает им Кульскую и Прусскую землю для того, "чтобы
ввести там хорошие обычаи и законы для упрочнения веры и
установления благополучного мира между жителями". Польша не
заботится о море, не заботится о торговле, не заботится о
промышленности, все это сдается в аренду немцам - и именно они
строят и Штеттин (польское Щитно) и Данциг (польский Гданск)
и Кенигсберг (польский Кролевец), совершенно автоматически
отрезывая Польшу от моря и от всего, что с морем связано.
4. - Свое внимание Польша устремила на восток - и в этом
направлении ее доминанта демонстрирует поистине незавидную
настойчивость. Первое занятие Киева поляками случилось в 1069
году - в Киев ворвался князь Болеслав Храбрый и с трудом ушел
оттуда живьем: жители, по словам летописца, избивали поляков
"отай", т. е. организовали партизанскую войну. Столетия подряд
такие же попытки повторяли Сапеги и Вишневецкие. Почти
девятьсот лет после Болеслава точно такую же попытку и с точно
такими же результатами повторил - вероятно, уже совсем в
последний раз - Иосиф Пилсудский. Было ли это идиотизмом во
времена Болеслава? - Трудно сказать. Но во времена Пилсудского
это было идиотизмом уже совершенно очевидным: ни при каких
мыслимых комбинациях политических судеб Польша не имела
никакой возможности нажиться ни за счет России, ни за счет
Германии, ни за счет двухсотмиллионного соседа на востоке, ни за
счет восьмидесятимиллионного на западе. Но в 1943 году польское
правительство уже сидевшее в эмиграции, снова повторило
традиционное требование - Польша от моря до моря - т. е. от
Риги до Одессы.
Польша потерпела поражение - и во времена Болеслава, и во
времена Вишневецкого, и во времена Пилсудского. Болеслав обошелся
сравнительно дешево - была уничтожена польская армия.
Вишневецкие обошлись дороже: они, истощив Польшу, подготовили
почву для разделов. После страшных поражений в польскоукраинской
войне 1640-х годов и присоединения Украины к Москве -
Польша уже никогда не поднималась до настоящей
самостоятельности; полвека спустя Петр делал там, что хотел.
Пилсудский, предав Деникина и спасши советскую власть, создал
самую важную внешне-политическую предпосылку войны 1939 года...
5. - Польша забросила море и тянулась на восток в поисках
крепостных душ для шляхты и католических душ - для ксендзов. И
в Киеве, и в Риге, и в Вильне - Польша тысячу лет подряд - при
Радзивиллах, Сапегах, Вишневецких и Пилсудских вела всегда одну и
ту же политику: подавление и закрепощение всего не-шляхетского и
не-католического. Польша, по крайней мере, в течение последних лет
пятисот, - вела политику профессионального самоубийства и, как
показала история, вела ее довольно успешно. И совершенно очевидно,
что как Вишневецкий в семнадцатом веке, так и Пилсудскнй - в
двадцатом - выражали не самих себя, со всеми своими личными
качествами, а доминанту своей страны. Им всем, от Болеслава до
Пилсудского, казалось, что они действуют вполне логично, разумно и
патриотично, - иначе бы они все, или, по крайней мере, хоть ктонибудь
из них. действовали бы по-другому. Но иначе не действовал
никто: доминанта.
Откуда она взялась? Ближайшее объяснение будет лежать в
католичестве. Но тогда возникает следующий вопрос: почему
именно в Польше удержалось католичество, разгромленное и в
северной Германии, и в Скандинавии и остановленное на пороге
России? На этот вопрос ответа у меня нет. Ко всей трагической
судьбе Польши и католичество приложило свою страшную руку: при
Пилсудском, в сущности, совершенно так же, как и при
Вишневецких: все иноверцы, диссиденты, в особенности
православные, казнями и пытками загонялись в лоно католической
Церкви, сжигались православные храмы (за два года перед Второй
мировой войной их было сожжено около восьмисот) и в восточных
окраинах возникала лютая ненависть против тройных насильников:
насильников над нацией, экономикой и религией. И, создавая вот
этакую психологическую атмосферу, Польша при Сапегах,
Радзивиллах и Вишневецких пыталась опираться на казачьи войска,
а в 1939 году послала против германской армии корпуса,
сформированные из западно-украинского крестьянства: корпуса
воевать не стали.
"Домашний старый спор", о котором когда-то писал
Пушкин, сейчас решен окончательно. Русское море не иссякло - его
не удалось иссушить ни большевикам, ни Гитлеру. Польша, как и
следовало ожидать, при минимальной затрате умственных
способностей, оказалась расплющенной. И если Россия - даже и при
большевиках - сумела ликвидировать немецкий "Drang nach Osten",
то о польской "миссии на востоке" и говорить нечего. Если Россия
сумела справиться с такою несомненно первосортной Европой, какою
она, Европа, являлась и при наполеоновском "новом порядке" и при
гитлеровском, то совсем уже третьесортное европейское захолустье
Польши - никакой угрозы для нас больше не представляет. И сейчас
мы, больше чем когда бы то ни было, можем позволить себе роскошь
полного беспристрастия. Может быть - и сочувствия:
трагическая и окровавленная судьба этой несчастной страны,
которая - как выразился Энгельс, "никогда, ничего кроме
воинственных глупостей не делала" - может вызвать всякие
чувства, - но и сострадание в том числе. Может быть, даже и
нечто вроде признательности: если бы Польша не была
католической, то восточно-европейская империя была бы, конечно,
польской, а не русской: для этого Польше одно время было вполне
достаточно отказаться от шляхетско-ксендзовской, политики на
Украине - и "Польша от моря до моря" была бы обеспечена. При ее
тогдашнем техническом превосходстве - это было бы вполне
достаточной базой для стройки империи. Но от Болеслава до
Мосьциского (последний президент Польши) - страна вела все одну
и ту же политику упорно, настойчиво, фанатично и
самоубийственно - безо всякой оглядки на элементарнейший
человеческий здравый смысл... Польская поговорка не без некоторой
гордости утверждает, что Польша стоит беспорядком: Polska
nierzгdem stoi.
Русская народная словесность снабжает существительное
"поляк" эпитетом "безмозглый". Немецкая пословица говорит о
"польском хозяйстве" - "Polnische Wirtschaft", это битье посуды на
ярмарках за недорогую плату: вот посуда перебита, кажется, вся, -
до последнего черепка.
Но похороненный под кучею окровавленных обломков, откудато
из Англии, жалобно, но упорно стонет загробный голос
эмигрантского правительства Польши: "Польша от моря до моря",
то есть Польша с Литвой, Латвией и Украиной. В Варшаве в январе
1940 года - когда в городе не было ни топлива ни хлеба - местами
не было и воды, когда немцы вылавливали польскую интеллигенцию,
как зайцев на облаве и отсылали ее на гибель в концлагеря, когда над
страной повисла угроза полного физического истребления - и когда
безумные рестораны столицы были переполнены польским "цветом
общества", пропивавшим последнее свое достояние - цвет Польши
все-таки жил мечтой о политической, культурной и религиозной
миссии Польши на варварском русском востоке. Вы скажете -
сумасшествие! Я скажу - истерика! Но Польша будет считать эти
планы разумными, исполнимыми и само собою разумеющимися.
Это есть польская доминанта. Это есть внутреннее "я"
страны, от которого страна отказаться не может - как не могут
немцы отказаться от своей воли к власти.
ДОМИНАНТА ГЕРМАНИИ
Мое поколение было воспитано на той классической русской
литературе, о которой я уже говорил: великая и очень вредная
литература. Под ее влиянием мы вошли в жизнь с совершенно
исковерканными представлениями о реальности. Представление о
германской реальности для нас воплощалось в толстовском Карле
Ивановиче, таком трогательно-беспомощном и сентиментальном,
или в генерале Пфуле, столь же беспомощно самоуверенном в его
"эрсте колоннне марширт" и вообще в аккуратном до смешного
немецком булочнике ("хлебник - немец аккуратный"...), колбаснике,
чиновнике - которые пришли в широкую русскую землю честно есть
свой хлеб.
В большинстве случаев они ели его честно... Кое-что другое
писал Достоевский в "Бесах", но Достоевский был писателем
Васильевского острова и специфически немецкого василеостровского
социального склада (в его времена Васильевский остров был населен
по преимуществу всякой немецкой мелкотой). Но все это касалось
нашего внутреннего немца и о немце германском мы имели самое
нелепое представление: народ поэтов и мечтателей - "Dichter und
Trдumer" - родина философии, этакие комические Фрицы и Морицы,
о которых мы читали еще у Буша. О том, что есть немецкий дух на
самом деле - об этом наша литература нам не сказала ничего.
Говорили славянофилы - но их не читал никто. Надрывно
предупреждал Герцен - но и он был вне большой литературы.
Наше довоенное среднее представление о немцах отражало
по преимуществу нашу собственную внутреннюю разладицу.
Германофильскими у нас были обе борющиеся стороны - и
революция, и реакция. Для революции Германия была родиной Гегеля
и Маркса - с их философской эрудицией, для реакции - родиной
унтер-офицера, с его прозаическим кулачищем. Революция пыталась
организовать свой идейный капитал на базе немецкой философии,
реакция - свой земельный капитал - на базе немецких
управляющих. И обе стороны проворонили немца таким, каким он
является в его исторической реальности.
Так - социальный склад страны обуславливает собою не
только ее самочувствие: он обуславливает и ее зрение. Обе стороны
правящего слоя, сталкивавшиеся с немцами и обязанные доложить
русскому народу о его западном соседе - рассматривали этого соседа
исключительно с классовой - а не национальной точки зрения. А мы
в гимназиях изучали историю Германии, - ничего не могли понять в
кровавой каше бесконечных Карлов Коротких и Карлов Лысых,
Иоганов и Фридрихов, герцогов и князей - ибо у нас не было той
точки зрения, с которой эта каша могла бы быть объяснена. Эту
точку зрения нам дали две мировых войны; можно было бы получить
ее и более дешевым путем...
Перед Второй мировой войной наш историк-романист М.
Алданов писал о Первой мировой войне: "Никогда еще мир не видал
такой могучей и всесокрушающей машины, какую имела Германия в
мировую войну. Беда было только в том, что люди, стоявшие во
главе этой машины, решительно не знали, что надо делать".
M. Алданов является блестящим историческим художником.
Его ценность, как исторического мыслителя, я боюсь, значительно
ниже: немцы знали что надо делать, - конечно, с их немецкой
точки зрения: - надо было строить немецкое мировое могущество.
Но для этой стройки у них было одно единственное оружие: меч. Его
оказалось недостаточно уже и в 473 году - в год падения Римской
Империи. Его оказалось недостаточно и в 1914, и в 1939 году. Но,
кроме меча, никаких других орудий, мирового могущества в
распоряжении немцев не было, нет и никогда не будет. Его не было
ни при Одоакре, ни при Карле Великом, ни при Вильгельме, ни при
Гитлере: чего-то не хватает.
На вопрос о нехватке орудий строительства немецкая
литература точно также не дает нам решительно никакого
ответа, как не дает русская на аналогичный вопрос о наличии этих
орудий в России. И ответа нужно искать не в литературе, а в
фактах, то есть в истории. А в этой истории Карлы и Фридрихи
являются не "вывесками над историческим процессом", как до
Ленина и Сталина говорили марксисты, и не "двигателями
исторического процесса", как говорили тоже до Ленина и Сталина
наши народники о великих людях истории, - они являются
симптомами. Симптоматичными были наши серенькие московские
цари-собиратели, так не любившие хвататься за нож,
симптоматичными были и немецкие фюреры, так любившие
стучать по столу бронированным сапогом. Все они были не
"вывесками", не "двигателями", а только симптомами известной
национальной доминанты - определяющей черты
общенационального характера.
Современная Германия лежит в самом центре Европы, в
мягком умеренном климате, не знающем ни морозов, как на нашем
севере, ни засух, как на нашем юге, ни наводнений, как на Миссисипи
или Желтой реке. Плодородная почва, с очень большими запасами
каменного угля, железа, меди и прочего - почти всего, кроме нефти,
которая до мировых войн никакой роли вообще не играла. Ее
территория прорезывается рядом незамерзающих рек, впадающих в
незамерзающие моря, где у Германии есть ряд первоклассных гаваней:
Данциг, Любек, Гамбург, Бремен, Кельн. Германия имеет все
преимущества континентальной страны и все преимущества
морской. Германия не знала татарских нашествий - а
наполеоновские не несли с собой ни резни, ни рабства, ни даже
порабощения.
Говоря о современной нам Германии, мы не должны, однако,
забывать, что несколько больше тысячелетия тому назад - вся
западная Европа была, так сказать, сплошной Германией. После
разгрома Римской Империи германские племена расселились по всей
тогдашней - очень редко населенной Европе и создали целую серию
германских государственных образований - очень недолговечных,
впрочем. И не только в Европе, но и в Африке. Лонгобардское,
вандальское, бургундское, франкское и прочие королевства,
герцогства, княжества и т. д. - охватывали всю Европу и во всяком
случае весь ее правящий слой был германским слоем - поэтому, в
частности, немцы любят изображать собою "народ господ".
Германские полчища разгромили Римскую Империю и уселись
на ее развалинах. Для нас, русских, Римская Империя давно стала
пустым звуком - и это напрасно. Сейчас мы должны честно
сказать, что с момента падения Рима и до сегодняшнего дня, то
есть лет тысячи полторы - наша культурная Европа, никогда за
всю свою историю не сумела создать ничего, даже и отдаленно
похожего на римский культурный мир.
Само собою разумеется, что и за эти полторы тысячи лет
люди рождались, думали, писали и изобретали, так что наши
отдельные "культурные достижения", вот вроде бомбардировочной
авиации, стоят неизмеримо выше римских достижений. Однако,
также совершенно несомненно, что общий уровень порядка,
сытости, безопасности в современной Европе также неизмеримо
ниже римского. В римские времена вы могли проехать - без оружия
и даже без паспорта - из Англии до берегов Красного моря. По всему
этому пространству были проложены великолепные шоссе,
остатками которых просвещенная Европа пользуется и до сих пор, а
они не ремонтировались полторы тысячи лет. В городах были и
канализация, и водопроводы, и ночное освещение. Древний Рим
потреблял на голову населения в семь раз больше воды, чем довоенный
Берлин, а современный Рим снабжается водой из оставшихся от
древнего Рима трех акведуков, - остальные восемь заброшены по
излишеству... В самой Италии было введено всеобщее обязательное
обучение, а римская система раздачи хлеба - была, в сущности,
своеобразным видом социального страхования. Да, было рабство. Но
современная Европа ликвидировала его всего только сто-полтораста
лет тому назад, - так что и тут хвастаться особенно нечем.
Разгром Римской Империи был началом германских
государственных порядков, которые мы расхлебываем и до сих пор.
Эти порядки, в самом обобщенном выражении, можно назвать
феодализмом - о психологическом происхождении феодализма я буду
говорить несколько ниже. Великая Империя была разодрана на сотни
и тысячи мелких феодальных владений, которые сейчас же вступили
между собою в кровавую братоубийственную резню - эта резня не
прекратилась и сейчас.
Узко внутри германские войны кончились только после
Бисмарка (прусско-австрийская и прусско-баварская) а обращение
Германии с ее нордическими сестрами по расе - во время Второй
мировой войны, да еще и со старшими и совсем чистокровными
сестрами - не слишком сильно отличается от, скажем,
магдебургской резни в Тридцатилетнюю войну. Пятнадцать веков
после захвата Европы германскими племенами - в этой Европе
кипит кровавая каша феодальных войн.
Славянские племена, осевшие по Волхову, Двине, Припяти и
Днепру, - на поверхности мировой истории появляются сразу, как
законченная государственная организация. Так называемая "Империя
Олега" существует и до сего времени - и все попытки ее
раздроблений кончились крахом. Ее сверстница - империя Карла
Великого - лопнула на другой день после его смерти, если она вообще
существовала при его жизни - и все попытки ее восстановления
кончились таким же провалом, как и попытки раздробления России.
И Карл Великий, и император "священной Римской Империи
Германской нации", и Наполеон, и Гитлер - все это неизменно
кончалось кровавыми и безрезультатными катастрофами.
Объясняя возникновение нашей Империи - наши историки
нам говорили; это действовал пример Византии Не могу себе
представить, каким путем он мог бы действовать на суздальских
смердов, поддерживавших Боголюбского. Византия была далеко и об
ее Империи суздальский смерд, само собою разумеется, и понятия не
имел. Германский же "варвар" (варваром был конечно и суздалец),
пришедший на территорию Римской Империи, уселся на развалинах
римских храмов и дворцов, библиотек и терм, водопроводов и цирков.
Он маршировал по римским шоссе и пил воду из римских акведуков.
Пример Рима лежал тут же под носом. Так - почему же на
германца этот пример не подействовал никак? Для того, чтобы
перенять римский пример и римскую культуру, достаточно было
нагнуться и поднять с земли остатки такого великого и такого
недавнего прошлого. Однако, германцы даже и этого не сделали.
Империя была разорвана в клочки, а ее культура была совершенно
забыта. Германцы на развалинах Рима очень напоминают мне то
обезьянье племя - Бан-дар-Лог, - которое в очаровательной сказке
Киплинга ("Джунгли") расселилось в развалинах индийского храма:
они были самым умным, самым интересным, самым талантливым
племенем на земле и занимались они - драками. То же делали и
германцы. Остатки римской культуры пришли обратно в ту же
Италию совершение фантастическим путем: через Александрию,
арабов, через мавританскую культуру в Испании. Но это было почти
чрез 1000 лет после завоевания Италии германцами. Тысячу лет
сидели люди на развалинах империи и культуры и даже не
поинтересовались ни тем, ни другим. И после этого наши
доблестные историки говорят о византийском примере, создавшем
Империю Российскую...
Но идея Римской Империи была в Европе все-таки жива.
Покоренные и порабощенные, но все-таки более культурные массы
римского и романизированного населения остались. Недавнего
прошлого они забыть не могли. Трудно сказать, чем объясняется
попытка Карла Великого. Французы считают его французом - то
есть галлом и называют Шарлеманом - в одно слово: Charlemagne.
Немцы, когда надо было доказывать французский империализм -
считали его тоже французом. Когда надо было доказывать
государственные таланты немцев - считали его немцем. Во всяком
случае, попытка Карла родилась в сильно романизированных
областях Европы - и против нее восстали прежде всего наиболее
чистые германские племена: саксы и готы. Карл долго и упорно резал
и тех и других; эта резня не кончилась и до его смерти, так что
Империя Карла Великого, собственно говоря, не существовала
никогда: была только попытка и попытка неудачная. Потом
возникла пресловутая Священная Римская Империя Германской
Нации, о которой кто-то из немцев - кажется Гете - сказал, что
она не была священной, ни римской, ни германской и вообще вовсе не
была империей. Это был кровавый феодальный кабак, очень близко
напоминающий современный нам "новый европейский порядок".
Термин - был. Но "порядка" не было ровным счетом никакого. В тех
же географических, климатических, торговых и прочих условиях и на
той же территории, на которой уже веками существовала великая и
организованная государственность, - воссоздать эту
государственность оказалось невозможным. Судьбами послеримской
Европы руководил совсем другой этнографический элемент, имевший
совсем другую психологическую доминанту.
Священная Римская Империя стоила массу крови. Вдобавок к
обычным феодальным войнам, прибавились войны между
императорами и папами, между гвельфами и гибеллинами,
германские князьки и корольки таскались в Италию только для того,
чтобы возложить на тевтонские свои головы призрачную корону
призрачной империи. Карл IV получил эту корону от папы под
условием ни одного дня не оставаться в Риме и, получив корону,
убрался восвояси. Императоры побирались по более богатым городам
Германии, закладывали свои короны ростовщикам, разорили и
Германию, и Италию - и только в 1806 году австрийский
император Франц II отказался, наконец, от этого призрачного
титула: в соседстве с Наполеоном этот титул удержать было бы
трудновато.
Германские племена разрушили величайшую в мире
государственную организацию и за полторы тысячи лет не создали
ничего, годного ей хотя бы в подметки. Очередным ударом они
разбили восточную наследницу этой Империи - Византию. Во
времена очередного крестового похода - в 1211 году европейские
рыцари заняли Константинополь, разграбили его дотла, и наиболее
удачливые из победителей растащили территорию Империи по
своим феодам, - точно так же, как лет шестьсот тому назад их
предки растащили римскую. Впоследствии из этого страшного
разгрома кое-что все-таки удалось спасти - но силы Византии были
подорваны под корень, и бороться с турками она уже не смогла. В
истории с Византией, как раньше в истории с Римом, - как позже в
истории с мировой войной или - в промежутке между этими
событиями - в истории с завоеванием Прибалтики, прозаические
инстинкты грабежа были завуалированы поэтическими лозунгами
идеи. "Гроб Господень" был поэтической вывеской. Дело шло не о
Гробе, а о грабеже. И до Иерусалима дошли только самые что ни на
есть неудачники: те, кто был по-удачливее, застрял по дороге,
перехватив себе более жирные куски, чем палестинская пустыня.
Наиболее занятная история случилась, однако, с "крестовым
походом детей", - самым идиотским предприятием, какое только
знает многострадальная мировая история. Те остатки от десятков
тысяч детворы, которые не перемерли по дороге от голода и прочего
и которых некуда было девать - геноссы крестоносцы, с папского
благословения, продали в рабство в Египет - в мусульманский
Египет. В учебниках истории средних веков нам об этом не
рассказали, - а один этот штришок объясняет все крестовые
походы лучше, чем все идеологические вывески над ними.
На другом конце тогдашнего цивилизованного мира - и в
тот же отрезок времени - под поэтическим лозунгом
христианизации Прибалтики, шел такой же грабеж, как и в
"Священной Империи", в Риме, в Византии "Гроба Господня" и в
Новой Европе национал-социализма.
Пример Прибалтики очень интересен, - хотя бы уже по
одному тому, что он очень близок нам. И еще потому, что очередной
государственный эксперимент был проделан на совершенно иной
почве, чем в Риме, Европе и Византии. Здесь в Прибалтике, почва
была совершенно девственной, не отягощенной никакими
воспоминаниями и тормозами прошлого. Здесь немцы нашли
племена, стоявшие почти на уровне каменного века, и здесь
колонизационные возможности и способности немцев могли бы
расправиться во всю свою ширь. Расправились. Что получилось?
Тевтонский орден, обосновавшийся в нынешней Прибалтике,
имел чудовищные возможности. За ним была вся тогдашняя
европейская техника, за ним была всегдашняя поддержка всего
католицизма, за ним стояло средневековое рыцарство и дворянство.
Его военная организация, вынесенная из феодальных войн и из
крестовых походов, безмерно превосходила военные возможности его
ближайших конкурентов. Непосредственное, суверенное владычество
немцев над покоренной Прибалтикой длилось около пятисот лет, со
дня основания Риги (1201) до завоевания Прибалтики Петром. Но и
после Петра, - до Александра III, прибалтийские бароны оставались
административными и экономическими властителями страны:
Россия в ее внутренние дела почти не вмешивалась. За четверть века
между 1918 и 1943 годом от этой семисотлетней колонизационной
работы не осталось ровным счетом ничего: все было сметено
поражением в Первой мировой войне, ликвидацией немецкого
землевладения, переселением балтийских немцев heim ins Reich,
Второй мировой войной. В результате от семисотлетней работы
осталось только одно: ненависть к немецкому имени была сильнее
даже и страха перед большевизмом.
Почти одновременно с немецкой колонизацией Балтики шла
русская колонизация финских земель в районе нынешней Москвы.
Русский пахарь, зверолов, бортник и прочие как-то продвигались все
дальше и дальше на север, как-то оседали рядом с туземными
финскими племенами - со всякой Мерью, Чудью, Весью - уживались
с ними, по-видимому, самым мирным образом, сливались и - из
отрезанных от всего мира болот волжско-окского междуречья стали
строить Империю - и построили. Немцы, придя в Прибалтику,
сразу же начали свою стройку с беспощадного угнетения местных
племен - такого беспощадного, какое даже и в те кровавые времена
казалось невыносимым. И вместо соседей и помощников, немцы
получили внутреннего врага, который семьсот лет спустя - в эпоху
независимости балтийских племен - ликвидировал "немецкое
влияние" под корень. За семьсот лет немцы не смогли ни
ассимилировать эти племена, ни даже установить с ними маломальски
приемлемых отношений - точно так же, как они не сумели
сделать этого ни в Италии, ни в Галлии, ни в Византии, ни в
Палестине, ни в России - нигде.
Сидя на раскаленной почве народной ненависти -
завоеватели не нашли ничего более умного, как поделиться на те же
феоды, на какие были поделены и Европа, и Византия, и даже
Палестина. Страна была утыкана замками, в которых каждый
барон отсиживался не только от побежденных, но и от других
баронов, своих соседей, от друзей и даже родственников. Феодальные
войны в каждом уезде нашли себе совершенно адекватное выражение
в организации правительственной власти вообще. Правящий
немецкий слой был разделен между четырьмя основными силами:
орденом, который считал себя вассалом священного римского
императора, епископом, который был подчинен Ватикану,
купечеством, которое было связано с Ганзой и рядовым дворянством,
которое просто сидело на крестьянской шее. Эти четыре силы вели
между собою пятисотлетнюю кровавую борьбу. И в трудные
минуты этой борьбы звали на помощь иностранцев: кто шведов, кто
датчан, поляков, а кто и русских.
Кровь внутренней феодальной войны смешивалась с кровью
иностранных интервенций, страна становилась театром военных
действий не только между отдельными баронами, орденом,
епископом и прочими - но и между иностранными армиями.
Дело кончилось гибелью ордена и присоединением
Прибалтики к России.
Даже немецкие историки признают тот факт, что нормальная жизнь этой
окраины началась только с момента включения ее в состав Российской Империи.
История Тевтонского ордена - это только уменьшенная история Германии
вообще. В ней - схематически, упрощенно и поэтому особенно наглядно,
отразились те психологические (а никак не экономические) предпосылки,
которые создают социальный строй феодализма. Здесь, на тогда еще не
тронутой никакою культурой почве тогдашней Прибалтики, эти психологические
предпосылки действовали по всей своей вольной-воле - и привели к гибели
одну из колонизационных затей Германии. Экономических предпосылок, повторяю
еще раз, не было ровно никаких: тут же рядом с орденом, вела свою
колонизационную работу и Россия. Русские колонизаторы, засельщики,
землепроходцы и прочее - никаких феодов не организовывали, никаких замков
не строили, никакой высшей расы из себя не разыгрывали. Это было одинаково:
и в Сибири, и на Кавказе, и в Прибалтике, и в Финляндии, и даже в Польше с
которой мы имели совсем особые тысячелетние счеты. И, вот, построили
Империю. И, к крайнему сожалению, даже и мы до сего времени считаем эту
стройку, так сказать, само собою разумеющейся, ничего особенного, ну, вот,
взяли и растеклись. Немцы, как видите, - тоже растеклись. Но другими
методами и с другими результатами.
Наши методы и наши результаты - есть наше отличие от
других наций - отличие, о котором наши историки, к крайнему
нашему сожалению, не потрудились ни подумать сами, ни
рассказать нам.
РУССКИЙ СФИНКС
Усилиями отечественной и иностранной литературы перед
взорами отечественного и еще более иностранного читателя возник
образ русского сфинкса, который то ли любит страдания, то ли не
любит страданий, то ли претендует на право на бесчестье, то ли
считает воинскую честь, может быть выше чем где бы то ни было в
мире: "таинственная славянская душа", ничего не разобрать. И
только в очень немногих книгах, написанных деловыми людьми, вдруг
оказывается, что никакой таинственности и вовсе нет.
Я не знаю биографии м-ра Буллита, бывшего посла САСШ в
Москве и автора книги о Советской России. Судя по этой книге м-р
Буллит по своему социальному и прочему положению является
деловым человеком. Так - из несколько другой области - самые
умные книги о русской революции написаны несколькими русскими
деловыми людьми - бароном Врангелем - отцом
Главнокомандующего Белой Армией, инженером Фединым,
работником донецкого угольного бассейна и некоторыми другими
литературно неопытными людьми. Нужно сказать откровенно: они
написаны скучно. Но они говорят дело, и они не говорят вздора. Так,
Врангель, барон и миллионер, крупный помещик и предприниматель,
рисуя быт дореволюционной России, дает общую картину и общий
диагноз, стоящие выше, чем все мемуары и манифесты, объяснения и
воспоминания, исторические труды и философические упражнения.
Основные корни революции он видит в полном гниении правящего
слоя России - к которому принадлежал и он сам, и самые глубинные
корни всей русской неурядицы он видит в крепостном праве, которое
искалечило все:
"Я родился в кругу знатных, в кругу вершителей судеб народа,
я близко знал и крепостных... И на всех крепостной режим наложил
свою печать, извратил их душу... Довольных между ними было мало,
неискалеченных - никого".
Вся русская история последних двухсот лет была искалечена
крепостным правом. Крепостное право есть основной факт русской
новейшей истории. И основная причина революции. Но вовсе не от
того, что оно "вызывало возмущение масс", а от того, что именно
оно вырыло пресловутую "пропасть между интеллигенцией и
народом". "Крепостной режим развратил русское общество" -
пишет барон Врангель. Революцию устроило именно это
развращенное общество. Не угнетенные массы пролетариата и
крестьянства организовали великий погром русского народа, - а
развращенные верхи дворянства или, что почти то же, -
интеллигенции. Граф Уваров, министр Николая Первого говорил
нашему историку Погодину:
"Наши революционеры произойдут не из низшего сословия,
они будут в красных и голубых лентах". - Так они и произошли.
Русская революция сейчас заняла классическое место, великой
французской революции. Так называемый, русский сфинкс сейчас
навис над Европой - может быть, и над всем миром, он ставит
перед этим миром такую загадку, какую его сказочный
предшественник ставил всякого рода Эдипам. Неудачный отгадчик
рискует быть проглоченным. Последним незадачливым Эдипом был
Гитлер. Будут ли другие? Все Эдипы до сих пор проглоченные Россией
- никакого счастья русскому народу не принесли. Победные парады в
Берлине и в Париже, в Вене и в Варшаве никак не компенсируют тех
страданий. которые принесли русскому народу Гитлеры, Наполеоны,
Пилсудские, Карлы и прочие. Победные знамена над парижскими и
берлинскими триумфальными арками не восстановили ни одной
сожженной избы. Проглоченные Эдипы оказались тяжкой, и
неудобоваримой и очень тощей пищей. Лучше бы обойтись - России
- без Эдипов, Эдипам - без России и обоим вместе без дальнейшей
игры в загадки. Тем более, что если вы откинете в сторону и Гегеля и
Достоевского, и Розенберга и Ленина, то окажется, что за русским
сфинксом не скрывается вовсе никакой загадки. Русская история
является самой трагической историей мира, но она является и
самой простой - за исключением истории САСШ. Так же проста и
загадочная психология "таинственной славянской души".
Крепостной режим искалечил Россию. Расцвет русской
литературы совпадает с апогеем крепостного права: Пушкин и
Гоголь принадлежат крепостному праву целиком. Тургенев,
Достоевский и Толстой начали писать в пору этого апогея. Чехов и
Бунин - оба по-разному - свидетельствовали с гибели
общественного быта, построенного на крепостных спинах. Чехов
чахоточно плакал над срубленным "Вишневым садом", а Бунин
насквозь пропитан ненавистью к мужику, скупавшему дворянские
вишневые сады и разорявшиеся дворянские гнезда. Русская
литература была великолепным отражением великого барского
безделья. Русский же мужик, при всех его прочих недостатках был и
остался деловым человеком.
Вероятно, именно поэтому мне, например, так близки книги
написанные деловыми людьми.
Русский мужик есть деловой человек. И кроме того он
трезвый человек: по душевному потреблению алкоголя
дореволюционная Россия стояла на одиннадцатом месте в мире. Так
что если "веселие Руси есть пити", то другие народы веселились
гораздо больше. И Мартин Лютер писал, что немецкий народ есть
народ пьяниц, что его истинным богом должен был бы быть бурдюк
с вином. Дело русского крестьянина - дело маленькое, иногда и
нищее. Но это есть дело. Оно требует знания людей и вещей, коров и
климата, оно требует самостоятельных решений и оно не
допускает применения никаких дедуктивных методов, никакой
философии. Любая отсебятина, - и корова подохла, урожай погиб и
мужик голодает. Это Бердяевы могут менять вехи, убеждения, богов
и издателей, мужик этого не может. Бердяевская ошибка в
предвидении не означает ничего - по крайней мере, в рассуждении
гонорара. Мужицкая ошибка в предвидении означает голод. Поэтому
мужик вынужден быть умнее Бердяевых. Поэтому же капитан
промышленности вынужден быть умнее философов. Оба этих
деловых человека вынуждены быть честнее философов, историков,
социологов и прочих: они сталкиваются с миром реальных вещей и
реальных отношений - как сталкиваются с ними и представители
точных наук, и каждая ошибка состоит из потерь или разорения.
Можно выпустить на литературный рынок любую теорию -
анархическую или порнографическую, утопическую или вовсе
сумасшедшую. Маркиз де Сад и Захер Мазох - тоже имели свои
тиражи и свою аудиторию, вероятно состоявшую не только из
садистов и мазохистов. Можно, как это сделали профессора
Милюковы или Випперы, Шиманы или Новгородцевы, предложить
общественному мнению свои литературно - исторические
сооружения, которые на завтра же оказываются форменным
вздором. Но нельзя выпустить на рынок автомобиль, который
окажется неудачей: фирма будет разорена. Философскополитическая
статистика может врать, сколько ей угодно и врет,
сколько ей угодно. Но страховое общество врать не может - - ибо
это означает разорение, - оно должно иметь настоящую
статистику. Русская публицистика могла сколько ей было угодно
врать о голоде среди дореволюционного русского пролетариата, но
тот купец, который на основании этой статистики стал бы
строить свои торговые планы, - был бы разорен. Советская
статистика может врать сколько ей угодно о зажиточной жизни
советского пролетария, но если бы будущий мировой торговый банк
стал бы строить на этой статистике свои торговые расчеты - он
понес бы очень большие убытки. Вся восточная политика Германии
Вильгельма и Гитлера - была построена на очень тщательном
изучении русской литературы - некоторые убытки понесли и
Вильгельм, и Гитлер.
Литература есть всегда "кривое зеркало жизни" и иной она
быть не может. "Все счастливые семьи счастливы одинаково и
всякая несчастная семья несчастлива по-своему" - так начал Лев
Толстой свою "Анну Каренину" - литература живет конфликтом.
Где нет конфликта нет и литературы. Но конфликтом не
исчерпывается никакая жизнь. Деловой мир по тысячелетнему
опыту знает очень хорошо: между продавцом и покупателем всегда
возникает конфликт о цене. Но он всегда разрешается
сотрудничеством, ибо без продавца нет покупателя и без покупателя
нет продавца. Только в литературе, только на бумаге, можно
ставить толстовскую альтернативу "все или ничего". Только на
бумаге можно строить и социализм - на практике получаются
каторжные работы.
Русская литература выросла в пору глубочайшего социального
конфликта - правящий слой ушел от народа и народ ушел от
правящего слоя. Правящим слоем не был Николай Второй, ни даже
Его министры - правящим слоем была русская интеллигенция.
Именно она была и бюрократией и революцией в одно и то же время.
Правящим слоем был один граф Толстой - помещик и писатель,
правящим слоем был и другой граф Толстой - помещик и министр.
Один князь Кропоткин был лидером анархизма, другой князь был
губернатором: один Маклаков был лидером парламентской
оппозиции, другой - министром внутренних дел. Весь русский
правящий слой делился по линии четвертого измерения. Каждый
русский интеллигент служил правительству, получал деньги от
правительства и был в оппозиции правительству. В его груди жили
по меньшей мере "две души", иногда и все двадцать, И все тянули в
разные стороны. В эту эпоху и родилась великая русская литература.
М-р Буллит пишет: "Русский народ является исключительно
сильным народом с физической, умственной и эмоциональной точки
зрения". То же говорю и я. Решительно то же говорят и самые голые
факты русской истории: слабый народ не мог построить великой
империи. Но со страниц великой русской литературы на вас
смотрят лики бездельников.
Но по такому же чисто литературному принципу было
построено и гуманитарное образование в России.
Русские университеты давали, конечно, специальные
познания в области гражданского права, неорганической химии,
атомистической физики или экспериментальной медицины. На этой
базе выросли: Кони, Менделеев, Капица и Павлов, Но эти же русские
ученые давали или стремились дать точные знания. В области
"общего образования" неточные ученые стремились "дать
мировоззрение". Здесь с кафедр истории русской государственности,
русской литературы, русского права и русской философии нам
преподавались вещи, о которых я сейчас не могу сказать с
достаточной степенью уверенности - был ли это обман или
только самообман, самовнушение или только внушение. Мы молодые
"интеллигентные" университетские поколения страны, входили в
нашу взрослую жизнь, будучи вооруженными самыми нелепыми
представлениями о русской реальности. Там где простирался гладкий
фарватер нашей национальной жизни - нам мерещились научно
обоснованные скалы. Там, где торчали скалы - нам мерещился
фарватер. По этому фарватеру, научно расчищенному и научно
проверенному, мы и въехали в НКВД.
Русская социально-философская медицина ошиблась во всем:
в анамнезе, в диагнозе и в прогнозе. Последнее абсолютно бесспорно.
Но если ошибка в прогнозе бесспорна абсолютно, то логически ясно,
что и диагноз был глуп. Однако вся предшествующая более чем
вековая деятельность русских социально-философских наук накопила
чудовищные залежи цитат - и своих и еще больше краденых. Эти
залежи довольно прибыльно разрабатываются десятками тысяч
ученых старателей всего мира. Что ж? Выкинуть их всех вон?
Расписаться перед всем цивилизованным и нецивилизованным
человечеством, что все это "богословская схоластика" и больше
ничего? Закрыть все библиотеки и свои текущие счета?
Все это, очевидно, невозможно. И поэтому общественное
мнение мира продолжает блуждать среди скудных цитатных
зарослей научно-философского чертополоха, а общепринятые
формулировки сводятся к полудюжине заезженных шаблонов об
отсталой царской России, о "тюрьме народов", о неграмотной
стране и, наконец, о той таинственной славянской душе, без
которой так трудно было бы обойтись голливудским режиссерам.
ТАИНСТВЕННАЯ ДУША
Таинственная славянская душа оказывается вместилищем
загадок и противоречий, нелепостей, и даже некоторой
сумасшедшинки. Когда я пытаюсь стать на точку зрения
американского приват-доцента по кафедре славяноведения или
немецкого зауряд-профессора по кафедре чего-нибудь вроде
геополитики или литературы, то я начинаю приходить к
убеждению, что такая точка зрения - при наличии данных научных
методов, является неизбежностью. Всякий зауряд-философ,
пишущий или желающий писать о России, прежде всего кидается к
великой русской литературе. Из великой русской литературы
высовываются чахоточные "безвольные интеллигенты".
Американские корреспонденты с фронта Второй мировой войны
писали о красноармейцах, которые с куском черствого хлеба в зубах и
с соломой, под шинелями - для плавучести - переправлялись вплавь
через полузамерзший Одер и из последних сил вели последние бои с
последними остатками когда-то непобедимых гитлеровских армий.
Для всякого разумного человека ясно: ни каратаевское
непротивление злу, ни чеховское безволие, ни достоевская любовь к
страданию - со всей этой эпопеей несовместимы никак. В начале
Второй мировой войны немцы писали об энергии таких динамических
рас, как немцы и японцы и о государственной и прочей пассивности
русского, народа. И я ставил вопрос: если это так, то как вы
объясните и мне и себе то обстоятельство, что пассивные русские
люди - по тайге и тундрам - прошли десять тысяч верст от
Москвы до Камчатки и Сахалина, а динамическая японская раса не
ухитрилась переправиться через 50 верст Лаперузова пролива? Или
- почему семьсот лет германской колонизационной работы в
Прибалтике дали в конечном счете один сплошной нуль? Или, - как
это самый пассивный народ, в Европе - русские, смогли обзавестись
21 миллионом кв. км, а динамические немцы так и остались на своих
450.000? Так что: или непротивление злу насилием, или двадцать
один миллион квадратных километров. Или любовь к страданию, -
или народная война против Гитлера, Наполеона, поляков, шведов и
прочих. Или "анархизм русской души" - или империя на одну
шестую часть земной суши. Русская литературная психология
абсолютно несовместима с основными фактами русской истории. И
точно также несовместима и "история русской общественной
мысли". Кто-то врет: или история или мысль. В медовые месяцы
моего пребывания в Германии - перед самой войной и в несколько
менее медовые - перед самой советско-германской войной, мне
приходилось вести очень свирепые дискуссии с германскими
экспертами по русским делам. Оглядываясь на эти дискуссии теперь,
я должен сказать честно: я делал все, что мог. И меня били как
хотели - цитатами, статистикой, литературой и философией. И
один из очередных профессоров в конце спора, иронически развел
руками и сказал:
- Мы, следовательно, стоим перед такой дилеммой: или
поверить всей русской литературе - и художественной и
политической, или поверить герру Золоневичу. Позвольте нам всетаки
предположить, что вся эта русская литература не наполнена
одним только вздором.
Я сказал: - Ну, что ж подождем конца войны. И профессор
сказал: - Конечно, подождем конца войны. - Мы подождали.
Гитлеры и Сталины являются законными наследниками и
последствиями Горьких и Розенбергов: "в начале бе слово", и только
потом пришел разбой. В начале бе словоблудие, и только потом
пришли Соловки и Дахау. В начале была философия Первого, Второго
и Третьего Рейха - и только потом взвилось над Берлином красное
знамя России лишенной нордической няньки.
М-р Буллит, - деловой человек, посмотрел на Россию
невооруженным глазом, - простым глазом простого здравого
смысла, без всяких или почти без всяких цитат. И он увидел вещи
такими, какие они есть, может быть, с ошибкой на 30 градусов, но
все-таки не на все 180. Такие люди были и в Германии. Я знаю их
десятки. Это были купцы, инженеры, ремесленники, мужики из
бывших военнопленных Первой мировой войны и колонистов,
бежавших от революции. Они не были учеными людьми. Запас их
цитат был еще более нищим, чем мой. Их дискуссионные таланты и
возможности были еще более ограничены, чем мои. Но они знали
вещи, которых не знал ни профессор Шиман, ни профессор Милюков,
ни писатель Горький, ни философ Розенберг. Они, как и м-р Буллит,
жили просто без цитат - без никаких цитат. Они просто ни о
какой философии не имели никакого представления. И они видели
простые и очевидные вещи, - вещи простые и совершенно очевидные
для всякого, нормального человеческого мозга, не изуродованного
никакой философией в мире. И они буквально лезли на все стенки
Восточного министерства и заваливали правительство
меморандумами - и индивидуальными и коллективными: только
ради Бога не делайте этого, не пытайтесь завоевывать Россию. Все
эти письменные и устные вопли попадали во всякие ученые комиссии
и там разделяли мою судьбу: подвергались полному научному
разгрому. И над попранными деловыми людьми торжествующе
подымали свои лысины победоносные профессора.
Русскую литературно-философскую точку зрения на русский
народ суммировал Максим Горький в своих воспоминаниях о Льве
Толстом:
"Он (Толстой) был национальным писателем в самом лучшем
и полном смысле этого слова. В его великой душе носил он все
недостатки своего народа, всю искалеченность, которая досталась
нам от нашего прошлого. Его туманные проповеди
"ничегонеделания", "непротивления злу", его "учение пассивности"
- все это нездоровые бродильные элементы старой русской крови,
отравленной монгольским фатализмом. Это все чуждо и враждебно
западу в его активном и неистребимом сопротивлении злу жизни".
"То, что называется толстовским анархизмом, есть по
существу наше славянское бродяжничество, истинно национальная
черта характера, издревле живущий в нашей крови позыв к кочевому
распылению. И до сих пор мы страстно поддаемся этому позыву. И
мы выходим из себя, если встречаем малейшее сопротивление. Мы
знаем, что это гибельно и все-таки расползаемся все дальше и
дальше один от другого - и эти унылые странствования, тараканьи
странствования, мы называем "русской историей", - историей
государства, которое почти случайно, механически создано силой
норманнов, татар, балтийцев, немцев и комиссаров, к изумлению
большинства его же честно настроенных граждан. К изумлению, -
ибо мы всегда кочевали все дальше и дальше, и если оседали гденибудь,
то только на местах, хуже которых уж ничего нельзя было
найти. Это - наша судьба, наше предназначение - зарыться в снега
и болота, в дикую Ерьзю, Чудь, Весь, Мурому. Но и среди нас
появлялись люди, которым было ясно, что свет для нас пришел с
Запада, а не с Востока, с Запада с его активностью, которая
требует высочайшего напряжения всех духовных сил. Его (Толстого)
отношение к науке тоже чисто национально, в нем изумительно
ясен древний мужицкий скептицизм, рождающийся из невежества" .
Так говорит Заратустра русской литературы. Послушаем:
другого Заратустру - немецкого.
Альфред Розенберг "Миф XX века" - официальная -
идеология нацизма:
"Когда-то Россия была создана викингами, германские
элементы преодолели хаос русской степи и организовали население в
государственные формы, способствовавшие развитию культуры.
Роль викингов позже переняла немецкая Ганза и эмигранты с Запада
вообще. Во время Петра I - немецкие балтийцы, а к концу XIX
столетия также сильно германизированные балтийские народы. Но
под внешним обликом культуры, в русских все же таилось
стремление к беспредельному расширению и неукротимая воля к
подавлению всех жизненных форм, понимаемых как преграды.
Смешанная монгольская кровь даже при сильной ее растворенности,
закипала при всяком потрясении русской жизни и побуждала массы к
таким действиям, которые посторонним людям казались
непонятными... Враждебные течения крови борются между собою...
Большевизм - это восстание монгольства против северных форм
культуры, это стремление к степи, ненависть кочевника к
личности, это - попытка свержения вообще всего".
Эти две тирады являются все-таки документами: и
Розенберг в своем документе почти дословно повторяет горьковское
резюме русской истории и русской души. Всякая строчка в этих двух
документах является враньем - сознательным или
бессознательным - это другой вопрос. Каждое утверждение
противоречит самым общеизвестным фактам и географии и
истории - каждое утверждение противоречит и нынешнему
положению вещей. И, - стоя на чисто русской точке зрения, - как
можно обвинять немцев - немецких философов и Розенберга в их
числе, - в том, что они приняли всерьез русских мыслителей - и
Горького в их числе.
Горькие создавали миф о России и миф о революции. Может
быть, именно ИХ, а не Гитлера и Сталина следует обвинять в том,
что произошло с Россией и с революцией, а также с Германией и с
Европой в результате столетнего мифотворчества?
Я еще раз вернусь к фактам.
а) "Монгольская кровь" не имеет ничего общего с
кочевничеством: наиболее типичные народы монгольской расы -
японцы и, в особенности, китайцы - являются самыми оседлыми
расами земного шара.
б) Кочевничество не имеет ничего общего с монгольской
расой: цыгане не монголы, а американские трампы Джека Лондона
только повторяли литературные и бытовые мотивы горьковских
босяков. Английский народ "расползся" еще больше русского - почти
на весь земной шар. Самые чистые монгольские народы Европы -
финны и венгры - сидят на своих местах и не кочуют вообще
никуда.
в) Русский народ ни в каком случае не является народом
степей - это народ лесов. Его государственность родилась и выросла
в лесах. Степь для него всегда, - до конца 18-го века, - была
страхом и ужасом, как ночное кладбище для суеверного
неврастеника: степь была во власти кочевых орд и именно из степи
шли на Русь величайшие нашествия ее истории.
г) Норманны в частности, немцы вообще, не имеют никакого
отношения к стройке русской государственности. Эта
государственность выросла в Москве в 13 - 16 веках, в условиях
почти абсолютной отрезанности от Западной Европы. Нельзя
считать "норманнским влиянием" то обстоятельство, что
московские князья пятьсот лет тому назад имели легендарного
предка, вышедшего якобы из варяг.
д) На северных территориях лесов и болот, у Ерьзи, Чуди, и
прочих, русский народ осел не потому, что не нашлось места хуже, а
потому что степные нашествия обратили южную часть страны в
одну сплошную пустыню. Не мог же Горький не знать, что первая
попытка основания государственности была сделана в Киеве и что
от самого цветущего города в тогдашней Европе - в 13-м веке
остались одни развалины и весь юг был опустошен дотла.
е) В русской психологии никакого анархизма нет. Ни одно
массовое движение, ни один "бунт", не подымались против
государственности. Самые страшные народные восстания - Разина
и Пугачева - шли под знаменем монархии - и при том легитимной
монархии. Товарищ Сталин - с пренебрежением констатировал:
"Разин и Пугачев были царистами". Многочисленные партии
Смутного Времени - все - выискивали самозванцев, чтобы придать
легальность своим притязаниям, - государственную легальность.
Ни одна партия этих лет не смогла обойтись без самозванца, ибо ни
одна не нашла бы в массе никакой поддержки. Даже полудикое
казачество, - флибустьеры русской истории, - и те старались
обзавестись государственной программой и ее персональным
выражением - кандидатом на престол. К большевизму можно
питать ненависть и можно питать восторг. Но никак нельзя
утверждать, что большевистский строй есть анархия. Я как-то
назвал его "гипертрофией этатизма" - болезненным развращением
государственной власти, монополизировавшей все: от философии до
селедки. Это каторжные работы - но это не анархия.
ж) Толстовское отношение к науке ничего общего с психологией русского
народа не имеет, как и его "ничегонеделание" или "непротивление злу". Что
типичнее для русского народа: граф Лев Толстой, стоящий на самой вершине
всей культуры человечества и эту культуру осудивший, или мужик Михайло
Ломоносов, который с тремя копейками в кармане, мальчишкой пришел в Москву
из северных лесов - чтобы стать потом председателем первой русской Академии
Наук? Да, был Толстой. Но ведь был и Ломоносов. Был воображаемый Каратаев,
но был и реальный Суворов. Был пушкинский Онегин, - "забав и роскоши дитя"
- и были крепостные мужики Гучковы. Были эпилептики Достоевского, но ведь
были Иваны, в феврале 1945 года вплавь форсировавшие Одер. И - еще дальше:
что типичнее для американского народа: Эдгар По и Уолт Уитмэн - или Эддисон
и Форд? Что типичнее для русского народа: Пушкин и Толстой или Ломоносов и
Суворов? Русская интеллигенция, больная гипертрофией литературщины, и до
сих пор празднует день рождения Пушкина, как день рождения русской
культуры, потому что Пушкин был литературным явлением. Но не празднует дня
рождения Ломоносова, который был реальным основателем современной русской
культуры, но который не был литературным явлением, хотя именно он написал
первую русскую грамматику, по которой впоследствии учились и Пушкины и
Толстые. Но Ломоносов забыт, ибо его цитировать нельзя. Суворов забыт, ибо
не оставил ни одного печатного труда. Гучковы забыты, ибо они вообще были
неграмотными. Но страну строили они, - не Пушкины и не Толстые, - точно так
же, как Америку строили Эддисоны и Форды, а не По и Уитмэны. Как Англию
строили адвенчереры и изобретатели, купцы и промышленники, а не Шекспир и
Байрон.
Русская интеллигенция познавала мир по цитатам и только по цитатам. Она
глотала немецкие цитаты, кое-как пережевывала их и в виде законченного
русского фабриката экспортировала назад - в Германию. Германская философия
глотала эти цитаты и в виде законченного научного исследования предлагала
их германской политике. Откуда бедняга Гитлер мог знать, что все это есть
сплошной, стопроцентный химически чистый вздор? Как было ему не
соблазниться пустыми восточными пространствами, кое-как населенными
больными монгольскими душами? Гитлер помер.
Давайте говорить о мертвеце без гнева и пристрастия: если правы
Достоевский, Толстой и Горький, то правы и Моммзен, Рорбах и
Розенберг. Тогда политика Гитлера на востоке является
исторически разумной, исторически оправданной и, кроме того,
исторически неизбежной. Если русский, народ сам по себе ни с чем
управиться не может, то пустым пространством овладеет кто-то
другой.
Если русский народ нуждается в этакий железной няньке -
то по всему ходу вещей роль этой няньки должна взять на себя
Германия. И это будет полезно и для самого русского народа.
Розенберг так и пишет:
"Теперь ему (русскому народу) придется перенести свой
центр из Европы в Азию. Только таким образом он, может быть,
найдет свое равновесие, не будет вечно извиваться в фальшивой
покорности и одновременно зазнаваться, желая сказать
"потерявшей свою дорогу Европе" свое "новое слово". Пусть он,
справившись с большевизмом, это "слово" направит на восток -
туда, где ему самому есть место. В Европе для этого "слова" места
нет".
Как видите Л. Розенберг писал в тоне безусловной
уверенности: "русскому народу придется перенести свой центр из
Европы в Азию". И, как видите, уверенность А. Розенберга кончилась
виселицей. Но...
Если прав Горький, то прав и Розенберг, почти буквально повторявший
Горького. Если оба правы, тогда русская оккупационная зона Германии
является только плодом воспаленного воображения "наивных реалистов". Или -
еще резче: если и в русской, и в германской философии имеется еще что-то,
кроме сплошного вздора, то мы, все остальные люди, должны мощными колоннами
отправиться в ближайший сумасшедший дом и там просить вылечить нас от
галлюцинаций реальной действительности. От галлюцинаций голода и страха..
от иллюзии русской армии, - уже в третий раз в истории оккупирующей Берлин,
от навязчивой идеи о полном и абсолютном провале всех теорий, всех цитат
всех полных собраний сочинений. Все-таки: или - или. Кто-то из нас должен
быть отправлен в сумасшедший дом. Вопроса о неточности, о случайном
промахе, об "эрраре гуманум эст" - здесь нет и быть не может. О Ломоносове,
Суворове, Менделееве, о степи и лесах, о монголах и их истреблении, о
народных бунтах и их лозунгах Горький не знать не мог. Как не мог
Ключевский не знать о декабристских планах истребления Династии или
Покровский, о борьбе Николая Первого с крепостным правом, или - все вместе
взятые, о самых основных фактах русской истории вообще. Как с другой
стороны, Розенберги и Шиманы не могли, не имели права не знать истории
наполеоновского похода в Россию или происхождения украинской самостийности.
Все они, по меньшей мере, не имели права не знать: за это знание им платили
деньги, называли профессорами или мыслителями, доверяли им, как
специалистам - как вы доверяете врачу.
ЧТО ЕСТЬ ДОМИНАНТА
Общественные науки континентальной Европы делятся на
два неравных лагеря: революционный и реакционный. Революционный
занимает процентов 95 всей научной территории Европы.
Реакционный зовет назад - к инквизиции, революционный - вперед
к Дахау. Иногда они смешиваются в одном лице: как наш Бердяев
начал с призыва: вперед к чрезвычайке! и кончил воплем о "Возврате
средневековья" - так называется одна из его книг, посвященная
одной из его переоценок ценностей. Революционный зовет к
фаланстерам и колхозам, реакционный к феодам и крепостному
праву. Этим разница между ними по существу и ограничивается.
Ибо прогрессивные Соловки или Дахау оказываются тем же, чем
была ретроградная инквизиция. Интернациональный космополитизм
нежно и нечувствительно переходит в предельную степень
шовинизма, а шовинистический расизм вдруг перекрашивается в
интернациональную организацию Новой Европы. Не забудьте,
пожалуйста, проф. Виппера: все это "богословская схоластика - и
больше ничего". Под богословской схоластикой проф. Виппер
понимает, разумеется, совершеннейший вздор.
"Прогрессивная" часть этой схоластики говорит о равенстве
народов. Реакционная цитирует Киплинга или Чемберлена
(немецкого). Прогрессивная - борется за равноправие негров в САСШ,
реакционная отстаивает английские колониальные владения. САСШ
с неравноправием негров были прогрессивной страной, старая Россия
с неравноправием евреев была реакционной страной. Реакционная
Российская Империя имела министрами и армян, и греков, и поляков,
и татар, и немцев; революционная Франция орала: "а bas les metecs!"
и лишила арабов Северной Африки не только политических, но и
гражданских прав. Теперь, когда революционная и
интернациональная Советская Россия высылает на север Сибири
целые народы - раньше немецких колонистов, потом крымских
татар, потом кавказских горцев и миллионы поляков - на землю, о
которой никто в мире не может сказать, кому эта земля будет
принадлежать завтра, - надо надеяться, мечтать и молиться, что
мировой плательщик налогов в пользу философии, социологии,
геополитики и пр., поймет наконец: все эти налоги уплачены зря. И
что реакция, ничем, кроме схоластических орнаментов, не
отличается от революции. И что мы, не имея даже и подобия
общественных наук сделаем лучше всего, если положимся на простой
здравый человеческий смысл. Он ничего не измерит с точностью
одной тысячной микрона, но он по крайней мере предохранит нас от
вооруженных экскурсов в область таинственной славянской души
или таких же экскурсий в область таинственного
социалистического рая. Это, сознаюсь, немного. Но это -
сознайтесь, все-таки больше, чем Дахау и Соловки.
С точки зрения этого здравого смысла мы можем
установить, что а) люди не равны и, что б) не равны и народы.
Никто, по-видимому, даже и самые последовательные сторонники
самых прогрессивных интернационалов, не станут утверждать, что
Ньютон равен ботокуду или что средний англичанин равен бушмену,
что карликовые племена Южной Африки равны американской,
французской или немецкой нации. Марксистская фразеология
обходит этот пункт путем утверждения о "культурной
отсталости" африканских народов, а культурная отсталость
является, де, результатом неблагоприятной исторической
обстановки. Если, значит, для этих народов вы создадите
благоприятную историческую обстановку, то даже и на
ботокудской почве начнут произрастать Платоны и Ньютоны. Это
будет революционный вздор. Реакционный вздор был сформулирован
германской расовой теорией. На практике, повторяю, получается
одно и то же: немцы вырезали крымских караимов за их еврейское
происхождение, большевики выслали крымских татар за их
контрреволюционные симпатии. В результате совместной
деятельности революции и реакции - коренное население Крыма
ликвидировано все. Очень вероятно, что крымские татары
рассматривали немецкую теорию, как прогрессивную, а советскую
как реакционную. Караимы - наоборот. С моей точки зрения обе
теории являются политической уголовщиной.
Ньютон и ботокуд занимают крайние позиции на общем
фронте человечества. Остальные нации, народы и племена
расположились на каких-то средних участках. Каждая из них имеет
доминанту национального характера: некую сумму, по-видимому,
наследственных данных, определяющую типическую реакцию данной
нации на окружающую ее действительность. Эта
действительность, по-видимому, не имеет никакого влияния на
общий склад национального характера: в одних и тех же
исторических и географических условиях разные народы действуют и
продолжают действовать по-разному. Индейцы и негры САСШ,
несмотря на полную общность географии, климата и политического
устройства, по-разному реагировали на создавшийся вокруг них
северо-американский быт: индейцы не приноровились и вымирают,
негры приноровились и размножаются быстрее белого населения
страны. Таинственное племя цыган проходит сквозь всю нашу
цивилизацию, как привидение сквозь стену замка, или, как картечь
сквозь привидение... Вы их не соблазните ни миллионами, ни
поместьями, ни дворцами: все это им ни к чему. Они ведут образ
жизни, который нам кажется истинно собачьим и, вероятно,
думают, что истинно собачий образ жизни ведем именно мы.
Может быть, они не очень ошибаются.
Позвольте мне для иллюстрации одной из "национальных
доминант" привести несколько анекдотический но совершенно
реальный случай:
Осенью не то 1929, не то 1930 года, на московских улицах
появились цыгане несколько непривычного вида. На них, как
обыкновенно, были какие-то ослепительно красные штаны,
пронзительно зеленые кафтаны, иссиня-черные бороды - все, как
полагается. Но, кроме того, они были вооружены новехонькими
портфелями и автоматическими ручками, и разъезжали не на
рваных своих телегах, а на советских авто. Вид у них был деловой и
озабоченный. Никто не мог ничего понять.
Потом выяснилось: это были довольно многочисленные
члены Центрального Совета Цыганского Национального
Меньшинства - организации которой советская власть поручила
работу по одомашнению их кочевых соплеменников. Центральный
Совет приступил к своей культурной организационной работе и
получил свою резиденцию. Резиденцией почему-то оказалось огромное
и до сих пор пустовавшее здание крупнейшего ресторана в России -
"Яра". "Яр" же в свое время был воспет целыми поколениями русских
пропойц аристократического происхождения, и до сих пор нет,
кажется, ни одного крупного города в мире, где бы эмигрантские
потомки этих пропойц не возродили бы этого славного имени.
Русские рестораны под этим именем понатыканы везде.
По древней репортерской привычке я зашел в "Яр". Стучали
молотки и сновали цыгане. Шла великая социалистическая стройка.
Ремонтировались запущенные отдельные кабинеты, ставились
столы, развешивались портреты, основывался культурноорганизационный
центр советского цыганства. Потом этот центр
населился машинистками, бухгалтерами, завами и помзавами и даже
мне как-то было предложено развивать спорт среди угнетенной
цыганской национальности. На эту тему я вел кое-какие переговоры с
обладателями красных штанов и кожаных портфелей.
Наконец, Центральный Совет был отремонтирован и пущен
в ход. Все было, как и во всякой советской лавочке: все бегали из
комнаты в комнату и все делали вид, что что-то делают - делать
же было совершенно нечего. Машинистки и бухгалтеры были
русские, ответственные работники были цыгане, а надо всем этим,
где-то почти незримо, околачивалось несколько политических
комиссаров ВКП(б). Обладатели красных штанов заседали в
отдельных кабинетах и томились, как рыба на суше. Я написал
длинный и совершенно идиотский проект развития спорта среди
трудящихся цыганских масс, и ответственные работники одобрили
его, не читая: грамотных из них не было ни одного. Юные цыганки и
цыгане шмыгали по коридорам и вели таинственные беседы на
никому непонятном языке. Это было самое странное советское
заведение, какое я видел на всех территориях СССР.
В этом заведении был основан и буфет, как и во всяком
другом. Потом кто-то более оборотистый, чем я, организовал при,
культурно-просветительном отделе Центрального Совета
любительский хор. Потом в буфете, или точнее, из-под буфета
стала продаваться водка. Потом, в силу огромности задач и
краткости сроков была установлена ночная смена. Новый "Яр" стал
до странности напоминать старый. В отдельных кабинетах
ответственных работников выступали цыганские хоры культурнопросветительного
отдела, и портреты Маркса-Ленина-Сталина
изумленно взирали на реставрацию старых социальных
взаимоотношений:
Мы не можем жить без шампанского
И без пения без цыганского.
Мои скромные проекты перестали вызывать чей бы то ни
было интерес. Но они все-таки давали право на законное посещение
буфета.
Этим правом я пользовался редко: "Яр" находился на другой
стороне города. Как-то весною я очутился в окрестностях
Центрального Совета и решил проведать буфет. Перед
монументальным входом в цыганско-шампанский дворец стоял
милицейский пост: "Вы - куда?" Я объяснил. "Ваши документы!"
- Я показал. "А теперь - катитесь дальше", - сказал мне
постовой. Я спросил: "Так в чем же дело?" и получил ответ: "Это
вас не касается". Я настаивать не стал.
Оказалось, что при первых же лучах весеннего солнца
Центральный Совет Цыганского Национального Меньшинства в одну
единственную ночь стройно и организованно распродал весь свой
дворец и скрылся в неизвестном направлении. Были сорваны
портреты со стен и кожа с кресел, сперты буфетные часы и
брошены на произвол судьбы сочинения Маркса-Ленина-Сталина и
культурно-просветительная литература, распроданы пишущие
машинки и арифмометры. Личный и ответственный состав, исчез
совершенно бесследно: растворился в каком-то таборе и пошел
кочевать, воровать и гадать по всем республикам СССР. Ни
автомобилями, ни портфелями не соблазнился никто. Даже и ОГПУ
махнуло рукой: где их теперь поймаешь? Да и какой смысл?
Вот это и есть - цыганская доминанта, определяющая
черта национального характера, по-видимому, неистребимая даже и
веками. Почти такую же резкую черту демонстрирует и история
еврейского народа: еще и царь Соломон был комиссионером между
Тиром, Сидоном, Египтом и Мессопотамией - так, с тех пор
еврейский народ и остался народом-комиссионером - сближающим
другие нации, облюбовавшим торговлю, биржу, прессу, всякое
посредничество. Палестинские террористы и Британская Империя
переживали повторение саддукеев и Римской Империи, а спокойное и
богобоязненное еврейское население ругало Иргун-Цво-Леуми, как оно
раньше ругало Маккавеев. Думаю, что Иудея времен Эттли немного
отличается от Иудеи времен Тита.
РУССКАЯ ИСТОРИОГРАФИЯ
Народы не меняются. Или, если меняются, то только в
случаях весьма основательного смешения рас, то есть, рождения,
собственно, уже иного народа, - как это случилось с Грецией или
Италией. Русский народ, или точнее, его великорусская ветвь, есть
результат смешения славянской крови с финской - не с татарской.
По-видимому, это смешение началось задолго до освоения оксковолжского
междуречья. Во всяком случае, основные черты русского
государственного строительства мы можем обнаружить уже в
Киевской Руси.
Но, если мы станем формулировать основные черты русской
национальной доминанты, то мы неизбежно столкнемся с двумя
обстоятельствами.
Первое. Во всей истории России есть некоторые ясно и
бесспорно выраженные черты и факты, - более или менее
общеизвестные и более или менее игнорируемые историками.
Второе. Диапазон разногласий между историками -
русскими и иностранными - объясняется не их научными взглядами,
а их политическими целями: наука есть служанка политики. И если
маркиз де Кюстин выпустил о России действительно похабную
книгу, то мы, русские, с сокрушением должны констатировать тот
факт, что Шишко, Щеголев или Покровский - авторы конца
прошлого и начала нынешнего столетия, писали о России никак не
более лестно, чем писал де Кюстин. Де Кюстин боялся России и
хотел мобилизовать против нее Европу. Покровский и прочие хотели
переделать Россию и внушали своим читателям представление о
том, что эта, настоящая Россия - не годится никуда, - иначе
зачем же было бы ее переделывать? Правые историки - типа
Иловайских считали, что все, абсолютно все, обстояло и обстоит
совершенно благополучно - поэтому не только переделывать, но и
улучшать ничего нельзя: жизнь должна застыть. Это будет
приблизительно точка зрения Победоносцева: Россию нужно
заморозить, законсервировать. Эта точка зрения отвечала
интересам поместного слоя, которые наиболее ярко и откровенно
выразил Левин в "Войне и Мире", Победоносцев в "Московском
Сборнике", Катков в "Московских Ведомостях" и выражают крайне
правые издания в эмиграции. Сейчас стыдно читать выпады Каткова
против суда присяжных. Сейчас неудобно читать те золотые сказки
о старой России, которые блещут одним достоинством: полной
неправдоподобностью. Правые склонны напирать на "славу русского
оружия", на внешнеполитические достижения России и
старательно обходят ее внутренние социальные противоречия.
Левые в "славе русского оружия" видят не защиту страны и народа, а голый
империализм. Социальные противоречия, существовавшие реально, - левые
раздували и раздувают как могут. Можно было бы сказать: левые оказались
правы: революция все-таки произошла. Но можно сказать и совершенно иначе:
при революции все, в том числе и "социальные противоречия", оказались
неизмеримо острее и хуже, чем они были при царском строе. А национальное
чувство оказалось сильнее, чем ожидали и правые и левые вместе взятые:
разгром Гитлера есть, конечно, результат национального чувства, взятого в
его почти химически чистом виде. Сейчас мы реально стоим перед опасностью
того, что "Запад", обещая России всякие материальные блага, остается слепым
к национальному инстинкту народа, ибо "Запад" действовал и продолжает
действовать на основании тех почти единственных источников, какие имеются в
его распоряжении - вот, вроде горьковской фразы об "унылых тараканьих
странствованиях". История русского народа еще не написана. Есть
"богословская схоластика", есть "философская схоластика". Обе подогнаны под
заранее данную цель и обе базируются на сознательном искажении исторических
фактов.
Схема русской истории, лишенная по крайней мере сознательного
искажения, будет в одинаковой степени неприемлема ни для правых,
ни для левых читателей. Однако, она может дать ответ на два
вопроса. Первый: как это все случилось, и, второй, как сделать так,
чтобы всего этого больше не случилось.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
КИЕВ И МОСКВА
ИСТОРИЯ РУССКОГО НАРОДА
Мы строим свою программу на основании реального опыта нашего прошлого.
Вся трудность вопроса заключается в том: чем же было наше реальное прошлое?
Кто дает наиболее точный ответ на этот вопрос?
Проф. Виппер признавался, что для изучения истории нации "у нас не
сделано ничего, даже ничего не начато". И что "наши платоновские
диалектические методы - только "богословская схоластика". Но если "ничего
даже не начато" и если методы нашей историографии есть только схоластика -
пусть и богословская, - то где же найти опорные точки для реальной оценки
нашего бессмертного в истории человечества исторического опыта? Были ли
правы западники, утверждавшие, что до Петра Россия стояла на краю гибели,
или были правы славянофилы, видевшие в старой Москве расцвет нашего
национального бытия? Были ли правы революционные историки, видевшие в
монархии российской сплошную "азиатчину" - или реакционные, - видевшие в
самодержавии этакий национально-политический мазохиам: народ, де,
отказывается от своей воли и от своих прав для того, чтобы заняться
нравственным самоусовершенствованием. Был ли прав Бердяев, утверждавший,
что нет ничего более чуждого русской психике, чем государственность, или
Костомаров, видевший основную черту русского национального характера в
"стремлении к воплощению государственного тела"?
Выход из этой чересполосицы идей может быть найден
только на путях голого репортажа. Или, еще точнее, голого
полицейского репортажа. Нужно установить ряд основных фактов
русской истории, фактов бесспорных для всех историков, - как
правых, так и левых - такие факты есть. И их появление на нашей
исторической сцене нужно объяснить не философским, а
полицейским путем: qui prodest - кому это было выгодно? - как
ставит этот вопрос всякое полицейское дознание при расследовании
всякого преступления, - отбрасывая в сторону и всякую мистику, и
всякую философию. И, кроме того, всю сумму наших исторических
переживаний нам нужно рассматривать с точки зрения ее
последнего результата. Последний результат нашего исторического
процесса является на данный момент - большевистская революция.
Будут, конечно и другие моменты, но в данный момент она
завершает собою целый исторический этап: Санкт-Петербургскую
Россию, которая не воскреснет ни в каком мыслимом случае.
Большевистская революция имеет два совершенно различных
лица. Первое: социалистический аппарат подавления и террора -
аппарат беспримерный в истории человечества, и, второе:
прояснение национального разума, вытекающее из всего того, что
народ пережил и что народ передумал. В данный момент трудно
сказать, какой из этих фактов окажет большее влияние на
дальнейшее бытие России. "Тяжкий млат, дробя стекло, кует
булат". Из всех своих катастроф Россия всегда выходила сильнее,
чем она была до катастрофы. Нет основания полагать, что после
советской катастрофы Россия окажется не булатом а стеклом.
Та репортерская концепция русской истории, которая
приведена на этих страницах в предельно сжатом виде - есть
концепция общая для всей контрреволюционно мыслящей русской
интеллигенции прошедшей советский ад. Эта концепция
неприемлема для традиционного мышления и правой и левой
эмиграции. Ее генезис сводится к тому, что и большевистская
теория и большевистская практика обнажили до предела
фактическую сторону политики прошлого, то есть истории, и до
такого же предела обнажили историю настоящего, - то есть,
политику: и политика и история показаны в их, так сказать, голом
виде. Сейчас уже совершенно невозможно говорить о том, что
русско-турецкие войны велись во имя "креста на Св. Софии", как
невозможно обойти молчанием цареубийства 18-го века. Полная и
категорическая переоценка роли "петровских реформ" находит
простое объяснение в таком факте.
Когда мы изучали эти реформы по правым и по левым
источникам, мы относились ко всей сумме этих преобразований с,
так сказать, романтической точки зрения. Когда мы очутились в
раю товарища Сталина-Джугашвили, то мы не могли не обнаружить того факта,
что все это уже было - при Петре Первом. Сталинская реклама Петру Первому и
его эпохе подлила масла в огонь: если Сталин считал себя, так сказать,
законным правопреемником петровского наследия, если в его кабинете висел
портрет "великого преобразователя", - то обо всем этом нужно по крайней
мере подумать. Когда мы стали думать, мы, - более или менее вся
контрреволюционная интеллигенция русской революции, - то мы автоматически
обнаружили полное тождество зарождения и расцвета целей и методов - как
первого, так и второго крепостного права. Иногда даже и тождество
официальной фразеологии. Образ Петра Великого исчез бесследно и
бесповоротно.
Это есть факт, который должен быть принят во внимание
совершенно независимо от того, какую именно эмоцию вызовет эта
переоценка в рядах русских монархистов. Факт есть факт. Если вы
не хотите его видеть - ваше дело.
Дальше русская история писалась с точки зрения западной
философии, определялась в терминах этой философии и оценивалась
с точки зрения европейских исторических явлений. По поводу
основного вопроса России - земельного вопроса, эсэровский историк
И. Бунаков (Фундаминский) писал: "Русский земельный строй
восстанавливался до мельчайших деталей по западным земельным
образцам... Русские крестьяне сравнивались с европейскими
пейзанами или бауэрами... помещики - с сениорами или
лендлордами... Оттого "душа" русского земельного строя для
русского сознания оставалась закрытой".
Но так как это "сознание" определяло собою и
законодательство, то русская земельная проблема так и оставалась
нерешенной до П. Столыпина - да и при нем было найдено только
начало решения.
Точно таким же путем были искажены и начала русского
народного представительства, замененного западноевропейской
"конституцией" - пусть и урезанной и бессильной. Точно таким же
путем были искажены принципы отношения Церкви к Государству,
правящего слоя к массе и к нации, монархии к народу и народа к
монархии. И, так как наша историография родилась в век
импортированного с Запада крепостного права, то фактическая роль
русской монархии по отношению к русскому народу, к русским
массам, - или точнее, - ко всем "массам" России оказалась
извращенной. Остался замазанным тот факт, что великорусская
монархия родилась из восстания низов против верхов, что она все
века своего реального существования стояла на защите народных
низов, и что в феврале 1917 года не было никакой народной
революции.
ТВОРИМЫЕ ЛЕГЕНДЫ
А. Розенберг в своем "Мифе XX века" доказывал, что массы
могут быть приведены в движение только "мифом", творимой
легендой, обращенной как к будущему, так и прошлому. "Миф"
должен соответствовать не фактам, а желаниям. Факты, которые
были созданы мифотворчеством А. Розенберга, не захотели
соответствовать его желаниям. Но в общем - как общее правило,
история пишется по известному социальному заказу: в мифе должна
воплощаться известная социальная программа мифотворческого
класса, народа или нации. В конечном счете, миф всегда кончается
катастрофой.
В русской историографии были средактированы четыре
основных мифа: миф о призвании варягов - или варяжском
завоевании, миф об отсталости Москвы, миф о гениальности Петра
Первого и миф о февральской народной революции. Варяжский миф
соответствовал социальной потребности раннего правящего слоя
Киевской Руси отгородиться от остальной массы населения страны
своим происхождением, хотя бы от Рюрика. Совершенно таким же
способом японская династия произошла от луны.
О рюриковском происхождении, конечно, не может быть и
речи. В. Ключевский (т. 1, стр. 197) пишет:
"В дружине киевского князя мы находим, рядом с туземцами
и обрусевшими потомками варягов, - тюрков, берендеев, половцев,
хазар, даже евреев, угров, ляхов, литву и чудь". Само собою
разумеется, что ни берендеи, ни евреи никак не могли происходить
от Рюрика, - но, конечно, для такого происхождения делали все,
что возможно. Есть и еще одна сторона вопроса: всякая генеалогия
строится по мужской линии, совершенно опуская женскую. Но если
на протяжении тысячи лет с женской стороны случится хотя бы
одно внебрачное зачатие, то ясно, что от всего генеалогического
дерева не останется вовсе ничего. Почти также ясно, что на
протяжении тысячи лет стопроцентное соблюдение супружеской
верности исключается начисто. Таким образом от рюриковского
происхождения русского дворянства только и остается, что миф.
Но этот миф был нужен социально. Точно также, как социально
нужен был миф о том, что старая Москва стояла "над самой
бездной", или, что в 1917 году монархию свергли "народные массы".
От реформ петровской эпохи начинается закрепощение
крестьянства и рождается шляхетство: слой, категорически
противоречивший государственным традициям России. Этому слою
нужен был миф европеизации преобразований, гения, величия. Вот
почему Петр Первый и Екатерина Вторая получили титул Великих.
Александр Второй такого титула не получил. Миф о народной
революции 1917 года нужен был обеим половинам бывшего правящего
слоя: левым - для того, чтобы доказать: вот, видите, мы
предупреждали против "самодержавия". Правым, - для того, чтобы
замазать и свои грехи и свое бессилие.
Таким образом, объективной истории у нас еще нет. Как
общее правило правые историки интересуются больше всего
фасадной стороной имперской стройки: войнами и победами,
завоеваниями и "славой русского оружия". Левые - роются на
задворках этой стройки. Типичный правый историк - Иловайский,
по учебникам которого учились наши поколения. Типичный левый -
Покровский, общий тон которого ничем по существу не отличается
от повествования пресловутого маркиза де Кюстина. Среднюю
позицию занимает Ключевский, который, однако, в общественных
условиях своего времени был вынужден не договаривать целого ряда
вещей, а многое и замалчивать вовсе. Советская историография всех
"эпох" советской политики внесла в русскую историографию очень
много нового: она, во-первых, раскрыла все тайны и все архивы и
вывернула наизнанку все грехи русского прошлого, а такие грехи,
конечно, были. И, во-вторых, в последний период, в период
"национализации", именно советская историография сделала очень
много для того, чтобы отмыть русское прошлое от того презрения,
которым его обливали почти все русские историки. Как ни
парадоксально это звучит, именно советская историография -
отчасти и литература - проделали ту работу, которую нам,
монархистам, нужно было проделать давно: борьбу против
преклонения перед Западной Европой, борьбу за самостояние русской
государственности и русской культуры. Но, - чем ближе к
современности, тем больше эта историография пронизана мифами
марксизма, пролетариата, классовой борьбы и гениальности
советских вождей, тех, конечно, которые успели помереть своей
смертью. Во всяком случае, привычного русского самоослепления в
советской историографии нет. А наша старая историография,
собственно, почти только этим и занималась.
Предлагаемый читателю "эскиз русской истории" по самому существу не имеет
"пропагандных целей". Эта попытка поставить диагноз всем нашим историческим
заболеваниям и на основании этого диагноза наметить общие контуры здорового
государственного режима: как мы должны строить нашу национальную гигиену
для того, чтобы снова не попадать на хирургическое ложе поражений и
революций. Именно поэтому я стараюсь избегать канонизации нашего прошлого
вообще и канонизации нашего монархического прошлого, в частности. "Несть бо
человек, аще жив был и не согрешил", - это относится также и к русской
монархии. Если бы она была организована лучше, мы не имели бы ни Февраля,
ни Октября. Значит, нам нужно найти и те ошибки, которые были допущены
русскими монархами, и русской монархией, и русскими монархистами. Это не
вяжется с общепринятым в правой эмиграции высокоторжественным тоном, но, я
полагаю, для высокоторжественного тона у нас сейчас достаточных оснований
нет.
Как я уже писал, первоначальный вариант этой работы -
1500 страниц пришлось сжать. Но и первоначальный вариант далеко
не стоял на уровне тех требований, которые предъявит ему наше
"завтра". Во-первых, я не специалист в истории, и целый ряд весьма
существенных вещей я обнаружил только случайно, -
следовательно, некоторый налет дилетантизма неизбежен. Вовторых,
объективные условия не дали мне возможности пользоваться не только
библиотеками, даже и литературой. Тем не менее, я полагаю, что основной
стержень русской истории очерчен правильно и, надеюсь, что в будущем эту
работу мне удастся переработать. Но в данный момент нам совершенно
необходим хотя бы краткий, хотя бы неполный, хотя бы неполноценный, очерк
истории русского народа - то есть его крестьянства. (Выделено редакцией).
Мы должны иметь ввиду, что после ликвидации большевизма, в России начнется
совершенно новая эпоха в ее жизни, что эта эпоха не будет повторением, хотя
бы и улучшенным, петербургского периода и что перед Россией встанет целый
ряд совершенно новых задач, как внешних так, в особенности, и внутренних. И
если нам придется решать эти задачи - нам нужно учесть: как и когда русский
народ решал их удачно и как и когда он решал их неудачно. В общем - на
протяжении почти двенадцати веков особыми неудачами мы не страдали. И уже
по одному этому особых оснований для пессимизма у нас нет.
НАЧАЛО КИЕВА
История всякого древнего народа начинается с легенды. И
чем древнее народ, тем фантастичнее легенда. Древние монархии
Востока начинали свое происхождение прямо от богов. Более
скромная японская династия происходила от луны, и только после
капитуляции 1945 года японский император был вынужден отречься
от своего лунного происхождения.
Чем ближе к нынешним временам, тем легенды скромнее.
Основатели Рима были только сыновьями весталки и бога войны.
Михаил Феодорович Романов, избранный на царство в 1613 году, оказался
отпрыском "прекрасноцветущего и пресветлого корени Августа Цезаря".
Профессор П. Милюков старался произойти от "мужа честна Малика", прибывшего
на Русь из "земли фряжской".
В легендарном происхождении древних династий главную роль, по-видимому,
играло требование практической целесообразности. Если Тенно происходит от
Солнца и Луны, то, ясно, никакой обычный смертный конкурировать с ним не
может: так создается незыблемость власти. Если династия пришла откудато со
стороны - с неба или с земли, в данном случае не так важно, - то ясно, что
она как-то одинаково стоит над всеми слоями, группами, классами, племенами
и прочим всей данной страны.
Поэтому практика современных монархий выработала
обычай, по которому монарх вступает в брак только с иностранной
принцессой. Этот обычай имеет и свои неприглядные стороны:
будущая императрица или королева вынуждена менять родину, имя,
религию, язык и прочее. И у всякого человека остается достаточно
оснований сомневаться в том, что все эти перемены проделаны
искренне. Но, с другой стороны, в нашей русской истории
родственники царицы-туземки неизбежно вызывали целый ряд
внутриполитических осложнений: они уже выделялись из общей
массы граждан страны и подданных монарха, претендовали на
привилегии - что было бы не так и плохо, но они претендовали и на
политическую роль, что было плохо почти всегда.
Самая древняя функция монархии - это суд. Основное
требование всякого суда - это беспристрастность судьи,
положение его вне или над сторонами. Отсюда тенденция
приглашать монарха из-за моря - как, например, в Англию был в
1688 году приглашен Вильгельм Оранский и в 1714 году ныне
царствующая Танноверская династия. Очень вероятно, что легенда о
призвании варягов имеет такой же чисто практический смысл. Она
была записана уже в христианское время, следовательно,
божественное происхождение отпадало, а - при тогдашнем
состоянии исторической науки - до "пресветлого корня" просто
еще не додумались.
О весталке и Марсе сейчас, кажется, не спорит никто. О
варягах все еще спорят. Наши историки в течение лет по меньшей
мере двухсот вели спор на эту тему. Этот спор можно было назвать
совершенно бессмысленным, если бы обе спорящие стороны не
защищали бы совершенно конкретных политических программ
сегодняшнего дня.
Профессор Виппер, анализируя труды некоторых германских историков
древнего Рима, с очень большой степенью убедительности продемонстрировал то
прискорбное обстоятельство, что к истории древнего Рима все эти труды
собственно никакого отношения не имели. Они, эти труды, имели целью
показать на древнеримском примере спасительность той германской партийной
программы, какую разделял данный историк. Профессор Виппер писал до той
эпохи, когда "марксистская историография" сконсолидировалась в
окончательный шулерский притон... Но скромные зачатки этого притона
существовали, оказывается, и в досталинские времена.
Люди коверкали, извращали, фальсифицировали римскую историю,
чтобы ее иллюстрациями подкрепить свои партии. По точно такой
же схеме действовали и русские историки. Таким образом, историю
русской историографии целесообразнее всего начать с тех же
варягов.
История русской общественной мысли от Рюрика и Синеуса до Ленина и
Сталина, разделилась, собственно говоря, на две - очень неравные части.
Одна, меньшая, говорила: мы более или менее сами по себе. Другая, большая,
говорила: нам без немцев нет, не было и не будет никакого спасения - под
немцами подразумевались и немцы просто, и немцы вообще - всякие иностранцы,
немцы в московском смысле этого слова - обитатели западноевропейских
культурных стран. На "немецкой стороне" стояла "вся наука", ибо наши
славянофилы, несмотря на все их потуги быть "тоже наукой", были только
публицистикой. Правда, пока что правильно предвидели именно они, но до
"науки" они все-таки не дослужились. Правда, отец всей нашей науки Михайло
Ломоносов от варяжской теории на стенку лез. Но во времена Ломоносова,
точно так же, как и теперь, нет решительно никакой возможности ни доказать,
ни опровергнуть теорию признания варягов. И во время Ломоносова - точно так
же, как теперь - эта теория была использована воинствующим германизмом для
доказательства государственной, культурной и прочей одаренности германского
народа, следовательно, для его права, снова "придти, княжить и володеть".
Из попыток реализации этого права ничего не вышло в 1917 и в 1945 году.
Ничего не выйдет и в какой то другой, нам еще неизвестный, но, все-таки,
еще вероятный год. Варяжская теория пока что поставлена на лед -
кальтгештельт, как говорят немцы.
Очень вероятно, что последующие поколения попытаются ее
разогреть.
В этой легенде - или теории - есть несколько занятных
сторон. Самая занятная из них заключается, может быть, в некоем,
так сказать, чисто семейном моем событии. Жена моего сына -
шведка. И когда я ей рассказывал о Рюрике, Синеусе и Труворе она
высказала подозрение, что тут что-то напутано: Синеус, вероятно,
обозначает семью, дом, домочадцев, а Трувор, вероятно, обозначает
скарб. Действительно, по-шведски сина хус - значит "с домом", а
Трувор очень похож на Труэ - сундук, скарб, скрыню, как называли
этот предмет мебели на Украине. Итак, пришел Рюрик и стал
княжить в Новгороде, его семья в Изборске, и его сундук в Белоозере.
Эта точка зрения может объяснить совершенно бесследное
исчезновение и семьи и сундука со страниц летописей. Несколько
труднее объяснить тот факт, что за двести лет полемики ученые
мужи не догадались заглянуть в шведско-русский словарь.
Другая:
Лет за сто до записи нашей летописи о призвании варягов, английский
летописец записал такое сказание: британские племена, недовольные
собственными раздорами обратились к норманнским, то есть варяжским, братьям
Генгисту и Горзе с приглашением:
Terram latam et spaciosam, omnia rerum copia refertam, vetrae
mandant dicione parere.
Перевод: земля наша велика и обильна, порядка в ней нет,
придите княжить нами.
Литературными плагиатами люди занимались, оказывается,
и тысячу лет тому назад.
Варяжские князья, конечно, были. Как они попали на Русь,
мы, надо полагать, никогда не узнаем. Единственно, что мы можем
установить твердо - это, что они растворились быстро и
совершенно бесследно, что варяжский язык, нравы и прочее никакого
влияния на туземные племена не оказали. Если бы было завоевание,
то оно потребовало бы значительных человеческих сил, и эти силы
бесследно не исчезли бы. Так варяги Вильгельма Завоевателя, завоевав
Англию, во-первых, закрепостили все ее население. Памятником
этого закрепощения и до сих пор служит Doomsdaybook - Книга
Страшного Суда, в которой был записан и закреплен раздел земли
между победителями и которая и до сих пор служит чем-то вроде
юридического справочника при решении некоторых земельных
вопросов. Чудовищные земельные богатства английской
аристократии и до сих пор основаны на праве завоевания и на
пергаменте Doomsdaybook. Приблизительно до 16-го столетия
норманнское наречие французского языка было официальным языком
правящего слоя Англии. В некоторых церемониях оно осталось
официальным языком и сейчас. Английский язык есть смесь языков
двух завоевателей - датских и норманнских. Язык коренного
населения страны исчез почти бесследно. Правда, еще и м-р Ллойд
Джордж в своем детстве говорил на кельтском, уэллском наречии, но
на конструкцию сегодняшнего английского языка оно не оказало
никакого влияния. У нас от варяжского языка осталось несколько
терминов, происхождение которых можно объяснить, как вам будет
угодно. Слово князь можно производить от варяжского "конунг" и от
татарского "хан", - по-хазарски "каган", или, еще дальше, подревнееврейски
"коган". Это - вопрос вкуса.
Таким образом: пришли завоеватели. Ничего похожего на,
скажем, битву при Гастингсе тут не было. Никаких книг Страшного
Суда составлено не было. Никаких разделов имущества побежденных
не происходило. Никакого лингвистического влияния оказано не было.
По-видимому, не было и никакого сопротивления со стороны
побежденных. Вообще, варяги в качестве завоевателей являют собою
истинно радостное исключение в истории России и мира. В церквах
Западной Европы в те времена читали специальные молитвы: "От
свирепости норманнов спаси нас, Господи". До варягов и после варягов
всякая попытка завоевания русской равнины вызывала многолетнюю,
иногда многовековую резню. А тут - такая, можно сказать,
культурность в обращении! Я думаю, что и о теории призвания и о
теории завоевания просто говорить не стоит. Но у Ключевского
есть короткий, тусклый и не очень внятный намек на одно
обстоятельство, которое во всей истории России играло, играет и
будет играть решающую роль.
Наш историк пишет: "В дружине киевского князя мы
находим, рядом с туземцами и обрусевшими потомками варягов,
тюрков, берендеев, половцев, хазар, даже евреев, угров, ляхов, литву и
чудь" (Т. 1. стр. 197).
Этот киевский интернационал, конечно, безмерно важнее
Рюрика с его сундуками. Ибо именно он является первым указанием
на то основное свойство русской государственности, которое и
определило ее судьбу, начиная от Новгорода и кончая Петербургом.
Это свойство я бы назвал так: уменье уживаться с людьми.
Если вы предпочитаете политическую терминологию О.
Шпенглера, - это свойство вы можете назвать "бесформенностью
славянской души". Если вы предпочитаете историческую
терминологию Достоевского, - можете говорить о
"всечеловечности". Если вам нравится философия, - то вы можете
использовать шубартовский "иоаннический эон", эон, конечно,
звучит наиболее здорово. Я предпочитаю оперировать термином
уживчивость.
Как и все в этом мире, - ограничена и русская уживчивость.
Граница проходит по другому термину, который я определил бы как
"не замай": уживчивость, но с некоторой оговоркой. При нарушении
этой оговорки происходит ряд очень неприятных вещей - вроде
русских войск в Казани, в Бахчисарае, в Варшаве, в Париже и даже в
Берлине. Русскую государственность создали два принципа: а)
уживчивость и б) "не замай". Если бы не было первого - мы не могли
бы создать Империи. Если бы не было второго, то на месте этой
империи возник бы чей-нибудь протекторат: претендентов в
протекторы у нас было вполне достаточное количество - даже и
без Рюрика и его сундуков.
Вопрос о том, когда именно на этой равнине возникла русская
государственность, вероятно, так и останется без ответа, - да
этот ответ и не очень уж интересен. С той точки "познания
России", с которой я здесь рассматриваю нашу историю, важен
ответ на вопрос, "как", ибо он, и только он один, может дать нам
практические указания: как следует и как не следует строить
русскую государственность и дальше. Едва ли мы когда-либо найдем
ответ и на вопрос о том, когда и откуда появились славянские
племена на русской равнине. Сейчас принято считать, что примерно
в седьмом веке они спустились с Карпат. Историк готов Иордан
утверждает, что уже в середине четвертого века в состав готского
государства входили и какие-то славянские племена: veneti, anti et
sloveni.
Очень важно и это утверждение. Ибо если мы примем
обиходную теорию: славяне, кем-то прижатые на Карпатах,
спустились вниз, на северо-восток, на "ничью землю", как
американские скваттеры - на Дальний Запад САСШ, то исходный
пункт нашей истории принимает характер, противоречащий всем
ее остальным пунктам: почему, в самом деле, Карпаты были
оставлены без боя, а за московский суглинок народ воевал до самых
последних своих сил? Если мы примем сообщение Иордана, то
придется сказать, что от четвертого до девятого века, то есть, в
течение полутысячи лет, на нынешней русской равнине жили,
действовали и как то боролись те племена, состав которых так
небрежно перечислен Ключевским. И, следовательно, в результате
этой пятивековой борьбы, конкуренции, влияния и прочего, то племя
или та "доминанта", которые впоследствии получили
прилагательное "русские", каким-то неизвестным нам путем
поглотили, растворили, ассимилировали всех их, - для того, чтобы
из фантастической смеси этих племен создать что-то новое и
окончательное. Может быть именно этой смесью и объясняется и
то обстоятельство, что, кроме языка, у нас с остальными
славянскими народами Европы нет, в сущности, решительно
никаких общих черт. Может быть, именно здесь мы можем
установить первые проблески того упорства которое характеризует
всю дальнейшую русскую историю: русская "доминанта" пересидела
все остальные.
Не забудем того обстоятельства, что русская
государственность не была первой на этой территории. До нее была
готская "империя", как квалифицируют ее немецкие источники. На
эту империю, как и на русскую впоследствии, свалилось с востока
монгольское нашествие. В конце четвертого века сюда хлынули
гуннские орды, - как и на Русь начала двенадцатого, разгромили
готскую империю, как впоследствии и русскую, - но тут параллели
кончаются. Готы были увлечены в гуннские походы на Европу. Гибли
где-то на Каталунской равнине, где римский полководец Аэций
разгромил гуннские полчища вдребезги, рассеялись по всей Европе с
тем, чтобы потом появляться на самых разнообразных сценах
европейской истории. Ни на одной из них ничего готам не удалось, и в
1778 году какие-то люди, претендовавшие на готское происхождение,
но говорившие только по-турецки обратились к русскому
правительству с просьбой о "въездных визах". Им дали и визы и
земли. Они основали город Мариуполь и 24 деревни вокруг него. Так
замкнулся круг. Готская империя и готские королевства, ост-готы и
вест-готы, и потом Мариуполь, и потом вообще ничего.
На место готов и гуннов пришли авары - тюркский народ,
который также пытался создать на русской равнине свою
государственность. Аваров разгромили болгары, остатки
государственности которых удержались у устьев Камы до десятого
века. Болгарская государственность охватывала в одно время бассейн
Верхней Волги, Приуралье и Башкирию. Болгар разгромили хазары,
которым одно время платили дань и приднепровские славяне. Хазары
были разгромлены Русью, которую с русской территории уже не
удалось выжить никому.
Во всяком случае, Русью правили варяжские князья. Но это ни
в коем случае не означало варяжского господства над Русью. В
прошлом веке в Российской Империи правил "диктатор сердца" -
Лорис-Меликов, значило ли это, что над Россией властвовали
армяне? И можно ли утверждать, что в лице Сталина над ней
господствовала Грузия? Или в лице Наполеона - Италия над
Францией? В лице Гитлера - Австрия над Германией, или в лице
Ганноверской Династии - Германия над Англией?
Одно из возможных объяснений роли варягов в Киевской Руси
можно было бы сконструировать так.
Киев в то время стоял среди дремучих лесов. Он замыкал
собой в сущности весь бассейн Днепра и заканчивал лесные области
нынешней России. Это был ключевой пункт великого водного пути,
складочное место для всего товарооборота, самый южный пункт,
дальше которого уже начиналась степь и, следовательно, разбой. Вся
область севернее Киева опиралась в торговом отношении на этот
великий путь. Какая-то торговля шла по этому пути и до варягов:
летопись сохранила нам сказание о походе на Цареград Киевского
Князя Дира, лет за двадцать до легендарной даты призвания варягов.
Но очень легко можно предположить, что чисто лесные племена
тогдашнего Приднепровья очень плохо справлялись с тогдашней
мореходной техникой.
Мы живем в эпоху, когда техника меняет лицо мира
примерно каждые двадцать-тридцать лет. Нам трудно
представить себе тысячелетия, в течение которых не было сделано
ни одного изобретения. И, вероятно, так же трудно представить
себе консервативность тогдашних технических навыков. Вспомним,
например, что Рим за всю свою историю так и не справился с
техникой мореплавания: его флот обслуживался наемными
иностранцами, - главным образом греками. Даже и собственной
кавалерии Рим не имел - тоже пользовался наемной. И если какойнибудь
дрегович попадал на Черное море, то он там никак не мог
чувствовать себя, как рыба в воде. Но без Черного моря и без
мореходной техники - весь Великий Водный Путь превращался в
тупик. Варяжские специалисты по мореплаванию давали вполне
удовлетворительный выход из этого тупика. И тот кооператив
народов, который тяготел к Великому Пути, охотно воспользовался
варяжскими услугами. Но командир или капитан морской
экспедиции, естественно и автоматически, становился властью, -
всеми признаваемой властью во имя интереса всех.
Мне кажется, что в эту гипотезу довольно хорошо
укладываются все известные нам исторические факты. В
особенности, та психологическая доминанта, которая построила
Империю: уменье уживаться с людьми.
Мы знаем очень мало о той социалистической стройке,
которая развивалась в России в годы двух последних царствований.
Одной из разновидностей этой стройки было артельное движение.
Денежная часть этого движения всецело находилась в татарских
руках. Русские артельщики зарабатывали очень много, - и
заработки хранились у казначея-татарина: так сказать
национальное разделение труда. Тайна этого разделения заключалась
в том, что татарин водки не пил, и артель не рисковала тем, что ее
заработок будет пропит. По той же причине татары захватывали в
свои руки "трактирный промысел" России. Никто в царствование
Императора Николая Второго не говорил о татарском засилье в
артелях и трактирах и, вероятно, никто на Руси в царствование
Олега не говорил о варяжском засильи на Великом Водном Пути.

По летописным данным, Олег в 15-20 лет сумел сколотить
первое Русское Государство, охватывавшее огромную территорию от
Новгорода на севере, до Днестра на юге - "империю Рюриковичей",
как называет ее Маркс. Если исключить Чингиз-хана,
предпринимавшего по существу чисто разбойные походы, то во всей
мировой истории есть только один пример столь же
стремительного рождения новой государственности - это империя
Александра Македонского. По территории она, впрочем, была меньше
империи Олега, да имела и несколько иную судьбу: после смерти
Александра его империя сейчас же распалась в клочки. Империя Олега
существует больше тысячи лет. Ее росту не помешали ни княгиня
Ольга, которая уже по одному женскому своему происхождению едва
ли годилась в полководцы, ни Игорь, который по своей бездарности
вовсе никуда не годился. Так, лет восемьсот спустя, избрание на
царство малолетнего Михаила Феодоровича никак не помешало
консолидации расшатанного смутой Московского Государства в
невероятно короткий срок. Шестнадцатилетний Михаил -
очевидно, ничем править не мог. Ничем не мог править и Игорь. Из
всего этого можно было бы сделать вывод, что и Олег, и Ольга, и
Игорь, и Михаил были более или менее не при чем. За ними всеми -
их скипетрами или их вывесками - действовали силы, гораздо более
мощные, и, что может быть, еще важнее, гораздо более
постоянные.
В княжение Олега определилась и еще одна черта русской
государственной стройки. В 907 году Олег занял Константинополь и
К воротам Цареграда
Пригвоздил Олегов щит.
Тысячу тридцать три года спустя, товарищ Вячеслав
Молотов предъявил товарищу Адольфу Гитлеру требование о
передаче Константинополя СССР.
Между Олегом и Молотовым были: московские Великие
Князья с их идеей "Третьего Рима", славянофилы с их "крестом на
Св. Софии" и Милюков с его Дарданеллами - для русского хлеба.
Щит, Рим, крест, хлеб, серп и молот - лозунги, как видите,
чрезвычайно разнообразные. Но цель - одна и та же. Одна и та же
за одиннадцать веков. Одиннадцать веков: Киевская Русь, Московское
Царство, Российская Империя и даже СССР с медленностью
геологического процесса, но и с неотвратимостью геологического
процесса, двигаются все к одной и той же цели. Что может значить
мое или ваше мнение для геологического процесса? Или мнение
Гитлера? Или мнение Эттли? Какое дело геологическому процессу до
того парламентского большинства, которое, то ли получит, то ли
не получит м-р Эттли в результате очередных выборов?
Я очень бы не хотел заслужить упрек в идеализации русской
истории. Моя основная мысль сводится к тому что политическая
история мира есть история крови, грязи и зверства. Кровью, грязью и
зверством пропитана и наша история. Однако: и крови, и грязи, и
зверства у нас было меньше, чем где бы то ни было в других местах
земного шара и в других одновременных точках истории. По
сказанию византийского летописца Льва Диакона, Святополк
прорвавшись к Византии и опустошая ее пригороды, посадил на кол
двадцать тысяч, вероятно ни в чем неповинных, людей. Может
быть. Лев Диакон и несколько преувеличил: очень легко можно
предположить, что по тем временам никто этих людей не считал:
если было бы легкомысленно верить статистике XX века, то как
поверить статистике X-го? Но, во всяком случае, такие методы
ведения войны были по тем временам само собою разумеющимися.
Несколько раньше, римляне в своих африканских войнах делали
несколько иначе: пленным перешибали кости голени и людей так и
оставляли умирать от голода и солнца. Германский полководец
Тилал, заняв в тридцатилетнюю войну германский же город
Магдебург, его тридцатитысячное население вырезал до последнего
ребенка. Наполеон во время своей египетской экспедиции приказал
переколоть штыками двадцать тысяч пленных турок: пороху для
расстрела у него не было, а пленных девать ему было некуда. В нашем
нынешнем движении "вперед, вперед, вперед, рабочий народ", мы
просто возвращаемся к тем способам ведения войны, которые были
совершенно общеприняты до эпохи диктатуры кровавого
капитализма, и которые почти автоматически возрождаются при
замене кровавого капитализма бескровными методами революции. В
СССР с пленными немцами, и в Германии - с пленными
красноармейцами - в XX веке поступали не лучше, чем Святополк в
десятом - с греками.
Е. Покровский пишет: "Первые русские "государи" были
предводителями шаек работорговцев. Само собою разумеется, что
ничем они не "управляли".
Первые русские "государи" занимались, конечно, также и
работорговлей. Лет восемьсот спустя - в царствование Екатерины
Второй, лендграф Гессен Кассельский, Фридрих II, продал англичанам
для их войны против северо-американцев 19.400 рекрутов, то есть
пять процентов населения своего микроскопического княжества (см.
БСЭ т. 16, стр. 5-24) и выручил за эту коммерческую сделку 22
миллиона таллеров. В то же время и в той же просвещенной
Германии герцог Брауншвейгский продал тем же англичанам четыре
дивизии. В своей книге "Россия в концлагере" я даю некоторый отчет
о системе работорговли, принятой в Советском Союзе. В СССР это
есть просто послекапиталистическое возвращение к обычным
докапиталистическим методам войны и торговли, суда и в
особенности расправы. Все это просто "вперед, вперед" - к
каменному веку...
Киевские князья торговали также и рабами. Но, кроме того
они делали еще и другие вещи: в обмен на меха, воск и рабов ввозили
на Русь железо для топоров и грамоту для культуры. Строили валы,
засеки и остроги для обороны от печенегов, половцев, хазар и прочих.
Строили церкви и города, приглашали монахов и зодчих. Сто лет
после "основания Руси" знание грамоты считается обязательным
для всего духовенства: попов сын, если он грамоты не знает,
попадает в "изгои". Двести лет после той же даты (примите во
внимание темпы той эпохи) Дитмар Мерзенбургский насчитывает в
Киеве 8 рынков и 400 церквей, а Адам Бременский считает Киев
соперником Константинополя. Если мы придаем хоть какую-то
ценность человеческой культуре, то мы должны признать, что
князья все-таки "управляли", и управляли вовсе не так уж плохо.
Оценивая русскую государственность тех времен, мы, по мере
нашей возможности, должны отрешиться от мерок и масштабов
сегодняшнего дня. Сегодня, например, нам всем более или менее ясно,
что государство, в числе прочих его задач, обязано строить школы.
Герберт Уэлльс в его "Новом Маккиавели" повествует о том, как лет 70 тому
назад в просвещенной Англии идея государственного школьного образования
казалась людям совершеннейшим вздором: школы - это дело общественной
инициативы, благотворительности, частной предприимчивости, но никак не
государства. С нашей, а также и с английской сегодняшней точки зрения, мы
могли бы сказать, что в вопросах государственного школьного строительства
Рюриковичи лет на тысячу опередили Англию. Отличие русской формы
демократического общественного устройства от англосаксонской заключается
главным образом в том, что русская форма, находясь под непрерывной угрозой
извне - волей или неволей принуждена была перекладывать огромную часть
общественных забот на государственные плечи. Я сейчас не говорю о том, что
было технически лучше: государственные железные дороги России или частные
железные дороги Америки, Императорские университеты и театры России или
частнопредпринимательские театры и частновладельческие университеты Англии.
Думаю, что и дороги, и театры в России были лучше, университеты были хуже.
Но это не имеет никакого или почти никакого отношения к "форме правления":
при истинно феодальном строе Германия имела крупнейших музыкантов мира, при
самом демократическим - Америка не имела ни одного. Но и Англия и Америка -
росли вне всякого давления извне. Против Вильгельма Завоевателя Англия не
устояла, а после него - вопрос об "обороне страны" не возникал никогда.
Может быть, не возникал он в реальности и в 1940-1941 году: проливы были в
руках британского флота и организация с немецкой стороны чего-то вроде
норвежской позднейшей операции была, как мне кажется, только смесью из
утопии и пропаганды.
Англия, конечно, воевала. Но она воевала за интересы. Мы тоже воевали. Но
мы воевали за собственную шкуру. Английские короли эпохи Рюриковичей
занимались, в общем, ерундой: феодальными войнами в пределах своего
собственного острова и флибустерскими походами в Святую Землю - эти походы
были еще почище тех греков которых Святополк посадил на кол. Перед Россией
со времен Олега до времен Сталина история непрерывно ставила вопрос "быть
или не быть"? "Съедят или не съедят". И даже не столько в смысле
"национального суверенитета", сколько в смысле каждой национальной спины:
при Кончаках времен Рюриковичей, при Батыях времен Москвы, при Гитлерах
времен коммунизма, социализма и прочих научных систем - дело шло об одном и
том же: придет сволочь и заберет в рабство. Причем ни одна последующая
сволочь не вынесет никаких уроков из живого и грустного опыта всей
предшествующей сволочи. Тысячелетний "прогресс человечества" сказался в
этом отношении только в вопросах техники: Кончаки налетали на конях,
Гитлеры - на самолетах. Морально политические основы всех этих налетов
остались по-прежнему на уровне Кончаков и Батыев. Ничего не изменил даже и
тот факт, что на идейном вооружении Кончаков и Батыев не было ни Гегеля, ни
Маркса.
Мы все знаем о тех степных ордах, которые задолго до образования киевской
государственности бродили по просторам теперешней южной России. Они делали
невозможным никакое государственное строительство. Это они смели с лица
земли германские, венгерские, болгарские и хазарские попытки
государственной, а, следовательно, и культурной организации русской
территории. От всех предыдущих попыток, киевская отличалась тем и только
тем, что остальные не устояли, а она устояла.
Отличие, согласитесь сами, довольно существенное...
Почему все остальные не выдержали, а Русь выдержала? Мы могли бы
ответить: по той же самой причине, по какой она впоследствии выдержала:
татар, турок, поляков, шведов,. французов и, наконец, немцев. Но это не
будет ответом. Более точный ответ, я боюсь, будет довольно затруднительным.
Ибо это будет ответ о врожденных способностях нации. Мы можем сказать, что
новорожденная русская нация проявила огромную способность к уживчивости.
Что, следовательно, она сумела как-то сколотиться из неизвестного нам
количества более или менее неизвестных нам людей, племен, религий и
прочего, - и, этот "кооператив" или эта "артель" оказалась сильнее своих
предшественников - ибо она была прочнее: она не отталкивала от себя никакой
силы, готовой работать совместно: варяги - давайте варягов, тюрки - давайте
тюрков. Мы можем так же отметить и то техническое изобретение, которое ни
до ни после России не удавалось никому: это система обороны страны от
огромных конных масс, обладавших огромной стратегической подвижностью.
В 1066 году через Киев, по пути к печенегам, проезжал
немецкий миссионер епископ Бруноф. Князь Владимир Святой лично
провожал его до границ своей земли. Об этих границах Бруноф
пишет: "они со всех сторон ограждены крепким частоколом на
весьма большом протяжении, по причине скитающихся около них
неприятелей".
Эта система возникла не при Владимире Святом. Уже за
сто лет до него киевские князья "рубят города" на границах своих
владений, заселяют эти города "лучшими мужами", соединяют их
рвами, засеками, заставами - словом организуют очень сложную
укрепленную систему, которая в почти неизменном виде
повторяется и при Иване Третьем, и при Борисе Годунове, и при
Потемкине Таврическом, и, наконец, продвигается в казачьи области
Терека, Семиречья, Забайкалья и Амура. Вспомните станицу в
"Казаках" Льва Толстого: те же "города", засеки, вышки и прочее.
Позже мы увидим, с какой железной настойчивостью, с какой
организационной тщательностью, с каким муравьиным терпением
строила Москва свою "Китайскую стену" против востока. Как эта
стена, зародившись почти у самых стен Москвы, в Коломне, Кашире,
Серпухове - продвинулась до Балтийского, Черного, Каспийского и
Охотского морей.
В мировой истории ничего похожего на эту систему нет.
Китайская стена была более грандиозным сооружением но она
ничего не остановила. Она была неподвижной. Наша - была
подвижной. Ничего не остановили и римские валы, протянутые по
границе между римским и германским миром. Наша система обороны
не имеет даже своего названия - но и без названия она свое дело
сделала. О ней мы в сущности знаем очень мало. Именно она
является тем "неслышным фактором мировой истории", который,
как говорит Лев Тихомиров, и определяет судьбу народов.
Эта система в почти неизменном виде продержалась более
тысячи лет. За эти тысячу лет у нас были хорошие цари, но были и
плохие. Были великие полководцы, но были и бездарные. При всех них
и даже независимо от всех них - Русь Киевская, Московская,
Петербургская - из века в век строила свои вооруженные рубежи, все
дальше и дальше передвигала их на восток, на юг и запад - и вот
товарищ Сталин имел удовольствие опираться на одну шестую
часть земной суши, - но прошел и Сталин...
У ИСТОКОВ ИДЕИ
Всякий народ, в особенности всякий великий народ,
претендует на то, что он несет человечеству какую-то свою идею.
История просматривает эти национальные претензии и
большинство из них выбрасывает в мусорную яму. Идея, изъятая
таким образом из жизненного оборота, становится трагедией
нации, язвой ее желудка и раком ее печени: она съедает народ. Она
ставит перед ним явно непосильную задачу, конструирует некую
"миссию", в жертву которой приносится национальное бытие.
В нашем ближайшем соседстве есть два примера - разных
примера неудавшейся идеи, задачи, миссии - как хотите.
Рассматривая историю Польши с точки зрения самой элементарной
исторической схемы, мы должны будем признать тот факт, что Польша XIV-XVI
веков имела неизмеримо большие шансы на построение империи, чем их имела
Москва. Польша не подвергалась таким страшным налетам с востока, каким
подвергалась Русь, ее культурные, экономические, географические и прочие
предпосылки были неизмеримо лучше наших. За Польшей, в сущности, одно время
стоял весь европейский католический мир, рассматривавший Польшу, как свой
форпост. Со времен Болеслава Смелого (начало XIII века) до Второй мировой
войны Польша упорно и жертвенно разбивала себе лоб о Россию. Именно там ей
чудилась ее "миссия на востоке". Весной 1940 года полуживое правительство
полуживой страны, уже полностью оккупированной: и немцами и Советами,
требовало (из Лондона) восстановления Польши "от моря до моря", то есть, от
Риги до Одессы. Нет никакого сомнения в том, что в ближайшие годы это
требование будет повторено. И нет никаких оснований сомневаться в том что
его результаты будут прежними:
только дальнейшая порча, и без того весьма основательно
испорченных всей предыдущей тысячью лет, русско-польских
отношений. Мы должны отдать себе совершенно ясный отчет в
том, что перед Россией еще лежит довольно длительный период
слабости:
Горемычные дороги
Все еще не пройдены...
Дороги нашей революции пройдены еще не все. И в числе тех
счетов, которые нам будут предъявлены к оплате, будет и такой:
Польша от моря до моря. Из этого не выйдет ничего. Но это будет
означать новое ухудшение положения Польши решительно во всех
отношениях.
Швеция Карла XII тоже мечтала о миссии на востоке - в более скромных
масштабах и с применением более культурных методов. Сейчас шведы говорят:
мы отмечтали нашу мечту о великодержавности, мы хотим хорошо устроиться у
себя дома. У себя дома Швеция устроена лучше, чем какая либо иная
европейская страна. Швеция попробовала и бросила. Польша - пробует тысячу
лет и никак бросить не может. Польский народ талантлив и чрезвычайно
боеспособен. Но его ведет галлюцинация - такая же, какая вела русскую
интеллигенцию. Как все-таки объяснить тот факт, что за всю тысячу лет
Польша ни одного раза не поинтересовалась вопросом о том море, которое
лежало у нее под боком - в Штеттине (польское Штитно), в Данциге (польский
Гданск) и в Кенигсберге (польский Кролевец). Что все это было из рук в руки
передано немцам, и что все усилия страны были брошены по направлению
Киев-Москва? Польша времен ее самого высокого расцвета, поставила перед
Россией, времен ее самого глубокого падения, вопрос о "быть или не быть" -
и получила свой ответ.
Теперь такой же вопрос Польша поставила перед Германией: без
своих восточных областей Германия жить НЕ может. Как
ответит история на этот вопрос? Линией Одер - Нейссе Польша
повторила трюк русской интеллигенции: использовала сегодняшний
момент, без попытки заглянуть в завтрашние века. Летом 1917 года,
русской интеллигенции удалось захватить власть. Сегодня в годы
контрольных комиссий, Польше удалось захватить восток
Германии. Но ведь будут и завтрашние века!..
Я отстаиваю идею русского империализма, то есть идею
построения великого и многонационального "содружества наций".
Нужно, наконец, назвать вещи своими именами: всякий народ есть
народ империалистический, ибо всякий хочет построить империю и
всякий хочет построить ее на свой образец: немцы на основах
расовой дисциплины, англичане - на базе коммерческого расчета,
американцы - на своих деловых методах, римляне строили на
основах права, мы строим на основах православия. Русскую систему я
естественно считаю наилучшей. Если бы я был американцем - я
считал бы наилучшей американскую. Впрочем, сейчас, в годы
отсутствия русской монархии, и я считаю американскую лучшую из
существующих. Во всяком случае, стоя на чисто имперской точке
зрения, я обязан признать моральную законность и польского, и
шведского, и даже немецкого империализма. Немецкий действовал
истинно чудовищными методами. Но такими же методами
действовала и Польша. Почти такими же методами действовала и
Англия. И в нашей истории были вещи совершенно отвратительные,
- вот вроде выдачи украинских повстанцев польскому
правительству при Екатерине Второй, причем восстание
организовало русское же правительство. Я утешаюсь тем, что
Екатерина Вторая не была ни русской, ни царицей - случайная
вывеска на пустом престоле. Но это, все таки, слабое утешение.
Мы обязаны констатировать тот факт, что мечта об объединении человечества
в "едино стадо" в единое общежитие - есть древнейшая мечта всей
человеческой культуры. Ее нужно констатировать как факт. Десятки
государственных образований, десятки религий, сотни философий и прочего
пытались объединить, если не весь мир, то, по крайней мере, его культурную
часть. Одно время это почти удалось Риму. В настоящее время имеется два и
только два конкурента: Россия и англосаксонский мир. И сейчас, как и
всегда, имеется три и только три варианта для "мира всего мира": диктатура,
монархия и республика. Наполеон, Гитлер и Сталин шли путями диктатуры,
Америка и Англия идут путями республики, Россия шла путем монархии. Сейчас
силы англосаксонского мира, вероятно, превышают силы России. И на некоторый
исторический период мировые процессы будут решать США. Во
внешнеполитическом отношении революция уже отбросила нас лет на двести
назад. Контрреволюция отбросит еще лет на сто. По всему ходу событий можно
надеяться на то, что лет этак в пятьдесят после контрреволюции, - мы
наверстаем все три столетия, как это мы проделали после Смутного Времени.
Но в данный момент оценивая прошлые и нынешние попытки построения империй,
мы обязаны судить их "без гнева и пристрастия". Без гнева по адресу
конкурентов и без пристрастия - по своему собственному.
Просто: как, когда и почему удалось, как, когда и почему не удавалось?
Польская попытка сейчас кажется нам несерьезной. В XVI веке она была
очень серьезна. Франция очень долгое время держала свое знамя самого
передового отряда человеческой культуры, и другими "миссиями" не занималась
почти вовсе. Свои колониальные владения она разбазарила быстро и довольно
беззаботно, попытки построения "нового порядка" в Европе, предпринятые
французской революцией и ее наследником Наполеоном I, не имели в сущности,
никакого влияния на умы французского народа. С 1789 до 1917 года Франция
видела свою миссию в революции: именно она была передовым отрядом "свободы,
равенства и братства", выраженных в Робеспьере, Марате и Торрезе. Сейчас и
за этим угнаться довольно трудно. Какой-нибудь Марат мог действительно
греметь во всей философически и революционно настроенной Европе,
какой-нибудь Торрез только и мог делать, что плясать под сталинскую дудку.
Победа революции при Наполеоне означала бы превращение России в
колонию. Победа в сущности той же революционной линии при
Сталине означила бы превращение Франции в вассала Политбюро.
Два раза в своей истории Германия проявила истинно чудовищное
напряжение всех своих сил - в Первую и во Вторую мировые войны
- и оба раза закончились истинно чудовищными катастрофами,
что, впрочем, не совсем исключает и третьего раза.
В числе прочих вещей, о которых историки нам или не говорили вовсе или
говорили путано и воровато, имеется и тот факт, что Россия является
старейшим национальным государством Европы: в середине IX века Киев говорил
о своей исторической роли в тех же формулировках, как и Петербург началу
XX. Основные линии исторического развития за эти одиннадцать веков остались
теми же. Основные политические идеи, изложенные в наших первых летописных
списках повторялись даже и Сталиным. Одиннадцать веков тому назад каким-то
таинственным или странным образом, где-то между Финским заливом и Чёрным
морем, внезапно возникла государственность в принципиально готовом виде. А
так как таких скоропостижных явлений в истории не бывает, - то мы могли бы
предположить, что ДО Рюрика с его сундуками, какая-то государственность,
или идея государственности, уже существовала на Великом Водном Пути. Но о
ней мы, вероятно, не узнаем никогда и ничего.
Если из истории Киевской Руси выкинуть кашу князей и изгоев, половцев и
печенегов, борьбы за "киевский стол", или походов на предмет выколачивания
дани, то перед нами станет очень простая и изумительно ясная схема
построения русской государственности - схема, которой нация придерживалась
одиннадцать веков. Были "влияния", были катастрофы, были трагические
провалы, но в общем страна тянулась к своей схеме - доминанте, линии,
инстинкту, - как хотите, - и из каждого провала снова выкарабкивалась к
своей прежней, старой, веками испытанной, схеме.
Я вовсе не хочу утверждать, что эта схема является
наилучшей из мыслимых, возможных или даже существующих.
Очень большое количество всяких схем уже отошло в вечность. Но,
например, вопрос о преимуществах русской и английской схем -
история уже решила. Однако, совершенно очевидным является то
обстоятельство, что как только Россия отходила от своей схемы -
не получалось ровным счетом ничего, кроме провалов и катастроф.
Нация как-то повторяет пути индивидуального развития: эллины строили
искусство, римляне строили империю. Из государственности у эллинов не вышло
ничего, из искусства у римлян не вышло ничего. Объяснить все это
географическими условиями Пелопонесского или Аппенинского полуостровов было
бы очевидной глупостью. Точно такой же, как попытка объяснить дарования
Ломоносова его архангельским происхождением или Толстого - его тульским.
Каждому - свое...
Киевская государственность рождается в каком-то, я бы
сказал, подозрительно готовом виде: сразу. Основная черта ее схемы
- это уменье уживаться. Эту черту можно и оценить, или даже
понять, только при сравнении с первыми шагами других
государственных организаций мира. Рим - долго, упорно и
беспощадно давил все окружающие его племена. Разделял, чтобы
властвовать, устанавливал иерархию патрициев и плебеев, римских
граждан и союзников - граждан разных разрядов, - как это делала
и Германия Гитлера. Рождение всякой европейской
государственности связано с долгим периодом резни, в результате
которой возникает "первый среди равных", некий "а я вас всех
давишь", и устанавливает абсолютизм. Классический и уже
законченный пример - это Франция Людовика XI. Из кровавой каши
вековых феодальных войн возникает сильнейший, навязывающий
свою волю остальным.
В Киеве какие-то древляне и поляне, торки и берендеи, варяги
и финны - уживаются без всякой или почти без всякой резни.
Представьте себе Великий Водный Путь где-нибудь в Европе: сколько одних
"заградительных отрядов" было бы понасажено на этом пути? Сколько торчало
бы замков, "Раубритеров" - рыцарей разбойников, какими пергаментами оградил
бы свое право на пошлины и прочее каждый феод, который в Европе возникал на
каждом перекрестке каждого торгового пути? Мы привыкли учитывать влияние
существовавших явлений истории. Попробуем представить себе влияние не
существовавших. Той войны всех против всех, которая была так характерна для
Европы этих веков, на Руси или почти не было, или не было вовсе.
Религиозных войн не было вовсе. Если бы организационная сторона русской
государственности равнялась бы современной ей западноевропейской, то России
просто-напросто не существовало бы: она не смогла бы выдержать. Россия
падала в те эпохи, когда русские организационные принципы подвергались
перестройке на западноевропейский лад:
удельные наследники Ярослава Мудрого привели к разгрому Киевскую
Русь, отсутствие центральной власти привело к татарскому игу,
петровская европеизация привела к крепостному праву ленинское
"догнать и перегнать" - к советскому.
Организация Киевской и Московской Руси в их лучшие времена была, в
сущности, элементарно проста. Можно было бы сказать: гениально проста. Это
была организация единства во имя общего блага: лозунг, который красовался
на знаменах Гитлера и из которого не вышло ничего. "Общее благо - перед
частным". Но в немецком представлении общее благо есть гигантский пирог и
если я чуть-чуть зазеваюсь, то от этого общего пирога на мою долю не
останется ни крошки. Все сразу накидываются на пирог - и от него ни крошки
не достанется никому.
Об организационных способностях русского народа я уже говорил. Хочу
повторить, еще раз: в этом вопросе, как и в очень многих других, русское
общественное сознание было переполнено безнадежной путаницей понятий и
терминов. Опоздание сибирского экспресса на три часа вызывало скулеж: "вот
- наша русская безалаберность, - то ли дело у наших соседей немцев!". У
наших соседей немцев экспресс обслуживает максимум тысячу верст плотно
населенной местности, - наши экспрессы покрывали и пять и восемь тысяч
верст - по тайге, по пустыням, по заносам, разливам и всяким таким
достопримечательностям наших просторов. Но когда в Германии выпадает снегу
на пять сантиметров больше обычного - немецкие экспрессы опаздывают не
хуже, чем опаздывали наши. Мы привыкли думать - или нас приучили думать, -
что, что уж что, а организация быта, повседневной жизни, "мелочей быта", в
Европе поставлена неизмеримо лучше нашего. Что:
"Англичанин мудрец,
Чтоб работе помочь
За машиной придумал машину.
А наш русский мужик,
Коль работать невмочь,
Запевает родную дубину".
Некрасов не сообразил того обстоятельства, что для
"машины" нужны деньги, для денег нужно "накопление", и что накопление без
Батыев, Карлов, Наполеонов и Гитлеров идет совершенно иными темпами, чем в
их присутствии. Кроме того, Некрасов, вероятно, не знал, как не знал и я,
что, например, первая паровая машина действительно была изобретена русским
Ползуновым - и что она работала на Алтайских промыслах за двадцать лет до
Уатта и Стивенсона. Об этом писала советская пресса - и я ей не поверил.
Потом это подтвердила и немецкая пресса, - вероятно ей можно поверить. Но,
вообще говоря, техническое вооружение народного хозяйства - в особенности
крестьянского - в России было неизмеримо ниже немецкого.
Электрическая плита, трактор (собственный!) - обычное явление в
немецком хозяйстве. Автомобиль - тоже собственный - не
является редкостью. Не нужно, правда, забывать и того
обстоятельства, что немецкий бауэр и русский крестьянин - есть
два различных социально-экономических и культурнопсихологических
типа. Немецкий бауэр - в русском переводе будет
означать мелкого помещика, или, в худшем случае, крупного "кулака".
У него дом в пять-шесть комнат, участок в 50-60 десятин,
земельная "рента" раз в пять выше русской (равномерный климат,
близость рынков сбыта и пр.), и что все это было достигнуто, в
частности, путем беспощадного вытеснения безземельного или
малоземельного крестьянина в заокеанскую эмиграцию. Немецкого мужика со
времени тридцатилетней войны не жег никто. Даже обе мировые войны или очень
мало задели его, или, может быть, только укрепили его материальное
благополучие: он выплачивал свои долги в обесцененной марке и продавал свое
масло на черном рынке. В годы Второй мировой он ел хуже, чем в мирное
время, но он накоплял больше. После этой войны трактор стоил сорок фунтов
масла.
Сейчас же после войны для этого трактора шин не было, - но шины
когда-то будут, а трактор за это время не сгниет. Но за время этой
же войны - от русского крестьянского хозяйства на всем юге и
западе России не осталось вообще ничего.
То, что мы называем организацией европейского хозяйства,
- а американского еще больше, - есть результат многовекового и
почти беспрепятственного накопления материальных ценностей..
Но там, где накопление ценностей не играет решающей роли, там
жизнь организована по формулировке моего сына "без применения
умственных способностей".
Очень много зависит, конечно, от навыков. У нас есть бани, в
Германии и в Европе их нет. Немецкий мужик моется в лоханке, -
кое-как и для очистки не столько тела, сколько совести. Он не
купается вовсе. Когда мы с сыном в 1932 году вздумали купаться в горной
речке Чу за озером Иссык-Куль - окрестные киргизы съезжались табунами
глазеть на сумасшедших русских, которые ни с того, ни с сего лезут в воду.
Почти так же глазели на нас немецкие мужики в Баварии, Мекленбурге,
Померании и Нижней Саксонии:
вот, взрослые люди, а полощутся в воде, как дети. Но это может
быть, вопрос "быта". Перейдем к вопросу о затрате умственных
способностей.
На Невском проспекте дома нумерованы так: с одной
стороны четные, с другой - нечетные. В каждом доме нумерованы
все квартиры. Над каждым подъездом - дощечка с номерами всех
квартир. У главного подъезда - доска с номерами всех квартир и
именами всех жильцов и прочее. На каждом доме номер на фонаре -
видно и днем и ночью.
На Кляйштрассе в Берлине дома нумерованы так: с одной
стороны от 1 до 200, с другой от 200 до 400. Вы входите на
Кляйштрассе, где-то посередке, и вы не знаете - где же, собственно
находится № 185. Он может быть в двух верстах справа от вас и
может быть в двух верстах слева от вас. То есть, по одной стороне
Кляйштрассе нумерация может кончаться номером 200-м, но
может и номером 150-м. Потом вы находите дом. Квартиры не нумерованы. Вы
ищете дворника. Если вы его нашли, то он вам пространно и дотошно объяснит:
"рехтс, линкс унд герадеаус". Вы идете. Вы поднимаетесь на пятый или шестой
этаж, чтобы там обнаружить - ах, так это не тот подъезд. Сейчас нумерация
домов перестраивается по русскому образцу. Но для нумерации квартир догадки
еще не хватило.
Это разумеется, мелочь. Но именно она дает ответ на вопрос не о
богатстве, накоплении капиталов и машин, а об организационных способностях
в их, так сказать, химически чистом виде. Организация, вообще говоря, тем
лучше, чем она проще.
Организационная сторона Европы средних веков была чудовищно сложна:
феоды, привилегии, цехи, таможни, Церковь, города, - все это отгорожено
друг от друга невероятною законодательной неразберихой, целыми горами
пергаментов, грамот, договоров, кодексов, конституций и прочего. И все это,
в сущности, имело только одну объективную цель: разорвать "общее благо" в
клочки частновладельческих интересов. Если бы Киевская Русь повторила
европейские пути, то на ее месте, когда-нибудь, и, может быть, выросла бы
какая-то государственность. Но, может быть, и до нынешних времен не выросло
бы никакой.

Валы, засеки, сторожки, остроги, станицы и прочее и прочее
являются одним из самых важных явлений во всей русской истории.
Они были вызваны известными историческими условиями, для
постройки их нашлись известные психологические данные и все это
вместе взятое обусловило рождение той исторической формы
правления, какой нигде больше в мире не было и нет и которая
называется "самодержавие", то есть совершенно своеобразное
сочетание начал авторитета и демократии, принуждения и
свободы, централизации и самоуправления. Одно из самых
изумительных явлений в истории русской историографии
заключается в том, что она проворонила, ухитрилась проворонить
или предпочла проворонить самые очевидные вещи в нашей истории.
Поставим вопрос так: Северо-Американские Соединенные
Штаты есть наиболее типичная демократия нынешнего времени.
САСШ имеют объективную возможность целый год мусолить план
Маршалла. Он пройдет - но пройдет с опозданием. Деньги будут
даны - но в урезанном виде. Представители рязанской психологии в
САСШ будут говорить: "до нас кентуккийских, не дойдет".
Принимая во внимание чудовищный перевес количественных,
материальных и прочих сил на стороне демократий, можно сказать,
что вся эта канитель в конечном счете решающего значения иметь
не будет. Просто: сейчас будет сэкономлено миллиардов десять,
потом придется ухлопать лишних миллиардов двести. В 1945 году
весь этот "последний и решительный" можно было довольно просто
и даже бескровно ликвидировать силами русских Ди-Пи, - теперь,
вероятно, придется ухлопать лишние несколько миллионов людей. И
это при том условии, что военный потенциал демократий
относится к военному потенциалу СССР, примерно, как пять к
одному. А, может быть, и как десять к одному. Или: что в 1945 году
СССР можно было ликвидировать так же легко, как Третий Райх в
1933 или даже в 1939 году. Но даже в вопросах жизни и смерти
САСШ действуют теми методами, которые я определил бы
термином - канализационные методы политики.
Эти методы технически возможны только в исключительно
благоприятных геополитических условиях - Россия живет в
исключительно неблагоприятных. Попробуем сконструировать
некую географическую утопию: представим себе, что САСШ не
отделены от Батыя, Вильгельма, Гитлера, Сталина, никакими
океанами и проливами, и что граница между САСШ и СССР
проходит по линии современной американско-канадской границы.
Совершенно очевидно, что при такой географии Сталин разгромил
бы САСШ в течение двух-трех недель. И что, следовательно, перед
САСШ стоял бы выбор - если бы для этого выбора и было бы время:
- или найти совершенно иную форму политического строя или
просто погибнуть.
Мне могут возразить: но ведь есть европейские и, кроме того,
маленькие страны, которые являются чисто демократическими и,
ничего - живут. И даже не плохо живут. В качестве классически
удачных примеров можно привести республиканскую Швейцарию и
монархическую Швецию. В качестве неудачных - республиканскую
Францию, которая с полной очевидностью разваливается и извне и
изнутри. Можно было бы сказать, что Германия Вильгельма,
построенная примерно на той же "конституции", на какой была
построена Россия после 1905 года, семимильными шагами шла к
мировой хозяйственной, политической и даже культурной гегемонии.
Словом, примеры могут быть довольно разнообразными. За
всеми этими примерами имеется одно и основное явление: войны,
которые вела Европа, не были войнами на жизнь или на смерть. На
жизнь или смерть Европа воевала против гуннов и потом - и то с
очень большими оговорками - против арабов. С тех пор европейские
войны были, так сказать, поверхностными войнами. Гитлер
мимоходом разгромив Францию, старался обращаться с ней по
возможности вежливо. Но он же, еще не разгромив СССР, обращался
с его населением точно так же, как обращался в свое время Батый.
Какая бы ненависть не разделяла немцев и французов, они друг для
друга остаются все-таки своими людьми - европейцами, Россия и
для Польши и для Германии, была по меньшей мере колониальным
вожделением. И Польше, и Германии в России нужны были две вещи:
земля и рабы. Даже половцы и татары выступали с более скромной
программой: тем нужны были только рабы. Польша, кроме рабов и
земли, систематически посягала даже и на религию России, чего
опять-таки не делали ни Кончак, ни Батый.
Эта объективно данная обстановка, более или менее,
автоматически приводила к централизации и концентрации власти.
И Киевская Русь держалась до той поры, пока существовала
центральная и сильная княжеская власть. С распадом этой власти
- погиб и Киев.
Попробуем перевести эту объективно данную обстановку на
язык современной политической демократии. И, проще и нагляднее
всего, - на язык сегодняшней политической "машины" САСШ.
Итак: князю в Киеве, Царю - в Москве или Императору в
Петербурге докладывают: половцы в Лубнах, татары - на Уче,
поляки - в Смоленске, шведы - под Полтавой, Наполеон - в Москве
и т. д. Князь, Царь или Император созывает верхнюю и нижнюю
палату парламента. В обеих палатах начинаются прения - о
политике, о войне и кредитах, и о прочем в этом роде. Создаются
согласительные комиссии. Самые предприимчивые люди страны
снабжают половцев, поляков, шведов и прочих, русским оружием,
зарабатывая на этом пятьсот процентов. Адмиралы восстают
против генералов, генералы восстают против центральной власти,
центральная власть зависит от голосующего "человека с улицы".
Человек с улицы одурманен устными или письменными сенсациями,
на человека с улицы давит "общественное мнение", формируемой -
черт его знает кем. И теми же половцами (пятая колона), и
налогоплательщиками, и спекулянтами. Квакеры говорят о
половецких достижениях, генералы планируют истребление
порабощенных половцами племен - и пока все это демократически
происходит, - врываются половцы и сажают всех на кол. Прения
прекращены.
Нечто очень близкое к этой утопической картине произошло
ведь и с нашим недоношенным парламентом. Он начал свою жизнь
яростной атакой на центральную власть. Кое-как он был разогнан.
Он тормозил вооружение страны. И в самый переломный момент
войны центральной властью стал сам. Разрешил въезд в Россию
половецкой пятой 'колонне, предложил половцам и печенегам мир без
аннексий и контрибуций, развалил армию и страну, и спасся под
крылышко очередной демократии, откуда предпринял свой очередной
поход на государственное бытие России.
Следовательно: парламентские способы обсуждения вопросов
жизни и смерти страны и нации - для России были технически
невозможны - как во время Владимира Святого, так и во время
Николая Александровича. И с другой стороны, когда дело шло о
вопросах канализации во всем ее разнообразии, то киевская,
московская и отчасти даже и петербургская Россия действовали
чисто парламентарными способами: можно поговорить, время
есть... Ниже я привожу трогательное повествование проф.
Кизеветтера о том, как именно московский "Союз Городов"
обсуждал петровский проект нового городового положения:
совершенно парламентарные методы.
Повествование проф. Кизеветтера я называю трогательным
потому, что оно появилось только в эмиграции - только после того,
как замешанная, заквашенная и испеченная нашей профессурой
революция оказалась совершенно несъедобной. Пока дело шло о ее
выпечке - профессора о прошлом нашей страны нам не сказали
ничего толкового.
Таким образом, организационные принципы русской
государственности, - от Олега до Николая Второго, - вопрос о
жизни и смерти предоставляли компетенции самодержавия. И
вопросы канализации - компетенции самоуправления.
Эта система продолжалась одиннадцать веков. В сущности,
те же одиннадцать веков продержалась и система обороны:
дальневосточная армия Блюхера только повторила основные
принципы позднего казачества и ранних "валов" и "засек".
Дальневосточная армия считалась лучшей из советских армий. Во
Вторую мировую войну нечто вроде этого попытались организовать
немцы с их "вербауэрами", - вооруженным крестьянством, -
которое должно было "на востоке" сыграть роль германского
казачества. Ничего не вышло.
Киевская Русь интересна не как театр военных и
политических действий между Ростиславовичами и
Мстиславовичами, - хотя были и эти действия. Она интересна, как
эмбрион русской государственности. В этом эмбрионе оказались
заложенными все те принципы, на которых эта государственность
стояла и будет стоять: уживчивость, организованность, упорство,
боеспособность и умение подчинять личные интересы интересам
целого. Илья Эренбург в 1941 году почти буквально повторил
летописные афоризмы Святополка о "чести русского имени".
Вячеслав Молотов в 1939 году повторил политические требования
Олега. Русская общественность при Владимире Мономахе так же
протестовала против попыток пересадить к нам из Византии
смертную казнь, как она протестовала при Ленине-Сталине.
Православие было принято Русью прочно и окончательно: без
религиозных войн, без инквизиции, почти без ересей и почти без
всяких попыток заменить ее чем-либо иным.
РУССКИЙ ИМПЕРИАЛИЗМ
Я, конечно, русский империалист. Как и почти все остальные
русские люди. Когда я в первый раз публично признался в этой
национальной слабости, сконфузился даже кое-кто из читателей
тогдашнего "Голоса России": ах, как же так, ах, нельзя же так, ах,
на нас обидятся все остальные... Люди, вероятно, предполагали, что
величайшую империю мира можно было построить без, так сказать,
"империалистических" черт характера, и что существование этой
империи можно как-то скрыть от взоров завистливых иностранцев.
Кроме того, русская интеллигенция была настроена против русского
империализма, но не против всех остальных.
В гимназиях и университетах мы изучали историю Римской
Империи. На образцах Сцевол, Сципионов, Цицеронов и Цезарей
воспитывались целые поколения современного культурного
человечества. Мы привыкли думать, что римская империя была
великим братом, - и эта мысль была правильной мыслью. Потом -
более или менее на наших глазах стала строиться Британская
Империя и мы, при всяких там подозрениях по адресу "коварного
Альбиона", относились весьма почтительно, чтобы не сказать
сочувственно, к государственной мудрости британцев. Мы, к
сожалению, "своей собственной рукой" помогли построить
Германскую Империю и нам, во всех наших гимназиях и
университетах тыкали в нос: Гегелей, Клаузевицей, Круппов, -
германскую философию, германскую стратегию, и, паче всего,
германскую организацию. В начале прошлого века очень много русских
образованных людей искренне сочувствовали и наполеоновской
империи, - вспомните хотя бы Пьера Безухова. Да и князь Андрей
Волконский ничего, собственно, против Наполеона не имел.
Наполеоновская Империя рухнула. Германская Империя
рухнула. Сейчас гибнет Британская Империя. Российская, - даже
при Сталине, - не проявляет никаких признаков распада. Мы
начисто забыли тот факт, что из всех нынешних государственных
образований Европы русская государственность является самой
старшей, что Российская Империя уже просуществовала
одиннадцать веков: от "Империи рюриковичей", "созданной" Олегом
- до Империи гегелевичей, управляемой Сталиным. Британская
Империя продержалась лет триста, примерно, от Кромвеля до,
примерно, Эттли, - римская - лет пятьсот, германская лет
пятьдесят, и французская республика от времени до времени и сейчас
называет себя империей.
Русская интеллигенция, верная своим антирусским
настроениям, относилась в общем весьма сочувственно ко всяким
империям - кроме нашей собственной. Я отношусь также
сочувственно ко всяким империям, но в особенности, к нашей
собственной. Редиард Киплинг писал: "трагичен для мира будет тот
день, когда Британская Империя перестанет расширяться" -
теперь она распадается. Мы переживаем сейчас тот истинно
трагический момент мировой истории, когда Российская Империя
морально отсутствует: при ее наличии сегодняшний мировой кабак
был бы совершенно невозможен. Но и распад Британской Империи
есть тоже трагедия и злорадствовать тут нечего.
Наполеон Третий пустил крылатый предвыборный лозунг:
"Империя - это мир" - и вел войны с Австрией, с Россией и с
Германией. Словом, поступил с предвыборным лозунгом так, как
вообще с ним принято поступать после выборов. Но "империя" -
это, действительно, "мир" - настоящая империя.. Ибо империя
есть сообщество народов, уживающихся вместе. Это есть школа
воспитания человеческих чувств, так слабо представленных в
человеческой истории. Это есть общность. Это есть отсутствие
границ, таможен, перегородок, провинциализма, феодальных войн и
феодальной психологии. Римская Империя была благом, Британская
Империя то же - и благом была и Русская Империя, она заменила и
на Кавказе, и в Средней Азии, и в десятках других мест бесконечную и
бессмысленную войну всех против всех таким государственным
порядком, какого и сейчас нигде в мире больше нет. И, если в
дружинах первых киевских князей были и тюрки и берендеи, то у
престола русских императоров были и поляки, и немцы, и армяне, и
татары. И не один народ в России не третировался так, как в
САСШ третируются негры, или в Южной Африке - индусы, и ни
одна окраина России не подвергалась такому обращению, какому
подвергалась Ирландия. Сейчас обо всем этом не принято говорить.
Но обо всем этом нам все-таки нужно помнить.
О том, как реализовался на практике имперский принцип в
последние десятилетия предвоенной нашей истории, я буду говорить
в другом месте. Сейчас я вернусь к основной, самой основной, теме
этой книги.
Все, что мы изучали в области мировой истории, мы изучали:
во-первых, в намеренно (я бы сказал злонамеренно) искаженном виде
и, во-вторых, без сравнения. У нас не было никаких методов
измерения. Мы, наша интеллигенция, очень тщательно и очень
дотошно выискивали, изучали и мусолили всякую кровь и всякую грязь
в стройке нашей империи. И нам, кажется, никогда в голову не
приходило спросить самих себя - или наших профессоров о том,
так где же собственно было больше грязи и больше крови: у нас, в
Риме или в Великобритании? И кровь и грязь являются
неизбежностью всякой человеческой жизни: "В беззакониях зачат
есмь и во гресех роди мя мати моя". И грехи, и ошибки, и
заблуждения, и преступления были в истории всякой страны.
Вопрос, значит только в том: где же их было меньше.
Я пока оставлю в стороне федералистические утопии
построения человеческого общества. Всякий истинный федералист
проповедует всякую самостийность только, пока он слаб. Когда же
он становится силен, - или ему кажется, что он становится
силен, - он начинает вести себя так, что конфузятся даже самые
застарелые империалисты. Федерализм это есть психология
слабости, а никогда еще в истории мира слабость не решала ничего.
Решала сила. Но - решала моральная сила, - и решала только
она одна. Сила оружия есть только производная величина моральной
силы. Ибо: оружие без людей - это или просто палка или куча
палок. Палка или куча палок становятся оружием тогда, когда
находятся люди, готовые "применить оружие". Его можно
применять двояко: а) во имя грабежа и б) во имя защиты от
грабежа. Подавляющее большинство людей "способных носить
оружие" склонно применять его против грабежа. Чем выше та
моральная ценность, во имя которой "применяется оружие", тем
большее количество людей станет его применять. Империя будет
строиться и держаться в той степени, в какой она обеспечит
максимальные преимущества максимальному количеству людей. И
провалится тогда, когда не сможет удовлетворить этому
историческому запросу.
Североамериканские индейцы, при всей их куперовской
романтичности, никаким требованиям удовлетворить не могли: они
резали друг друга почем зря и имели милое обыкновение
ликвидировать своих пленных собратьев у романтического "столба
пыток". Это, в общем, не устраивало никого. Нечто вроде этого
происходило и на Кавказе. Уже на моих глазах, на стройке
Чиатрурской гидростанции "прорабы" никак не могли уговорить
представителей соседствующих племен оставлять свои кинжалы в
бараках: на земляных работах кинжалы ни к чему не нужны. Но
никакой чеченец не мог себе представить каких бы то ни было
невооруженных отношений с каким-нибудь узбеком; вот, останусь
без кинжала, и меня зарежут. Был найден компромисс: кинжалы
складывали в одном из бараков под наблюдением выборных от
каждого племени. А для того, чтобы выборные не стали резать друг
друга - над ними всеми был поставлен надзиратель из русских
империалистов. При политических порядках команчей, сиуксов и
апачей - никакие железные дороги были бы немыслимы. В смысле
политических порядков, современные остатки покойной
"лоскутной" Империи Габсбургов не очень далеко ушли от сиуксов и
команчей.
Империя - это мир. Человеческая история идет все-таки
ОТ дреговичей и команчей к Москве и Вашингтону, а не наоборот. И
всякий сепаратизм есть объективно реакционное явление: этакая
реакционная утопия предполагающая, что весь ход человеческой
истории - от пещерной одиночной семьи, через племя, народ, нацию
- к государству и империи - можно обратить вспять. Мы стоим
на каком-то неизвестном нам отрезке пути от пещерной семьи
полуобезьян к объединению всего человечества.
Империя есть объединение: в разных формах в разные эпохи,
но все-таки объединение. Янки сделали правильно, заменив столбы
пыток современной американской конституцией. Англичане делали
правильно, пытаясь внести какой-то человеческий порядок в
неистовую смесь княжеств, каст, религий и прочего нынешней
Индии. Рим делал правильно, объединяя калейдоскопическую смесь
средиземноморских племен под общим государственным куполом.
Россия поступала правильно, объединяя в одну империю свои сто
пятьдесят народов и племен. Рим поступал правильно, завоевывая
Лациум и Италию. Великобритания поступала правильно,
завоевывая Шотландию и Австралию. САСШ поступали правильно,
завоевывая Дальний Запад от индейцев и Техас от испанцев, и
разгромив своих сепаратистов в гражданской войне. Россия
поступала правильно, завоевывая и Балтику и Кавказ. О САСШ
говорить, впрочем рано: их "мировая роль" насчитывает всегонавсего
лет тридцать и как она сложится в ближайшие тридцать
лет - этого никто не знает.
Сейчас мы имеем возможность оценить и сравнить три
имперские стройки - успешные стройки - на фоне нескольких
десятков совершенно безуспешных. Успешными будут: Рим, Россия и
Великобритания. Безуспешными: Испания, Польша, Франция,
Германия и еще десятка два.
Из трех успешных строек - русская имеет наиболее
почтенный возраст и объединила наибольшую территорию с
наибольшим - на данный момент - количеством людей. Можно бы
сказать, что и территория и население Великобританского
содружества наций превосходит Россию, но основной
территориальный и демографический массив этого содружества -
Индия - уже выпал из состава Империи.
Из всех трех успешных строек - русская прошла наиболее
тяжкие испытания, Британская, собственно, не прошла никаких: со
времен Вильгельма Завоевателя, ни один вражеский воин ни разу не
вступал на территорию Британских Островов, Рим переживал
нашествия, но в неизмеримо более слабой степени, чем Россия.
Основные нашествия пришлись уже на время упадка.
Основная разница в стройке всех трех империй заключается
вот в чем:
И Рим, и Великобритания создали из организаторов империи
привилегированный слой. В Риме это было установлено
законодательным путем: "гражданин Рима" был привилегированным
человеком. В Великобритании это было устроено путем "неписаной
конституции", но "британец" был привилегированным лицом в
Индии, и в Ирландии. Индус и ирландец, если они попадали в Англию,
рассматривались как второй или, как десятый сорт.
На базе Римской Империи, ее организаторы разбогатели
неслыханно. На базе Великобританской Империи создали свои
чудовищные состояния и лорды, и леди, и банкиры, и судовладельцы.
На базе Империи Российской никто из русских не заработал ничего.
Ни копейки. Даже и русское дворянство в значительной степени
игравшее роль организаторов Империи, не получило ничего: ни в
Сибири, ни на Кавказе, ни в Финляндии, ни в Польше. Для русского
мужика не было отнято ни одного клочка земли: ни от финнов, ни
от поляков, ни от грузин. В результате тысячелетней стройки
создался, правда, привилегированный слой - дворянство, но
дворянство разноплеменное, и не только русское. Дворянином мог
быть всякий - при Николае Первом и Александре Втором
дворянство давалось и евреям (бароны Гинзбурги и пр.), но
принадлежность к "господствующей нации" не давала решительно
никаких: ни юридических, ни бытовых привилегий.
Только два народа имели основание жаловаться на
неравноправие: поляки и евреи. С Польшей был у нас тысячелетний
спор о "польской миссии на востоке"; русская политика по
отношению к Польше была неразумной политикой, но поляки разума
проявляли еще меньше. В еврейском вопросе было много безобразия.
Но основная линия защиты только что освобожденного и почти
сплошь неграмотного крестьянства от вторжения в деревню
"капиталистических отношений", которые по тем временам
олицетворялись в еврейском торговце и ростовщике, - была в
основном тоже правильна. Черта оседлости была безобразием.
Погромов русское правительство не устраивало никогда, но
официальный лозунг "Россия для русских" был только очередным
отступлением от заветов князя Олега к заветам Отто Бисмарка:
Бисмарк в те времена был в такой же моде, как сейчас демократии.
Если исключить два очень больных вопроса, польский и
еврейский, то никаких иных "национальных вопросов" у нас и в заводе
не было. Никакой грузин, армянин, татарин, калмык, швед, финн,
негр, француз, немец, или кто хотите, приезжая в Петербург,
Москву, Сибирь, на Урал или на Кавказ нигде и никак не чувствовал
себя каким бы то ни было "угнетенным элементом" - если бы это
было иначе, то царскими министрами не могли быть и немцы, и
армяне. Все это мы учли очень плохо. Очень много мы не знаем вовсе.
Вот одна из таких вещей.
В мое время в 1912-1917 гг. филологический факультет
Петербургского университета считался лучшим в мире.
Юридический, факультет начинал считаться лучшим в мире. На
нашем юридическом факультете подвизался, однако, проф. И.
Петражицкий - творец первой более или менее русской теории
права, - психологической теории. Проф. И. Петражицкий -
чистокровный поляк. Он начал свою карьеру в германских
университетах - часть его работ написана по-немецки, - потом
побывал в Кракове и потом, все-таки, обосновался в Петербурге.
Несколько позже он репатриировался к себе на родину. У себя на
родине он оказался гражданином второго сорта - точно так же,
как гражданами второго сорта оказались и "Аусландс дейче",
радостно прибывшие "Хайм инс Райх" в объятия древней Родины
Матери. Вот, родина и показала им, что есть первый сорт и как
надлежит вести себя третьему.
Неизвестные мне преимущества филологического
факультета привлекали к нему американских студентов и
студенток. В их числе были и индейцы. Настоящие. О их научных
успехах я не информирован никак. Но они принимали участие в
нашей спортивной жизни и я тогда никак не мог сообразить, - что
именно их так привлекает к "русской демократии". Теперь я это коекак
соображаю, - после моего западноевропейского опыта.
Петербург, был конечно, интернациональным городом. Но
даже и в Петербурге все-таки сказывалось "русское влияние". Оно, в
частности заключалось в том, что если бы какая бы то ни было
семья, группа, кружок и пр. - попробовали бы как бы то ни было
задеть национальное достоинство финна или индейца, поляка или
татарина, - то это было бы общественным скандалом. В Германии
были, а в САСШ есть и сейчас рестораны и гостиницы, спортивные
кружки и университетские объединения, в которые "вход евреям
запрещен". У нас это было невозможно. И единственным
исключением было гимнастическое общество "Сокол". Но и "Сокол"
был тоже обезьянством: чешские провинциальные масштабы мы
пытались перенести на русскую имперскую почву: в соколы
принимали, видите ли, только славян. В том числе, правда, и татар.
Но не принимали ни немцев, ни евреев. По тем временам я измерял
достоинство людей по объему их мускулатуры, - как очень
вероятно, измерялось оно во времена Олега. Но я никак не мог
примириться с измерением человеческого достоинства по принципу
национальной принадлежности. Думаю, что совершенно то же было
и в дружинах киевских князей. То же было и у престола Императоров
Всероссийских. То же было в любой российской деревне и в любом
русском городе.
Это свойство, которое характеризует русскую доминанту и
при Олеге, и при Николае Втором, сделало - раньше "Империю
Рюриковичей" и потом "Империю Романовых" - нашей общей
империей. Если бы это было иначе, то империя, включавшая и
включающая в свой состав десятки и сотни народностей,
одиннадцать веков не продержалась бы.
Я не хочу идеализировать нашего прошлого. Доминанта
уживчивости никогда не была реализована на все сто процентов.
Всякий мужик рассматривал всякого цыгана, как еще не пойманного
конокрада. Все русские правительства, начиная с киевского, кончая
петербургским, рассматривали почти всякого поляка, как проводника
"Польской миссии на Востоке", то есть "Польша от моря до моря"
и католицизма от Балтики до Тихого Океана. Еврейство
рассматривалось по преимуществу, как носитель
капиталистической свободы конкуренции, а "капитализм" у нас не
любили ни "реакция", ни "революция". И по той простой причине,
что и реакция, и революция были в одинаковой степени
крепостническими. "Свобода конкуренции" была так же
неприемлема для тульских помещиков 1840 года, как и для тульских
плановиков 1940-го. В истории крушения русской государственности
и поляки и евреи кое-какую роль сыграли, - в общем очень скромную.
И за крушение Империи и поляки и евреи заплатили больше, чем
какая бы то ни было другая народность Империи Российской. При
царях и полякам и евреям было не очень хорошо. Но при СталинахГитлерах
им стало намного хуже.
В России и Киевской и Московской были удельные войны. Но
не было внутринациональных войн. Кровавые споры между
Новгородом и Суздалем, и между Вильной и Москвой, были спорами за
первенство в общем национальном доме, который всеми спорившими
признавался своим домом. И хотя новгородцы, разбив Андрея
Боголюбского, продавали суздальских пленников по цене половины
барана, никогда новгородцы не утверждали, что они - один народ, а
суздальцы - другой. Этого до Польско-Литовской унии, не говорили
даже и в Вильне. И князь Острожский, великий ревнитель
православия, основатель первой русской типографии, идя против
Москвы, вероятно искренне считал, что Русь призвана объединить
именно Вильна. В его время были вполне достаточные основания
считать "Сердцем России" именно Вильну. Но с того момента,
когда, - еще довольно смутно, - стало обозначаться первенство
Москвы, или, несколько иначе, - когда именно в Москве стал
формироваться наш государственный строй демократического
самодержавия, - массы повернули в ее сторону, и всякие дальнейшие
споры стали безнадежными.
В Киевской Руси не было по-видимому, даже и этих споров.
Кривичи и дреговичи, варяги и славяне, "тюрки и берендеи",
сколотили свою кооперацию как-то таинственно быстро и
необычайно прочно.
Русская книжная интеллигенция веками занималась
"размышлениями у парадного подъезда" Западной Европы. Дальше
подъезда она не шла. Но так как даже и Западная Европа не
представляла собою чего бы то ни было единого, то российский
интеллигент размышлял сразу по меньшей мере у трех подъездов:
философского - германского, революционного - французского, и
вообще демократического - английского. В Англии была демократия
- но не было ни философии, ни революции. В Германии была
философия, но не было ни революции, ни демократии, во Франции
была и революция и демократия, но философской конкуренции
Франция последнего столетия не могла выдержать никакой. Так что
интеллигенция так и бродила: от подъезда к подъезду. В конце XVIII
века "душа ее принадлежала короне французской". После свержения
этой короны, она стала "прямо геттингенской" (Ленский у
Пушкина), а в милюковский период русской истории русская
интеллигентская душа угнездилась где-то на Темзе. Принципов
государственного строительства Германии и Франции сейчас,
пожалуй, даже и оспаривать не стоит. Английские государственные
порядки, попавшие под высокое покровительство Бритиш
Бродкэстинг Корпорэйшэн - сокращенно ВВС, - сейчас считаются
самыми лучшими - English wears are the best. До американского
парадного подъезда русская общественная мысль пока еще не добрела.
Это, конечно, несколько затрудняет всякие размышления.
Таким образом, из всех современных западноевропейских
примеров и образцов у нас на данный момент осталась только
Англия. И из всех прежних - только Рим. Но Рим отделен от нас
двумя тысячами лет и никакое "классическое образование", которое
должно было в русских гимназистах с помощью чешских латинистов
воспитать доблести римской республики - никакого заметного
следа на наших гимназических, а также и профессорских душах, не
оставили. Наши души в последние предреволюционные десятилетия
норовили принадлежать короне британской.
Британская Империя является приблизительно сверстницей
Российской. С той маленькой поправкой, что началась она на
семьсот лет позже и кончается, на неизвестное количество лет
раньше. Это - не первая "великая империя", которая "промелькнула
перед нами". Как и не одна "великая армия" "побывала тут". Были
великие империи - и прошли великие империи. Были великие армии
- и не ухитрялись всегда уйти. А мы, рязанские, все стоим -
приводя в искреннее, хотя и тревожное, недоумение даже и м-ра
Эчисона.
Основание Британской Империи относится, конечно, не к
эпохе м-ра Дизраэли, который объявил английского короля
императором Индии, а к диктатуре Кромвеля, который возглавил
собою национальную контрреволюцию островитян против
революционных попыток континентальных новшеств. При нем было
проведено объединение островов - лет на семьсот-восемьсот позже
объединения Руси при первых Рюриковичах. Лет пятьсот до этого и
лет триста после этого - от Вильгельма Завоевателя до
сегодняшнего дня - ни разу в своей истории Англия не стояла перед
вопросом: быть или не быть. Даже и при Гитлере. Но мировая роль
Англии началась только с Кромвеля, объединившего разрозненные
племена островов в единый государственный блок.
У нас Ольга воевала с древлянами, и новгородцы били
суздальцев. Древляне где-то вообще растворились, а войны
новгородцев с суздальцами мы сейчас вообще себе представить не
можем. По летописному сказанию, Добрыня крестил славянских
язычников мечом, а Путята огнем, но альбигойских войн у нас всетаки
не было. И, оценивая британские островные свободы, мы
начисто забываем о целом ряде самых основных фактов и нашей и
английской истории.
Наше национальное единство родилось где-то в эпоху Олега, и
войны, которые велись до установления всероссийского центра, были
войнами за этот центр - а не за ликвидацию его. Войнами за
централизм, а не за сепаратизм. Войны Кромвеля были войнами за
установление центральной власти против сепаратистских
тенденций Шотландии и Ирландии. Обе страны были разгромлены
вдребезги и залиты кровью. Ирландия была обращена в рабство;
которое продолжалось от Кромвеля до де Валеры - то есть около
трехсот лет. Сейчас Ирландия отделилась от Империи и
Шотландская национальная партия начинает говорить о
шотландской независимости. Южная Африка, идет по тому же
пути - и за всеми декламациями и декларациями о всяких правах,
свободах, победах, процветаниях - мы начисто упустили целый ряд
вопиюще очевидных фактов. Я бы сказал: истинно вопиющих
фактов. Российская Империя существует одиннадцать веков.
Британская просуществовала только три века.
Российская Империя строилась в процессе истинно
нечеловеческой борьбы за существование. Британская строилась в
условиях такой же безопасности, какою пользовался в свое время, -
до изобретения паровоза, любой средневековый барон: Англия сидела
за своими проливами, как барон за своими стенами, и при всякой
внешней неудаче или угрозе имел полную возможность "сидеть и
ждать". Мы такой возможности не имели никогда - ни при Батые,
ни при Гитлере.
Российскую Империю народ строил и отстраивал ценою
беспримерных в истории человечества жертв. И единственное, что
он на этой стройке заработал - это кое-какая - очень шаткая
безопасность от Батыев и от Гитлеров. Британская Империя
строилась на торговле - в том числе и на торговле рабами и
опиумом. Британская Империя, как общее правило, воевала чужими
наемными силами. В Крымскую войну в Гамбурге была основана целая
контора по вербовке немецких ландскнехтов для войны против
России, во Вторую мировую войну в составе английской армии были и
польские, и чешские, и индусские войска, и всякие иные войска,
дивизии и даже армии. Из тех - очень скромных потерь, какие
понесла британская армия во Вторую мировую, статистика
кажется не удосужилась подсчитать все неанглийские потери. Все
то, что сейчас по эфиру и по почте распространяется о "страшных
напряжениях" Англии во Вторую мировую войну - есть просто
вздор - по сравнению со всем тем, что в ту же войну переживала не
только Россия, но и Германия.
На географически привилегированном острове
привилегированная торговая нация выдвинула свой
привилегированный организующий слой и этот слой, действительно,
пользовался таким комфортом и такими свободами, какими у нас не
пользовался и не мог пользоваться никто. Вину за наш
географический сквозняк и его политические и экономические
последствия, наша наука взвалила на плечи самодержавия. Заслугу
островного положения Англии та же наука приписала
"демократии". Хотя - должно было бы быть совершенно ясно, что
в масштабе всей Империи любых свобод в России было гораздо
больше, чем в Англии. Русский журналист был менее свободен, чем
английский, - хотя даже и с этим можно было бы спорить, - но
финский торпарь, узбекистанский деканин, или зырянский охотник
были свободнее русского мужика - хотя бы по той простой причине,
что воинской повинности они не отбывали. А во всем остальном они
были совершенно равноправны. Великое тягло государственной
обороны из века в век падало главным образом на великорусские и
малорусские плечи, - и при Олеге и при Сталине, - и при Кончаках
и при Гитлерах. Но мы никогда не воевали наемными армиями,
никогда не зарабатывали ни на рабах, ни на опиуме, и никогда не
пытались становиться ни на какую расовую теорию. Очень
нетрудно установить очень близкое родство между английским
"долгом белого человека" и немецкой "высшей расой". В Российской
Империи не было: ни белых человеков, ни высших рас. Татарское, то
есть монгольское население России никто и никогда не рассматривал
ни в качестве "низшей расы", ни в качестве "цветной расы". Не так
давно, в Лондоне произошла маленькая неприятность: туда приехала
американская музыкальная делегация. В ее составе был негр. Негра
НЕ приняли в гостиницу. Этот инцидент попал в газету и м-ру
Эттли пришлось кое-как извиниться, все-таки американские
граждане. Очень возможно, что аналогичные инциденты, не
касающиеся граждан САСШ, в газеты не попадают.
ОТСТУПЛЕНИЕ О СВОБОДАХ
Настолько можно восстановить общую психологическую
картину первых киевских веков, дреговичи, поляне, тюрки и берендеи
были там одинаково свободными, - принимая, конечно, во внимание
нравы конца прошлого тысячелетия. Потомки этих же дреговичей,
полян, тюрков и берендеев тысячу лет спустя остались такими же
свободными - принимая во внимание эпоху Лениных и Гитлеров.
Тысячу лет тому назад в "холопы" попадали и поляне, и тюрки,
сейчас в концентрационные лагеря попадают и эллины, и иудеи - все
те, кому сбежать не удалось. Если было хорошо - было хорошо всем.
Если было плохо, то всем было плохо. И свобода русского народа -
или свобода народов России - ограничивалась вовсе не
самодержавием, а просто-напросто воинской повинностью и всем
тем, что она автоматически вела за собой. Ни наличие Батыев, ни
наличие Гитлеров, не имело никакой связи с наличием самодержавия.
Сейчас я склонен впасть еще в одну ересь. Я буду
утверждать, что русский рабочий времен Николая Второго был
свободнее английского рабочего времен м-ра Эттли.
Английский рабочий времен м-ра Эттли склонен
рассматривать профсоюзы, как величайшее достижение своих
свобод. Я те же профсоюзы склонен рассматривать, как великое
ярмо на шею мирового пролетариата. Без всяких профсоюзов русский
рабочий питался лучше рабочего британских привилегированных
островов. Он имел свободу труда, не стесненную законами о
планировании рабочей силы. Там, где надо было охранить его
реальные интересы, там самодержавие делало это и раньше и лучше
всех профсоюзов мира, взятых вместе. Но только перед
пролетариатом оно не заискивало и опиумных фимиамов перед ним
не курило. В любой стране Европы горьковских босяков сажали и
сажают в тюрьмы за бездомность. Русский босяк - включенный в
состав Великой Империи, имел и еще некоторые преимущества,
каких английский пролетариат лишен начисто: русский, босяк или
тульский рабочий могли в любой момент плюнуть на Тулу или на
Ростов, и двинуться в Хиву или на Амур. Английский пролетарий
этой свободы лишен. Даже в границах своей собственной Империи он
не может передвигаться: его не пускают ни в Канаду, ни в
Австралию, ни в Южную Африку, вообще - никуда. Ибо Австралия и
прочие населены "независимыми нациями", и эти независимые нации
не пускают к себе даже и участников войны. Разумеется только тех,
у которых нет достаточного количества денег. Английский рабочий
лишен свободы труда и свободы передвижения. Компенсируется ли
все .это той свободой, с которой "Дэйли Уоркер" ведет свою
пропаганду по дальнейшему развалу Британской Империи и по
распродаже ее по ценам московской красной биржи?
Русская печать времен Николая Второго была слишком
свободной печатью. Она была ограничена штрафами. Каждый
штраф с лихвой окупался повышением тиража. Ибо суд - это
реклама. А реклама - это тираж. Свобода печати в ее современной
форме привела к тому, что печати сейчас ни один дурак не верит.
Мировая печать превратилась в оборудованную по самому последнему
слову техники фабрику лжи. И это - не только сейчас и не только в
СССР. Настоящая свобода печати может быть достигнута тогда и
только тогда, когда суд присяжных (а не цензура или главлит) будут
карать каждого автора, допустившего ложь. И не штрафом, а посерьезнее.
Пока этого нет, свобода печати совершенно аналогична
"свободе любви". Свободу любви мы можем понимать, как свободу
выбора в любви, не ограниченную расовыми или классовыми законами
или предрассудками. Но ту же свободу любви нам проповедовали, как
свободу проституции. Сегодняшняя свобода печати есть свобода
проституции печатным словом.
Она у нас была ограничена. Но когда дело шло об основных
ценностях Англии - то был запрещен "Дейли Уоркер", а фашисты
были просто посажены в тюрьму. Защищаясь от нашей оголтелой
интеллигенции, русское правительство применяло наивный способ
"свидетельства о политической благонадежности". Защищаясь от
коммунизма, Англия проводит то же самое: чистит свою
бюрократию от политически неблагонадежных людей. Словом: когда
Великобритания и САСШ были на очень краткий исторический миг
поставлены перед приблизительно такими же задачами, перед
какими Россия непрерывно стояла все одиннадцать веков, то
британские и американские свободы стали, так сказать,
русифицироваться. И м-р Эттли, сооружая в Англии партийно -
бюрократическое государство, сейчас говорит о русской искони
полицейской государственности. И заводит полицейский строй,
какого во времена Николая Второго у нас все-таки не существовало:
"чисток" правительственного аппарата у нас все-таки не было, по
всему пространству нашей Империи мы все могли ездить, как
хотели, и над русским пролетариатом не было никакого приводного
ремня к массам и этот пролетариат не подлежал никаким
циркулярам никаких министерств труда.
Но между русским самодержавием и английским
парламентаризмом, русским "полицейским государством" и
британскими свободами существовало и еще одно различие: со
своими задачами русское самодержавие справлялось совершенно
неизмеримо лучше английского парламентаризма. Достаточно
сравнить две основные вещи: американское освобождение рабов
парламентарными методами оказалось невозможным: пришлось
вести гражданскую войну. Свободы труда и передвижения нет в
Англии и сейчас. Победа Первой мировой войны была проиграна, и
победа Второй мировой войны проигрывается сумасшедшими
темпами.
В 1814 году русское самодержавие разгромило французский
"тоталитарный режим", созвало Венский Конгресс и организовало
Священный Союз. В Европе царил почти полный мир - никто не
был ограблен и даже почти никто не был обижен. Историю победы
демократии в Первой мировой войне м-р Черчилль называет
сплошным безумием:
"Эта история, в самом основном есть список преступлений,
глупости и страданий".
История Второй мировой победы есть нечто еще худшее: и
глупость, и преступление, и страдания, и предательство, и, наконец,
просто сумасшедший дом. Черчилль в своих "Воспоминаниях" рисует
истинно жуткую картину:
"В 1938 году был смысл воевать за Чехию, ибо тогда
германская армия только с великим трудом могла бросить на
западный фронт полдюжины обученных дивизий, а французы могли
ринуться на Рейн или в Рурскую область шестидесятьюсемидесятью
дивизиями..." "Но все это люди считали неразумным,
преждевременным, стоящим ниже современного уровня мышления и
морали".
Вот - усилиями всеевропейского социализма и
парламентаризма мы и сидим: намного, очень намного ниже самого
скромного уровня мышления и морали, по-видимому общепринятого
уже и при Олеге.
Английская патриотическая поговорка гласит: "Англия
проигрывала все сражения, кроме последнего".
Давайте вспомним: в свое время были проиграны два
последних сражения: одно - против Франции Жанны Д'Арк, другое
против Америки Георга Вашингтона. В переводе на язык русской
истории, это обозначает примерно то же, что для нас означал бы
разгром в Польше или отделение Сибири. Английская
патриотическая песенка поет:
"Никогда, никогда, никогда
Англичанин не будет рабом!"
Давайте вспомним: британская армия и, еще больше
британский флот, были построены не на началах всеобщей воинской
повинности, не на долге каждого англичанина идти защищать
старую и веселую Англию, а на захвате в рабство матросов и солдат
- которых вербовщики спаивали в кабаках, в пьяном виде отвозили
на суда и там было то же, что было и на галерах эпохи гребного
флота.
Русская армия от Олега до Николая Второго никогда не
вербовала своих бойцов ни путем купли, ни путем спаивания. Она не
захватывала и не покупала рабов ни на хлопковые плантации XIX
века, ни на каучуковые ХХ-го. Россия первая предложила миру и Лигу
Наций, и разоружение, и Гаагский Трибунал, но совершенно
невозможно себе представить, чтобы при наличии Империи
Российской и Императоров Всероссийских Лига Наций и ООН
превратились бы в то, во что превратила их борьба правительств и
партий, парламентов и профсоюзов, трестов и деятелей, ораторов,
танцоров и жулья. Можете ли вы себе представить, чтобы Государь
Император Николай Второй, имея на русско-германской границе
более чем десятикратное превосходство в силах - дал бы немцам
съесть своего союзника, которому он за год до этого торжественно
обещал свою вооруженную поддержку? Если вы это можете себе
представить - позвольте мне позавидовать силе вашего
воображения.

Так вот, - прошли мы одиннадцативековой путь от Олега
до Николая Второго и в самых истоках этого пути мы, туманно и
расплывчато, подмечаем те же общие черты, что и в его конце, - я,
впрочем, никакого "конца" пока не вижу. Если бы наша историческая
наука занималась бы исследованием фактов, а не агитацией в пользу
галлюцинаций, то мы, вероятно, знали бы об истоках нашего
государственного бытия что-то более вразумительное, чем
отдельные эпизоды борьбы за киевский великокняжеский стол. Но
мы этого ничего не знаем. Или почти не знаем. Все те светочи науки,
которые нам освещали наше прошлое, всем своим нутром
принадлежали ко всяким в мире коронам - кроме, конечно, русской.
Это в какой-то степени повторяет историю убогой нашей "военной
миссии". Учились наши генералы у итальянцев эпохи Возрождения и
у поляков эпохи вырождения, у шведов Карла XII и у немцев Фридриха
Великого, у Наполеона и у Клаузевица - то есть у опыта всех тех
армий, которые были разбиты нашей собственной. Но у нашей
собственной - как же было учиться? В отношении
государственного строительства остается все-таки много сторон,
которые могут показаться спорными. Но в военном смысле никаких
споров просто не может быть: русская армия была самой
победоносной армией всей мировой истории включая в эту историю и
Древний Рим. Так, может быть, русскую военную мысль следовало бы
строить на основании ее опыта, а не опыта Колелони, Собесских,
Карлов, Фридрихов и прочих. Не на опыте тех, кто кое-как и коекогда
выигрывал кое-какие "первые сражения", а на опыте нашей
армии, которая первые сражения иногда и проигрывала, но пока что
не проиграла ни одного последнего?
Это же относится и к русской государственности. Ведь,
вот, те люди, которые искали - они нашли: и законы Хаммураби и
остатки империи Инков, раскопали древнюю Трою и гробницу
Тутанкамона... Может быть, что-то можно было найти и о
свободах Киевской Руси, как нечаянно что-то нашел проф.
Кизеветтер о Всероссийских Съездах Московской?

Я уже констатировал: ни о чем решающем наши историки
нам не говорят - они только проговариваются. И тогда с
совершенной неизбежностью возникает совершенно логическая
нелепица, какими переполнены все наши исторические исследования,
нелепица, которая фактическим клином врезывается во все
теоретические построения: если были Всероссийские съезды и
неприкосновенность личности, то ни о какой, "деспотии",
разумеется, речи быть не может. Если русский мужик в середине 17го
века имел по свинье и прочему на душу населения, то ни над какой
бездной он не стоял. Если Петр Первый бежал от Софии, от Нарвы,
от Гродны и под Прутом увяз так, что и бежать было некуда, то
только при величайшей свободе мысли от законов логики можно
возвести его в чин героя и полководца. Если Пестель агитационно
запарывал своих солдат, то ни при какой свободе мысли, никем иным,
кроме как прохвостом его квалифицировать нельзя. Но нам говорят:
Петр шведов разбил потому, что научился чему-то от них. Или:
Толстой написал "Войну и Мир" потому, что учился у Диккенса. Или
Александр Второй ввел суд присяжных потому, что научился от
Англии. Считалось совершенно немыслимым, чтобы что-либо
существенное, кроме самовара, указа, кнута и водки, мы бы соорудили
"своею собственной рукой".
Этот философски стандартизированный ход мыслей
повторяется и в историографии Киевской Руси: откуда бы все это
могло взяться? Ясно - сперли. Но у кого? Ясно - у Византии, по
тем временам это был единственный парадный подъезд. Ключевские,
которые жили за чужой духовный счет, никак не могли себе
представить, что кто-то в России мог бы жить на свой
собственный.
Давая общий обзор нашей "Начальной Летописи"
Ключевский стыдливо потупляет свои ученые очи перед его
"твердым и цельным историческим мировоззрением":
"Начальная летопись представляет сначала прерывистый,
но чем дальше, тем все более последовательный, рассказ о первых 21/2
веках нашей истории, и не простой рассказ, а освещенный цельным,
тщательно проработанным взглядом составителей на начало нашей
истории... Всего важнее идея, которою освещено начало нашей
истории, - это идея славянского единства, которая в начале XII
века требовала тем большего напряжения мысли, что совсем не
поддерживалась современной действительностью... Замечательно,
что в обществе, где сто лет с чем-нибудь назад еще приносили
идолам человеческие жертвы, мысль уже научилась подыматься до
связи мировых явлений... Вчитываясь в оба свода, вы чувствуете себя
как бы в широком общерусском потоке событий, образующемся из
слияния крупных и мелких местных ручьев... Как могли составители
сводов собрать такой материал местных записей, летописей и
сказаний, и как умели свести их в последовательный погодный
рассказ, - это может служить предметом удивления или
недоумения".
Итак: почти тысячу лет тому назад, в обществе, которое
только что приносило идолам человеческие жертвоприношения,
мысль уже научилась "подыматься до связи мировых явлений". Мы
сейчас сказали бы: мыслить в мировом масштабе. "Мировой
масштаб" в десятом веке, разумеется, не включал в себя: ни
Великобританской Империи, которой тогда не было, ни Америки,
которая тогда открыта не была. Но все таки: в десятом веке люди
мыслили в мировом масштабе. Посмотрите сводки сегодняшних
мировых конференций: там о связи мировых явлений, кажется, не
думает вовсе никто. Каждому ближе своя рубашка, даже и тогда,
когда от нее остались одни дыры: дыры, они, видите ли, тоже свои.
И своя дыра к телу тоже ближе. Откуда же вчерашние поклонники
Перуна и Даждь-бога в двести лет научились тому, чему Европа не
смогла научиться за две тысячи? Официально научный ответ
известен всем нам: Византия.
Не могли же в самом деле какие-то дреговичи сами выдумать
что-то путное? Самобытность римского и английского
государственного строительства не оспаривает, насколько я знаю,
ни один из существующих источников. Самобытность русского,
насколько я знаю, не признает ни один из существующих
источников. Раз было что-то путное, то, очевидно, что дреговичи
откуда-то его сперли.
Ключевский недоумевает: откуда же могла взяться идея
славянского единства, если она не совсем поддерживалась
"современной действительностью". Это была, в своем ядре, идея
единства Русской Земли. На Любечском съезде князья клянутся "всею
Землею Русской", признавая этим свои удельные грехи. Даниил
Паломник, пробравшись в Иерусалим, возжигает на Гробе Господнем
лампаду "за всех христиан Земли Русской". Иначе говоря, у самых
истоков русского государственного строительства идея
национального единства - но не расового - возникает как-то сразу,
как Афина Паллада из головы Зевса: в полном вооружении. Это есть
основной факт всей нашей истории, - ее основная идея. И именно
этой идеи Русь не могла заимствовать от Византии, - по той
простой причине, что такой идеи в Византии и в заводе не было.
Это всегда признавали русские государи. Во всяком случае в
Византии никто не "морщился", как никто не морщился и в Европе.
Здесь все было просто: быть царем значит обеспечить себе полную
безнаказанность - omnia impune facere. До известного периода, но не
вечно. И предел этот был очень точно указан в формуле возведения
на престол арагонских королей. Представитель знати, совершая
обряд, произносил старинную формулу:
"Мы, которые стоим столько же, что и вы, и которые
можем больше чем можете вы, - мы назначаем вас нашим королем
и Сеньором при том условии, что вы будете соблюдать наши
привилегии. А если нет - нет".
Ни римские, ни византийские легионы такой формулы не
произносили: цезари в Риме и базилевсы в Византии были само собою
разумеющимися ставленниками этих легионов и никаких моральных
принципов ни за цезарями, ни за базилевсами, ни за легионерами не
было и в заводе. Были свои войска и у Годунова. Было родство с
династией и было бесспорное право избрания. И русская московская
знать, вероятно, по личной инициативе Василия Шуйского,
отыскала тот слабый пункт, который впоследствии и погубил
Годунова: легенду об убийстве царевича Дмитрия. Пропагандный
отдел знати был, по-видимому, поставлен блестяще и нащупал
правильную линию: подрыв моральной основы царствования. И, вот
тень Дмитрия стала бродить по стране. Кто бы в Византии, или в
Риме, или в Мадриде стал бы заботиться о трупе ребенка, убитого
двадцать лет тому назад? Кому бы пришло в голову пытаться
свергнуть Цхимисхия той кровью, которую тот пролил на путях к
захвату власти? Василий Шуйский капнул ядом в самую сердцевину
московско-"азиатского" абсолютизма: в его нравственную опорную
точку. И все пошло из стороны в сторону, все казалось Божьей карой
за то, что Москва терпит цареубийцу. Это было триста пятьдесят
лет тому назад. Через триста пятьдесят лет после этого, я в моих
скитаниях по РСФСР, УССР и пр. социалистическим республикам
раза три слыхал тот же вариант: "так нам и нужно, Царя не
уберегли"...
Я склонен думать, что если вот сейчас, с любого среднего
русского человека, по обе стороны научного занавеса, снять, это
ленинско-марксистское, социально-революционное,
солидаристически-марксистское, солидаристическиавтономистское
и прочее самомоднейшее обмундирование и
оставить этого среднего русского человека в том виде, в каком создал
его Господь Бог, без гегелей в ноздрях и керенщины в мозгах, - то
можно было бы обнаружить приблизительно то же самое чувство.
Его можно было бы назвать ощущением греха. Его можно было бы
назвать ощущением конфуза. Но оно есть у всех нас..
Даже и Ленин-Сталин "казнью Николая Кровавого"
предпочитали не хвастаться никак. Даже московские коммунисты
как-то ежились при напоминании об этом убийстве: "да, конечно,
это была политическая необходимость", но в глаза не смотрели.
Кто бы в Византии стал стесняться таким пустяком?

Наша наука выуживает цитаты и жонглирует терминами.
Иногда это только несчастье. Но иногда - и позор. Во всяком случае, за
цитатами и терминами бесследно исчезают явления, которые после себя точных
цитат не оставили и которые замазаны ничего не говорящими терминами. Так, в
случае с Византией, вне всякого научного внимания остается факт
диаметральной противоположности между русской и византийской духовной
доминантой. Византийство - это преобладание формы над содержанием,
юрисдикции над совестью, интриги над моралью.
Византийцы были классификаторами, кодификаторами и
законниками. Византия была, собственно, очень близка к Карфагену
- Государство-Город, за которым, вместо "нации", стоял только
"хинтерланд" - территории, обладающие такими-то и такими-то сырьевыми и
людскими ресурсами. У Византии не было: "родной землицы", из-за которой кто
бы то ни было стал бы лезть на какой бы то ни было рожон. Не было никакой
"национальной идеи". Не было никакой легитимной монархии. Не было никакой
"национальной армии". Все, что было в Византии, было прямой
противоположностью тому, что выросло в России. В России содержание всегда
предпочиталось форме, совесть - букве закона, мораль - силе, а сила -
интриге. От Олега и Даниила Заточника до Николая Второго и даже Сталина - у
нас была и есть "родная земля", за которую мы лезли на все мыслимые рожны и
ломали все мыслимые рожны. "Идея славянского единства", таинственно
открытая Ключевским в начальном списке нашей летописи, была потом
отредактирована московской, церковной публицистикой, была поэтически
сформулирована Пушкиным - "славянские ручьи" и "русское море", - вела наши
армии на Балканы, и в весьма переходный момент нашей истории, реализовалась
в "восточном блоке" под скипетром Базилевса Сталина. Сталин почти так же
счастливо совместил Цхимисхия с Марксом, как Ленин - Гегеля с Батыем. Или
Нелюб-Злобин - Вольтера с конюшней...
Разумеется, были и "влияния": от византийского до
марксистского. Говоря очень суммарно, за одиннадцать веков своего
литературного существования Россия сменила такие "влияния": 1) варяжское,
2) византийское, 3) хазарское, 4) татарское, 5) польское, 6) голландское,
7) шведское, 8) французское, 9) немецкое, 10) английское. Теперь, надо
предполагать, очередь: американского влияния. За все эти одиннадцать веков
из русского человеческого сырья известные и неизвестные нам властители дум
пытались изваять: нордического морехода, византийского царедворца,
польского шляхтича, голландского шкипера, французского скептика, немецкого
философа и английского парламентария. На тучных пастбищах всех этих влияний
паслись целые стада профессоров. Они наживали гонорары и лоснящуюся шерсть.
Они пытались переделать русского тысячелетнего Ивана хоть на какой-нибудь
человеческий лад - то византийский, то марксистский. Сделать его то
феодалом, то шейлоком, то республиканцем, то даже социалистом. Сейчас
обозревая простым, совершенно невооруженным глазом одиннадцативековые
усилия византийских книжников девятого века и марксистских книжников
двадцатого, можно сказать, что кроме временных кабаков ни из чего ничего не
вышло. Приблизительно так же, как ничего не вышло бы из Федора Шаляпина,
если мы его переделали бы на Джима Тэннея. С научной точки зрения такая
переделка могла бы показаться целесообразной: в качестве боксера Тэнней
зарабатывал неизмеримо больше, чем Шаляпин в качестве певца. Кроме того
Тэнней зарабатывал "научным" боксом - есть, ведь, и такой, - Шаляпин же ни
с какой наукой ничего общего не имел. Но можно предположить, что в
результате такой переделки Шаляпин перестал бы быть Шаляпиным, но никак не
смог бы сделаться Тэннеем. Так мы на протяжении веков, были очень хорошими
монархистами. Но, на протяжении всех этих одиннадцати веков, я что-то не
могу припомнить ни одного примера тех республиканских добродетелей,
которыми жил Древний Рим и с которым помирает нынешняя Франция. Разве что
А. Ф. Керенский - ДО его прихода к власти и ПОСЛЕ его ухода от власти. Три
месяца на протяжении тысячи лет
- не Бог весть, какое уж достижение. Но даже и в эти три месяца
никаких республиканских добродетелей проявлено не было. Если,
конечно, не считать "керенщину" добродетелью.
Если бы мы изучали русскую историю с русской точки зрения,
а не с какой-нибудь декоративно-спинозной или церебральноспинальной,
то мы могли бы установить тот неправдоподобный, но
все-таки неоспоримый факт, что от Олега почти до Сталина
русская национальная и государственная жизнь - то спотыкаясь и
падая, то отряхиваясь и восставая, идет все по тем же основным
линиям, которые я постараюсь суммировать в нескольких пунктах.
1. Нация - или, лучше, "земля" - как сообщество племен, народов
и даже рас, объединенных общностью судеб и не разделенных
племенным соперничеством.
2. Государственность, как политическое оформление интересов
всей "земли", а не победоносных племен, рас, классов и прочего.
3. Легитимная монархия, как централизованная выразительница
волевых и нравственных установок "всей земли".
4. "Неотъемлемое право" (формулировка проф. Филиппова) этой
"земли" на свое "земское" самоуправление, на все связанные с
этим свободы.
5. Максимальная в истории человечества расовая и классовая,
религиозная и просто соседская терпимость.
6. Максимальный, в истории человечества боевой потенциал этого
"сообщества", "нации", или этой "всей земли".
7. Самое длительное в истории мира упорство той традиции,
которая неизвестным нам путем, когда-то родилась где-то на
Великом Водном Пути.
Вторжение феодальной идеологии в Киев, шляхетской - в
Москву и марксисткой - в Петербург привели нас: к татарскому игу,
к крепостному игу и к социалистическому игу. Вполне вероятны
какие-то очередные влияния, вторжения, философии и концлагеря.
Еще более вероятно то, что они кончатся так же, как кончились и
предыдущие: из-под надгробной плиты, сооруженной Карлом
Марксом над русской национальной доминантой, вдруг подымется,
казалось бы давным-давно похороненный, Александр Невский, и вдруг
окажется, что жив именно Александр Невский и что от Карлов
Марксов только и осталось, что образцово-показательная труха.
А потом, вероятно, окажутся еще более странные вещи.
Вспомним, что шляхетские уроки окончились в Варшаве, шведские -
под Полтавой и под Стокгольмом, вольтерианские - в Париже, и
гегелианские в Берлине. И все это будет проделано снова тем же
Иваном Непомнящим, которого вот уже сотни лет никакая
философия никак не может переделать ни в американца, ни в
социалиста, и никакие подвалы и концлагеря тридцати последних
лет не могут сделать ни коммунистом, ни колхозником. Хотя очень
многих сделали все-таки прохвостами. Но - пройдут даже и
прохвосты. Желательно было бы, впрочем, принять кое-какие
превентивные меры: и против философии, и против прохвостов.
Триста лет татарского ига, полтораста лет крепостного и
тридцать лет социалистического это, может быть, в масштабе
русской истории и не так существенно. Но в масштабах нашей
собственной - это все-таки очень большая неприятность.

"Византийское влияние" относится к числу легенд, созданных нашими
книжниками и фарисеями. Конечно, что есть "влияние"? Влияли и печенеги и
леса, и торговля и Византия. От Византии Русь получила христианство,
которое не повлияло на национальный характер народа. От Византии Русь
получила культуру, которая стала развиваться в направлении диаметрально
противоположном какому бы то ни было византийству. И если иностранные
дипломаты московского периода упрекали московских,
- петербургских, впрочем, тоже, - дипломатов в "византийстве",
то ведь дипломатия никак не принадлежит к числу тех человеческих
профессий, в которых требуется "честная игра": просто русские
дипломаты почти всегда оказывались ловчее иностранных.
Не было и политического влияния. Единоличная монархия
рождалась на Руси из совершенно иных источников чем
византийская. И если в Византии цареубийство было нормальным
способом замещения престола, то Киевская Русь знает только один
случай попытки последовать византийской традиции: это
Святополк Окаянный. Он пытался пойти по византийским путям.
Русская Церковь его прокляла, все от него отвернулись, он бежал и
погиб, оставив в назидание потомству только свою кличку
"Окаянного".
Не имела равно никакого отношения к Византии и та чисто киевская система
престолонаследия, которая в обход старшего сына князя предоставляла престол
следующему по старшинству брату.
Это, просто, пережитки родового быта, где старейшиной был
просто старший. В Византии, как в чисто колониальном пункте,
родового быта не было вовсе, не было вовсе и такой системы. С этой
системой пыталась бороться и Киевская Русь в лице Владимира
Святого, Ярослава Мудрого и Владимира Мономаха. Попытки эти,
казалось, были близки к успеху. Но они были сорваны и феодальными
влияниями и теми тенденциями, которые росли в Киеве.
За исключением трех указанных князей, в Киеве был
собственно говоря политический хаос, осложненный не только
борьбой за престол, но и парламентаризмом: в борьбе за этот
престол, в качестве очень существенного, - может быть, и
решающего фактора, выступало киевское вече. Киевское вече, как и
новгородское, было демократией в кавычках: там сидели "вятшие
мужи", что в переводе на современный язык, означает диктатуру
капитала. В угоду этой диктатуре была составлена "Русская
Правда" и от этой диктатуры киевские низы бежали на север: так
русская эмиграция из Киева создала, наконец, московское
самодержавие.
ГИБЕЛЬ КИЕВА
В 1017 году большой пожар уничтожил в Киеве семьсот
церквей. Может быть, благочестивый летописец и преувеличил
размах киевского церковного строительства: Дитмар
Мерзенбургский, который посетил Киев незадолго до пожара,
говорит, что в городе насчитывалось только 400 церквей и 8 рынков.
Было ли в нем семьсот или только четыреста церквей, Киев,
несомненно, был огромным и богатым городом, и, вероятно, самым
большим и самым богатым в тогдашней Европе. Адам Бременский
считал Киев начала XI века соперником Константинополя.
Современник Ярослава Мудрого, митрополит Илларион, в своей
проповеди спрашивал: "Кого Бог тако любит, якоже нас возлюбил
есть и вознесл?" И отвечает: "Никого же".
Лет двести спустя, папский миссионер Плано-Карпини
нашел в Киеве лишь двести домов, а по пути через Киевскую и
Переяславскую землю - лишь бесчисленное количество человеческих
черепов и костей, разбросанных по полям. От великолепия и
богатства Киевской Руси не осталось ничего.
У историков создалось и поддерживается впечатление о
Киевской Руси, как о некоей исторической скороспелке, которая
возникла без достаточных к тому оснований, и без достаточных -
погибла. И обычно проводится параллель между такими же без
достаточного основания возникшими государственными
образованиями Запада.
Карл Маркс писал:
"Как Империя Карла Великого предшествует образованию
Франции, Германии и Италии, так Империя Рюриковичей
предшествует образованию Польши, Литвы, балтийских поселений,
Турции и самого Московского государства". Здесь, конечно, говорится
о причинной связи, а не о последовательности во времени, иначе
можно было бы сказать, что, например. Империя Ацтеков
предшествует образованию Британской Империи. По времени,
действительно, предшествует, но из этого не следует решительно
ничего. Что же касается причинной связи, то здесь Маркс, верный
своему обычаю рассматривать русскую историю с
западноевропейской точки зрения, следует чисто киевской поговорке:
"В огороде бузина, а в Киеве - дядько": Империя Карла реально
охватывала и пыталась охватить нынешние Францию, Италию,
Испанию, Германию, Бельгию, Чехию и другие, - "Империя
Рюриковичей" не охватывала ни Польши, ни Балтики, ни тем более
Турции. Империя Карла, развалившись, так и осталась в разваленном
виде и до сих пор.
Киевская же Русь "предшествовала" никак не Польше и уж
тем более не Турции, - она предшествовала Российской Империи.
Или, иначе, - Киевская Русь была одной из неудачных попыток
объединения Руси, за которою последовала удачная - Московская
Русь, а впоследствии Петербургская Империя.
Киевская Русь была не единственной попыткой. Ее стопам и
ее судьбам, - хотя и менее трагическим образом, - последовали:
Галич, Вильна и Новгород - Русь Червонная, Русь Литовская и Русь
Новгородская. Предшественниками Москвы явились все четыре.
Таким образом, в организации Киевской Руси не было ничего
случайного, ни скороспелого. Русский народ - даже и в его
тогдашнем этнографическом составе и во всех его тогдашних
разновидностях сразу же поставил себе определенную историческую
задачу. Она не была решена ни в Галиче, ни в Вильне, ни в Новгороде,
ни в Киеве, и ее решили из Москвы.
Совершенно очевидно, что в Москве существовали, а в Киеве,
Галиче, Вильно и Новгороде - отсутствовали те причины, которые
привели к неудаче первых четырех попыток и удаче пятой. Какие же
это были причины? Обычно говорят, что Киевская Русь была
разгромлена степью, однако, достаточно очевидно, что "степь" тут
играла только второстепенную роль: ни Галич, ни Вильно, ни
Новгород от нее не страдали, Москва страдала не меньше Киева. Но
не стоит говорить и об объяснениях Ключевского: киевские, де,
князья так размножились, что стало им тесно и они завели
усобицы: с таким же остроумием успехи Москвы историки
объясняют немногочисленностью потомства Даниловичей. Будь,
значит, киевские князья и еще более княгини, менее чадолюбивы, а
московские более чадолюбивы - история России пошла бы не
московским, а киевским путем...
Здесь, между прочим, можно с особою, выдающеюся,
наглядностью проследить общий для всех наших историков закон
притяжения доводов за волосы. Академик Шмурло, в особой главе,
перечисляет "причины усиления Москвы", и пункт 7-ой
озаглавливает так: "Малочисленность княжеской семьи в
потомстве Даниила Александровича". - "Она содействовала тому,
чтобы: а) установить порядок наследования от отца к сыну, б)
наделять старшего сына уделом значительно больших размеров, чем
уделы младших сыновей, и таким путем сосредоточить постепенно
Московские земли в одних руках".
Изобретатель русского феодализма Павлов-Сильванский дает
единству государственной власти иное объяснение:
"Последствием иммунитета на западе был захват
крупнейшими землевладельцами верховной власти. Иммунитет
послужил опорою для узурпации суверенитета и для образования
средневековых княжеств и государств. Этого последствия у нас
иммунитет не имел. Ни один боярин не превратился в князя-государя
в собственном смысле этого слова. Но это произошло вследствие
быстрого размножения князей Рюриковичей".
Вот вам два объяснения двумя случайными причинами, друг
друга взаимно и начисто исключающими. Шмурло: феодализм не
удался потому, что князей было слишком мало. Павлов-Сильванский:
феодализм не удался потому, что князей было слишком много. Очень
может быть, что у какого-то третьего, мне еще неизвестного,
историка установлен точный коэффициент княжеской
рождаемости, необходимой для победы феодализма. В Западной
Европе коэффициент рождаемости был, значит, случайно, как раз
впору: будь он малость выше или малость ниже, империя Карла
Великого процветала бы и по сие время. Это называется
исторической наукой...
Княжеские усобицы также не являлись объяснением - при
всей их наглядности. Ибо неизбежно возникает вопрос: почему Киев
и прочие с ними не справились, и почему Москва с ними справилась?
Таланты московских князей, или отсутствие талантов у киевских
- тоже ничего не дают для понимания: Ярослав, да еще и
"Мудрый", который разделил киевскую землю между своими
сыновьями - был ли он глупее, например, Даниила Александровича,
вступившего на престол в возрасте десяти лет, или Михаила
Феодоровича, вступившего на престол в возрасте шестнадцати лет?
При этих князьях московская земля никак не делилась. Не будет ли
правильнее искать причин удачи и неудачи в каких-то гораздо более
глубинных и гораздо более широких явлениях, чем княжеское
деторождение и гораздо более постоянных, чем талантливость или
бездарность десятков князей, мелькавших и на киевском, и на
московском престолах?
Самая наглядная причина неудачи домосковских правителей
заключалась в "усобицах" - независимо от того, решались ли они
вооруженной схваткой князей на поле сражения, или такой же
схваткой партий - на новгородском или киевском вече. Если мы
возьмем самую основную линию развития Новгорода и Киева, Галича
и Вильны, с одной стороны, и Москвы - с другой, то нам станет
достаточно очевидным: и Новгород и Киев, и Галич и Вильна создали
у себя чисто аристократический строй. И в Новгороде, отчасти и в
Киеве князья, то есть представители монархического начала в
стране, являлись просто наемниками, которых вече то приглашало,
то изгоняло по собственному усмотрению. В Галиче княжескую
власть боярство вообще съело. В Литовско-Русском государстве,
аристократия только и ждала момента, чтобы утвердить свои
вольности перед лицом единодержавной власти. Это ей и удалось -
ценой существования государства. В Киеве "в XI веке управление
городом и областью сосредоточивалось в руках военной старшины"
(Ключевский). "Веча волостных городов, в Киеве и Новгороде,
появляющиеся по летописи, еще в начале XI века, со времен борьбы
Ярослава со Святополком в 1015 году, все громче начинают шуметь с
конца этого века, делаясь повсеместным явлением, вмешиваясь в
княжеские отношения. Князья должны были считаться с этой
силой, входить с нею в сделки, заключать "ряды" с городами,
политические договоры. "Князь, садясь в Киеве, должен был
упрочивать старший стол под собою уговором с киевским вече.
Князья были не полновластные государи земли, а только военнополицейские
их правители".
Еще не так давно русская общественная мысль
рассматривала Киевскую Русь, а в особенности Новгородскую, как
неудачные, к крайнему сожалению, попытки установить на Руси
демократический строй. Грубая рука восточного деспотизма смяла
эти попытки: "вечу не быть, колоколу не быть, а быть Новгороду во
всей воле князей московских"... Сейчас взгляд на эту демократию
несколько видоизменился. Демократии ни в Киеве, ни в Новгороде не
оказалось никакой. Там была феодально-торговая аристократия - (в
Вильне была феодально-земельная). И это она, а никак не "народ",
всячески ограничивала и связывала княжескую власть. И уж, конечно,
не во имя "народа", а в своих собственных классовых интересах.
Можно сказать: и в Галиче, и в Новгороде, и в Вильне, и в Киеве
аристократия - земельная или торговая - съела верховную власть.
Но можно сказать и иначе: ни в Галиче, ни в Новгороде, ни в Вильне,
ни в Киеве народной массе не удалось создать своей власти. И
поэтому низы примкнули к той власти, которую удалось создать
московским низам: "волим под Царя Московского, Православного".
Этот мотив, в разных редакциях и в разных веках повторяется и в
Новгороде, и в Вильне, и в Киеве. Значительно позже повторяется он
и в Галиции.
"Русская Правда", - говорит Ключевский, - есть по
преимуществу уложение о капитале. Капитал служит предметом
особенно напряженного внимания законодателя: самый труд, то
есть личность человека, рассматривается, как орудие капитала...
Это "Русской Правде" сообщает черствый мещанский характер".
Такой же характер носит и новгородское законодательство.
В Литовской Руси капитал заменен землей и привилегиями
землевладельцев. Но схема власти в общем остается тою же самой:
верховная власть растаскивается аристократией, торговой или
земельной, - безразлично. Массы подымают восстания против
"лучших" или "вятших" людей, громят ростовщиков. И, не найдя
своего организационного центра, снова попадают в прежнюю кабалу.
Низы "отливают" на запад и на север, "уступая свое место в
Приднепровье княжеским дворовым людям и мирным половцам".
Киевщина пустеет - пустеет от работорговли, которая была
главным промыслом "лучших людей", и от бегства населения и на
запад и на север от усобиц.
На западе низам не удалось достигнуть ничего. Они попадали
уже в сложившийся, крепко спаянный феодальный быт и
подчинялись ему. На севере, на вольных и никем еще не обжитых
землях, киевские демократические эмигранты строят Москву - по
своей воле и по своему разумению. И Москва находит отклик и
поддержку во всех низах всея Великия, Малыя и Белыя Руси.
Москва, конечно, тоже закрепощает, но закрепощает не во
имя "резы" - ростовщического процента, который "Русская
Правда" допускала в размере 50% в год (на практике брали 80 и 100%),
не во имя мехоторговцев или работорговцев, а во имя общих
интересов. Разумеется, и в Москве не обходилось без засилья сильных
людей, но там был предел, поставленный общенациональной,
властью, была общенациональная идея некоей общечеловеческой
справедливости, непрерывно охраняемая вооруженным аппаратом
самодержавия. И именно это, а не уровень рождаемости в
княжеских семьях, не географическое положение на берегу скудного
ручья Москва-реки, не экономические преимущества обездоленного
судьбой междуволжского суглинка и, наконец, не милое соседство
культурной татарской орды, создали Московскую Империю -
создали ее народные низы, бежавшие с юга и с запада на свободную
от феодально-ростовщических традиций ростово-суздальскую почву.
Приблизительно так же английские эмигранты, покинувшие
феодальные берега Великобритании - создали на девственной почве
Америки самую законченную демократию современности. Создали ее
по своему образцу - как русские эмигранты из Киева "по своему".
Москва была самым восточным пунктом отступления
эмиграции русского народа. Дальше к востоку - никаких
государственных попыток не делалось. Все попытки, которые были
предприняты западнее Москвы - провалились.
Очень может быть, что именно соседство запада с его
специфическим влиянием, оборвало попытки и Новгорода, и Киева, и
Вильны - не говоря уже о Галиче. Новгород был построен более или
менее по ганзейскому типу: государство, как торговый дом.
Правительство, как правление акционерного общества. И самые
богатые люди страны - как акционеры, избирающие свое правление,
для защиты своих интересов, а никак не интересов тех рабочих,
которые заняты на их предприятиях. Новгородские завоевания не
присоединялись к земле, как присоединялись московские, то есть
входили в состав государственного единства равноправными
частями, как это было в Москве, а оставались только колониями,
местами, откуда извлекалась прибавочная стоимость. Москва "не
любила ломать местных обычаев", - говорит Ключевский. Москва
рассматривала каждую завоеванную или присоединенную область,
как свою новую составную часть, как новую часть общего
государства, а не как торгово-промышленное сырье, не как меховой
или челядинный сырьевой рынок. Новгородская аристократия
рассматривала свои пятины, как объект эксплуатации, а Киев свои
волости, как объект грабежа. На верхах общества - и в Новгороде, и
в Киеве был достигнут уровень материальной культуры,
значительно превосходивший Москву. Но и новгородские, и киевские
низы стали все-таки на Московскую сторону.
"Русская Правда" была уставом торгового дома,
поддерживаемого вооруженным путем. В какой именно степени здесь
сказалось влияние европейских связей, браков с европейскими
влиятельными домами, торгового обмена с Венгрией, Польшей,
Германией? - На этот вопрос трудно ответить. Гораздо яснее и
отчетливее было влияние Польши на Великое Княжество
Литовское: там польская поправка к русской государственности и
русской культуре привела к самоубийству русской государственности
(Польско-Литовская уния), но не спасла и польскую.
Переходя к обобщению очень широкого масштаба, можно
было бы сказать, что две сильнейшие и в будущем единственно
решающие государственности современного мира удались в России и
Америке, - на очень далекой дистанции от беспокойного
западноевропейского полуострова великого евразийского материка.
Империя Карла Великого наследников так и не получила: эти
наследники оказались неудачниками, недоносками, выкидышами.
Германские племена, наводнившие Европу и разгромившие Римскую
Империю, к имперскому строительству оказались совершенно
неспособными, как при всех ее талантах, оказалась неспособной
древняя Греция. Германец оказался слишком узок.
Историческим выражением этой личной узости послужил
феодализм, разложивший Европу и пытавшийся разложить Россию.
Только на больших расстояниях от этого феодализма - на
индейских просторах Америки или на угро-финских болотах Москвы,
удалось создать огромные демократии - демократические каждая
по-своему, и каждая по-своему решающие проблемы и своего и
общечеловеческого социального бытия. Ближе к центрам западной
Европы - - все попытки разбились о ту психологию данного
человеческого материала, которая на протяжении веков неизменно
формировала западноевропейский феодализм. Об эту же психологию
разбилась и киевская попытка.
Киевскую Русь разбила, разумеется, не степь. Степь только
добила государственность, начинавшую распадаться изнутри.
Стране уже не хватало сил для того, чтобы справиться со старыми
и привычными врагами, с которыми раньше справлялись без
особенных затруднений. И если мы попытаемся установить - так
что же новое появилось во внутренней жизни последнего периода
Киевской государственности то мы неизбежно натолкнемся на
уделы, на "кромолы" удельных князей, которые "пустошили землю
русскую" и с которыми справиться уже не удалось.
Наш удельный период - не есть феодализм, в
западноевропейском смысле этого слова. До уровня своего
западноевропейского собрата он развиться так и не успел. Но
феодальное влияние, конечно, было. И, прежде чем говорить о нем,
попытаемся установить, так что же собственно говоря, значит
феодализм.
ФЕОДАЛИЗМ
Классическое определение основных черт феодализма,
принятое в марксистской литературе, дано Лениным. Эти основные
черты Ленин формулирует так:
1) Государство натурального хозяйства;
2) Отсутствие у непосредственного производителя средств
производства;
3) Личная зависимость крестьянина от землевладельца;
4) Низкое рутинное состояние техники.
Как видите сами, крепостное хозяйство России середины
прошлого века целиком подходит под ленинское определение
феодализма - однако, никто же, в самом деле, не станет
утверждать, что Россия Николая Первого была феодальным
государством. Из ленинского определения полностью выпадает самая
основная черта феодального строя - - дробление государственного
суверенитета, исчезновение идеи единой общенациональной власти.
Феодальный барон Западной Европы хозяйствовал совершенно так
же, как и русский помещик чичиковских времен, однако, ни Ноздрев,
ни даже Собакевич, никакими феодалами не были, а вестфальский
барон этим феодалом был.
Если рассматривать феодализм с ленинской точки зрения,
то тогда изобретатель и открыватель наших "феодальных
отношений", Павлов-Сильванский, будет более или менее прав:
некоторые - далеко не все - юридические и экономические черты,
свойственные типично феодальному развитию Западной Европы,
можно подметить и у нас - и притом на очень значительных
промежутках времени. Но если рассматривать феодализм, не как
известную систему "производственных отношений", а как
раздробление государственного суверенитета среди массы мелких, но
принципиально суверенных владетелей, то тогда прорыв феодализма
в нашу историю нужно признать не правилом, а только
исключением.
К "производственным отношениям" феодализм не имеет
никакого отношения. И утверждение марксизма, что "по сравнению
с рабовладельческим обществом феодализм представляет более
прогрессивную форму производственных (а не юридических! И. С.)
отношений", блещет таким же остроумием, как и ленинское
определение самого феодализма. Достаточно вспомнить огромную
культуру и необычайно высокий уровень римского "производства".
Феодальная Европа, нищая, грязная и безграмотная, уж никак не
представляла собою "более прогрессивной формы производственных
отношений" - это вопреки Гегелю, был сплошной регресс.
Феодализм приходит не из производственных отношений. Он
приходит от жажды власти, взятой вне всякой зависимости и от
производства и от распределения. Феодализм - это, так сказать,
демократизация власти - передача ее всем тем, у кого в данный
момент и в данном месте есть достаточная физическая сила для
отстаивания своих суверенных баронских прав - Faustrecht -
кулачное право. Феодализм иногда предполагает юридическую основу
власти, но он никогда не предполагает моральной.
Феодал правит не "во имя" нации, народа, крестьян, и кого
бы то ни было еще. Он правит только и исключительно в своих
собственных интересах, закрепленных такими-то и такими-то
битвами и пергаментами. Для феодала монарх не есть носитель
определенных нравственных идеалов или даже практических
интересов народа или нации, а только "первый среди равных",
которому повезло быть сильнее остальных. Внеморальное
происхождение феодала оставило свои следы и на
западноевропейской монархии - по происхождению чисто
феодальной. И нам, еще и до сего времени, приходится называть
"монархией" и западноевропейскую и русскую ее формы, - формы,
выросшие из совершенно разных моральных источников и имеющие
совершенно разную историческую практику.
Феодализм вырос прежде всего из жажды власти во имя
своего личного права.
Жажда власти есть, конечно, общечеловеческое свойство, и
поэтому тенденция к развитию феодализма будет в той или иной
степени свойственна всем странам и всем народам мира.
"Трудолюбивые приват-доценты" всегда смогут раскопать десятки
мелочей, свидетельствующих о наличии "феодальных отношений"
где угодно. Но если оторваться от мелочей, то мы должны сказать,
что Рим, например, феодальных отношений не знал вовсе. Были
помещики и были сенаторы, были проконсулы и были императоры,
но баронов не было. Суверенная власть "народа и сената римского",
выгравированная на римских орлах, оставалась единым и
нераздельным источником всякой власти - даже и власти римских
императоров. Гражданские войны Рима ни в какой степени не
носили характера феодальных войн средневековой Европы. Вовсе не
знала феодализма и древняя Греция с ее уже чисто
капиталистическими отношениями. Да, Греция была раздроблена на
ряд суверенных государств, но это были хотя и крохотные, но всетаки
государства - монархии и республики, принципиально
равноправные друг другу и никак не находившиеся в феодальном
подчинении или соподчинении.
Власть феодала есть власть помещика - в большинстве
крупного, присвоившего себе, помимо крестьянской земли и
крестьянского труда, еще и прерогативы верховной власти и по
отношению к крестьянину и по отношению к другому феодалу.
Этого не было ни в Греции, ни в Риме, ни в Китае - этого не было и
у нас. Еще раз повторяю, что феодализм явился, как жажда власти,
не оправдываемой никакими моральными целями, никаким общим
благом, как жажда власти самой по себе - an und fer sich. По чисто
германской концепции, повторенной и в XX веке, - сила родит право
и право требует власти.
Феодал, подыскивающий моральные оправдания своей власти, - является
логической нелепицей.
Германские племена навязали свое феодальное устройство и
свою феодальную концепцию не только кельтской, но и романской
Европе. В какой степени были свободные от этого влияния
славянские племена?
Этот вопрос подводит нас к вопросу о глубинной сущности
феодализма: о том строе, который создает известные не только
экономические и юридические, но также и моральные отношения.
Этого вопроса я могу коснуться только мельком: полный ответ на
него был бы ответом о самой глубинной духовной разнице между
западноевропейским и русским человеком. На эту тему кое-что
писали славянофилы. Писал Герцен. Писал даже и Чаадаев. Сейчас об
этом пишут в Европе. Немецкий профессор Шубарт свою книгу о
Европе и России заканчивает так:
"Англичанин хочет видеть мир - как фабрику, француз -
как салон, немец - - как казарму, русский, - как церковь. Англичанин
хочет зарабатывать на людях (Митменшен), француз хочет им
импонировать, немец - ими командовать, - и только один русский
не хочет ничего. Он не хочет делать ближнего своего - средством.
Это есть ядро русской мысли о братстве и это есть Евангелие
будущего".
В начале книги та же мысль выражена не столь
афористически.
"Западноевропейский человек, - говорит профессор Шубарт,
- рассматривает жизнь, как рабыню, которой он наступил ногой на
шею... Он не смотрит с преданностью на небо, а, полный
властолюбия, злыми враждебными глазами глядит вниз, на землю.
Русский человек одержим не волей к власти, а чувством примирения
и любви. Он исполнен не гневом и ненавистью, а глубочайшим
доверием к сущности мира. Он видит в человеке не врага, а брата".
Шубарт - по стопам Шпенглера, - предсказывает, что
"гибель европейской культуры - неизбежна", и что Россия спасет
Европу: "Европа была проклятием России. Дай Бог, чтобы Россия
стала спасением Европы".
Спасение Европы - в данный момент интересует нас
сравнительно мало: наша очередная задача - наше собственное
спасение. Мыслители типа Шубарта могут не принимать это за
национальный эгоизм: ибо, если мы погибнем, - то кто тогда будет
спасать Европу? И если Европа "была проклятием России", - точка
зрения на которой стою и я, - то путь нашего спасения лежит
прежде всего в нашем спасении от Европы и от того, что она нам с
собою принесла. В частности, от всех наследий и последствий
феодализма.
Наши историки, анализируя феодализм, неизменно исходили
из чисто западноевропейских представлений о мире и, уклоняясь от
какого бы то ни было сравнения с каким бы то ни было другим
миром, - ничего нам не объяснили: откуда же, в конце концов,
родилось это историческое явление?
Читатель заметил, конечно, мое раздражение против
профессиональных историков. Оно вызвано тем, что, например, в
вопросе о феодализме, нам преподносили невероятную массу всяких
мелочей, чудовищное, непосильное ни для какой памяти, количество
Карлов и Фридрихов, которые, в сущности, решительно никому не
нужны. А того, что нам нужно - принципиального отличия нашей
психики от западноевропейской и, - как следствие этого, -
принципиального отличия нашего государственного строительства
от западноевропейского, наши профессиональные историки так и не
заметили. И с высоты своих кафедр - иронизировали над
"дилетантами"-славянофилами, которые, при всех своих отдельных
ошибках, в конце концов, все-таки оказались правы.
Одно из общепринятых и общепризнанных отличий нашей
психологии от западноевропейской заключается в нашем отношении
к закону, к праву и к юриспруденции. Еще Тихомиров отметил:
"никогда русский человек не верил и не будет верить в возможность
устроения жизни на юридических началах". Но нам столько раз
твердили и долбили о том западноевропейском уважении к закону,
которого так не хватает нам, варварам, что мы целыми
поколениями взирали на просвещенную Европу и со скорбью душевной
констатировали: "ну, где уж нам!" И даже теперь нам трудно
отделаться от некоторых, в сущности очевидно вздорных,
представлений о святости закона.
Я еще раз приведу совершенно конкретный пример: меньше
ста лет тому назад у нас существовала целая сумма законов,
устанавливавших крепостное право. С какой, спрашивается стати
стал бы русский мужик относиться с уважением к законам,
превращавших его в двуногий скот? Наши либералы скажут: так это
были законы варварской царской России. И я им отвечу, что
примерно в то же время и такие же законы, - только по
отношению к неграм, - существовали в самой, что ни на есть
свободной в мире республике - САСШ, законы, превратившие негров
в тот же двуногий скот, - с какой стати стали бы негры
относиться с уважением к этим законам? В СССР существуют
законы, предусматривающие "ликвидацию кулака", как класса", с
женами и детьми этого "кулака". В Германии существовали законы
о физическом уничтожении евреев. Мне скажут: это крайности.
Вот вам НЕ крайность:
Во Франции перед началом Второй мировой войны имелось
около двухсот тысяч русских эмигрантов. Часть их приехала в эту
свободную и прекрасную страну по своей инициативе. Часть - в
годы Первой мировой войны была послана Россией для помощи
прекрасной французской союзнице: корпуса составленные только из
георгиевских кавалеров. Часть была приглашена французским
правительством для восстановительных работ на севере Франции.
По великолепному законодательству свободной и демократической
Европы, русские бесподданные эмигранты не имели почти никакой
возможности переезжать в какую бы то ни было другую страну:
пускали только людей с деньгами. У большинства денег не было. А
прекрасная Франция - своих вчерашних союзников, защитников,
отчасти и спасителей (наша восточно-прусская операция, спасшая в
1914 году Париж), постепенно лишала права на работу. Ехать - некуда и
работать нельзя. Русские инженеры, архитекторы, врачи работали нелегально,
нарушая закон, в качестве белых рабов у французских инженеров,
архитекторов, врачей. Составляли для них состояния - и получали гроши. Так,
например, чертежи знаменитого парохода "Норманадия" были нелегально, то
есть противозаконно сделаны русской группой инженера Юркевича - французских
специалистов такого калибра не нашлось. Но деньги получили, конечно,
французские владельцы русских белых рабов. У других русских людей не было и
такой возможности. С какой стати стали бы они уважать законы этой "самой
современной демократии"?
Если верить Э. Ремарку, автору знаменитой после Первой
мировой войны книги "На Западном фронте без перемен", то точно
такое же обращение испытали еврейские эмигранты из
Гитлеровской Германии в демократическую Францию: хирурги
получали по ставке полотера, и инженеры числились чернорабочими.
Разницу "хозяева" клали в свой карман. Совершенно та же политика
проводилась чисто демократической Францией и в ее колониях.
Мы ставим, - и всегда ставили, - внутренние
нравственные принципы выше мертвой буквы формального закона.
Само собою разумеется, что при нынешнем уровне нравственного
развития человечества, никакое общество не может обойтись без
судьи, обвинителя, тюремщика и палача.
Само собою разумеется, что никакое человеческое общество
- при нашем нынешнем уровне духовной культуры, не может
обойтись без принуждения, в том числе и наше. Но по дороге от
палача к братству мы все-таки прошли гораздо большее расстояние,
чем Западная Европа (о советской власти я, конечно, не говорю: здесь
все основано на палаче). Но в довоенной России смертная казнь
существовала только для цареубийц - такого мягкого уголовного
кодекса не знала никакая другая страна в мире, - и более или менее
широкое применение ее было возможно только по законам о военном
положении.
Эти законы вводились каждый раз, когда революционный
террор подымал голову, - это была самозащита. У М. Покровского
("Сжатый очерк русской истории", стр. 207-209) целая глава
озаглавлена так: "Травля коронованного зверя". Коронованный зверь
- это Александр II, Царь-Освободитель, виновник освобождения
крестьян, земского самоуправления, судебной и военной реформы и
прочего и прочего. Самый опасный царь - и для реакции, и для
революции. Ибо он, ликвидируя реакцию, тем самым затыкал пути
для революции.
Царю-Освободителю стояли памятники не только в России.
И в Софии, и Гельсингфорсе я сам видел цветы, которые я не знаю
кто, - но каждое утро клал у подножия этих памятников. Этот
царь, - Покровский в этом отношении был совершенно прав, -
попал в положение травимого зверя. Советский историк с завидной
откровенностью повествует, что надежда на восстание массы -
провалилась, что среди самих революционеров поднялись против
травли Государя возмущенные голоса: "Надо донести!" (стр. 208),
что террористы решили продолжать травлю, независимо от того:
"выскажется за нее большинство партии, или нет" (там же).
Словом: чего наша левая нога хочет.
Левая нога постановила: "все силы террора сосредоточить
на одном лице Государя".
"На "бунтарское движение" (кавычки принадлежат
Покровскому) этот достойный сын Николая Палкина умел
ответить только самыми беспощадными преследованиями... Цари
обыкновенно "миловали" (кавычки опять принадлежат
Покровскому), осужденных, а Александр на террористические
покушения ответил полевым судом. Стали вешать так, как не вешал
Николай: с августа 1878 года по декабрь 1879 было казнено 17
(семнадцать) человек".
Книжка Покровского издана в 1931 году, то есть, после
четырнадцати лет действия "полевых судов" ВЧК - ОГПУ, после
кровавых бань в Ярославле, Тамбове, Кронштадте, Крыму,
Новороссийске, Одессе, после "ликвидации кулака, как класса, после
всего того, что мы с вами знаем, или должны бы знать, очень
хорошо. И вот, после всего этого, официальный советский историк
находит в себе достаточный запас гражданской наглости, чтобы
печатно возмущаться повешением семнадцати участников "травли
коронованного зверя", - фразу о "коронованном звере" Покровский
повторяет несколько раз подряд. О ВЧК, он, конечно, не говорит
ничего.
Смертная казнь в дореволюционной России применялась
только в исключительных случаях, нормальное уголовное
законодательство не знало ее вовсе. Почти во всех
западноевропейских странах убийство без смягчающих вину
обстоятельств, вело за собой безусловную смертную казнь. Вся
структура наших довоенных судов была построена на принципе
"милости" и - там, где ее оказывали недостаточно, - вступали в
силу Высочайшие повеления. Даже и Покровский, хотя и в кавычках,
признает, что цари "миловали осужденных". Еще больше
"миловало" их общественное мнение страны.
Усовершенствование нашего юридического мышления в
западноевропейскую сторону было бы шагом назад, а не шагом вперед:
уже и сама Западная Европа начинает тяготиться т. н.
"формальными методами юриспруденции". И суд присяжных, не
связанный формальными рамками закона, является все-таки
ступенькой по дороге от палача к братству. Вспомним, по этому
поводу, что у нас этот суд существовал задолго до Александра
Второго с его судебными уставами: это был обычный суд Московской
Руси ("целовальники" - то есть присяжные). То, что существовало
между Москвой и Александром Вторым - вот и было попыткой
воспринять западноевропейские нормы: такого похабного суда
Матушка-Россия не знала никогда, если не считать советских
времен.
Наше отношение к писаным юридическим нормам отдает,
так сказать, релятивизмом, теорией относительности, постолькупоскольку.
Возможность построения Империи при пониженном
уважении к закону объясняется прежде всего тем, что взамен
писаных норм, у нас имеются неписаные, основанные на чувстве
духовного такта. Такт же есть вещь, не укладываемая ни в какие
юридические формулировки. И вот поэтому, иностранные
наблюдатели, даже и дружественные нам, становятся в тупик
перед "бесформенностью" русского склада характера. Даже и
Шубарт мечтает о том, чтобы Россия, имеющая содержание, но не
имеющая формы, спасла бы Европу путем наполнения своим * * *
Наше старое барство, ездившее в Германию, имея в кармане
золотые рубли и в головах немецкую бумажную философию, - в
Западной Европе не поняло ровным счетом ничего, а именно русское
барство, включая сюда и Тургенева, и Чаадаева, и Плеханова и прочих,
сформулировало наши взгляды на "страну святых чудес". Европу
поняли мы, русская эмиграция времен советской революции. Ибо мы
прибыли сюда и без денег и без философии.
Итак, вместо философии позвольте объяснить
"происхождение феодализма" чрезвычайно простой и взятой из
жизни иллюстрацией. Предупреждаю читателя, что дальнейшее
изложение строго соответствует истине и может быть
подтверждено документально. Оно касается психологической почвы,
на которой вырастает феодализм.
В марте 1943 года мы, то есть, я, мой сын и его семья,
поселились в Померании недалеко от окружного городка Темпельбурга
в маленькой деревушке Альт-Драгайм, в отеле, построенном у
развалин какого-то замка. И отель, и замок стоят на перешейке
между двух озер. Большее из них, Дратцизее, имеет 12 километров в
длину - мы нацеливались на рыбную ловлю в нем.
Население деревушки связано друг с другом судебными
тяжбами, кляузами, доносами, конкуренцией и завистью. Все очень
вежливы, ни русского мата, ни русских потасовок нет. Но если вы на
секунду зазеваетесь, то вас съедят. Здесь все устроено по Гоббсу:
человек человеку волк, и война всех против всех является нормальным
состоянием этого милого человеческого общества. Правда, уже не
вооруженная и даже не кулачная, а юридическая. В нашем отеле
жили: художник Н. Гетцинг и писатель Классен. Писатель строил
себе на озерном островке какую-то будку. Его добрый приятель
художник, никак не стесняясь нашим присутствием, пошел
телефонировать в полицию донос на нелегальное получение оным
писателем десятка досок для указанной будки.
Так вот, - об озере. Оно имеет 12 км длины и поделено на
две части: одну часть принадлежащую городу, арендует рыбак
Гайнман-отец, другую, принадлежащую государству, - другой рыбак
Гайнман-сын. Воображаемая линия протянутая между двумя
полуостровами является границей двух феодальных владетелей озера.
Сыновние сети перенесенные ветром в городскую часть,
конфискуются отцом, и, соответственно, отцовские - сыном...
Двух родственников связывают многолетние судебные тяжбы.
Для того, чтобы получить разрешение на удочку, нужно
быть членом германского союза рыбаков. Для того, чтобы быть
членом германского союза рыбаков, нужно иметь разрешение от
владельца водоема. Владелец не дает разрешения не членам, союз не
принимает лиц, не имеющих разрешения. Примерно такой же
порядок существовал в СССР в годы безработицы - до 1929-30.
Профсоюз не принимал лиц, не состоящих на работе, предприятия
не принимали на работу лиц, не состоящих в союзе. Выход из
заколдованного круга давало небольшое жульничество. Такой же
выход был найден и по отношению к удочке: разрешение мы
получили. На его обороте была целая коллекция всяких запретов:
удить можно было только на две удочки, только на червяка (хлеб или
муха оговорены не были), только от восхода и до захода солнца и
только с берега, и только на одной, - сыновней, - половине озера.
Права иметь лодку мы так и не получили, хотя лодку удалось
достать. Лодочное право сконструировано по образцу удильного.
Некоторые из древнейших обитателей береговой полосы, на
основании каких-то мне неизвестных пергаментов, это право
имеют. Каждая лодка паспортизована и на обороте этого паспорта
стоит та же вереница запретов, что и на обороте удильной
карточки; нельзя выезжать на озеро до восхода и после захода
солнца, нельзя заезжать в бухты, проливы или заливы, нельзя
передавать лодку кому бы то ни было другому, нельзя переезжать из
городской части в государственную и наоборот. Словом, - мы сидели
сразу на берегу двух озер и оба были так же недоступны, как северный
и южный полюсы.
Окрестное население, за исключением владельцев
вышеуказанных пергаментов, ни на лодку, ни на уженье права не
имеет. Это, конечно, не значит, что мужики рыбы не ловят. Они
ловят, но только по ночам. Будучи на этом пойманы, они
подвергаются тюремному заключению - до двух лет. Будучи
выпущены, они режут сети Гайнмана-отца и Гайнмана-сына. Оба
Гайнмана имеют в деревнях своих соглядатаев, доносящих
арендаторам о всяком мужике, варящем уху.
Так идет феодальная война на суше и на море. Но идет она
также и в воздухе. Право на охоту во всем районе арендовано какимто
мне неизвестным дядей. Дядя находится в обычных феодальных
отношениях с обоими Гайнманами. На озере в невероятном
количестве расплодились нырки, поедающие рыбью молодь. Дядя
имеет право на охоту, но Гайнманы не пускают его на озеро.
Гайнманы могут разъезжать по озеру, но не имеют права на охоту.
Так множатся, процветают и благодарят Создателя своего и нырки
и адвокаты. Ибо всякий человеческий шаг натыкается на какоенибудь
законодательное преткновение - вот вроде права на лодку.
Однако, законодательное преткновение обычно имеет и
законодательный обход.
Мы, например, выяснили, что если лодку нельзя иметь никак,
то на байдарке можно проезжать так называемые открытые озера,
имеющие водную связь с другими водоемами. Этот новый закон
имеет в виду водный туризм, который при такого рода запретах был
бы и вовсе невозможен. Словом - дыра к обходу была нащупана.
Возник вопрос: что есть "водная связь". Водной связью оказался
всякий водный путь, по которому возможно водное сообщение. Мы
разыскали полузаросший ручеек, который даже и на немецкой карте
не значился, но который все-таки куда-то вел: вот вам значит
водная связь. "Да, но по ручейку водного сообщения быть не может
- слишком мелок". - "Ну это, как сказать - байдарка может
пройти, - может. Правда - без нагрузки, но ни о байдарке, ни о
нагрузке в законе ничего не сказано".
Итак, байдарка в результате этих юридических ухищрений
все-таки появилась. Тогда возник следующий вопрос: да, эти
оборотистые люди, имеют право кататься на байдарке, но не
имеют права "держать ее на озере". А мы на "озере" и "не держим",
взяли подмышку и сволокли в сарай.
Старые законы такой возможности не предусматривали:
там сказано, что нельзя держать, даже и не лодки, а еще более
основательно - Wasserfahrzeug'a - снаряда для плавания по воде: а
вдруг вместо лодки мы купили бы корыто или дредноут и катались
бы: корыто и дредноут - снаряды для плавания по воде, но никак не
лодки.
Те вассерфарцейги, которые существовали в годы издания
соответствующих узаконений, не поддавались переноске под
мышкой. И наш спасительный ручеек был, конечно, совершенно
непроходим ни для какого мало-мальски себя уважающего снаряда для
передвижения по воде, даже и для корыта, не говоря уже о
дредноуте. Словом, - на байдарке мы все-таки ездили, вызывая
зависть менее оборотистых туземцев и создавая соблазнительный
юридический прецедент.
Кроме этих двух великих рыболовов - Гайнманов, отца и
сына - в Драгейме существует еще г. Ганзен, владелец нашего отеля,
который с ними обоими находится на ножах и который поэтому не
имеет права на лодку и не получает рыбы. Он же находится в таких
же отношениях с владельцем охоты, почему право на охоту сумел
получить только в другом месте - верстах в 15 от своей гостиницы.
Других же упомянутых представителей германской интеллигенции
- художника Гетцинга и писателя Классен - герр Ганзен по разным
поводам вышиб вон и они входа в его кнайпу не имеют вовсе. Оба
представителя интеллигенции друг с другом не разговаривают
вообще. Два представителя власти - общественной и полицейской
- годами пытаются съесть: и друг друга, и Ганзена, и еще кое-кого.
Горький когда-то писал о "Городке Окурове": дикая звериная
глушь. Я уже писал - в другом месте: городок Окуров по сравнению
со здешними местами это смесь рая (не социалистического), с
санаторией. О чем-то вроде городка Окурова я мечтал, как о месте
духовного отдыха... Если этот отдых будет, - я постараюсь мои
наблюдения о феодализме изложить в более связном виде.
Я очень не хотел бы, чтобы читатели приняли эту картину,
как результат некоей личной обиды. Самое "странное во всей этой
обстановке было отношение немцев к русским. Все мы, русские
стояли как-то вне местной феодальной распри, немцы питали к нам
гораздо большее доверие, чем к своим же соотечественникам (русский
- он не донесет), мы имели возможность добывать от немцев
продукты, которые для других немцев были недоступны и вообще мы
жили значительно лучше окружающий немецкой среды. Мы были
какими-то странными и, вероятно, приятными пятнами на общем
фоне всеобщей зависти и злобности. Мы не бегали с доносами ни друг
на друга, ни на окружающих немцев. И мы все и всячески помогали
друг другу - оставляя в немцах чувство искреннего и тревожного
недоумения: а не ошибся ли фюрер по поводу русского колосса на
глиняных ногах?
Теперь постарайтесь представить себе: завтра с Гайнманов,
Гетцингов, Ганзенов, и прочих спадает вооруженная узда
общегосударственной власти и они предоставлены каждый своей
доброй воле. Милое Дратцингское озеро немедленно будет обстроено
какими-то феодальными, если не замками, то другого типа
убежищами и в каждом из таких убежищ, каждый Гайнман будет
вести какие-то вооруженные или невооруженные действия против
всякого другого Гайнмана. Сегодняшний районный партийный вождь,
опираясь на дюжину вооруженных платных лоботрясов
(ландскнехтов), объявит себя нейштеттинским маркграфом и
начнет собирать вассалов своих для войны с соседствующим
ландграфом, например, темпельбургским... И все будет, как и в доброе
старое время: каждый есть барон в своей баронии.
Это, конечно, утопия. Сейчас это невозможно. И не только
потому, что есть порох и железные дороги, авиация и автомобиль, а
еще и потому, что есть страны, или давно покончившие с
феодализмом, или вовсе его не имевшие. И эти страны слопают всех
марк и ландграфов.
Банальная точка зрения утверждает, что с феодализмом
покончил порох: стены замков рушились, как стены библейского
Иерихона. Это неверно исторически: феодализм надолго пережил
изобретение пороха. В Германии он устоял даже против железных
дорог: добисмарковская Германия вела чисто феодальные войны и
была построена на чисто феодальных началах. Неверно даже и то,
что феодализм в Германии кончен. Он не кончен - он только загнан
вглубь. Изменилась не его сущность - изменились его формы.
Кулачное право заменилось правом сутяжничества, а рыцарский дух
от разбоев на больших дорогах страны перешел к разбоям на больших
дорогах мира, и изумленное человечество в 1939 году с искренним
огорчением убедилось, что немцы двадцатого века действуют так
же, как и немцы четвертого - в Риме, двенадцатого - в Византии,
тринадцатого и пятнадцатого - в Литве и Латвии и, что вообще в
психологии народа не изменилось ничего.
Термин "ученого варвара" был впервые пущен Герценом -
около ста лет тому назад. Это - очень точный термин. Нельзя
отрицать и немецкой одаренности и немецкой работоспособности и
- еще менее - той чудовищной дрессировки, которой немцы
подвергаются в семье, в школе, в армии, на службе, итак далее. Это
- самый дрессированный народ мира. Они учатся так, как нам не
снилось - поистине грызут волчьими зубами гранит науки. Но
творят науку - все-таки другие нации. И за этим всем, за лоском
лакированных ботинок, за четкостью дипломатических проборов и
почтенных ученых чиновников, - в полной своей моральной
неприкосновенности остался тот же вандал, который в третьем
веке по Р. Х. шел в Рим организовывать новый порядок Европы.

Непредусмотрительный читатель может отметить, что
вся эта история с озером, границами, запретами и законами не
имеет ровно никакого отношения к русской истории.
Непредусмотрительный читатель ошибается: имеет отношение, В
этом темпельбургском стакане воды отражается та
психологическая атмосфера, которая создает феодализм. Каждый
человек ощетинен против каждого человека какими-то ветхими
правами и привилегиями, все это зафиксировано черным по белому -
с приложением всяческих печатей, включая сюда также еще и
средневековые папские.
Тупая феодальная жадность сидела раньше во тьме и
сырости казематов - только бы охранить свои древние привилегии.
Теперь она сидит за щетиной всяческих законоположений - только
бы охранить свою плотву. Средневековые феодалы резали друг друга
ножами - сегодняшние режут параграфами.
Эта психология имела целый ряд роковых последствий,
pоковых для всей Европы. Центральная часть Европы, - Германия,
- дольше всех держалась в своем феодальном или полуфеодальном
политическом строе. Только во время наполеоновских войн
начинается первое пробуждение общенациональной идеи, военнополитически
оформленное Отто Бисмарком и доведенное до
истерики Адольфом Гитлером: нация, слишком поздно себя
осознавшая, стремилась наверстать пропущенные столетия. В
результате - две мировых войны.
Русское национальное сознание родилось как-то само по себе,
- повторяя путь каждого врожденного свойства. Очень
возможно, что то, что мы из истории знаем под именем
феодализма, является внешним оформлением тех чисто
психологических явлений, того склада характера, который явствует
из этой истории с озером, лодками, рыбой и с феодальными войнами
по поводу озера, лодок и рыбы. Феодальный строй средневековой
Европы и ее нынешняя политическая раздробленность объясняются
не Габсбургами или Бурбонами, не географией или климатом, и уж
тем более, не "исторической обстановкой", - они объясняются
психологией вот этих Гайнманов. Каждый Гайнман, начиная от
последнего мужика и кончая герцогом, действует приблизительно по
одному и тому же образцу: отгораживается от ближнего своего или
зубчатыми стенами, или зубастыми адвокатами, и свое писаное
право будет отстаивать любыми способами и невзирая на любые
убытки от этого происходящие: "Fiat justicia, pereat mundus"
(Пропадай мир - лишь бы свершилось правосудие).
С этой точки зрения исторические исследований
западноевропейского феодализма не объясняют ровным счетом
ничего. Они повествуют о тех конкретных юридических и
политических формах, в которые отлилась данная человеческая
психология, но ничего не говорят об этой психологии. Они рисуют
форму совершенно не замечая содержания, форма виснет в воздухе, и
мы никак не можем понять, почему же на смену, столь
благоустроенному римскому миру пришел такой грязный и кровавый
средневековый германский кабак. Не проделав психологического
анализа господ Гайнманов, - мы ничего не сможем понять ни в
возникновении феодализма, ни в современной разделенности Западной
Европы, ни в истоках Первой и Второй мировых войн, ни в грядущей
"Гибели Европы" (О. Шпенглер). Не сможем ничего понять и в
принципиальной несовместимости русского и европейского мира.
Наблюдений темпельбургского типа я мог бы привести очень
много, но это не входит в мою сегодняшнюю задачу. Этими
наблюдениями я недоуменно делился и с моими добрыми немецкими
знакомыми. Их ответ был стандартизован, банален и внешне
убедителен: это, де, потому, что мы - народ без пространства -
Volk ohne Raum - если бы у нас были ваши русские просторы, то
гайнмановских историй и у нас не было бы.
Я ставлю вопрос совершенно иначе: не отсутствие простора
объясняет темпельбургскую психологию, а темпельбургская
психология объясняет отсутствие простора. Средневековая Европа
была очень редко населенной страной и просторов там было более
чем достаточно - во всяком случае не меньше, чем их было у
римского мира, - и это никак не помешало тысячелетней
братоубийственной внутриевропейской войне. Но у нас есть и более
яркий пример: германская колонизация Прибалтики. Германский
рыцарь и епископ, купец и монах, пришли почти на пустое место, и
первое, что они сделали - отгородились друг от друга границами
привилегий, договоров указаний, прав, преимуществ и прочего.
Отгороженные друг от друга, они не собирались и не могли сделать
никакого общего дела, единственное в чем они были едины -
беспощадно едины - это в отношении к побежденным. Они имели
за своей спиной почти всю тогдашнюю Европу: морально -
благодаря папству, материально - благодаря торговым связям,
политически - благодаря поддержке всего континентального
дворянства, технически - благодаря чудовищному превосходству
всей тогдашней европейской техники, не только над техникой
балтийских племен, но и над техникой изолированной от остального
мира Московской Руси. Но немцы в Балтике не собирались и не могли
делать общего дела, как делали московские воеводы на Мурманском
берегу, Ермаки - в Сибири или Хабаровы - на Амуре. И тевтонский
Орден - острие всей тогдашней Европы - так и не смог
продвинуться на много дальше от Ревеля и Риги. Он не смог
конкурировать даже с Новгородом. Он основал несколько городов и
несколько сотен замков, за стенами которых прибалтийские
Гайнманы пили свое пиво, ели свою колбасу и вели свои феодальные
войны. Если бы вместо Гайнманов были Ермаки и Хабаровы -
немцам двадцатого века не пришлось бы жаловаться на отсутствие
просторов. Но ни, Ермаков, ни Хабаровых не было.

Марксистские историки проводят параллели между
Империей Карла Великого и Империей Рюриковичей. Эта параллель
тоже не выдерживает никакой критики: Империя Карла Великого:
распалась на другой же день после его смерти, - как в свое время
распалась и Империя Александра Македонского. Обе они были
результатом завоевания, насильственно объединившего племена,
которые сами по себе объединяться вовсе не хотели. - Идея Карла
так и не реализована и до сих пор. Русь реализовала свою идею сразу
и, говоря несколько теоретически, - сразу и навсегда. Внешние
катастрофы только внешним, так сказать, военноадминистративным,
способом дробили это единство, но оно всегда
оставалось в недрах народного сознания, в народном идеале и, - как
только катастрофы ликвидировались, - снова выкарабкивалось изпод
развалин и снова подымало знамя "Всея Великия, Малыя и Белыя
Руси", как это потом формулировала Москва. Это было
общенародным стремлением. На Западе - такого стремления не
было и Империя Карла Великого так до сих пор и остается
раздробленной на очень неопределенный и все время меняющийся ряд
"уделов". Французы и до сих пор входят в состав трех государств:
Швейцарии, Франции и Бельгии - если не считать таких совсем
уже неопределенных и переменных величин, как Люксембург,
Лотарингия и Эльзас. И Карл, и Наполеон, и Бисмарк, и Гитлер
строили свои Империи по бисмарковскому завету: "железом и
кровью", способом, по-видимому, никудышным, ибо от крови - даже
и железо ржавеет. Насильственные узы распадаются от первого же
толчка или, - еще чаще, просто от прекращения насилия. Все эти
Империи создавались насилием. Наша создавалась вопреки насилию.
Там - ее создавали завоеватели, у нас она создавалась против
завоевателей. Там, идея Рима, давно уже ставшая чисто книжной
идеей, навязывалась сверху или чисто вооруженным путем (Карл,
Императоры Священной Римской Империи, Наполеон, Бисмарк,
Гитлер), или путем религиозной пропаганды (католицизм). Массы
оставались или пассивно глухи или активно враждебны. У нас
действовало чисто органическое стремление масс, которое сметало
и иностранных завоевателей и своих сепаратистов, и подчиняло
своим требованиям любое правительство, желающее остаться у
власти. Первым из таких правительств было правительство
Киевской Руси. В течение исключительно короткого промежутка
времени Киевская Русь поднялась до того уровня, который сейчас
определяется термином "первоклассная держава". Киев стал одним
из крупнейших и богатейших, вероятно, самым крупным и самым
богатым городом Европы.
Я не буду останавливаться на описании киевского расцвета:
об этом сказано во всех учебниках истории. Но этого расцвета
хватило ненадолго. Киев пал вовсе не под давлением степи, а
вследствие внутреннего расслабления. Феодальные
западноевропейские влияния, проникшие в Киев вместе с его
западноевропейскими торговыми, дипломатическими и
династическими связями, не успели создать феодализма в его чистом
виде. Власть была разорвана между членами княжеского рода, между
киевскими князьями и парламентаризмом Веча, между верхами и
низами общества. Ростовщическая "Русская Правда" давила киевские
низы, попытки киевской публицистики, - тогда исключительно
церковной, вот вроде Даниила Заточника, - укрепить единую и
сильную княжескую власть, - разбивались об эгоистические
стремления отдельных лиц, групп и слоев. Потенциально Киев был
огромной военной, политической и культурной силой. Практически
эта сила поедала самое себя. Степи только и оставалось, что
добить уже изнутри разлагающуюся государственность.
НАЧАЛО МОСКВЫ
Вспомним основные попытки создания славянской
государственности. В эпоху упадка Киева и приблизительно до
нашего времени таких попыток в основном было сделано семь - я не
считаю южных славян. Это Киев, Галич, Чехия, Польша, Вильна,
Новгород, Москва. О причинах упадка Киева я уже говорил.
Галич был изнутри съеден боярскими феодалами, которые в
борьбе с галицкими князьями не остановились перед приглашением
венгерских и польских интервентов. Тот же Ярослав Осмомысл,
который по "Слову о полку Игореве" "подпер горы Угорские своими
железными полками, затворил Дунаю ворота, стрелял султана
турецкого", уже не был самодержцем - бояре имели возможность
сжечь его жену за колдовство и поднять восстание против его сына
Владимира. Очередной князь галицкий - Роман прямо поставил тот
вопрос, который у нас впоследствии пришлось решать Грозному:
"пчел не передавить - меду не есть". Сыновья Игоря, пытались
решить этот вопрос практически - перебить бояр вообще, но сами
были повешены боярами. И в результате "победы феодализма"
галицко-русское княжество совсем перестало существовать.
Приблизительно такой же процесс, только раздвинутый на
гораздо больший промежуток времени, пережила и Польша - ее
судьбу мы знаем. Литовско-русское государство, с подавляющим
преобладанием чисто русских элементов, вначале было почти
совершенно свободно от феодальных отношений и, как
самостоятельное государство, было предано его аристократией,
которая предпочла польские вольности русской дисциплине.
Своеобразная форма торгового феодализма, так сказать,
венецианско-ганзейского стиля развилась и в Новгороде - и
новгородские низы предали Новгород и перешли на сторону Москвы
(битва при реке Шелони).
Из всех попыток удалась только московская. Говорить о
торговых или о производственных преимуществах Москвы, по
сравнению с Киевом, Галичем, Варшавой, Вильной, Новгородом -
было бы просто глупо. Говорить о внешней безопасности Москвы, -
может быть, еще глупее. Но, если мы вспомним о том, что
Московскую Русь основали эмигранты из Руси Киевской, то есть те
люди, которым "феодальные отношения" опротивели раньше и
острее, чем другим, то мы вправе будем предположить наличие у
Москвы какого-то "естественного отбора" антифеодального
настроения людей. Это они, эти люди и их потомки поддержали
Андрея Боголюбского, и трех Иванов - Калиту, Ивана Третьего и
Ивана Грозного, и это они создали тот общественный фон, на
котором аристократии так и не удалось добиться реализации своих
баронских прав и привилегий. Ту же мысль мы можем выразить в
несколько иной форме: первая попытка создания чисто русского
государства - на берегах Днепра - не удалась, не из-за "степи",
которая давила Москву еще тяжелее, чем Киев, а из-за потери того
основного государственного стержня, на котором вначале держался
Киев и благодаря которому впоследствии одержала верх Москва. Те
русские люди, которые оставили Киевщину, почти немедленно
начали новое собирание земли русской и в этом отношении народные
низы неизменно шли рука об руку с великими князьями.
История называет Андрея Боголюбского первым
"самовластцем" северной Руси. Андрей Боголюбский, по-видимому,
имел некоторые личные качества самовластия, и, конечно, еще
больше имел желания самовластия: такие желания были
свойственны решительно всем князьям. Было бы странно
предположить существование какого бы то ни было князя,
жаждавшего ограничений своей власти с чьей бы то ни было
стороны. Вопрос заключается не в желании - оно, повторяю, было у
всех, а в возможностях. Государственные способности Андрея
Боголюбского выразились прежде всего в том, что он поставил свою
ставку туда, куда было нужно: на низовую массу. И именно потому
оставил и Суздаль, и Ростов, и перенес свою резиденцию во Владимир,
где не было никакой аристократии, где жили "смерды и холопы,
каменосечцы и древоделы и орачи". Не забудем, что незадолго до
этого - в 1073 году - все эти смерды, древоделы и орачи поднимали
восстания против боярской аристократии, и что, следовательно,
Андрей Боголюбский действовал совсем не случайно.
С марксистской точки зрения этого поступка объяснить
нельзя: родоначальник, русского царизма, "самовластец" и
самодержец по глубочайшим своим убеждениям, Андрей Боголюбский
начинает свою политическую карьеру переносом своей резиденции в
самое "революционно-демократическое гнездо" - во Владимир.
"Первый из феодалов" по марксистской концепции, он отбрасывает
всякую "классовую солидарность" и становится во главе
"пролетариата", во главе народных низов, чтобы сломить классовое
господство своего же класса. Вспомним, что Грозный примерно
таким же образом перенес свою резиденцию в Александровскую
слободу и что Николая I спас на Сенатской площади "мужик в
гвардейском мундире" (выражение Покровского). Все это с
революционно-марксистской точки зрения никак не может быть
объяснено, но именно это создало Империю Российскую.
Опираясь на низы, - и не только владимирские, а и
новгородские, рязанские и киевские, - Боголюбский получил
возможность обращаться с собратьями своими "не как с братьями,
а как с подручниками" и разговаривать с ними в таких выражениях:
"а не ходишь в моей воле, так ступай, Роман, вон из Киева, Давид -
из Вышгорода, Мстислав - из Белгорода" - и князья уходили вон.
Из своего захудалого Владимира Боголюбский правил и
Новгородом и Киевом, то есть территорией, равной,
приблизительно, десятку современных ему западноевропейских
феодальных государств. Было бы очень наивно объяснять этот факт
властолюбием Боголюбского или его династическими привилегиями:
властолюбивыми тенденциями переполнены все княжеские деяния
того времени, а уважение к праву первородства существовало лишь в
той степени, в какой это право было надлежащим образом
вооружено. Боголюбский имел возможность править всей тогдашней
Русью и на пятьсот лет опередить французское "централизованное
государство" потому и только потому, что во Владимире, и в
Новгороде, и в Киеве он сумел, найти внутренние точки опоры: массу,
противостоящую боярству.
Впоследствии Карл Маркс подметит в деятельности Ивана
Третьего те же политические черты и будет объяснять их тем,
что московские цари, задолго до появления на свет
"коммунистического манифеста" умели, де, использовать
"внутреннюю классовую борьбу" в уделах своих конкурентов. Маркс
не понял, да, вероятно, и органически понять не мог того, что дело
шло не о классовой борьбе, а о национальном единстве, на сторону
которого становились прежде всего русские низы - "мизинные
люди", по терминологии того времени. Эти мизинные люди вовсе не
собирались истреблять ни бояр, ни воевод, и они хотели именно
того, что марксизм считает принципиально невозможным: общенациональной
надклассовой власти, которая каждому классу указала бы его место и его
тягло. Мизинные люди такую власть и создали, без них ни Боголюбский, ни
Калита, ни Иваны Третий и Грозный не смогли бы бороться одновременно и с
удельными князьями и с ордой, не говоря уже о шведах и поляках. Для того,
чтобы создать из Москвы центр империи (Москва была империей и до Петра - то
есть была огромным и многонациональным государством) - нужны были какие-то
очень серьезные опорные точки. Так называемая "большая история", ковыряясь
в мельчайших делах "больших людей", систематически замалчивает большие дела
маленьких людей. Эту характерную черту нашей историографии, - впрочем,
всякой историографии в мире, - мы видим у всех историков, начиная от тех,
которые описывают Олега, и кончая теми, которые описывают Деникина.
Академик Шмурло, перечисляя в восьми пунктах "причины усиления Москвы", в
первом пункте говорит о "географическом положении Москвы", во втором о
"центральном положении Московского княжества" (что, собственно, одно и то
же) и в третьем - о "личных свойствах и политике великих князей". О влиянии
"массы", народа - не сказано ни слова. Только мельком говорит наш академик
о том, что земщина "стала цепляться за Москву не раньше, чем выяснились
выгоды от перехода на ее сторону". Но тогда, почему же, задолго до
реализации каких бы то ни было выгод, Боголюбский перенес свою ставку на
мизинный и плебейский Владимир? Очень сомнительна также и попытка вывести
успехи центральной власти из личных наследственных качеств ее носителей.
Боголюбский, как известно, сыновей не имел, так что о передаче каких бы то
ни было наследственных качеств можно говорить только с очень большой
натяжкой. Первые московские князья Даниил и Юрий были связаны с первым
"единовластием" северной России только очень отдаленными родственными
связями, - а их политика была прямым продолжением политики Боголюбского.
Иван Калита с его сыновьями, Дмитрий Донской, оба Василия, все три Ивана -
все они вели приблизительно одну и ту же политику: совершенно
исключительный случай столь длительной передачи наследственных свойств. Не
будет ли проще объяснить это общественной обстановкой, вызвавшей у ряда
средне разумных и очень культурных (по тогдашним условиям) людей средне
разумную и культурную реакцию на эту обстановку. Общественная, то есть,
главным образом, психологическая обстановка, была почти неизменной -
неизменной оставалась и реакция. Что же касается культурности и
"государственности", то кто же имеет на нее большие шансы, чем человек,
который с детской своей кроватки воспитывается в традициях самой высокой
культуры данной эпохи и самого обостренного чувства государственности?
Здесь прискорбное французское словечко Людовика XIV - "государство - это
я", - получает несколько иной смысл: "я - это государство", вне
"государства" у меня нет никаких интересов, мы - едино, "да будет два во
плоть едину", как говорит Церковь о браке. Здесь есть полное слияние личных
и государственных интересов и идеальная профессиональная подготовка
будущего носителя власти. И поскольку эти условия налицо -
владимирско-московские князья действовали так же однотипно, как
впоследствии действовали русские императоры от Павла I до Николая II,
включительно.
Отсюда возникает и тот тип "Царя-Хозяина" который
историки возводят в наследственную привилегию московских князей.
Опять-таки - нужно вспомнить, что первым князем такого типа
был именно Боголюбский. Правда, и он очень героически вел себя при
осаде Луцка, и о его военной доблести сложены такие же апокрифы,
как впоследствии о Петре (такого рода апокрифы являются, повидимому,
психологической необходимостью), но летописец, однако,
отмечает, что Андрей "не был величав на ратный чин, но похвалы
ища от Бога". Вспомним и то обстоятельство, что Андрей попал на
Ростово-Суздальский стол не совсем обычным способом. Отец
Андрея передал этот удел Михаилу и Всеволоду, ростовцы и
суздальцы "целовали крест" именно им, а не Андрею. Но когда отец
умер, крестное целование было нарушено и ростово-суздальцы
избрали Андрея "занеже бе любим всеми за премногую его
добродетель, юже имаще прежде к Богу и ко всем сущим под ним".
Таким образом, Андрей был избран вопреки законному
престолонаследию и за очень определенные свойства: "не ратный
чин, но похвалы ища от Бога" - те же свойства, которые
впоследствии будут характеризовать всех московских монархов - до
Алексея Михайловича включительно. Ростово-суздальцы знали, чего
они хотели и Андрей знал, чего они от него ждут. Его наследник и
брат Всеволод Большое Гнездо точно следовал успешным методам
Андрея и, так же, как и Андрей держал в полном единодержавии всю
землю русскую - от Новгорода до Киева.
На совести Андрея были, конечно, и жестокие дела. Если бы
я писал эту книгу в 1914 году, то я снова сделал бы поправку на
жестокие нравы жестокой эпохи. Но сейчас, я боюсь, эта поправка
будет звучать несколько неубедительно. Во всяком случае, разгром
Киева в 1169 году к числу особенно светлых деяний не принадлежит:
Киев был разгромлен так основательно, что от него почти ничего не
осталось.
Каковы могли быть мотивы этого разгрома? Не считая,
конечно, грабежа, "который сопровождал тогда всякую войну и
всякую победу почти в такой же степени, как и сейчас. Андрей,
посаженный своим отцом у самого Киева, в Вышгороде, в свое время
не усидел там, не спросясь отца, бросил Вышгород и ушел на север, в
Суздальскую землю: там спокойнее. Летопись сообщает и более
подробную мотивировку: князь Андрей видел, как из-за Киева вся
княжеская братия находилась в вечной усобице, как земля запустела
и по ней хозяйничают половцы. Виною этому мог казаться и Киев.
Или, во всяком случае, Киев в глазах Андрея мог быть тем яблоком
раздора, до ликвидации которого никакого мира быть не может. К
этому, вероятно, примешивались и некоторые личные воспоминания:
в 1157 году по всей киевской земле резали приведенных туда Юрием
Долгоруким суздальцев. Кто именно резал - осталось неизвестным,
некоторый свет на эту резню могут пролить события, случившиеся
в Ростово-Суздальской земле после смерти Боголюбского.
События эти чрезвычайно характерны. После убийства
Боголюбского, кандидатами на его престол явились две партии: одна
самодержавно-демократическая, во главе которой стояли братья
Боголюбского - Михаил и Всеволод (впоследствии - Всеволод
Великий или Всеволод Большое Гнездо). Другая, я бы сказал,
конституционно-аристократическая, во главе с племянниками
убитого "самовластца" - Мстиславом и Ярополком
Ростиславичами. Об этой борьбе одни историки не говорят ничего.
Ключевский уделяет ей несколько строк:
"Местное население приняло деятельное участие в ссоре
своих князей... За дядей стоял прежний пригород Владимир,
племянников дружно поддерживали старшие города земли Ростов и
Суздаль, которые действовали даже энергичнее самих князей,
обнаруживали чрезвычайное ожесточение против Владимира...
Земская вражда захватывала все общество сверху до низу... Но если
старшая дружина в пригородах стояла на стороне старших городов,
то низшее население самых старших городов стало на сторону
пригородов... Все общество Суздальской земли разделилось в борьбе
вертикально, а не горизонтально (то есть социально, а не
территориально. - И. С.): на одной стороне стали обе местные
аристократии, старшая дружина и верхний слой неслужилого
населения старших городов, на другой - их низшее население вместе
с пригородами"...
Ключевский приводит и историческую справку относительно
этого "вертикального деления":
"Недаром в старинной богатырской былине, сохранившей отзвуки дружинных
аристократических понятий и отношений Киевской Руси, обыватели
Ростово-Залесской земли зовутся "мужиками залешанами", а главным богатырем
Окско-Волжской страны является Илья Муромец - "крестьянский сын"... Самая
нелюбовь южан к северянам, так резко проявившаяся уже в XII веке,
первоначально имела не племенную или областную, а социальную основу: она
развилась из досады южно-русских горожан и дружинников на смердов и
холопов, вырывавшихся из их рук и уходивших на север. Те платили,
разумеется, соответственными чувствами боярам и "лепшим людям", как южным,
так и своим залесским..." Владимирский летописец тоже подглядел это
"вертикальное деление":
"Старшие города и все бояре, - говорит он, - захотели свою
правду поставить, а не хотели исполнить правды Божией... но люди
мизинные владимирские уразумели, где правда, стали за нее крепко и
сказали себе: либо князя Михаила себе добудем, либо головы свои
положим за Святую Богородицу и за Михалка-князя..."
В этой борьбе мизинные люди победили. Правда "Михалоккнязь"
во время этой борьбы умер, но мизинные люди нашли себе
другого вождя - его брата Всеволода, - вожди всегда находятся,
если есть масса. И по той простой причине, что "масса", то есть
множество людей, имеет достаточный простор для выбора. И если
масса знает, чего она хочет, то и вождь будет знать это. Знал это и
Андрей Боголюбский, сознательно опершийся на "мизинную" массу,
знал это и Михаил, работавший для ее победы, знал это и Всеволод,
получивший, не им, собственно, завоеванную победу.
Ключевский мельком и как бы не без удивления отмечает
"новый факт - решительное преобладание Суздальской области над
остальными областями Русской земли". Княжение Всеволода:
"во многом было продолжением внешней и внутренней
деятельности Андрея Боголюбского. Подобно старшему брату,
Всеволод заставил признать себя Великим Князем всей Русской земли
и подобно ему же не поехал в Киев сесть на стол деда и отца. Он
правил южной Русью с берегов далекой Клязьмы. Политическое
давление Всеволода было ощутительно на самой отдаленной югозападной
окраине Русской земли. Галицкий князь Владимир, сын
Ярослава Осмомысла, воротивший отчий престол с польской
помощью, спешил укрепиться на нем, под защиту отдаленного дяди
Всеволода Суздальского. Он послал сказать ему: "отче и господине,
удержи Галич подо мною, а я Божий и твой со всем Галичем и в
твоей воле всегда".
Разбирая личные качества князей, пересказывая в сотый раз
бесконечные и бесконечно запутанные междукняжеские дела и
взаимоотношения, наши историки как-то проглядели ту социальную
базу которая позволила Андрею и его преемникам из совершенно
захолустного Владимира управлять гигантской страной. Историкоматериалистическая
школа обходит этот период особенно
старательно. Из него, во-первых, никаких "производственных
отношений" и "материальной базы" никак выудить нельзя - ни при
каких усилиях марксистского воображения. Ибо, какая
"материальная база" могла быть у нищего Владимира, по сравнению,
например, с новгородским торговым богатством?
И, во-вторых, именно здесь мы присутствуем при
зарождении московского самодержавия, при его чисто народном
демократическом рождении. Признание демократичности русского
самодержавия означало бы для марксизма идеологическое
самоубийство - и не для него одного. Оно означало бы самоубийство
и для дворянства. Ибо если марксисты стараются разгромить самую
идею самодержавия, то дворянство пыталось прикарманить ее.
Позднее, рассматривая с этой точки зрения историографию
Петра Великого, мы найдем уже совершенно потрясающие
иллюстрации нашей историографической слепоты: историки видят
то, чего никогда и в заводе не было, и не видят того, что в
действительности решало судьбы России.
Здесь же, у самого истока самодержавия, у самой колыбели
российской государственности стоят "мизинные люди", вот те
самые, которые решили "либо князя Михаила себе добыть, либо
головы свои положить за Святую Богородицу" и "Правду Божию".
Используя фразеологию сегодняшней политической литературы, мы
могли бы сказать, что Андрей, и Всеволод, и Даниловичи, и Романовы
были "агентурой" трудящихся масс. Позднее, во всем ходе русской
истории мы подметим еще очень много скороговорок вот того типа,
в каком Ключевский говорит о мизинных людях Ростово-Суздальской
земли. О всяких мелочах будут написаны сотни и тысячи томов.
Каждый из любовников Екатерины удостоится специальной
биографии. Ее собственная биография обойдет все экраны мира.
Любовные приключения Николая I будут также использованы для
антимонархической пропаганды, как и супружеская верность
Николая II. В самые последние времена, в эпоху Белой Армии
дворянские историки эмиграции будут писать по поводу того, что
предлагал Деникину Милюков, и почему Милюкова никто не слушал, и
почему "царицынское направление", предложенное Белой Армии
Врангелем было лучше (или хуже) московского направления,
избранного Деникиным. Но о "мизинных людях", решавших судьбы
России, - решивших и судьбы Белой Армии, - во всех этих томах
или вовсе ничего сказано не будет, или будут произнесены некоторые
скороговорки, бесследно утопающие в океанах мелочей, вздора и
вранья.
Эти океаны имеют то объективное значение, что в их
глубинах и просторах совершенно теряется основная нить русского
исторического процесса. Довоенный русский гимназист, студент и
просто читатель, забивал свои мозги бесконечным количеством
князей, которые вели крамолы и кочевали от княжения к княжению
по феодальной "лестнице" того времени. Только люди, обладающие
исключительной памятью, могли удержать в своей голове эти
бесконечные имена всяких Мстиславов, Ростиславов, Святославов и
прочих - со всеми их прозвищами родственниками,
взаимоотношениями, княжениями и прочим, - обычно все это
выветривалось без всякого следа. И оставалось какое-то хаотическое
представление о войне всех против всех, иллюстрированное
несколькими легендарными афоризмами - в стиле "Слова о полку
Игоревом". Но основная нить развития пропадала бесследно.
Эта основная нить заключается вот в чем:
С первого дня основания русской государственности, она
окрашена: а) сознанием государственного и национального единства,
б) отсутствием племенной розни (наш нынешний
"космополитизм"), в) обостренным чувством социальной
справедливости и г) чрезвычайной способностью к совместному
действию (позднейшее - артельное, общинное, кооперативное
начало).
Эти факторы появляются как-то сразу, рождаются - в
принципиально законченном виде. Откуда и почему они появились -
мы не имеем никакого понятия. Реализация этих тенденций создала
Киевскую Русь. Киевская Русь - отчасти под влиянием известных
экономических факторов, но, главным образом, под влиянием очень
близкого и очень соблазнительного для верхов общества
западноевропейского примера, - пошла по путям
аристократическим.
В очень большой степени способствовали феодальному
раздроблению Киевской Руси и степные набеги, как впоследствии,
татарское иго - Московской: не забудем, что удельный порядок
восторжествовал в Московской Руси только ПОСЛЕ завоевания ее
татарами, - Московская Русь была завоевана в 1237 - 1238 годах,
наши историки относят утверждение удельного порядка на севере к
середине и концу 13-го века - то есть к периоду после татарского
завоевания.
Это влияние степных набегов и завоеваний можно объяснить
так: удары приходились по преимуществу: а) по массе и б) по
центрам. Верхи могли зарыть в землю свои запасы драгоценных
металлов, - их по тем временам было на Руси довольно много, - и
выйти из погрома если и в сильно потрепанном виде, то все же не
совсем нищими. Низы теряли почти все - иногда и вообще все.
Удары по центру ослабляли всю его организацию и автоматически
усиливали центробежные тенденции в стране. Вспомним по этому
поводу, что последняя из крупных феодальных войн Западной Европы
- Тридцатилетняя война в Германии - привела: а) к двухвековой
фиксации раздробленности страны, и б) к полному порабощению
крестьянства. Разоренные низы были вынуждены идти в кабалу к
тому, кто хоть что-нибудь сохранил от военного погрома. Эти -
"сохранившие" - верхи общества, феодальные элементы страны,
безмерно усилились - и за счет крестьянства и за счет центральной
власти, - то есть и за счет единства страны и за счет социальной
справедливости в ней. Но в Германии все-таки отсутствовал
элемент чужеземного завоевания - была интервенция, но не было
завоевания. Интервенты, приходившие в Германию, стояли, кроме
того, или на том же, или даже на высшем, чем сама Германия,
культурном уровне: баварских мужиков все-таки в турецкое рабство
не продавали. И, тем не менее, остатки феодальной
раздробленности Германии остались в сущности до Гитлера.
Половецкая степь и татарское иго были чрезвычайно важными
факторами в процессе возникновения и киевского феодализма и
удельных порядков в Москве.
Здесь мы подходим еще к одной странной полосе нашей
историографии. Наши историки и публицисты, - западники и
славянофилы, впоследствии "левые" и "правые", - долго и свирепо
спорили на тему о том, какое именно влияние оказало татарское иго
на рост Московского самодержавия. О наличии этого влияния -
спорили мало или не спорили совсем. Только, кажется, один Лев
Тихомиров весьма резонно указал, что в стройке своего самодержавия
Москва не могла взять с Орды решительно никакого примера, - ибо в
самой Орде ничего похожего на Московское самодержавие не было.
"Генеральная линия" нашей историографии признавала, в разных
степенях, впрочем, что московский централизм сложился именно
под татарским влиянием. Здесь, де, действовала и естественная
необходимость централизованной обороны страны (точка зрения
правых историков), и "ярлыки", которые самые богатые князья
ухитрялись покупать себе в Орде, и их маккиавелистская политика
по отношению и к Орде и к их конкурентам. Административная
система, заимствованная через Орду от Китая и, наконец,
периодическая вооруженная татарская помощь московским князьям.
Это - точка зрения левых историков, в частности, и Маркса. В
этом очень странном споре - обе высоконаучные стороны как будто
вовсе не заметили того обстоятельства, что единая, единоличная
централизованная власть была на Руси и до татар; раньше при
Олеге, Святополке, обоих Владимирах и Ярославе, потом при Андрее
Боголюбском, Всеволоде Большое Гнездо и, отчасти, при Александре
Невском. Тот факт, что низовая, мизинная Русь, сама из себя, и -
сама для себя, строила себе самодержавие, оказался для обоих
лагерей как бы и вовсе не существующим. Изыскиваются
фантастические влияния, относительно которых всегда можно
спорить, - например, о влиянии византийской императорской идеи.
Может быть, было и это. Хотя очень трудно себе представить,
каким способом византийская идея могла воздействовать на какихнибудь
дреговичей времен Олега или на "смердов" и "каменотесцев"
времен Боголюбского. И почему как раз грамотные верхи были против
этой идеи, а неграмотные низы были за нее. Уж если предполагать
"влияние", то в первую очередь в среде "книжных людей". Влияние,
например, марксизма на Россию, которое мы можем проследить
почти по личным своим воспоминаниям, пришло ведь не от смердов и
каменотесцев - пришло от книжников и фарисеев России
девятнадцатого века - от ее интеллигенции. Для того, чтобы по
возможности нагляднее оценить преимущества византийской
теории попробуйте представить себе, что в начале двадцатого века
московские текстильщики или донбассовские забойщики стали бы
отстаивать марксистские теории перед лицом Плеханова и Ленина.
Такого рода фокус, который явственно нелеп для сегодняшнего дня,
- предполагается возможным для девятого, двенадцатого и прочих
столетий русской истории. Гораздо проще и гораздо ближе к
элементарнейшему здравому смыслу будет предположение, что во
всех этих случаях - все эти мизинные люди действовали безо всяких
"влияний", - вполне по собственному разумению и в своем
собственном, очень толково понятом интересе. Но дело
заключается в том, что этот интерес находится в резком и
непримиримом противоречии со всяким партийным и всяким
классовым интересом. Дворянский классовый интерес и
социалистический - партийный, повелительно заставляют
историков закрывать глаза на определенный ряд фактов. В
частности на те факты, которые иллюстрируют роль русского
крестьянства - не аристократии, и не пролетариата.
Аристократические историки поэтому говорят о "героях", а
социалистические - о "производственных отношениях". Те и другие
обходят стороной русский народ, такой, каким его дает история, -
ибо в этом виде он не устраивает ни реакционных, ни
революционных ученых. Один из наиболее реакционных наших
публицистов-историков А. Салтыков, повторяя мотив Розенберга,
утверждает, что русская государственность была создана вопреки
русскому народу: даже и поляки участвовали в ее создании, даже и
латыши - все, кроме нас самих ("Две России").
Курсы истории, наполненные бесконечной массой деталей, -
"комара оценивающие и верблюда поглощающие", или, по Крылову,
слона не примечающие, - очень характерны для нашего русского
безвременья, а мы уже лет полтораста живем в атмосфере более
или менее стабилизованного безвременья. Отсюда и происходит тот
факт, что усилия мизинных людей, построивших Россию, отмечены
несколькими строчками. Да и эти строчки средактированы так,
чтобы не очень уж бросаться в читательские глаза.

Существует и еще одно объяснение силы северных князей:
они, де, принимая на свои земли выходцев с юга, привыкли считать
себя хозяевами земли, собственниками своей территории, на
которой, де, селились беспризорные и безлошадные киевские
эмигранты. Не будем спорить о том, кто именно пришел первым и
кто первым сел на северную землю: князья или землепашцы.
Позднейшие исследования (например, проф. Одинец) говорят о том,
что первые русские насельники севера появились задолго до какихлибо
признаков государственности в Волжско-Окском междуречьи.
Но по самому элементарному курсу русской истории видно ясно:
суздальский князь Андрей попал не по "назначению" отца и не по
наследственному праву, а по избранию Ростово-Суздальской земли.
Его преемник Всеволод укрепился в результате гражданской войны, в
которой он был поддержан низами и против боярства и против его
кандидатов - Мстислава и Ярополка. Следовательно, опять
"избрание" хотя бы и вооруженной рукой. "Хозяев" так не избирают,
"хозяин" является чем-то само собою разумеющимся. Ни первый, ни
второй Ростово-Суздальские князья никак само собою
разумеющимися не были и пришли к власти Не "Волею Божиею", как
впоследствии приходили сами собою разумеющиеся цари и
императоры, а по избранию народных низов, преследовавших
совершенно определенные и ясно сознанные политические цели.
Опираясь на эти низы, северные князья могли держать и держали
себя по-хозяйски во всей русской земле, но у нас нет решительно
никаких оснований приписывать их возвышение их хозяйскому
положению в северных землях.
Всеволод умер в 1212 году. В 1238 Северная Русь была
разгромлена первым татарским нашествием и ее князья стали
данниками Орды. Объективных причин для хозяйской психологии
стало еще меньше.
ТАТАРСКОЕ НАШЕСТВИЕ
Упадок Киева, удельный период Москвы, дворянская диктатура Петербурга -
все это были крупные провалы русского исторического процесса. На их общем
фоне были колебания значительно меньшего масштаба. Часть их приходилась на
спокойные годы и ликвидировалась, так сказать, домашним порядком, часть
совпадала с внешнеполитическими опасностями и приводила к катастрофе.
Гражданская война после смерти Андрея Боголюбского пришлась на мирный
отрезок времени и была ликвидирована домашними средствами. Приблизительно
такая же гражданская война при преемниках Всеволода совпала с татарским
нашествием и привела к катастрофе. Значительно позже Пугачевское восстание
пришлось на мирный внешнеполитический период страны, а Наполеоновское
нашествие - на мирный период внутри ее. Если бы оба эти явления -
Пугачевщина и Наполеоновское нашествие совпали во времени - судьбы России и
Европы пошли бы по другому пути. В эпоху Николая II две внешние войны
совпали с двумя внутренними революциями и привели к катастрофе. Одним из
наиболее выдающихся событий позднейшего времени является та революция (или
контрреволюция), которая НЕ произошла в России в 1941-42 годах: она
изменила бы судьбы не только России и Европы, но и всего мира.
Очень трудно сказать, что было бы, если бы татарское нашествие застало в
живых Андрея или Всеволода, а, с ними, и политически объединенную страну.
Устояла ли бы Россия при условии единства политического руководства и
военного командования? Или - не помогло бы и это? Во всяком случае Батый
встретил раздробленные силы враждовавших князей. В битве при Калке (1223
г.) русскую землю отстаивали одни южнорусские князья, да и те не имели
единого военного командования - и забубенная головушка Мстислав Удалой
сорвал весь план сражения (если такой и существовал) самочинной
преждевременной атакой татарской армии. Мстислав Киевский вообще не вступил
в бой - для того, чтобы сдаться и быть убитым тремя днями позже. В 1237
году Владимирские князья не помогли Рязанским, а о помощи южных князей уже
нечего было и говорить. Каковы были шансы успешного сопротивления при
единстве Руси?
В битве при Калке, Мстислав Киевский спокойно смотрел,
как другой Мстислав, - Удалой, - погибал в неравном бою. Но даже
и после разгрома основной русской армии татары были вынуждены
вести трехдневный бой с Мстиславом Киевским, который сдался им,
так сказать "на честное слово", то есть, все-таки не был разбит
совершенно, и татарам пришлось прибегнуть к обману. Отдельные
города и рати оказывали необычайно жестокое сопротивление -
какой-то Козельск держался семь недель. Очень легко предположить,
что если бы битва при Калке произошла в княжение Андрея
Боголюбского, и что не только оба Мстислава действовали бы
согласованно и единовременно, но вместе с ним в битве участвовали
бы и рязанцы, и владимировцы, и суздальцы, и новгородцы - Россия
не знала бы татарского ига вообще. Здесь мы подходим к тому
таинственному в истории, которое, - правда, очень условно, можно
назвать случайностью. - т. е. перекрещением в одной точке
времени и пространства двух друг от друга независящих причинных
рядов. Тот рецидив феодализма, который возник на Руси после
смерти Всеволода, не имеет никакой причинной связи с татарами, а
татары - с этим рецидивом.
Оба этих причинных ряда взятые в отдельности, были бы
Россией преодолены. Совпавшие в одной точке времени и
пространства, они привели к трехсотлетнему рабству. Это было
самым катастрофическим совпадением в истории России, - но не
единственным. Позже мы наталкиваемся на целый ряд таких
совпадений, случайностей, вмешательств "рока" в судьбы страны.
Самым характерным из них будет страшный голод 1601 -1603 годов,
когда три года подряд не было лета, когда - 15 августа 1601 года
замерзла Москва-река (обычно это бывает в начале декабря) и когда
погибавшие от голода массы со стихийной силой рвали всякие основы
общественного порядка. Голод этих лет был великим усилителем
всех остальных революционных факторов в стране. И это было
вторжением надчеловеческих космических сил в ход человеческой
истории. Здесь случайность выступает в самом законченном ее виде:
нечто никак не зависящее ни от каких "причинных рядов",
существовавших и на Руси, и в ее окружении. Нечто, стоящее вне
всяких человеческих сил ...
О том, что случилось с Русью при татарском нашествии -
рассказано во всех учебниках истории: города были разграблены и
сожжены, население, - то, что не успело разбежаться, - или
перебито или уведено в плен, жители некоторых городов истреблены
полностью. По сельской Руси нашествие прошло почти сплошным
пожаром.
Нашествие было неожиданным. Очень вероятно, что и
битву на Калке и последующее вторжение Батыя в северо-восточную
Россию современники восприняли на первых порах, как очередной
степной набег. Их информация о Востоке была, во всяком случае,
значительно хуже, чем информация татар о Западе:
разведывательная служба Чингиз-хана была поставлена блестяще.
Была блестяще поставлена и администрация: она почти целиком
была в руках китайских чиновников, имевших опыт Китайской
Империи, тогда находившейся в самом расцвете своей культуры.
Татары имели и китайскую военную технику - до огнестрельного
оружия включительно. Были, во всяком случае, какие-то
зажигательные снаряды и какие-то тоже неизвестные на Западе
метательные орудия. Китай изобрел порох и первую артиллерию
приблизительно лет за сто до татарского нашествия.
Соединение высокой техники и организации со
стремительностью и массой полудиких кочевых орд разгромили Русь
и закабалили ее приблизительно лет на триста. Собственно говоря,
последний удар татарским ордам был нанесен только ПотемкинымТаврическим.
До него - еще в царствование Екатерины Второй,
Россия платила Крымскому хану "полоняничную дань" - плату за
выкуп русских пленников. Таким образом, борьба со степью длилась
немногим меньше тысячи лет - от Олега до Екатерины Второй.
"Татарское иго" было, в сущности только одним из эпизодов этой
тяжкой тысячелетней борьбы.
Мы сейчас с очень легким сердцем перелистываем столетия
прошлых эпох, а годы нынешней эпохи нам кажутся
катастрофическими. Для того, чтобы нагляднее представить себе
длительность непосредственного татарского ига, представим, что
Россия от Смутного времени и до сих пор находится под пятой
азиатского завоевателя. Современная культура России в этих
условиях была бы, конечно, совершенно невозможной.

Пройдя огнем и мечем русскую землю, татары двинулись
дальше на запад и в 1242 году были то ли разбиты, то ли
остановлены силами Чехии, Венгрии и Каринтии (битва у
Оломунца). Западноевропейские историки говорят, что передовая
Европа выдержала тот натиск, который был не под силу отсталой
Руси. Наш публицист-историк И. Бунаков ("Пути России") на
основании новейших исторических данных утверждает, что и
битвы собственно никакой не было - татары повернули и ушли
сами по себе, не желая слишком далеко зарываться на запад.
Вероятно, что точка зрения Бунакова грешит излишним
патриотизмом. Во всяком случае Европу татарам не удалось
застигнуть врасплох, там успели приготовиться, татары были
ослаблены десятками кровопролитных сражений на Руси и надо
полагать, что леса и горы Карпат и Судетов показались не очень
привлекательными степным всадникам азиатских равнин. Во всяком
случае, в Европу татары не дорвались, а Россия вошла в состав Улуса
Джучи или Золотой Орды.
Обстановка этого, более, чем трехсотлетнего ига, хорошо
известна. Все и сразу пошло ко всем чертям: начинавшая снова
налаживаться централизованная и великодержавная
государственность (Андрей и Всеволод), снова начинавшая цвести
культура, ("Слово о Полку Игореве", "Слово Даниила Заточника",
"Печерский Патерик") снова начинавшее развиваться
строительство (Дмитриевский Собор во Владимире, церковь Покрова
на Нерли, церковь Спаса-Нередицы в Новгороде) - над страной повис
трехвековой кровавый, туман, "Кровь и грязь татарского ига", как
выражался Карл Маркс. В этой крови и грязи лет на триста утонула
естественная эволюция русской государственности и русской
культуры.
Некоторые наши историки (в особенности Пыпин) горько жаловались на
неблагодарность Европы, которая, де, забыла, как мы, шесть веков подряд
собственной грудью отстаивали ее от азиатской степи. Эти жалобы несколько
наивны; во-первых, в политике, к сожалению, благодарности не бывает и,
во-вторых, в борьбе против Азии мы отстаивали самих себя, а вовсе не
Европу, до которой ни князьям, ни смердам ровно никакого дела не было. Не
совсем правильна также параллель между татарским завоеванием России и
арабским завоеванием Испании: арабы принесли в Испанию гораздо более
высокую культуру, чем та, которая была у самих испанцев. Не забудем, что
всякая классическая культура древности была принесена в германскую Европу
именно арабами - очень кружным путем, через остатки империи Александра
Македонского. Власть арабов не была властью дикаря, снабженного более чем
современной, по тем временам, китайской техникой и администрацией, дикаря,
который, опираясь на эту технику, вырезывал поголовно целые города. Это
была власть очень высокой и очень утонченной культуры, которая принесла
тогдашним дикарям Иберии - вестготам - и зодчество (Альгамбра), и науку
(математика и философия), и медицину и литературу, и, что, может быть,
главное,
- то уважение к культуре, которое арабы вынесли иа Багдада. Гарун
Аль-Рашид в свое время предлагал византийскому императору сто
пудов золота и вечный мир в обмен за командировку в Багдад на
лекции греческого философа Леона: философия и по сей день не
котируется так высоко. Кордоба, Гранада, Севилья, Толедо, были
построены арабами, а Кордобский университет с его 400.000
(четыреста тысяч) свитков был лучшим в Европе.
Иностранное завоевание всегда тяжело, но, согласитесь
сами, что арабское завоевание Испании - это все-таки не Батый и
не Мамай, после которых действительно "трава не росла".
Татарское иго было сплошной "кровью и грязью", сплошным
разорением страны, беспросветным кровавым туманом, на триста
лет остановившим почти всякий культурный и экономический рост
страны.
Некоторые наши историки, следуя той знаменитой
поговорке, которая говорит, что "нет худа без добра", пытаются
найти какое-то добро и в татарском иге. Не удержался от этого и
Ключевский: он видит в татарах тот нож, который разрубил
удельные узлы русской истории. Достаточно очевидно, хотя бы из
книг того же историка, что дотатарская Русь умела разрубать эти
узлы и БЕЗ татар. Карамзин видел в татарской власти фактор,
укрепивший централизованную власть Московских князей. Однако,
централизованная власть князей, - правда, не московских, а раньше
киевских, потом владимирских, - была реализована и без содействия
Батыев и Мамаев. Костомаров видел "прогресс" в том, что
татарское нашествие разгромило Русь городскую и вырастило Русь
деревенскую: с этой точки зрения уничтожение Киева, Рязани,
Владимира и других городов является, по-видимому, тоже
"прогрессом".
Этот гегелианский оптимизм имеет под собою ту объективную подпочву, что
при всякой катастрофе какие-то процессы в стране все-таки происходят,
что-то все-таки растет: данное историческое явление растит в своем чреве
гегелианскую "противоположность", которая потом это явление съест и явится
"высшей формой" "диалектического развития". Такого рода оценка повторяется
и по адресу революций, даже и французской, Которая совершенно очевидно
погубила и страну и нацию. Тогда говорят (по адресу большевистской
революции говорят уже и сейчас), что сорок или пятьдесят миллионов трупов
вещь, конечно, неприятная - зато "индустриализация". Забывается то весьма,
в сущности, простое соображение, что при довоенном темпе роста русской
промышленности (а этот темп историк обязан знать), Россия сейчас имела бы
приблизительно в два раза большую промышленность, чем СССР. Но без сорока
или даже ста миллионов трупов. Без этих бесконечных человеческих страданий,
которые историками, конечно, и вовсе не учитываются. Без Второй мировой
войны, которая была бы немыслима без наличия в России большевизма, и без
Третьей, которая нависает над всем миром сейчас.
Никакая историческая катастрофа не означает полной
остановки исторического процесса. Что-то все-таки растет. Но
растет замедленно и в изуродованном виде. Московская Русь, кое-как
оправившись после кровавого наводнения первых нашествий, стала
отстраивать - в новых условиях старые формы своего быта, своей
государственности и своей культуры. Но это было трехсотлетний
остановкой почти всякого развития. Это был культурный,
экономический и государственный анабиоз - в лучшем случае.
Израненная и обескровленная Россия, как тяжело раненный зверь,
забралась в свою лесную берлогу, зализывая свои раны - и ждала.

Ждать пришлось долго - триста лет. Этот процесс
ожидания, выдержки приводит нас к тем факторам истории,
которые обычно остаются вне исторических исследований и даже
исторических обобщений: это фактор постоянства, доминанты
нации, так сказать, ее выносливости в борьбе. В великих столкновениях
великих народов побеждает не "геройство" - побеждает выносливость.
Героические моменты этой борьбы потом используются в качестве наглядных и
воодушевляющих символов.
Они обрастают героическими жестами, которых никто не видел, героическими
фразами, которых никто не слышал и уж, конечно, никто не записывал,
героическими подвигами, которые позднейшая легенда обрабатывает в потребу
свою. Героические жесты, слова и деяния, конечно, существуют и в
реальности. Но реально существовавшие - до нас, по-видимому, не доходят
никогда, разве только в чисто литературных отражениях: "Война и Мир"
(капитан Тушин) или "Герой Нашего Времени" (Максим Максимович). Этот
реально существующий и реально решающий героизм существует в воле миллионов
людей, из которых если и не каждый, то, по крайней мере, большинство готово
в сознании своем идти на такие-то жертвы во имя такой-то цели. Если в
миллионах людей такого сознания нет, то никакие герои ничему не помогут.
Никакая великая борьба не решается "одним ударом", так сказать,
"нокаутом" по нынешней терминологии бокса: идет на
выносливость, на измор.
Самых опасных наших противников - татар с востока и
поляков с запада - мы взяли не геройскими победами и не
сокрушающими поражениями. В борьбе с татарами даже и
Куликовская битва в сущности ничего не изменила, а это было
поистине сокрушающее поражение. Мы взяли измором: мы -
продержались триста лет, а татары за те же триста лет
выдохлись окончательно. Решительно то же было и с Польшей: там даже и
сокрушительных побед не было: в многовековом споре "славян между собою"
Польша была обескровлена и разложилась изнутри.
Измором была ликвидирована и шведская опасность. На нашей
стороне стояли факторы пространства, времени и массы - но не
пассивной массы, в бездействии ждущей нового поворота
исторических судеб, а десятков миллионов людей, продолжающих
гнуть свою линию в любых исторических условиях и под давлением
любых исторических катастроф.
Еще не оправившись от оглушительного Батыева удара, Русь
снова берется за свою старую линию: начинает сызнова
отстраивать свое снова разрушенное государственное единство и
ищет для этого подходящий центр. Таким центром на этот раз
оказалась Москва.
ВОЗВЫШЕНИЕ МОСКВЫ
"Причины возвышения Москвы" занимают весьма видное место во всех курсах
русской истории и ставят наших историков несколько в тупик. Почему, в самом
деле, только что разгромленная татарским нашествием страна, опережая всех
своих западноевропейских современников, так быстро восстанавливает свое
национально-государственное единство и почему центром этого единства
оказывается именно Москва - самый захудалый из всех тогдашних уделов?
Ответы, конечно, даются самые разнообразные. Самый
толковый из них принадлежит проф. Випперу: "У нас по вопросу о
жизни нации ничего не сделано, я бы сказал ничего не начато... Мы,
ведь, никогда не занимались исследованием относящихся сюда
вопросов... Наши диалектические, платонические и другие методы,
которыми мы до сих пор орудовали - богословская схоластика и
больше ничего" ("Круговорот Истории", стр. 64 и 75).
Из общего уровня наших историков проф. Виппер выделяется
своей откровенностью: "наши методы - схоластика и больше
ничего". Другие историки менее откровенны, в особенности
марксистские, которые, кроме, как "схоластики" - гроша медного за
душой не имеют.
Разбор исторических объяснений причин возвышения Москвы,
я начну с марксистских: более глупого в мировой историографии нет
ничего.
Пережевывая в тысячный раз "положения классиков
марксизма", советские исторические курсы всячески подчеркивают
"материальную базу" объединения Руси. По Марксу -
объединительные тенденции, вызвавшие создание феодальных
королевств, поддерживались прежде всего "земельным дворянством"
и "городами" (Маркс и Энгельс. "Немецкая идеология", 1934, стр. 15).
Советская "История СССР" почтительно повторяя "классиков
марксизма", формулирует причины объединения Руси так:
1) Экономическое развитие русских земель выразившееся в
появлении общественного разделения труда и товарного
обращения, в силу чего усиливались экономические связи между
отдельными городами и землями.
2) Классовая заинтересованность феодальных земельных
собственников в создании сильной верховной власти, способной
подавить сопротивление крестьян.
В других местах той же "Истории" несколько раз
повторяется тот же основной мотив: города, центры национальной
торговли и промышленности, выступают, как основная
объединительная сила страны.
Я начну со второго пункта: с "классовой заинтересованности
феодальных земельных собственников". Напомню: Боголюбский
начал с разгрома этих "собственников", его преемники были
втянуты в гражданскую войну, в которой победили противники
"феодальных земельных собственников". Москва с самого начала
стала ликвидировать всякие феодальные начинания. Грозный
"феодалов" разгромил окончательно. В Смутное время победили
"тягловые мужики", "последние люди государства Московского".
Первые Романовы строят всесословное самоуправление и
ликвидируют остатки феодальной бюрократии и потом, - после
периода цариц, - первые законные русские цари снова берутся за
прерванное Петром занятие - за постепенную, но окончательную
ликвидацию уже не "феодальных земельных собственников", а
просто земельного дворянства.
"Общественное разделение труда, товарное обращение" и
"города" не имеют к объединению страны ровно никакого
отношения. Италия в годы "возвышения Москвы" была типичной
"страной городов", имела неизмеримо более развитое "товарное
обращение", имела вексельное право, и банки, и двойную
"итальянскую бухгалтерию", и "общественное разделение труда" и
все такое. И при всем этом - Италия с государственнонациональным
объединением отстала от России лет почти на
пятьсот, да и это объединение было организовано никак не королями,
даже и не Гарибальди и прочими, а было организовано Наполеоном
III, у которого на Италию были собственные виды.
То же относится и к Германии. Германия тоже была
"страной городов" и имела" общественное разделение труда" -
почему объединение Германии выросло не из старинных торговых
центров, какими являлись Кельн или Нюренберг, - а из Берлина,
которого в эпоху возвышения Москвы и вовсе не существовало?
Почему торговые города Ганзы не только не создали никакого
объединения, но противились этому объединению до самых
последних дней - до Адольфа Гитлера, а некоторые даже и при нем
ухитрились остаться "вольными городами". Почему, наконец,
объединение Руси пошло не из Новгорода, например, который по всем
экономическим показателям стоял неизмеримо выше Москвы, да и
татарским разгромам не подвергался? Почему первая на севере
объединительная попытка была сделана даже не из "старейших
городов" - Ростова и Суздаля, а из Владимира, который был
деревушкой и который был превращен в "город" только для того,
чтобы Боголюбскому было куда сбежать от настоящих городов.
Почему вторая - московская попытка, - была сделана и удалась -
опять же не из старейших городов, и даже уже не из Владимира, а из
захудалой усадьбы боярина Кучки? Уж если становиться на
марксистскую точку зрения, то надо бы прежде всего объяснить,
почему из Новгорода ничего объединительного не вышло. Ключевский
пишет (том 2, стр. 103 и след.):
"Ни в каком краю древней Руси не встретим такого
счастливого подбора условий, благоприятных для широкого развития
политической жизни... Новгород рано освободился от давления
княжеской власти (? - И. С.) и стал в стороне от княжеских усобиц
и половецких разбоев, не испытал непосредственного гнета и страха
татарского, в глаза не видел ордынского баскака, был экономическим
и политическим центром огромной, области, рано вступил в
деятельные торговые сношения с европейским Западом, был
несколько веков торговым посредником между этим Западом и
азиатским Востоком... Нигде в древней Руси не соединялось столько
материальных и духовных, средств" ...
И вот, ничего не вышло. Освобожденные "от давления
княжеской власти" массы за Новгородом идти не хотели:
"Псков, - пишет Ключевский, - уже в XIV веке добился
полной политической независимости. Вятка с самых первых шагов
своей жизни стала в независимое отношение к метрополии...
Двинская земля также не раз пыталась оторваться от Новгорода. В
минуту последней решительной борьбы Новгорода за свою вольность
не только Псков и Вятка, но и Двинская земля не оказали ему
никакой поддержки, или даже послали свои полки против него на
помощь Москве".
Значит, "в минуту последней решительной борьбы" не
только новгородские пригороды не захотели помогать своей
метрополии, не захотело помогать и собственное низовое население
Господина Великого Новгорода. Все культурные, географические,
торговые и прочие материальные предпосылки новгородского
могущества не дали ничего. И выиграла нищая Москва. Почему?
Можно было бы сказать, что именно потому, что Новгород
"освободился от давления княжеской власти", что "классовой
борьбе" был дан полный простор, что, как пишет новгородский
летописец, "все люди проклинали старейшин наших и город наш".
Но это было бы поверхностным объяснением. По существу же в
Новгород прорвались феодальные понятия европейского Запада. Во
всех этих попытках отделиться, отгородиться от своего центра, к
нам снова прорываются западноевропейские политические
отношения. Во всех попытках подавить княжескую власть
прорываются те же тенденции земельного и торгового феодализма,
которые стали поперек пути и итальянскому и германскому
объединению. Новгород веками был торговым посредником между
Россией и Европой: новгородские верхи, как и в Литве, восприняли
западноевропейскую идеологию, низы, как и на Литве стояли за царя.
Судьбы и Литвы и Новгорода оказались одинаковыми. Можно бы
привести более поздний пример: казачья старшина на Украине,
которая тянула к Польше и низы, которые тянули "под царя
московского православного"... Можно бы привести и другие
иллюстрации: почему Псков, Вятка и Двина старались отделиться
и отделились и почему Урал (Строгановы и Демидовы) и Сибирь
(Ермаки и Хабаровы) не пробовали и не отделились? Почему в
решающий момент новгородские пригороды стали против Новгорода
и в такой же момент (Смута) и Урал и Сибирь, и Поволжье, и Север
сделали все, что могли для спасения Москвы?... Таких примеров,
иллюстраций и вопросов можно бы набрать очень много...
Энциклопедические словари, подобно младенцам, иногда
глаголят истину, ибо им ставится не пропагандистская, а чисто
информационная задача (советская энциклопедия является, конечно,
счастливым исключением). Наш историк Москвы, И. Забелин, в своей
статье в словаре Брокгауза и Ефрона, том 38, стр. 934 пишет:
"В истории города очень видное место занимал и московский
посад, под именем черни (отсюда "черная сотня". И. С.), которая в
опасных случаях, когда ослабевала или вовсе отсутствовала
предержащая власть, не раз становилась могучею силой, защищая
от напасти свой излюбленный город, иногда не без своеволия и не без
свирепых насилий. Так было при нашествии Тохтамыша в 1382 году,
так было в 1445 году, когда Великий Князь Василий Темный на
суздальском побоище был взят татарами в плен, так было в 1480
году, при нашествии царя Ахмета, когда Великий Князь Иоанн III
медлил походом, а затем из похода возвратился в Москву. Посад так
вознегодовал на это, что Великий Князь побоялся даже
остановиться в Кремле и проживал некоторое время на краю города,
в Красном Селе. Точно так же действовал посад и в Смутное время...
Простые граждане Москвы, ее тяглецы, относились к политическим
интересам своего города с большою горячностью и с напряженным
вниманием следили за действиями предержащих властей" ...
Напомню читателю обстановку 1480 года. Между Польшей и
Ордой был заключен военный союз против Москвы, лишний раз
иллюстрирующий теорию "защиты Европы". Татарский хан Ахмет,
рассчитывая на этот союз, - двинулся к Москве, но не с востока,
как обычно, а навстречу своему союзнику - к верховьям Оки. Иван III
ждал неприятеля на традиционных татарских путях к Москве - и
когда Ахмет очутился на Угре, царь Иван III, после длительного
стояния против татарского лагеря, - вернулся в Москву.
Москва встретила его чрезвычайно невежливо. Ростовский
епископ Вассиан обозвал его "бегуном", посад негодовал, и великому
князю буквально не было проходу: на улице его пытались и за бороду
драть: а это был первый официально самодержавный государь
Москвы.
Я не берусь сказать, чем была вызвана нерешительность
великого князя. Очень вероятно, что о "мировом положении" он был
осведомлен лучше московского посада: "Защите Европы" от
азиатского и европейского варварства помог Крымский Хан, который
ворвался в Польшу и сорвал польскую помощь Ахмету. Ахмет,
перезимовав на Угре, бросил московский поход и отступил на восток,
где и был благополучно зарезан ногайскими татарами. Таким
образом, Москва была спасена без пролития русской крови. Иван
оказался более прав, чем москвичи. На такую возможность намекает
и Маркс: "Так Иван погубил одних татар при помощи других".
Однако, нас интересуют не военные обстоятельства очередного
татарского нашествия. Интересно другое: Олеарий и Герберштейн,
за ними Флетчер и другие, повторяют тот мотив, который
впоследствии делается господствующим и в русской исторической
литературе: Москва - это царский абсолютизм по восточному
образцу, а под ним, под этим абсолютизмом, бесправное и безгласное
стадо рабов.
Если вы примете эту картину мало-мальски всерьез, то
целый ряд явлений московской жизни останется для вас совершенно
непонятным. Откуда, при этом всеобщем рабстве, взялся горячий
интерес к политическим вопросам, откуда, и главное зачем,
напряженное внимание к действиям власти? Откуда взялась
политическая активность, обгоняющая замыслы самодержцев и
ставящая им, самодержцам, какие-то подчас грубые требования?
Почему московские низы, - прямые наследники владимирских
мизинных людей, - так горячо любили свой город, свою страну и с
таким упорством и самопожертвованием защищали их - даже и
тогда, когда в Москве не оставалось ни царей, ни даже бояр? Почему, когда
московским великим князьям приходилось попадать в плен к татарам, то вся
Москва, начиная от именитых людей Строгановых и кончая последними
посадскими людьми, собирала все, что могла, для выкупа своего князя? Когда
Василий Темный попал в татарский плен, Москва, при содействии Строгановых,
собрала для выкупа двести тысяч рублей. Для того, чтобы дать себе отчет в
огромности этой суммы по тогдашним масштабам, вспомним, что тот же Василий
Темный, разгромив Новгород, наложил на него дань в 10.000 рублей, а после
Смутного времени, то есть, полтораста лет спустя, Москва по Столбовскому
миру уплатила Швеции контрибуцию в 20.000. .Двести тысяч были совершенно
неслыханной суммой. Зачем же москвичи собрали ее и почему московский посад
отдавал свои последние рубли? Казалось бы, избавились от "деспота", - и
слава Тебе, Господи.
Однако, при пленении Василия, потом при "уходе" Грозного,
разражались "воплем и плачем", собирали для Василия свои
последние рублишки, молили Грозного сменить гнев на милость, не
допустили после Смутного Времени никаких конституционных
попыток, и вообще за своего царя держались крепко и поддерживали
его еще крепче. Кто был умнее? - Москва XIV-XVII столетий или
петербуржцы 1917 года?
...Я помню февральские дни: рождение нашей великой и бескровной, - какая
великая безмозглость спустилась на страну.
Стотысячные стада совершенно свободных граждан толклись по проспектам
петровской столицы. Они были в полном восторге, - эти стада: проклятое
кровавое самодержавие - кончилось! Над миром восстает заря, лишенная
"аннексий и контрибуций", капитализма, империализма, самодержавия и даже
православия: вот тут-то заживем! По профессиональному долгу журналиста,
преодолевая всякое отвращение, толкался и я среди этих стад, то
циркулировавших по Невскому проспекту, то заседавших в Таврическом Дворце,
то ходивших на водопой в разбитые винные погреба.
Они были счастливы - эти стада. Если бы им кто нибудь
тогда стал говорить, что в ближайшую треть века за пьяные дни
1917 года они заплатят десятками миллионов жизней, десятками
лет голода и террора, новыми войнами - и гражданскими и
мировыми, полным опустошением половины России, - пьяные люди
приняли бы голос трезвого за форменное безумие. Но сами они, - они
считали себя совершенно разумными существами: помилуй Бог:
двадцатый век, культура, трамваи, Карл Маркс, ватерклозеты, эсэры,
эс-деки, равное, тайное и прочее голосование, шпаргалки
марксистов, шпаргалки социалистов, шпаргалки
конституционалистов, шпаргалки анархистов, - и над всем этим
бесконечная разнузданная пьяная болтовня бесконечных митинговых
орателей...
...Прошли страшные десятки лет. И теперь, на основании горького, но уже
совершенно бесспорного исторического опыта, мы можем на вопрос о том, так
кто же был умнее - черные мужики Москвы XIV века, или просвещенные россияне
Империи двадцатого - дать вполне определенный ответ. Просвещенные россияне,
делавшие 17-ый год, оказались ослами. И пророчество А. Белого:
"сгибнет четверть вас от глада, мора и меча"
сбылось с математической точностью - четверть
населения России погибло "от глада, мора и меча", а также и от
чрезвычайки. Сбылось пророчество Толстого, Достоевского,
Розанова, Менделеева, - но разве опьяненные шпаргалками россияне
интересовалось мнениями первых мозгов всей страны?

Люди Московской Руси приходили в ужас от одной мысли о
возможности не только прекращения монархии, но и от угрозы ее
ограничения. Люди Петербургской России двести лет с разных
сторон, - реакционной и революционной, подрывали самодержавие.
И над его могилой им мерещилась, - совсем не по Чехову, -
"невыразимо прекрасная жизнь". Москвичи видели катастрофу в
том, в чем петербуржцам мерещился рай. Кто из них оказался прав
фактически?

Марксистские объяснения любого исторического процесса
производят такое впечатление, как если бы они были написаны для
окончательных и окончательно беспробудных идиотов. В славной
когорте марксистских начетчиков советские марксисты занимают
особенно уютную позицию: они - за ГПУ и Главлитом, как за
каменной стеной. Можно нести любую околесицу попробуйте
возражать!
"Буржуазные" историки находятся в худшем положении. и
им приходится труднее. Истинно марксистского объяснения они
привести не могут: оно, не защищенное Главлитом, было бы
немедленно разгромлено. Но и их привлекает широкий ассортимент
материалистических объяснений: эти объяснения все-таки наиболее
просты. Так, и Ключевский не смог удержаться от "географии":
"В Москву, как в центральный водоем, со всех концов русской
земли, угрожаемой внешними врагами, стекались народные силы,
благодаря ее географическому положению".
А в шестидесяти верстах от этого "центрального водоема начиналось "дикое
поле" - правый берег Оки, на котором властвовали татарские шайки. В
восьмидесяти верстах к западу начиналась Литва. Верстах в ста к востоку - в
"мещерской стороне", сегодняшней Рязанской губернии, сидели еще дикие
мещеряки, то принимавшие посильное участие в татарских набегах, то
бунтовавшие и грабившие сами по себе. С точки зрения чистой географии
судьбу Москвы можно бы определить и совсем по иному:
Москва была никак не "центральным водоемом", а передовым
опорным укреплением, которому, де, Русь, "со всех сторон
угрожаемая врагами", стремилась помочь в меру своих сил: такое
объяснение ничуть не хуже "центрального водоема". Если бы страна
выбирала "центральный водоём", - то и Тверь и тем более
Ярославль были бы в безмерно лучшем положении, не говоря уже о
Новгороде. И Тверь, и Ярославль находились гораздо дальше от врагов,
стояли на всамделишной реке, а не на утлой московской речушке,
Ярославль стоял еще и совсем вдали от Литвы. Не стоит говорить о
"географии"...
Историки более правого, так сказать, дворянского
направления, напирали на наследственные таланты первых
собирателей земли русской. Эти теории более или менее
ликвидировал тот же Ключевский:
"Московские великие князья являются довольно бледными фигурами,
преемственно сменявшимися на великокняжеском столе под именами Ивана,
другого Ивана, Димитрия, Василия, другого Василия... Они отличаются
замечательной устойчивой посредственностью, не выше и не ниже среднего
уровня... Это князья без всякого блеска. Во-первых, это очень мирные люди,
они неохотно вступают в битвы, а вступив в них, чаще проигрывают их... Это
средние люди древней Руси, как бы сказать, больше хронологические знаки,
чем исторические лица..." ...Фамильный характер московских князей не
принадлежал к числу коренных условий их успехов, а сам был произведением
тех же условий. Их фамильные свойства не создали политического и
национального могущества Москвы, а сами были делом исторических сил и
условий, создавших это могущество..." Итак: "исторические силы и условия".
Какие же это силы?
Экономика отпадает, ибо Москва была беднее всех. Отпадают
"города", - как русский Новгород, или немецкая Ганза. Отпадает
феодализм. Отпадает география с ее "центральным водоемом". Что
же остается?
Начиная с Олега, первых сказаний и первых летописей и кончая сегодняшним
днем, сквозь всю историю проходит одно доминирующее стремление - тяга к
национальному и государственному единству, "к воплощению государственного
тела", как выражался Костомаров. Начали в одном месте - не вышло, начали в
другом, в третьем, в четвертом - наконец нашли. Если человек ищет - он
обычно находит. Географическое положение иногда играет роль (Киев), иногда
не играет никакой роли (Владимир). Качества отдельных людей иногда играют
роль (Боголюбский), иногда не играют никакой роли (Данилович). Деньги
иногда играют роль (Новгород), иногда не играют никакой роли (Москва). Это
все - случайные коэффициенты при плохо известной величине. И эту, плохо
известную и трудно уловимую величину историки предпочитают обходить, ибо ни
на каких пергаментах она не записана.
Это - величина психологическая. И если миллионная масса в
течение ряда веков и на всей территории России неустанно и
непрерывно ищет и ищет свой организующий центр то она его или
найдет или создаст. Почему он был создан в Москве, а не, скажем, в
Твери? Этот вопрос имеет такую же историческую значимость, как
и вопрос о том, почему Михаиле Ломоносов родился в Холмогорах, а
не, скажем, Царевококшайске? Эти факты нужно отнести к разряду
исторических случайностей, кое-как поддающихся объяснению
только путем исключения.
Если мы признаем, что русский народ обладает, скажем, литературной
одаренностью, то мы вправе заранее предположить появление Толстых,
Достоевских, Тургеневых, Гоголей, Пушкиных и прочих - место рождения
каждого из них не может быть объяснено никакими вывертами. Но можно было бы
сказать, что в таких - то и таких - то условиях ни Пушкин, ни Толстой
родиться бы не смогли. Так, если бы Ломоносов родился не в Архангельской
губернии, которая крепостного права не знала вовсе, а, например, в
Тверской, то Михайла Васильевича из его Московской Академии изъяли бы
обратно, выпороли бы нещадно и вернули бы к его помещику - в первобытное,
так сказать, состояние. Михаило Васильевич Ломоносовым бы не стал. Мы не
знаем и никогда не узнаем, сколько таких Михайлов так и не стало
Ломоносовыми.
В таком же приблизительно разрезе можно поставить
вопрос о возвышении Москвы. В тогдашней России были все
психологические предпосылки для создания единой
общенациональной, надклассовой власти. Эта власть не могла быть
создана там, где уже укрепились классы, - на наших западных
территориях. Удельный феодализм Киева, землевладельческий
феодализм Вильны и торговый феодализм Новгорода душили эту
власть на корню. Страна обосновала свой новый центр там, где всего
этого не было. Географическая точка Москвы, а не Коломны или
Серпухова, имеет ровно такое же значение, как рождение
Ломоносова в Холмогорах, а не в каком-нибудь соседнем селе.
САМОНАБЛЮДЕНИЕ
Проф. Виппер честно признается, что никаких методов изучения национальной
жизни у нас нет, что наши "платоновские и диалектические методы -
богословская схоластика и больше ничего". Я утверждаю, что пути
национальной жизни могут быть поняты только исходя из психологии, и поэтому
хочу предложить читателю самый элементарный метод психологической оценки -
метод самонаблюдения.
Попробуйте проделать такого рода психологический
эксперимент: представьте самого себя в ролях ряда известных вам
деятелей мировой истории: скажем, Торквемады или Робеспьера.
Наполеона или Сталина, Александра III или Минина. Вы, вероятно,
почувствуете, что некоторые роли вам, среднему русскому человеку,
как-то не подходят, что многие исторические знаменитости с
вашей точки зрения валяли дурака, делали то, что, - опять-таки с
вашей точки зрения, - делать никак не следовало и даже и не
стоило.
В оценке Торквемады, или Абдул Гамида сойдемся, вероятно,
мы все. Относительно, допустим Минина, сойдется подавляющее
большинство из нас: это будет точка зрения большинства русского
народа, то есть, точка зрения национальная. Относительно
Сталина мнения, вероятно, будут весьма разноречивы - это будет
результат расслоения национальной точки зрения, результат
раздробления некогда более или менее единого национального
самосознания.
Из всего этого следует, что данной нации, ее нормальному
большинству свойственны и какие-то типичные для нее, способы
действия. На основании этих оценок и этих способов можно было,
например, с совершенной точностью предсказать превращение войны
1941 года в народную войну.
Суживая круг нашего наблюдения, мы можем сказать, что
отдельные группы страны действуют на основании их собственной
психологии, лишь очень отдаленно связанной с какими бы то ни было
экономическими отношениями. Марксисты предреволюционных
годов очень настойчиво доказывали, что если бы Маркс захотел
делать деньги - то он, при его гениальности, стал бы банкироммиллионером,
а Маркс вместо того уселся за свой "Капитал", т. е. с
точки зрения "экономического материализма" сделал нелепость.
Можно было бы, в особенности сейчас, доказать, что русской
буржуазии свержение самодержавия экономически никак не было
выгодно, а вот, подите-же, свергла. Еще проще было бы доказать,
что всей России вместе взятой, диктатура коммунистической
партии решительно никаких выгод не принесла. Вопрос решает не
"выгода", и тем более, не экономическая выгода: какую
экономическую выгоду извлек Робеспьер из своей диктатуры? Вопрос
решает воля к жизни и воля к власти в тех их формах, какие
свойственны данному индивидууму. Генерал проявляет свою власть в
командовании, Лев Толстой - во влиянии, Морган - в финансовых
монополиях, Робеспьер и Сталин - в вооруженном навязывании
своей идеи данному обществу. Отдельный человек выбирает свою
карьеру, вовсе не имея в виду извлечения максимальной прибыли;
военная карьера есть, например, дело заведомо безденежное. Однако,
военные училища вследствие этого никогда не пустовали.
Точно также выбирают свои карьеры и отдельные народы.
Это делается, вовсе не на основании "теории науки", а на основании
той формы воли к жизни и воли к власти, какая нормально, - то
есть, на больших промежутках времени, - свойственна
большинству народа - его психологической доминанте. Польская
доминанта выбрала выборного короля, русская доминанта упорно
отстаивала наследственного монарха. Тяглые мужики 1613 года
следовали основной русской доминанте. И когда я пытаюсь стать в
их положение, войти в их роль, то я прихожу к выводу, что, вопервых,
они действовали чрезвычайно правильно и разумно, что, вовторых,
на их месте я действовал бы точно так же, как и они и что,
в-третьих, в будущем я, Иван Лукьянович, постараюсь действовать
именно по их примеру и в-четвертых, что я действовал бы по их
примеру даже и в том случае, если бы об этом примере я никогда и
слова не слышал бы.
Я, Иван Лукьянович, точно так же, как и тяглые мужики
1613 года, буду действовать именно так, а не иначе, вовсе не для
"дворянской диктатуры", ибо я не дворянин, не для "торгового
капитала", ибо никакого капитала у меня не было, нет и не будет, не
во имя византийского примера, на который мне наплевать и не в
результате татарского ига - ибо мои предки его никогда не
переживали. Я буду так действовать вовсе не из-за покорности моей,
ибо я по характеру моему человек до чрезвычайности непокорный, и
не из-за слабости моей, ибо я считаю себя человеком
исключительной силы. Но я буду так действовать из сознания моих
интересов - моих собственных интересов, включающих в себя
интересы моего сына, моего внука и моей страны.
Я, Иван Лукьянович, питаю к политике острое отвращение.
Я, как и всякий средний русский человек, стараюсь быть честным человеком,
и если это не удается, чувствую себя как-то не очень приятно. Это есть
основная черта русского характера: если русский человек делает свинство, то
он ясно чувствует, что это есть свинство, что грех есть грех (поэтому у нас
с индульгенциями ничего не вышло: от греха откупиться нельзя). Практическая
политика с ее демагогией, и ее интригами, склоками и прочим, есть
неизбежное и сплошное свинство - пример ленинских апостолов только крайнее
выражение этого политического свинства. В парламентской политике буржуазных
стран свинство не принимает такого кровавого отпечатка, но чисто моральная
сторона дела и там ненамного чище.
Я заниматься политикой не хочу. Но я так же не хочу,
чтобы мною занимались политики, чтобы какой-нибудь новый
прохвост, победив своих конкурентов, - или в порядке
парламентских подвохов и подкупов, или в порядке социалистической
резни, - заставил бы меня, Ивана Лукьяновича, подчиняться да еще
кадить фимиам гению наиболее длинного ножа и наиболее короткой
совести. Об этих прохвостах сто лет тому назад писал Эрнест
Ренан по поводу французской революции:
"страшный урок для народов, которые будучи неспособны к
республике, разрушают династию, данную им веками... Человек,
покрытый кровью, вероломством и преступлениями, который
победит своих соперников, будет провозглашен спасителем
отечества"...
- как видите, это портрет Сталина, написанный за
полстолетия до его рождения на свет. Таких портретов по Европе
можно набрать несколько штук. Единственный выход из этого
неизбывного свинства практической политики - это есть -
человек, который по праву рождения стоит выше споров, выше
соблазнов и, следовательно, выше общечеловеческой необходимости
делать свинство. Вероятно, что этот человек - в числе прочего -
будет делать и ошибки, но свинства ему делать совершенно не для
чего. Я предоставляю ему власть и я постараюсь оградить эту
власть, ибо она спасает меня, в частности, и от активного и от
пассивного участия в политическом свинстве.
Далее: я как русский и, следовательно, оптимистически
настроенный человек, никак не страдаю никаким "комплексом
неполноценности". Я считаю, что я сам по себе достаточно хорош
- по крайней мере для самого себя. Поэтому я, как и большинство
русских людей, сравнительно равнодушен ко всякого рода внешним
отличиям. Поэтому в любом русском обществе титул князя никогда
не производил такого впечатления, как титул лорда, поэтому у нас
никогда не называли наших добрых знакомых - мужского пола:
господин коллежский регистратор Иван Иванович, и женского пола
- госпожа коллежская регистраторша Марья Ивановна, - как
называют в Германии, поэтому же у нас, вне пределов известных
профессиональных групп, даже и генеральский чин - военный, а тем
более штатский - вызывал не столько почтительность, сколько
некий иронический налет. Даже столь "реакционный" писатель, как
Достоевский, когда писал о генералах, то всегда с иронией.
Я, далее, никак не собираюсь попасть в какой бы то ни было
будущий русский парламент в качестве "народного избранника", с
тем, чтобы иметь право отметить на своей визитной карточке
"член Государственной Думы", или МР, или Depute, или прочее в
этом роде. Лично для меня участие в голосующем по приказу лидеров
партийном стаде русского парламента было бы оскорбительным: я
не баран. Что же касается речей с парламентской трибуны, то я
достаточно хорошо знаю, что они произносятся для галерки и что
исход голосования никакого отношения к красноречию не имеет: он
решается закулисными партийными комбинациями и приказами
соответствующих партийных вождей. Всякий же партийный
вождь всякого в мире парламента хочет прежде всего вылезть в
министры.
Я также знаю, что никакой толковый врач, инженер,
адвокат, промышленник, писатель и пр. - в парламент не пойдет,
потому что 1) ему там делать нечего и 2) у него есть свое дело. Не
станет же человек бросать своих пациентов, клиентов, свой завод,
свое предприятие, свой рабочий кабинет чтобы идти валять дурака
на парламентских скамьях или на парламентской трибуне. Я -
тоже не пойду. Но если будет нужно, и если меня позовет ЦАРЬ, то
я сделаю решительно то же, что делали члены Московских Соборов:
прежде всего постараюсь увильнуть: вот, есть, де, у меня сосед Иван
Иванович - так пусть уж он едет, он умный. Если по ходу событий
выяснится. что увильнуть непригоже, то сделаю опять-таки то же
самое, что делали члены Собора: доложу Его Величеству мое мнение
по специальности и постараюсь в возможно скором времени
вернуться в мое первобытное состояние - к моему письменному
столу. Моя жизнь - здесь, за письменным столом, а не на скамьях
парламента, где моего партийного лидера будут дергать за веревочку
тресты, синдикаты и банки, партийный лидер будет дергать за
веревочку меня и я, как Петрушка, буду вскакивать и изображать
руками и ногами какую-то "волю народа".
По поводу этой петрушки позвольте еще раз привести
конкретный пример, - мне профессионально знакомый совершенно
точно.
Летом 1936 года мой брат зарабатывал деньги, выступая в
качестве профессионального борца. Дело было в Болгарии, в Софии.
На стадионе - ринг вольно-американской борьбы, на ринге
выступают восемь борцов, на скамьях больше тридцати тысяч
неистовствующей публики. Мой сын, глядя на все сие зрелище,
говорит не без некоторой горечи: "а все-таки занятно - как восемь
жуликов околпачивают тридцать тысяч дураков".
Дело в том, что борьбы не было и не могло быть никакой: все
роли были заранее распределены. Так что болгарский борец, кажется,
Кочев, должен был положить Бориса на шестнадцатой минуте,
другой болгарский борец, Дан Колов, - польского борца на двадцатой
и так далее. Так делается на всех профессиональных чемпионатах и
иначе делать нельзя: и публике будет скучно, и никакой организм не
выдержит профессиональной борьбы всерьез. Но жуликами эти
борцы, собственно, не были: спрос рождает предложение. Вы
хотите посмотреть на занятное зрелище - вот мы вам его и
организуем. В парламентской борьбе дело уже идет об определенном
жульничестве: люди делают вид, что решают что-то
государственное, а за их спинами стоят капиталистические и
прочие "организаторы чемпионата" и устанавливают: когда Бриан
должен положить на обе лопатки Клемансо. Тридцать миллионов
зрителей парламентского чемпионата принимают всю эту борьбу
так же всерьез, как тридцать тысяч софийского стадиона:
рукоплещут, неистовствуют, восторгаются и ликуют.
Так что, в парламент я не пойду. Хочу ли я "иметь влияние"?
Хочу. Но я его буду иметь моими книгами, мужик своим урожаем,
инженер своим заводом и прочее. И все мы, вместе взятые, в нужную
минуту будем влиять нашими кулачищами. А кулачища у нас всех -
они тоже имеются.
То, что я здесь пишу, ни в какой степени не отрицает
народного представительства: народная монархия без народного
представительства технически невозможна. Но это народное
представительство должно быть "собором", а не "парламентом",
т.е. рабочей организацией, а не балаганом, Заниматься делом, а не
водить по улицам слонов, как это делают американские демократы,
или ослов, как это делают американские республиканцы. Не
потешать публику всякими tour de tate, на парламентской трибуне и
не обманывать ее предвыборными программами. Парламент есть
скопище более или менее честолюбивых неудачников - какими у нас
были неудачник в науке Милюков, неудачник в промышленности
Гучков, неудачник в сельском хозяйстве Родичев и прочие. Трудно себе
представить на трибуне Государственной Думы Л. Толстого, Д,
Менделеева, И. Павлова, Ф. Достоевского и И. Мечникова и других.
Единственным "умом первого сорта" был в Думе профессор
Петражицкий, да и тот плюнул и ушел. Парламента нам не нужно,
нам нужен собор, - то есть народное представительство,
составленное из людей и "государевой" и "земской" "службы", то
есть то, что так неудачно пыталась повторить Европа под маркой
корпоративного народного представительства. Тогда некто Иванов,
представительствующий сибирскую маслодельную кооперацию,
будет совершенно точно знать, что требуется этой кооперации. А
генерал Петров внесет в требования сибирской кооперации те
поправки, которые военное ведомство сочтет нужным внести в эти
требования. Тогда кооператор будет, в частности, знать, что есть
защита Сибири, а следовательно, и сибирской кооперации, а генерал
будет знать, что есть кооперация, а, следовательно, и снабжение
армии. Раньше ни тот, ни другой не знали ни того, ни другого. Это, в
частности, обеспечит постоянство "народной воли", ибо сейчас в
этой "воле" ничего не разобрать: вчера м-р Эттли висел на десятке
волосков "народной воли", сегодня на таком же десятке висит м-р
Черчилль. А что будет завтра - никто этого не знает. Народная
воля превращается в калейдоскоп.

Революцию Смутного времени развели правящие классы -
точно так же, как и революцию 1917 года. Психология правящего
класса никогда в точности не повторяет основной психологии
народа. Каждая группа этого класса вырабатывает свое несколько
особое, партикулярное, мировоззрение, несколько выходящее за
пределы общенародной психологии. Так, духовенство будет напирать
на благодать и на камилавку, военные на честь мундира и на
генеральский чин, дворянство - на родословную, купец - на
капитал. Основная, и на долгих отрезках времени, решающая масса
будет стоять на точке зрения тяглых мужиков.
Это же повторилось и в эмиграции. Основная масса ее,
разбитая в гражданской войне и не видевшая никакой возможности
эту войну возобновить, стала просто работать - и очень хорошо
работать. Остатки бюрократии и военного мира стали играть в
начальство. Но так как начальствовать было практически не над
кем, то вот, например, в Праге существовало 148 русских
организаций со ста сорока восьмью председателями. двумястами
девяноста шестью товарищами председателя и так далее: все-таки,
какой-то чин. Для людей к чину привычных и ничего за душой, кроме
чина не имеющих, это было каким-то внутренним выходом. Отсюда
же возникли союзы бывших губернаторов и даже союзы бывших вицегубернаторов.
Не принимайте, пожалуйста, всего этого балагана за
русскую эмиграцию: под властью и попечительством этих
председателей состояло не больше одного процента русской
эмиграции, остальные девяносто девять прозябали, бедняги, безо
всякого начальства вообще.
Я начальствовать вообще не хочу. И не по робости
характера моего, а потому, что просто не хочу: не интересно. Но
есть люди, которым это интересно. Этим людям можно было бы
сказать, что если вы хотите властвовать и командовать и не
желаете рисковать диктатурой, то есть, лезть наверх с девяносто
девятью шансами быть зарезанным по дороге и с одним шансом
попасть в Сталины, то лучший путь даст вам опять-таки
монархия. Министр Его Величества есть министр Его Величества.
Он имеет власть. И даже будучи уволен в отставку, он получит
"милостивый рескрипт", пост члена Государственного Совета,
пенсию, иногда и титул. Парламентский министр и не какой-нибудь,
а даже и калибра Клемансо - спаситель отечества, sauveur de la
Patrie, - будет сбит с ног путем самой банальной партийной
подножки и выкинут буквально на улицу. И если он за время своей
министерской деятельности не сколотил себе капитала
(сколачивают все), то ему практически остается только одно:
зарабатывать себе на жизнь построчным гонораром, ибо никакой
другой профессии у него нет. Со сталинскими министрами дело
обстоит еще хуже - отставка означает подвал ...
Я никак не мог и до сих пор не могу понять, какой это черт
тянет людей на верхи сталинской бюрократической лестницы.
Власть - дутая, деньги - пустяковые, работа каторжная и ведь
все равно: гениальнейший рано или поздно зарежет. Как-то на эту
тему я беседовал с наркомом легкой индустрии товарищем
фушманом - это было в 1933 году. Попытался - очень осторожно,
конечно, - влезть в его шкуру: никак не влез. Игра в наркомы только
тогда имела бы хоть какой-нибудь смысл, если бы товарищ Фушман
надеялся зарезать Сталина, прежде чем Сталин зарежет его -
надежда совершенно утопическая. Что же заставляло человека
жить в атмосфере неслыханно вонючей склоки, дрожать за каждый
свой циркуляр, откапывать чужие уклоны и в ночных кошмарах
видеть свои собственные? Какой смысл? Никакого смысла. А вот -
лез человек и долез до подвала.
Тяглый мужик действовал совершенно разумно, действовал
будучи в здравом уме, как дай Бог всякому. И я буду действовать так
же - независимо от Византий и от татар, от Гегеля и от Маркса
- буду действовать по собственной воле. И если между мною,
тяглым мужиком Иваном Лукьяновичем и Императором
Всероссийским вздумает снова протиснуться какое-то
"средостение", в виде ли партийного лидера, или трестовского
директора, или титулованного боярства, или чинов ной бюрократии,
и сказать мне: - Вот это, вы, Иван Лукьянович,
здорово сделали, но так как вы собираетесь уехать на Урал и
писать ваши книги, то позвольте нам установить над царем наш
контроль, - то в таком случае я сделаю все от меня зависящее,
чтобы претендентам в контролеры свернуть шею на месте. Мне,
тяглому мужику, никакой контроль над царем не нужен. И не
контролем над царской волею строилась Россия. И того у нас искони
не важивалось. А если какие-то дяди попытаются втиснуться
новым клином между царем и народом, то надлежит оных дядей
вешать, ибо если они и будут контролировать, то в свой карман:
партийный, банковский, боярский или бюрократический. И за мой и
за царский счет, то есть за счет России.
Я же, устроившись где нибудь на Урале, буду, конечно,
принимать и кое-какое участие в местном самоуправлении, строить
дороги, организовывать кооперативы или физкультуру. И, -
предполагая царя не безумным человеком, - никак не могу себе
представить: с какой бы стати царь стал мне мешать? Разве
Николай Второй мешал или помешал организовать крупнейшую в
мире крестьянскую кооперацию? Или строить дороги? Или заводить
физкультуру? Разве царь мешал работать Толстому и Достоевскому,
Менделееву и Павлову, Сикорскому или Врубелю? Он мешал не тем,
кто хотел работать, а тем, кто собирался закидывать свои неводы
в кровавую воду революции. Не смог помешать? - Наша вина. Если
он пытался не дать использовать эту кооперацию для
революционных целей-то в этом направлении я должен был
помогать ему всячески, и буду помогать будущим царям. И ежели
обнаружу какого-нибудь революционера, безо всякого зазрения совести
пойду с доносом в полицейский участок, ибо я имею право защищать
свою жизнь и свободу, защищать жизнь и свободу моего сына и внука,
и всей моей страны. В 1914 году я, может быть, еще и постеснялся
бы, но теперь я не постесняюсь. Ибо это значило бы совершить
предательство по отношению к будущим детям моего народа,
которых товарищи социалисты снова пошлют на верную смерть на
какой-нибудь будущий Водораздел (см. "Россию в концлагере"). А если
я буду считать, и самым искренним образом считать, что русский
царь делает ошибки, так уж я промолчу, ибо если начнут делать
ошибки Керенские и Сталины - будет намного хуже.
Я считаю, что вот эта психология и есть обычная
нормальная средняя русская психология - до цыганской мне никакого
дела нет. Мы можем сказать, что в настоящее время эта
психология смутна и затуманена, и не только катастрофами
революции, но и, отчасти, всем петербургским периодом нашей
истории. Но даже и в эти периоды, там, где именно эта психология
успевала кое-как оформиться, она проявляла изумительную
жизненную силу. Восстановление же России после Смутного
Времени дает истинно поразительный пример, в особенности, если
принять во внимание "темпы" того времени.
ДУХ, КОТОРЫЙ ТВОРИТ
Смута и интервенция оставили страну совершенно
разоренной. Писцовые книги тех времен пестрят записями
пустошей, "что были раньше деревни". Москва лежала в развалинах.
Недвижимости страны были сожжены, а движимые ценности -
частные, общественные, церковные и государственные были
разграблены. Шайки поляков еще бродили по стране, и их
грабительские экспедиции прорывались даже на Урал, в поисках за
строгановскими сокровищами, которые тоже были разграблены. Еще
в 1613 году - в год избрания Михаила, в конце января польские банды,
под предводительством какого-то пана Яцкого, побывали в
Сольвычегодске и ограбили его Благовещенский собор. Список
строгановских драгоценностей, положенных в этом соборе занимает
в перечне П. Савваитова 90 (девяносто!) страниц.
В других местах Московской Руси было, конечно, никак не
лучше. На западе - даже после избрания Михаила, - еще
хозяйничали поляки и шведы, с юга прорывались татарские орды,
отряды воров и панов все еще рыскали по стране. Сельское хозяйство
и торговый оборот, денежное обращение и правительственный
аппарат находились в состоянии полного развала. Правительство,
пришедшее на смену революции, не располагало ни
административными кадрами, ни правительственным опытом.
Революция кончилась. Но, казалось, начинается гниение. И вот:
Не прошло трех-четырех десятков лет (еще раз: примите во
внимание темпы этой бездорожной эпохи), и московское
крестьянство подымается до того материального уровня, какого оно
не имело никогда, - или во всяком случае никогда в послепетровскую
эпоху. Присоединяется Малороссия и хочет присоединиться Грузия.
Обескровленная Польша делает свой окончательный шаг в пропасть.
Держится еще Швеция - для того, чтобы через полвека шагнуть
туда же. Татарские орды забывают те "сакмы", по которым они
веками прорывались на Русь, и из сравнительно мелких пограничных
набегов - живьем возвращаются только немногие: наследники
Батыя тоже скользят в пропасть, еще более глубокую, чем польская
и шведская. Растет и крепнет военная сила Москвы. При Алексее
Михайловиче не только строились оружейные и пушечные заводы, но
стало фабриковаться даже нарезное огнестрельное оружие,
находившее свой сбыт в Европе, конечно, среди очень богатых людей.
Это было очень дорогое оружие. В Москве появился первый театр,
первая аптека, первая газета, на Дону был построен первый русский
корабль - "Орел", у которого петровский ботик впоследствии безо
всякого зазрения совести украл звание "Дедушки русского флота".
"Соборное Уложение" было издано в невиданном и для Западной
Европы тираже - 2.000 экземпляров. Была издана "Степная Книга"
- систематическая история московского государства,
"Царственная книга" - одиннадцатитомная иллюстрированная
история мира, "Азбуковник" - своего рода энциклопедический
словарь, "Правительница" старца Эразма-Ермолая, "Домострой"
Сильвестра. Издавались буквари и учебники для правительственных
и для частных школ... Росли и заграничные торговые связи: за время с
1669 по 1686 год вывоз льна увеличился вдвое (с 67 до 137 тысяч
пудов), вывоз конопли больше чем втрое (с 187 до 655 тысяч пудов). В
1671 г. через Архангельск было ввезено 2.477 тонн сельдей, 683 тысячи
иголок, 28.000 стоп бумаги...
Для сравнения этого товарооборота с западноевропейским, я
приведу оценку проф. Зомбарта о приблизительно одновременном
товарообороте всей Европы с Италией, и через Италию - с
Ближним Востоком: ежегодное количество товара могло бы
уместиться в одном нынешнем товарном поезде. Нынешний
товарный поезд поднимает около 40.000 пудов - тонн шестьсот.
Москва первых Романовых росла поистине поразительными
темпами. Марксистский историк М. Покровский всячески пороча
правление этих Романовых, как-то вскользь упоминает: во второй
половине XVII века прирост населения и его благосостояние
оказались так неожиданно велики, что даже водки не хватало:
пришлось импортировать из Лифляндии.
Забегая несколько вперед, скажу, что никакой "бездной" (по
Пушкину) в Москве и не пахло. И что после Петра, который нас от
этой "бездны" якобы спас, проблемы о нехватке водки не возникало
вовсе: была проблема нехватки людей...
Москва Алексея Михайловича стояла так же крепко, как
"Россия Николая Александровича, и - для того, чтобы от Алексея
скатиться к катастрофе Петра, и от Николая - к катастрофе
Ленина. К а к это случилось, - мы можем установить довольно
точно. Но отчего не случилось ничего лучшего, - мы объяснить не
можем: тут начинается иррациональное в истории: ряд
катастрофических случайностей, громоздясь одна над другою, дают
прорыв темным силам страны. А темные силы - они существуют
всегда и везде... В каждую эпоху, в каждой нации и в каждом человеке.
Это о них Тютчев сказал:
Ты бурь уснувших не буди,
Под ними хаос шевелится...
Под Москвой первых Романовых тоже "хаос шевелился" -
его разбудил Петр: хаос прорвался диктатурой дворянства. При
Николае Втором - хаос будила русская интеллигенция и он
прорвался диктатурой выдвиженцев. Чувствовала ли Москва
шевелившийся у нее под ногами хаос? Вероятно, все-таки,
чувствовала. Смутное время с его попытками аристократической
диктатуры было еще очень недалеко. И Москва тщательно готовила
ему противовес, используя культурные навыки аристократии, но
строя мужицкое самоуправление. Почти так же как и Николай
Второй, который используя культурные силы интеллигенции, по
преимуществу той же, дворянской, крепко держал в своих руках
крестьянское самодержавие и пытался сомкнуть его с крестьянским
земством. В обоих случаях попытка не удалась и в обоих случаях
Россия свалилась в катастрофу ...
Сейчас я перейду к последнему штриху существования
допетровской Руси - к положению ее крестьянства, то есть к
положению основной массы народа. И прежде всего напомню о
главных путевых столбах московского самодержавия.
Ростово-суздальские мизинные люди, "смерды" и
"каменосечцы" призвали Андрея Боголюбского и поддержали и его и
его преемников. Низы Новгорода, Твери, Рязани и прочих "тянули на
Москву", то есть поддерживали тех же преемников Боголюбского,
Все шло очень гладко до Ивана Грозного, когда его малолетство и его
беспризорность совпали по времени с боярскими аппетитами на
польский манер, и когда Ивану пришлось бороться за власть. После
его отъезда (или побега) в Александровскую слободу, к нему явилась
депутация посадских людей Москвы и молила, чтобы он "государства
не оставлял и их (то есть посадских) на расхищение волкам не давал,
наипаче от рук сильных избавлял, а кто будет государевым лиходеем
и изменником, - они за тех не стоят, а сами их истребят".
Таковы были "полномочия", которые получил Грозный от
посадских людей Москвы, или - в переводе на современный язык -
от столичного пролетариата. "Сильных людей" Грозный пощипал
основательно: это по убожеству марксистских шпаргалок
называется "классово-дворянским государством".
Когда в Смутное время, Шуйский дал боярству какую-то
конституционную "запись" - посадская, мужицкая, "пролетарская"
Москва снова подняла свой голос против "записи" - "того искони в
Московском Царстве не важивалось".
Смутное время ликвидировали те же мужики. Платонов
пишет: "В Минине нашла своего вожака тяглая масса - московского
государства последние люди". И, в другом месте: "восстановление
самодержавия, потрясенного смутой, и было всецело делом земской
России".
О Разине и Пугачеве говорит сам Сталин: "Говоря о Разине и
Пугачеве, не надо забывать, что они были царистами" ("Вопросы
Ленинизма", изд.. 10-е, стр. 527).
О неудаче бунта декабристов Покровский говорит:
"самодержавие было спасено русским мужиком в гвардейском
мундире".
Картина, вопреки историкам марксистским и
демократическим, либеральным и уклонистским, совершенно ясна:
самодержавие и строил и поддерживал мужик. Обратимся теперь к
другой стороне вопроса: как самодержавие строило и поддерживало
мужика, в частности, - Московской Руси.
В Московской Руси, как раньше в Киевской, потом в
Императорской, как и вообще повсюду в мире, действуют известные
экономические силы, по отношению к которым "ограничена" даже
самая неограниченная власть в мире. И если, например, Николай
Второй приказывал графу Витте разработать проект введения
восьмичасового рабочего дня на фабриках, то было довольно очевидно,
что провести этот проект никак нельзя: данный уровень мировой
техники был сильнее самых лучших желаний самодержца. Такого
дня не было тогда (середина девяностых годов) нигде. Если бы он
насильственно был введен в России, наша промышленность была бы
задавлена иностранной.
Аналогичные общественно-технические отношения
вызывали на Руси с одной стороны - холопство и, с другой,
крестьянское закрепощение - эти силы действовали во всем мире.
Холопство выросло из массы всяких выбитых из колеи людей,
отдавших свою волю в руки того, кто мог прокормить и защитить
их. Закрепощение крестьянства было военной необходимостью,
которая закрепостила также и дворянство. Впоследствии, после
Петра, права холопства и крестьянства были уравнены - по уровню
холопства. Самодержавие исчезло, и "экономические отношения"
взяли верх.
Но это уже было после самодержавия. Пока, - до Петра I
включительно, самодержавие существовало, - крестьянин имел в
нем нерушимую защиту даже и от "экономических отношении".
Беляев в своей истории русского крестьянства говорит:
"Грозные государи московские Иоанн III и Иоанн IV были
самыми усердными насадителями исконных крестьянских прав. В
особенности, царь Иван Васильевич постоянно стремился к тому,
чтобы крестьяне в общественных отношениях были независимы и
имели одинаковые правка с прочими классами русского общества".
Не следует преувеличивать ни "независимости", ни "равноправия"
крестьянской массы Московской Руси. Крестьянская политика московских царей
находилась под одновременным давлением двух, от царской воли независимых,
тенденций: непрерывной военной угрозы извне и экономических отношений
внутри, неразрывно связанных с этой угрозой. Если дворянин отбывал свою
военную службу с 15 лет до инвалидности или смерти, то крестьяне его
поместья были с рождения до смерти также закрепощены экономически, как
дворянин был закрепощен административно. Если дворянство, как военное
сословие, естественно стояло во главе администрации и государства, все цели
которого были подчинены военной самозащите, то на гигантской территории
Московской Руси естественно возникали такие отношения подчинения и
самоподчинения, которые центральная власть не всегда могла регулировать по
своему желанию. К этому присоединялось чрезвычайное разнообразие
экономических, национальных, географических и прочих условий, которые
делали Московскую Русь очень пестрым государством: на севере сидело крепкое
и всегда свободное промысловое крестьянство, на юге разбойничали гулящие
люди, прорвавшиеся на Дон, на западе были старые торговые центры Новгорода
Великого и его пригородов, на востоке - полудикие или вовсе дикие племена
мордвы, черемисов и прочих. Монастырское хозяйство своими
привилегированными "белыми" землями вклинивалось в массивы "черных земель"
и самым своим существованием сужало тот фонд, от которого жило
военнослужилое дворянское сословие. Крупное землевладение, хотя бы и
поместного характера, экономически прижимало маломощных соседей, и те
дворяне, которые ухитрялись оставаться "в нетях", то есть от военной службы
как-то уклониться, всяческими способами прибирали к рукам земли крестьян,
так сказать, фронтового дворянства. Последние нищали - и тогда фронт
слабел.
Все эти бесчисленные узлы московское правительство распутывало осторожно
и мудро. Иван Грозный попытался распутать его неосторожно и не мудро, и его
революционные методы привели к Смутному Времени. Смутой было окончательно
разгромлено боярство, но вымерла чуть ли не половина крестьянства:
революция всегда обходится слишком дорого... Но Грозный, как и Смутное
время, были исключениями. После них, при первых Романовых, страна очень
быстро возвращается к старине, модернизируя ее технику, но оставляя в
полной неприкосновенности тот принцип, который так блестяще, но совсем уже
мельком сформулировал Ключевский: это был принцип "разделения труда, а не
разграничения власти".
При первых Романовых мы наблюдаем последний в нашей
истории пример национального единства и, я бы сказал,
национального приличия. После них, до сегодняшнего дня
включительно, несмотря на науку и технику, на Маркса и авиацию,
на пулеметы и ОГПУ, мы в политическом отношении стоим
безмерно ниже Москвы. А если под экономикой подразумевать не
комбайны и тракторы, и не пулеметы и самолеты, а хлеб и одежду,
то мы стоим ниже Москвы и экономически. О национальном
приличии я уже и не говорю...
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
МОСКВА
МОСКОВСКАЯ СИСТЕМА
При первых Романовых Москва дает нам наиболее законченное выражение всей
своей правительственной системы. И я буду утверждать, что такой системы в
мире не существовало никогда, даже в лучшие времена Рима и Великобритании,
ибо Рим и Великобритания были построены на принципе неравноправности
включенных в эти империи побежденных племен: "Разделяй и властвуй". Москва
властвовала не разъединяя, а соединяя.
Теперь попробуем сделать общий обзор московской
правительственной системы, не столько ее истории или техники,
сколько ее СТИЛЯ: как в примитивных условиях шестнадцатогосемнадцатого
века, в оторванности от всего остального мира, в
непрерывной осаде и с запада и с востока, на бедных суглинках
"Московии", работал созданный народом и создавший великую
Империю русский правительственный аппарат, чуждый каких бы то
ни было нерусских примесей.
Данные об этом аппарате я буду брать почти
исключительно из Ключевского: читатель едва ли может упрекнуть
меня в пристрастии к Ключевскому, а Ключевского - в пристрастии
к Москве. Таким образом будет обеспечен технически возможный
уровень беспристрастности.
БОЯРСКАЯ ДУМА
Во главе нормального правительственного аппарата страны стояла Боярская
Дума. Не забудем, что термин "боярин" обозначал не наследственный титул, а
только служебное звание.
"Боярская Дума, пишет Ключевский (т. 2. стр. 368 и след.),
состояла из нескольких десятков членов, носивших разные звания.
Все они назначались в Думу государем... В звание бояр и окольничих
назначались обыкновенно старшие представители знатнейших боярских
фамилий... Напротив, думные дворяне и думные дьяки, большей частью люди
незнатные, получали назначение по усмотрению государя за личные качества
или государственные заслуги. Но правительственное значение думных людей не
ограничивалось их сиденьем в Думе. Все служилые люди, носившие звание бояр,
окольничих и думных дворян, в силу своих званий были членами
Государственного Совета и назывались думными людьми. Но те же думные люди
управляли московскими приказами, командовали полками в походах и правили
областями в качестве наместников и воевод. Полковой воевода или уездный
наместник, конечно, не могли постоянно заседать в Московской Думе, поэтому
на ее ежедневные заседания являлись большей частью только начальники
московских приказов, судьи, как они назывались. Сами думные дьяки не были
исключительно секретарями и докладчиками Думы, каждый из них управлял
известным приказом... Дума ведала очень обширный круг дел судебных и
административных, но собственно это было законодательное учреждение....Дума
руководила действиями приказов и имела контроль над областным управлением.
Она же решала множество судебных дел... По отсутствию протоколов мы мало
знаем, как. шли совещания в Думе и как составлялись приговоры. Но известно,
что там бывали прения и даже возражения самому государю - "встречи"...
Иногда, в тревожные времена, при борьбе придворных партий, прения
разгорались, по словам летописи, в "брань великую и крик и шум велик и
слова многие бранные". Но это были редкие, исключительные случаи. Обычное
течение дел в Думе отличалось строгой чинностью, твердостью форм и
отношений...
Ее строй, авторитет и обычный порядок делопроизводства как будто
рассчитаны были на непоколебимое взаимное доверие ее председателя и
советников, свидетельствовали о том, что между государем и его боярством не
может быть разногласий в интересах...
Бывали столкновения, но они шли вне Думы и очень слабо отражались на ее
устройстве и деятельности. Бывали споры, но не о власти, а о деле... Здесь,
по-видимому, каждый знал свое место по чину и породе и каждому знали цену
по дородству разума, по голове. С виду казалось, что в этой отвердевшей
обстановке не было места политическим страстям и увлечениям, ни в какую
голову не могла запасть мысль о борьбе за власть и значение. Лица и партии
со своими себялюбивыми или своекорыстными помыслами должны были исчезать
под давлением государственного интереса и политического приличия или
обычая. Таким же характером отличалась и деятельность московских приказов".
Если бы это писал не Ключевский, можно было бы подумать, что мы читаем
отрывок некоей политической утопии, рисующей парламентарный рай земной. Но
это - Ключевский. Томом позже - (т. 3. стр. 140) - тот же автор скажет нам,
что "новая династия успешно перенимала недостатки прежней династии, может
быть потому, что больше перенимать было нечего": ничего, следовательно,
хорошего за старой Москвой Ключевский признавать не желает... Еще дальше,
превознося петровскую гениальность, тот же историк будет рисовать перед
нами - ярко и образно - такие картины полного и морального и
административного развала "петровского гнезда", по сравнению с которыми
Боярская Дума Москвы может показаться совершеннейшим уж вымыслом - этакой
розовой и никогда не существовавшей утопией: слишком уж разителен контраст
между непросвещенной Москвой и просвещенным Петербургом...
Московская Боярская Дума была центром правительственного аппарата,
который организовывал Россию в самые тяжелые, самые окаянные века ее
существования. Этому центру в нашей историографии не повезло: азиатская
этикетка, которую наклеила на него эпоха диктатуры дворянства, держится и
по сие время. А это был период лучшего управления, какое когда-либо имела
Россия, лучшего она с тех пор не имела никогда. Можно сказать, что с времен
Алексея Михайловича и по сей день управительный аппарат великой страны
спускался все ниже и ниже, пока не докатился до подвалов ОГПУ. Но зато,
после чинности и порядочности Боярской Думы - мы получили европейское
управление.
Европейское управление, по одному из Дидеротов, - по
Монтескье, - должно быть основано на "разделении властей" ("Дух
законов"), причем это разделение понимается не как специализация,
- специализацию знала и Москва, - а как противопоставление.
Говоря несколько грубо, один жулик должен контролировать другого
жулика и наоборот, - с тем, чтобы аппетиты обоих были бы
таким образом нейтрализованы.
Для нейтрализации или, по крайней мере, нормализации аппетитов, в Москве
существовало самодержавие настоящее, не самодержавие 18-го или даже 19-го
века. И по одному этому необходимость в контроле одного жулика над другим
отпадала технически, - просто не было надобности. И в Боярской Думе мы
видим центр правительственного аппарата, не подходящий ни под одно
западноевропейское определение. Здесь концентрируется и власть
законодательная и власть исполнительная, и власть судебная, и власть
военная, и власть контрольная. Пределы компетенции Думы так же
неопределенны, как и пределы компетенции ее державного председателя: ее,
как и Царя, касалось все. И все было объединено в одном центре.
Я не изучал истории "борьбы с бюрократизмом" в
Московской Руси, если эта борьба и велась, но, при том стиле
работы Боярской Думы, которую нам так ярко нарисовал
Ключевский, трудно представить себе те междуведомственные
усобицы, которые разъедали имперский правительственный аппарат
от Петра до нашего времени. В московском стиле есть и еще одна
черточка, которая нам будет понятнее, если мы сравним ее со
стилем работы западноевропейских парламентов - и не только
современников Ивана III или Алексея Михайловича, но также и
современников Николая Второго и Сталина.
Вспомните по этому поводу о том, что я говорил о происхождении
западноевропейского феодализма: его юриспруденция, его политика и его
"идеологические надстройки" выросли из данной психологии данного
человеческого материала. Психология эта характеризуется прежде всего
отчужденностью каждого человека от каждого другого человека, и,
следовательно, каждой человеческой группы от каждой другой человеческой
группы. Германия - наиболее чистый образчик феодализма, была в московскую
эпоху разобщена на, примерно, триста суверенных государств, кроме которых
было еще около тысячи суверенных дворян-рыцарей. Это было, так сказать,
внешне географическое деление. Внутри, - эти рыцари-дворяне делились на
семь отдельных и резко очерченных классов, из которых каждый - даже в
пределах своего собственного Бадена или Гессена, - ножом больших дорог или
пером мелкого сутяжничества старался оттяпать от ближних своих все, что
только технически было возможно оттяпать. Кроме рыцарей было еще
духовенство - самых разнообразных чинов, наименований, орденов и религий -
каждая норовила оттяпать в свой карман. Было купечество, точно так же
поделенное на цехи, гильдии и города, например, Ганзейские города, которые
так и не смогли толком договориться друг с другом.
Были самые разнообразные крестьяне, из которых одни не имели ни клочка
своей земли, а другие имели и замки и гербы. Это был очень пестрый сброд. И
Константин Леонтьев по-своему прав в своем эстетическом любовании этим
сбродом: если идеалом государственности признать балаган, то современная
Москве Европа очень хорошо удовлетворяла этому идеалу.
Короли и князья, корольки и князьки призывали "народное
представительство" только в тех крайних случаях, когда им нужны
были деньги. Народное представительство брало за глотку, вопервых,
своих королей и князей, а, во-вторых, друг друга. Французские
"штаты" и провинциальные и генеральные, немецкие ландтаги,
австрийские ландраты и все прочие, представляют, собственно, ту
же самую картину, какую, например, представляла собою
французская палата депутатов 1940 года.
Вспомним и эту картину. Немцы, - старинный и беспощадный враг, - стояли,
с ружьем наперевес, за линией Мажино. Они уже ликвидировали Польшу, Данию,
Норвегию, не говоря уже о Чехии и Австрии. От объявления войны до
наступления на Францию прошел почти год: можно было бы подготовиться. Но
прекрасная Франция была занята привычным делом: все делили министерские
посты и все никак не могли поделить. Всякий тянул в свою сторону. История
этого поучительного периода "еще не написана", - когда будет написана, то в
ней тоже ничего нельзя будет понять: как это страна, над головой которой
уже была занесена чудовищная дубина германского милитаризма, так и не
сумела договориться хотя бы об обороне страны. Где же тот "высший интерес",
который по Ключевскому "как будто царил" (не "как будто", а в самом деле
царил. - И. С.) над всякими "партиями" и группировками в Москве. Или,
иначе, - что было бы с Россией, если бы Боярская Дума 16-го и 17-го веков
ходила бы по стопам французского парламента середины двадцатого? Было бы с
нами то же самое, что случилось с Францией: дубина опустилась с
молниеносной сокрушительностью, и от бывших президентов, кандидатов в
президенты, министров и кандидатов в министры, жуликов и кандидатов в
жулики - осталось одно мокрое и не очень пахучее место. С тою только
разницей, что у Москвы, как у Франции, не было той России, которая и в 1914
и в 1944 годах, никак не парламентскими методами спасала свою злополучную
парламентарную союзницу.
Стиль жизни и деятельности французского парламента середины двадцатого
века родился, конечно, не сегодня. Он был более или менее общ всей Европе
за все времена ее парламентарного существования. Грандиозные финансовые
скандалы за кулисами парламента, сменялись мордобоями на парламентских
скамьях.
Иногда дело доходило даже и до револьверов. Дуэли по поводу оскорблений
вошли в быт. Клемансо имел чуть ли не 14 дуэлей, и его современники
"боялись столько же его пера, как и его шпаги и пистолета". Там, где была
монархия - в особенности в Скандинавских странах - поддерживалось хотя бы
внешнее приличие (в Австро-Венгрии, впрочем, не было и его). Во Франции,
где не было хотя бы ограниченно сдерживающей руки короля, было распродано
все: и пресса, и парламент, и общественность, и армия.
Но наши ученые и публицисты, политические деятели и вообще "сеятели", все
они говорили нам, поколению последних предвоенных десятилетий, и отцам
этого поколения тоже, что наше лучшее и светлое будущее лежит на парижских
путях, а Москва - это азиатчина, грязь, варварство, деспотизм и прочее.
Я снова повторяю свой вопрос: чем же была наша
историография? Слепотой, безграмотностью или просто враньем?
Или, может быть, какой-то странной и роковой смесью всех этих
почтенных факторов нашего интеллигентского образования? Люди,
профессионально сеявшие "разумное, доброе, вечное" может быть,
когда-нибудь рискнут ответить на этот вопрос ответить нам, -
поколению, ими обманутому...
САМОУПРАВЛЕНИЕ
Мы, обманутое поколение, росли в том убеждении, что у нас на Руси, плохо
все. Нам, обманутому поколению, учителя в гимназиях, профессора в
университетах, публицисты в газетах и всякие другие сеятели во всяких
других местах тыкали в нос по преимуществу Англию: к концу XIX века
обезьянья мода несколько переменилась: уже не французской, а английской
короне стала принадлежать русская интеллигентская душа. И русской
интеллигентской душе тыкали в нос английский Habeas corpus act, совершенно
забывая упомянуть о том, что в варварской Руси "габеас корпус акт" был
введен на сто двадцать лет раньше английского: по "Судебнику" 1550 года
администрация не имела права арестовать человека, не предъявив его
представителям местного самоуправления - старосте и целовальнику, иначе
последние по требованию родственников могли освободить арестованного и
взыскать с представителя администрации соответствующую пению "за
бесчестье". Но гарантии личной и имущественной безопасности не
ограничивались габеас корпус актом. Ключевский пишет о "старинном праве
управляемых жаловаться высшему начальству на незаконные действия
подчиненных управителей" - "по окончании кормления обыватели, потерпевшие
от произвола управителей, могли обычным гражданским порядком жаловаться на
действия кормленщика" и "обвиняемый правитель... являлся простым
гражданским ответчиком, обязанным вознаградить своих бывших подвластных за
причиненные им обиды... при этом кормленщик платил и судебные пени и
протори... Истцы могли даже вызвать своего бывшего управителя на
поединок... Это было приличие охраняемое скандалом ...судебная драка
бывшего губернатора или его заместителя с наемным бойцом, выставленным
людьми, которыми он недавно правил от имени верховной власти".
Не были ли скандалом дуэли Клемансо? Дела Стависского и
Шклярика? Панамская история и каучуковые плантации Южной
Америки? Дальше В. Ключевский пишет:
"Съезд с должности кормленщика, не умевшего ладить с управляемыми, был
сигналом к вчинению запутанных исков о переборах и других обидах.
Московские судьи не мирволили своей правительственной братии..."
Бюрократической солидарности в Москве, видимо, не существовало. И сидевшим
"на кормлении" воеводам лучше уж было "уметь ладить" с населением: иначе
суды, пени, штрафы, а не то и дуэль: способ сейчас несколько устарелый, но
в те времена общепринятый...
Судебник 1550 года не был особым нововведением: он только
оформил то писаное и неписаное право, которым и до него жила
Московская Русь. Это было право самого широкого местного
самоуправления.
Я не изучал этого права. В учебниках и исторических трудах о нем
говорилось только мельком, как-то в промежутках между казнями и смутами,
сентенциями и враньем - так, как будто авторы, сеявшие разумное и прочее,
торопились отделаться от неудобных исторических свидетельств и по
возможности без пересадки перескочить в свои западноевропейские теплушки. И
даже Л. Тихомиров - уделяет московскому самоуправлению всего две страницы.
Я приведу выдержки и из Тихомирова и из Ключевского.
Л. Тихомиров так суммирует административное устройство
земской Руси (том 2, стр. 75):
"Воевода, как представитель царя, должен был смотреть решительно за всем:
чтобы государство было цело, чтобы везде были сторожа, беречь накрепко.
чтобы в городе и уезде не было разбоя, воровства и т. д.... Воевода ведал
вообще всеми отраслями ведения самого государя, но власть его не безусловна
и он ее практиковал совместно с представителями общественного
самоуправления.
Вторым лицом после воеводы является губной староста, ведавший
дела уголовные. Его выбирали дворяне и боярские дети.
Затем следует земский староста - власть, выбранная городским и уездным
населением. При нем состояли, выборные от уездных крестьян, советники. Они
составляли земскую избу. Дело земского старосты и советных его людей
состояло в раскладке податей, в выборе окладчиков и целовальников. В дело
распределения оклада воевода не мог вмешиваться точно так же, как и в
выборы, не мог сменять выборных лиц и вообще не имел права "вступаться" в
мирские дела. Кроме выборов, земская изба заведовала городским хозяйством,
разверсткой земли и могла вообще обсуждать все нужды посадских и уездных
людей, доводя, о чем считала нужным, воеводе же или в Москву... У крестьян
уездных, кроме общей с городом земской избы, были и свои власти. Крестьяне
выбирали своих общинных старост, "посыльщиков" (для сношения с воеводой и
его приказными людьми), выбирали земского пристава "для государева дела и
денежных сборов". Приходы выбирали также священников и церковных дьячков,
которые имели значение сельских писарей. По грамотам Грозного, монастырские
крестьяне избирали у себя приказчиков, старост, целовальников, сотских,
пятидесятских, десятников... Монастыри определяли свои отношения к
крестьянам "уставными грамотами"... Всякие правители, назначаемые в города
и волости, не могли судить дел без общественных представителей...
Наконец, по всем вообще делам народ имел самое широкое
право обращения к Государю".
Соловьев пишет:
"Правительство не оставалось глухо к челобитьям. Просил какой-нибудь мир
выборного чиновника, вместо коронного - правительство охотно соглашалось.
Бьют челом, чтобы городового приказчика (по-нашему - коменданта) отставить
и выбрать нового миром - государь велит выбирать".
На ту же тему Ключевский пишет:
"Оба источника правительственных полномочий - общественный выбор и
правительственный призыв по должности - тогда не противополагались друг
другу как враждебные начала (запомните это выражение - я к нему еще
вернусь. - И. С.), а служили вспомогательными средствами друг для друга.
Когда правительство не знало, кого назначить на известное дело - оно
требовало выбора и, наоборот, когда у общества не было кого выбирать, оно
просило о назначении".
Теперь снова перейдем к Ключевскому - с его фактами и, увы,
и с его выводами. Выводы у Ключевского всегда начинаются раньше
фактов:
"С половины XV века Московское государство... усвояет
задачи общенародного блага... Пробиваются непривычные для
тогдашних умов идеи о различии общих и местных интересов, о
необходимости надзора за местными властями и о способах
регулирования их быта... Первый момент обозначился тем, что
центральное правительство стало точнее определять законодательным путем
установившиеся в силу обычая или практики права и ответственность областных
управлений ...Центральная власть начинала заботиться об ограждении
интересов местных обывателей от своих собственных агентов, то есть начала
(? - И. С.) сознавать свое назначение охранять благо общества...
Кормленщик, наместник или волостель, получал при назначении на кормление
наказный или доходный список, своего рода таксу, подробно определявшую его
доходы, кормы и пошлины"...
"Ко второму моменту в преобразовании местного
самоуправления можно отнести меры, в которых сказалась попытка
придать кормленщикам характер местных правителей в
государственном смысле этого слова... Эти меры не только стесняли
произвол, но и самый объем власти кормленщика. Средством для
этого ограничения служил двойной надзор за их действиями, шедший
сверху и снизу. Надзор сверху выражался в докладе. Так называлось в
древнерусских документах перенесение судебного или
административного дела из низшей инстанции в высшую... из
приказов "в верх", в боярскую думу или к государю... С другой стороны,
судебные действия наместников или волостителей подчинены были
надзору местных обществ... Но едва заметно мелькает в тогдашних
(удельного периода. - И. С.) грамотах другой ряд властей, в которых
выражалась самодеятельность общества. Города и пригороды
издавна выбирали своих сотских, сельские волости - своих старост.
С объединением Московской Руси этих земских выборных стали привлекать и к
делам государственного хозяйства. Но до второй половины XV века
сохранившиеся памятники законодательства не указывают такого значения
мирских выборных. Зато с этого времени земские учреждения становятся все
более деятельными участниками местного самоуправления и волостителей.
Первый Судебник и уставные грамоты этого времени предписывают, чтобы на
суде у областных кормленщиков присутствовали сотские, старосты и "добрые"
или "лучшие" люди. Судебник прибавляет еще дворского выборного управителя,
заведовавшего в некоторых городах тюрьмами и другими казенными зданиями, а
также и утверждавшего некоторые гражданские сделки, например, переход
недвижимых имуществ из одних рук в другие.., Призывая этих земских "судных
мужей" на суд областных кормленщиков, закон восстановлял или обобщал
древний народный обычай, (подчеркнуто мною - И. С.) Если дело,
рассмотренное наместником или волостителем, шло на доклад в высшую
инстанцию, и одна сторона оспаривала, "лжи-вида", судный список, судебный
протокол, то староста с другими судными мужами призывался
засвидетельствовать, так ли шел суд, как он записан в судном списке,
который при этом случае сличали с "противнем" - копией протокола,
выдававшейся судным мужам при первом производстве дела. Если судные мужи
показывали, что суд шел так, как он изложен в судном списке и этот список
сходился с копией "слово в слово", то сторона, оспаривавшая протокол
проигрывала дело. В противном случае ответственность за неправильное
судопроизводство падала на судью. По второму Судебнику в суде должны были
присутствовать особые выборные старосты с присяжными заседателями -
"целовальниками" (присягая, эти люди "целовали крест" - отсюда и термин
"целовальники". - И. С.)... Компетенция присяжных судных людей расширилась:
они стали принимать более деятельное участие в правосудии. Им вменялась в
обязанность на суде кормленщиков "правды стеречи" или "всякого дела беречи
вправду, по крестному целованию, без всякия хитрости"... Таким образом они
должны были наблюдать за правильностью судопроизводства, охраняя местный
правовой обычай от произвола или неопытности кормленщиков, словом быть
носителями мирской совести. Кроме того, Судебник 1550 года давал им право
блюсти справедливые интересы тяжущихся сторон..." "Наконец, оба контроля,
сверху и снизу... соединялись в порядке принесения жалоб обывателями,
установленном Судебниками и уставными грамотами. Обыватели сами назначали
срок, когда наместник или волоститель должен был стать или послать своего
человека на суд перед великим князем, чтобы отвечать на обвинение в
московском приказе или перед государем".
Однако - "участие земских выборных в отправлении правосудия было только
вспомогательным коррективом суда кормленщиков. Уже в первой половине XIV
века обозначился и третий момент изучаемого процесса, состоявший в
поручении местным мирам самостоятельного ведения дела, которое
неудовлетворительно вели кормленщики - именно дела общественной
безопасности. Этим и началась замена кормленщиков выборными земскими
людьми".
Так вырабатывалась система земского или губного самоуправления, носившего
всесословный характер - о всесословности Ключевский упоминает только
мельком, как о чемто само собою разумеющемся (т. V стр. 385). В своем
дальнейшем развитии - при Иване Грозном - земское самоуправление стало
проводить областные земские съезды, опять-таки всесословные съезды, и,
наконец. Грозный предпринял попытку, - в общем удавшуюся, - окончательно
оформить и укрепить великую земскую Русь.
"Земская реформа, - пишет Ключевский. - была
четвертым и последним моментом в переустройстве местного
управления. Она состояла в попытке совсем отменить кормления
(то есть представителей коронной власти, - И. С.), заменив
наместников и волостителей выборными общественными властями,
поручив земским мирам не только уголовную полицию, но и все
местное земское самоуправление вместе с гражданским судом".
СООБРАЖЕНИЕ НОМЕР ПЕРВЫЙ
Если мы отбросим в сторону все выводы Ключевского и большую часть
Тихомирова, не говоря уже о других, то - на основании по-видимому
совершенно бесспорных фактических данных - мы должны придти к следующему.
Та "азиатская деспотия", в виде которой нам рисовали Московскую Русь, имела
свой габеас корпус акт, имела свой суд присяжных, имела свое земское
самоуправление и имела дело со свободным мужиком. Не с крепостным, и тем
более, не с рабом. И если мужик был прикреплен к земле, то совершенно тем
же порядком и совершенно в той же форме, в какой служилый слой был
прикреплен к войне.
Самоуправления, равного московскому, не имела тогда ни одна
страна в мире, ибо повсюду, до середины или даже до конца XIX века
все европейское самоуправление носило чисто сословный характер.
Мы должны констатировать, что реформы Александра II, были только очень
бледной тенью старинного земского самоуправления Москвы. Или, иначе,
начиная с конца XVII века до середины двадцатого, государственный строй
России развивался, - почти непрерывно в сторону ухудшения. Современный
советский гражданин не только не может вызвать на поединок (кстати,
поединок в Московской Руси имел характер кулачного боя), проворовавшегося
партийного вельможу, не только не может притянуть его к какому бы то ни
было суду он вообще не смеет и пикнуть. Но о советской системе речь будет
идти в конце этой книги. Пока же отметим:
Усилия, чудовищные усилия ряда русских государей - Павла I, Николая I,
Александра II и Николая II, за которые Павел Первый, Николай 1, Александр
II и Николай II заплатили своей жизнью, - не воссоздали и половины свобод
Московской Руси. Убийством Павла I дворянство отбило первую атаку на
полпути. Крестьянин перестал быть рабом в полном смысле этого слова, но
остался в полукрепостном "временно-обязанном" состоянии. Суды присяжных
были изуродованы бюрократическим вмешательством, а земство попало в руки
дворянства.
Таким образом, почти пятьсот лет европейской эволюции и
гибели четырех русских царей, оказалось недостаточным для того,
чтобы "догнать и перегнать" - не Америку, а Москву.
СООБРАЖЕНИЕ НОМЕР ВТОРОЙ
Сегодняшнее молодое поколение не помнит или не знает, а мы помним и мы
знаем как в начале девятисотых годов, когда раем интеллигентским вместо
Франции стала Англия, нам твердили и твердили: ах, габеас корпус акт, ах,
суд, присяжных, ах - свободы, ах, "никогда, никогда англичанин не будет
рабом". Мы - тогдашняя молодежь, слушали, и нам, тогдашней молодежи, даже и
мне, всегда монархисту - было тошно: почему же это мы такие несчастные?
Почему это мы вот до "свобод" никак дорасти не можем? И неужели в самом
деле - царь так уж противоречил свободе? Я - монархист до мозга и от мозга
костей моих но это никак не значит, что я собираюсь быть чьим бы то ни было
рабом. Совсем наоборот: мое личное монархическое чувство - в молодости это
было, конечно, только чувство или, точнее, только инстинкт, - базируется
как раз на моем личном чрезвычайно обостренном чувстве свободы.
Рабом я не чувствовал себя и в 1912 году - хотя в России, где царская
власть была отгорожена дворянской властью, - мне нравилось далеко не все.
Но о "диктатуре дворянства", как об историческом явлении, я тогда и понятия
не имел. И вопрос, который я сейчас поставил бы Милюковым, Ковалевским,
Плехановым, Кропоткиным и прочим сеятелям, - если бы они были живы, -
вполне позволительно формулировать так:
Почему все эти люди, люди ученые и даже профессорствовавшие, не сказали
нам, молодежи, что для поисков всяческих свобод нам вовсе не надо
переплывать Атлантический океан, или даже Ламанш: что все эти свободы у нас
были и что выросли они из нашего древнейшего быта, что в самой своей
сущности они рождались из совершенно иного источника, чем
западноевропейские, и приводили к иным результатам, чем западноевропейский.
В Западной Европе первые шаги всяческих "свобод", вот вроде английской
"хартии вольностей" или того же габеас корпус акта, были завоеваниями,
которые феодальные бароны оттяпывали от монархии для самих себя, - а никак
не для народа, - народ получил эти свободы намного позже - очень намного
позже, чем имела их Московская Русь. Свободы Московской Руси выросли из
народной толщи, - не из баронских привилегий, - имели в виду народ, и
самодержавие защищало эти свободы не для себя, ибо народ никогда не угрожал
самодержавию, а для народа, - и против феодалов. В московских условиях -
против того слоя людей, которые по западному примеру норовили стать
феодалами и - при московских царях - так и не смогли стать.
Знали ли все эти профессора и прочие наше прошлое?
Конечно, знали - не могли не знать. Почему они или скрывали его
вовсе или говорили о нем только мельком, сопровождая реальные
факты иллюзорными выводами, или пытались отделаться
скороговоркой: от целовальников, - для того, чтобы говорить об
английском суде присяжных; от губных старост - для того, чтобы
НЕ говорить о положении современной им Ирландии", об
"абсолютизме" - для того, чтобы переврать русское понятие
самодержавия? Ответом на этот вопрос является вся моя книга.
СООБРАЖЕНИЕ НОМЕР ТРЕТИЙ
Если вы вдумаетесь - а по мере возможности и постараетесь вчувствоваться
в весь СТИЛЬ московского государственного устройства и если вы его сравните
с западноевропейским, то вас не может не поразить одна, - давно забытая
всеми нами вещь: в нем не было той разделенности, того торгашества, той
"враждебности", которые Ключевский и прочие считают само собою
разумеющимися для, например, отношений между центральной и местной властью.
Вы видите: собор не хватает за горло царя и обе эти силы, спаянные в один
монолит, заняты, в сущности только взаимопомощью. Царь говорит собору самые
приятные вещи - иногда даже кается перед ним. Собор мудро и твердо -
"честно и грозно", по великолепной формулировке тех времен, - стоит на
страже Родины и Государя и ни разу даже и не попытался поколебать царскую
власть. А иногда и царь обращается к Собору с просьбой: так Иван Грозный на
соборе 1650 года обратился к Собору и к народу совсем уже не парламентарным
способом:
"Люди Божьи и нам дарованные, молю вашу веру к Богу и к нам любовь: ныне
нам ваших обид и разорений исправить невозможно, молю вас, - оставьте друг
другу вражды и тяготы свои".
Дело касалось массы исков обывателей ко всякого рода кормленщикам:
Грозный просил о своеобразной амнистии по этим искам. Недоуменно и совсем
мельком Ключевский указывает: заповедь царя была исполнена с такой
точностью, что к следующему 1561 году "бояре, приказные люди и кормленщики
со всеми землями помирились во всяких делах". Ни в какое "государственное
право" такой способ действия, конечно, не входит никак. И никакие Дидероты
его не предвидели и предвидеть не могли.
В Боярской Думе, в этой "бесшумной и замкнутой лаборатории московского
государственного права и порядка", люди спорили, но "не о власти, а о
деле"; здесь "каждому знали цену по дородству разума, по голове", здесь
господствовало "непоколебимое взаимное доверие ее председателя и
советников". Московские судьи "не мирволили своей провинциальной
правительственной братии".
Около и над этой братией действовало широчайшее и всесословное местное
самоуправление, и Ключевский, как нечто само собою разумеющееся, отмечает,
что "земские выборные судьи вели порученные им дела не только беспосульно
(то есть, без взяток. - И. С.) и безволокитно, но и безвозмездно".
Купечество - по специальности своей фактически вело все московские финансы,
крестьянство, - прикрепленное служебно, - было лично свободным слоем,
дворянство служило и воевало - но дворянство, все-таки, от времени до
времени вздыхало по шляхетским порядкам.
Я никак не хочу идеализировать. Я говорю только о государственном строе и
я утверждаю, что он был самым "гармоничным" не только в Европе тогдашней,
но был бы самым "гармоничным" и для Европы сегодняшней. "Культурный
уровень:" - это другая вещь. В Москве за некоторое виды кражи отрубали
кисть руки, и обрубленную культяпку окунали, так сказать, для антисептики,
в кипящую смолу. Пытали не только обвиняемых, но и свидетелей - "до
изумления", как определяет норму пытки тогдашний закон. Страна была
неграмотна, и даже Борис Годунов кое-как умел читать, но писать не умел, -
не мог подписать даже собственного имени. Москва не была раем, - хотя бы и
"социалистическим", - но так по тем временам действовали повсюду в мире.
Однако, Московская Русь была самым свободным, а также и самым сильным
государством тогдашнего мира - все-таки, в конечном счете, била и разбила
она, а не ее. И от чего, собственно говоря, спас Москву Петр и его
преемники?
Если вы всмотритесь в ход эволюции общественной и
государственной жизни Москвы, то вы, вероятно, заметите
следующее:
Московское служилое дворянство с давних времен было охвачено "похотью
власти". Сидя между ежовыми рукавицами самодержавия и народа, - об этой
похоти оно могло только вздыхать. Соседство с панской Польшей наводило на
сладкие размышления: вот там она и есть, - золотая вольность. Но в Москве
вольностями не пахло, - пахло гораздо худшим.
Служилое дворянство не было не только рабовладельческим,
оно не было даже землевладельческим: земля давалась на кормление,
на прожиток, для несения дворянской боевой и административной
службы. И в последние десятилетия Московской Руси обе эти
профессии попали под угрозу.
Москва вводила регулярную и постоянную армию, и, с
окончанием этого процесса, дворянское ополчение должно было
отойти в прошлое - должно было отойти в прошлое и дворянское
служилое землевладение. В те же десятилетия московское
самодержавие, систематически расширяя земское самоуправление,
стало заменять бояр, воевод и волостителей выборными местными
людьми: дальнейший процесс в том же направлении грозил
дворянству, кроме военной, еще и административной безработицей.
Или, иначе, дворянство перед Петром, как и дворянство перед
Лениным, стояло перед перспективой: потерять всякие сословные
преимущества и стать, - кому уже как удастся, - в ряды просто
профессионально служилой интеллигенции. Дворянство, как
сословие, стояло на краю гибели - в 1680 году, как и в 1914-ом.
Для доказательства этого положения вещей у меня нет
никаких документальных данных. Может быть, где-нибудь, в какихнибудь
дошедших или недошедших до нас записках современников,
есть указания на тревоги этого рода - я таких данных не имею. Я
рассуждаю чисто логически, и как во всяком чисто логическом, то
есть отвлеченном, рассуждении, рискую придти к произвольным
выводам. Но, когда я пытаюсь представить себе психологию
"наместника" середины XVII века, то его ход мыслей мне кажется
довольно ясным и естественным.
В самом деле: местничество уже ликвидировано и разрядные
книги сожжены. Царская власть намекает самым недвусмысленным
образом: теперь уж разговор будет идти о "дородности головы", а не
о породе. Армия перестраивается на стрельцов, рейтаров, пушкарей и прочих -
значит, отпадает государственная необходимость давать дворянину поместье, с
которого он мог бы появляться на фронт "конным, людным и оружным". И кони,
и люди, и оружие заготовляются государственным путем, как государственным
путем вербуются и новые бойцы русской вооруженной силы "даточные люди".
Дворянин чувствует приближение времени, когда он, как дворянин, в аппарате
вооруженной мощи государства станет чеховским "лишним человеком". С низов
прет "губной староста" и прочий всесословно избранный люд, который столь же
недвусмысленно, как и царская власть, намекает на то что вот - еще
несколько лет или десятков лет - и мы и в администрации без дворянина
обойдемся. Так - куда же деваться мне, рюриковичу, князю и пр.? Идти на
"тарифную ставку" - так меня, пожалуй, тут обойдут всякие разночинцы?
Терять свое поместье - так чем же я буду жить? В Смутное время приперли
поляки, которые всем своим бытом подсказывали выход: вот, при наших
порядках, - аз есмь пан, а быдло есть быдло. И никакой там король ничего
сделать не может: золотая вольность.
Повторяю: никаких документальных доказательств такого
настроения у меня нет. Но, просто, по человечеству, такого хода
мыслей не могло не быть. В самом деле: со всех сторон "породу"
выпирают: из разрядных книг, из армии, из администрации - куда
же деваться? И как сохранить свой прежний и свой привычный образ
жизни? Работать дворянство не хотело - в середине XVII века, как
и в начале XX: "Дай Бог великому государю служить, а саблю из
ножен не вынимать", это был бытовой лозунг семнадцатого века.
"Зачем дворянину география" - это был лозунг восемнадцатого.
"Культурный досуг" - было лозунгом двадцатого. Разница невелика.
"Россия в чреве растила удар", - говорит Сельвинский по
несколько другому поводу, - по поводу Октябрьской революции.
Московская Русь тоже "растила удар" и к нему готовилось
погибавшее дворянство. Эта точка зрения доказуема лишь с большим
трудом, но если мы ее отбросим, то успех Петровской Революции
будет совершенно необъясним. Если мы отбросим ту же точку
зрения на дворянство 1916 года - то так же будет необъяснимо
падение монархии: революцию устроили не Ленин со Сталиным, -
революцию начали дворянские круги Петербурга, но только на этот
раз сильно ошиблись в расчете. И именно от дворянской оценки идет
все то, что нам говорили и о Москве, и о царях, и о свободах, и о
прекрасной "деве революции", которая заменит наш непросвещенный
абсолютизм самым что ни на есть просвещенным народовластием.
Вот это "народовластие" мы с вами и расхлебываем до сих
пор.
ГОСУДАРСТВЕННЫЙ СТРОЙ
В числе прочих сокровищ, которые русская эмиграция накопила или должна
была бы накопить за тридцать лет своих скитаний по всему лицу современного
земного шара, имеется живой опыт всех современных конституций, хартий,
государственных прав и личного бесправия. Можно опасаться, что ощущение
личного бесправия несколько заслонило от нас те выводы, которые мы могли бы
сделать из всего стройного и мощного сооружения государственных прав во
всех их разновидностях. Этот общий вывод, с некоторыми в общем
незначительными поправками, мог бы сводиться к тому, что все эти научные
конституции кое-что делали - до тех пор, пока делать было собственно
нечего. Когда жизнь както текла своим чередом и когда вопрос о том, будет
ли сидеть на посту премьер-министра Иванов или Сидоров имел только чисто
зрелищный интерес: очень это ловко Иванов подставил подножку Сидорову... Но
в тот момент, когда история ставила перед этими конституциями какие-то
реальные и жизненные задачи - конституции как-то проваливались. Перечня
провалившихся конституций Западной Европы, может быть, не стоит и
приводить. Заморские конституции пока что удержались. То, что они сделали
после Первой мировой войны, Уинстон Черчилль в своих мемуарах
квалифицировал как "сложный идиотизм". Я не буду повторять его доводов.
Если м-ру Черчиллю удалось бы написать мемуары о Третьей мировой войне и о
том периоде, который ей предшествовал - трудно сказать, какую еще
формулировку пришлось бы искать м-ру Черчиллю. Вероятно, что-то вроде
шизофрении...
Оценивая мировую историю не только последнего столетия, нужно сказать,
что все эти "писаные конституции" жили и работали до тех пор, пока жизнь не
ставила перед ними ни одной серьезной задачи. Когда жизнь эту задачу
ставила - то или конституции проваливались или конституции предавались
тому, что м-р Черчилль назвал сложным идиотизмом. Неписаная конституция
Москвы прожила - с перерывами и провалами около одиннадцати веков и не
столько провалилась в феврале 1917 года, сколько в минуту жизни трудную
была подстрелена из-за угла.
Одиннадцать веков - это вещь, о которой стоит все-таки
поговорить всерьез: не каждая конституция может похвастаться
таким возрастом, а также и такими успехами. Можно, конечно,
сказать, что за тысячу лет эта конституция достигла своего
предельного возраста, что пора ей было на покой, что нужно было
дать дорогу молодым силам Милюкова, Керенского и Сталина и что
вообще нужно было наконец модернизироваться: пересесть с "птицы
тройки" в "черный ворон". Но и при этой - с научной точки зрения
вполне понятной установке, можно было все-таки написать какуюто
честную эпитафию тому государственному строю, который
оставил своим наследникам одну шестую часть суши, двести
миллионов чрезвычайно талантливого и боеспособного населения,
провел страну над могилами и Батыев и Наполеонов, провел великую
и бескровную революцию 19 февраля 1861 года, каким-то научнонепонятным
образом имел самый крупный в мире "общественный
сектор народного хозяйства" и самую яркую в мире литературу.
Можно было бы ожидать, что наследники сегодняшнего для и
кандидаты в наследники вчерашнего вспомнят своего наследователя
хотя бы добрым словом.
Российская "общественность" хоронила старый русский государственный строй
лет сто подряд. Заранее делила ризы его и о наследстве его бросала жребий.
Когда монархия была убита, наследники перепились, передрались и стали бить
стекла. Пока что, пропито и перебито: миллионов пятьдесят русских людей,
русская литература, русская кооперация русские кони и коровы, а так как пир
победителей и наследников еще не кончен, то и окончательных итогов еще
подводить нельзя. Но об одиннадцати веках русского государственного опыта
некоторые итоги можно было бы подвести еще и до революции. Они подведены не
были.
Я снова вернусь к Ключевскому: это самый умеренный из наших историков. Он
- по марксистской формулировке - "завершает собою буржуазную
историографию", но его издает и Госиздат. Он, кроме того, единственный
историк, которого цитируют иностранцы, пишущие массовые книги о России или
об СССР. Кроме всего этого, он все-таки самый умный из русских историков.
Это не очень блестящий комплимент, но все-таки...
Я еще раз сошлюсь на его истинно классическое определение того русского
дворянина, который все иностранные речения переводил на русский язык, и
который не понимал ничего - ни в иностранной, ни в русской
действительности. Сам Ключевский "иностранных речений" избегает самым
старательным образом. Но от иностранных понятий - куда ему уйти?
Ключевский, конечно, промышляет и сознательным искажением русской истории,
но, я думаю, ощущение недоуменного раздражения было в Ключевском сильнее
даже и учета рыночного спроса. Ключевский как будто живет где-то на далекой
российской окраине великой всеевропейской истории и русское бытие
рассматривает, как какой-то червеобразный отросток всеевропейской слепой
кишки. Не вырезать ли этот отросток заблаговременно?
Вы чувствуете благодушного и очень культурного российского
интеллигента, в доме которого имеется прекрасная библиотека,
наполненная полными собраниями сочинений лучших умов Европы. И
когда этот интеллигент наталкивается на какое-то русское
явление, он кряхтя от досады на свей собственный вес и на наш
российский провинциализм, лезет на полку и достает оттуда
соответствующий том великой энциклопедии наук славного
французского философа Дидерота.
Дидерот помогает плохо. Во-первых, потому, что и сам-то занимался
списыванием у другого столь же славного философа Чемберса, который до
русского интеллигента в оригинале не дошел, и, во-вторых, потому, что
явлениями русской действительности ни дидероты, ни чемберсы не
интересовались никак, Однако и у Чемберса и у Дидерота описываются какие-то
явления, которые както как будто похожи на кое-что совершавшееся и в
России. Как с ними быть?
Положение всякого русского пишущего интеллигента очень
напоминает положение редактора современной советской
провинциальной газеты. Вот лежит под самым носом некое явление.
Но, - как оценить это явление, не имея "директив из центра" ? Вот
лежат под самым носом десятки и сотни русских явлений. Но, - как
их оценить без директив от дидеротов. Вот, например, Соборы. В
дидеротах о них не сказано ни слова. И никаких директив из
философского, европейского "центра" нет. Куда же деть Соборы?
Были ли они народным представительством или не были? Дидероты
говорят: народное представительство должно бороться с
тиранами. Земские Соборы с тиранами не боролись: какое же это
народное представительство? Дидероты говорят: народное
представительство должно отстаивать права. Земские Соборы
занимались по преимуществу распределением обязанностей. Нет,
Земские Соборы никаким народным представительством, значит, не
были.
К Земским Соборам Ключевский относится с некоей соболезнующей, симпатией.
И никак не может понять: почему это люди попавшие, наконец, во что-то,
вроде парламента, никак не хотят вести себя по-парламентски - не ставят
вопроса о власти, министерских кризисов не устраивают, вотумов недоверия не
выносят и вообще ведут себя, с дидеротовской точки зрения, совершенно
несообразно. Ключевский так и пишет о "несообразностях Соборов":
"Есть избиратели и выборные, вопросы правительства и
ответы представителей, совещаний, подача мнения и приговоры,
словом, есть представительная процедура, но нет политических
определений, не устанавливается даже порядок деятельности...
Формы являются без норм, полномочия без обеспечений, а между
тем налицо есть и поводы и побуждения, которыми обыкновенно
(подчеркнуто мною. - И. С.) вызываются и нормы и обеспечения.
Известно, каким деятельным источником прав народного
представительства на Западе служила правительственная нужда в
деньгах: она заставляла созывать государственные чины и просить у
них воспоможения. Но чины помогали казне не даром: они вымогали
уступки (подчеркнуто мною. - И. С.).
С точки зрения дидеротовских "государственных чинов",
наши Земские Соборы были, по Ключевскому, "подачкой, а не
уступкой", "не признанием народной воли. как политической силы, а
только милостивым и временным расширением власти на
подданных, не умалявших ее полноты".
Итак, соборы - не парламент, не генеральные штаты и
вообще - не народное представительство - так, "подачка" и
больше ничего. А что же есть московская монархия? Была ли она
"абсолютизмом" или не была? И как совместить с ней московское
земское самоуправление? Нет - тут в этом червеобразном
отростке великой всероссийской кишки ничто ни на что не похоже...
"Общие системы - - централизация и самоуправление, -
пишет Ключевский, - были поставлены в такие отношения,
которые искажают существо и той и другой... Как нет настоящей
централизации там, где местные органы центральной власти, ею
назначаемые, действуют самостоятельно и безотчетно, так нет и
настоящего самоуправления там, где выборные местные власти
ведут не местные, а общегосударственные дела по указаниям и под
надзором центрального правительства".
Как видите: ничто ни на что не похоже. Правда, тут у
Ключевского опять проскакивает его обычная передержка: местных
органов, которые действовали бы "самостоятельно и безотчетно" в
Москве не было вовсе - и чуть-чуть ниже я приведу речение самого
же Ключевского: сам Ключевский, видимо, просматривал свои
рукописи без особенной заботы о том, чтобы одна страница не
противоречила бы другой. Но сейчас существенно не это.
Существенно то, что вот этакая, ни с чем несообразная, никакими
дидеротами не предусмотренная, конституция продержалась
одиннадцать веков. Дидеротовские - продержались несколько
меньше. Так что, может быть, стоило бы не Москву стричь под
дидеротов, а дидеротов рассматривать сквозь призму московского
опыта?
Ключевский - историк России. То есть специалист по
искажению русской истории. Проф. Виппера русская история
интересует мало: он искажает европейскую. Может быть, именно
поэтому проф. Виппер позволяет себе роскошь интервенции в чужую
ему область русской истории, и в этой области очень мало
стесняется с туземными нравами ключевских и милюковых. Общий
характер московской государственности XVI-XVII вв. он
определяет так:
"Культура, которою жило великорусское племя в свою
блестящую московскую эпоху... Рыцарское войско, дисциплина
поместного дворянства, государственные дороги - нечто
единственное в тогдашней Европе, система податей, устройство
приказов, сложная художественная символика придворной жизни, и
изумительное дипломатическое искусство московских деятелей..."
("Круговорот Истории" стр. 64 и др.).
И дальше:
"Если Московское Государство выдержало смуту XVII века, и
смогло опять восстановиться, то это объясняется именно крепким
строением национального целого, тем, что национальность срослась
со своей культурой, что эта культура давала смысл и направление
национальным силам. Для национальной энергии великоруссов XVI
века очень характерна политика Грозного в Ливонском крае,
восточной половиной которого Москва владела в течение 20 лет.
Если принять во внимание тогдашнюю редкость населения,
неразвитость путей сообщения, техническую отсталость от
Запада, - какую удивительную энергию проявила Москва в
колонизации торговой и земледельческой, какой напор и какую
цепкость в деле распространения своей национальной культуры. И
как жалки по сравнению с этим попытки русификации того же края
в конце XIX века, когда великая империя, выстроенная на европейскую
ногу (подчеркнуто мною. - И. С.) обладала громадными
техническими, военными и финансовыми ресурсами".
В общем набросок проф. Виппера как-то соответствует
действительности, о "государственных дорогах - единственных в
тогдашней Европе" я, правда, не знаю решительно ничего. Если вы
что-либо знаете, - я буду очень благодарен за информацию для
дальнейших изданий этой книги. Говоря чисто теоретически, без
дорог управлять таким гигантским пространством было бы
затруднительно, но историки нам говорили о русском бездорожье и
ничего не говорили о государственных дорогах. Бывает.
Так вот: была, де, "блестящая Московская эпоха", - так
говорит Виппер. В эту блестящую Московскую эпоху были
всероссийские съезды органов самоуправления, - так
пробалтывается проф. Кизеветтер. Лет через пятьдесят после
Смутного времени, русский крестьянин достигает такого уровня
материального благополучия, которого он с тех пор не имел никогда.
Этот же московский мужик судится судом присяжных, имеет
гарантированную законом неприкосновенность личности и вообще
относится к своему западноевропейскому собрату и современнику,
как современный гражданин САСШ к современному Ди-Пи. Москва
присоединяет Малороссию, добивает Польшу, отклоняет
предложение о присоединении Грузии и слегка застревает на Амуре.
Несколько позже Пушкин будет писать о бездне, над которой
стояла Московская Русь. И еще позже Ключевский будет писать о
несообразностях того государственного строя, при котором все это
было достигнуто. И ни одного раза не задумается о полной
несообразности всех своих построений. О том, к чему именно
привели Францию генеральные штаты, энциклопедисты и дидероты,
можно было бы догадаться и во времена Ключевского. Может быть,
можно было бы и стоило бы изучить не Москву по дидеротам, а
дидеротов по Москве. И не Москве советовать заниматься "нормами
и обеспечениями", а дидеротов предупреждать против
"вымогательства уступок". Но дидероты были "системой",
"правом". "философией", и вообще, наукой и прогрессом. Москва же
была только червеобразным отростком всего этого. И если бы
Ключевские признали живую систему Москвы, то они были бы
вынуждены отбросить мертвую схоластику философии, а
схоластика, и только она одна кормила и поила их.
Мое личное отношение ко всей этой "богословской
схоластике - и больше ничего" читатель, я надеюсь, уже уловил.
Всякий жрец всякой схоластики НЕ МОЖЕТ, - профессионально не
может, оперировать никаким иным методом, его схоластикой не
предусмотренным, ибо иначе ни он, ни схоластика никому нужны не
будут. Мое личное первое столкновение со схоластикой произошло на
самой заре моей юности. Если бы не революция, которая все равно
смешала все карты, это столкновение могло бы изменить всю мою
жизнь.
В 1912 году я держал экстерном экзамен на аттестат зрелости при Виленской
Второй Гимназии. Ее директор был латинистом и вообще "классиком". Поэтому
на латинский язык я нажимал очень сильно. Странно, что я занимался им не
без удовольствия: ни тогда, ни позже никогда за всю мою жизнь он мне
решительно ни к чему не был нужен. Но я совершенно свободно читал любую
книгу и до сих пор, то есть, почти сорок лет спустя, я еще знаю наизусть
две-три оды Горация, две-три страницы Овидия и даже страничку-две Цезаря.
Но моя память устроена так, что никакой грамматики я вызубрить не могу.
Русской грамматики я не знал никогда - и сейчас имею о ней только самое
отдаленное представление. Моему собственному сыну я советовал на русскую
грамматику плюнуть вообще. Едва ли кто-либо сможет упрекнуть нас обоих в
плохом знании русского языка. Мне с 1912 года приходилось редактировать
разные газеты и разные отделы в разных газетах. Еще одно, - тоже довольно
странное, - наблюдение, которое, впрочем, можно подкрепить и историей
русской литературы: я не знаю ни одного преподавателя русского языка,
который умел бы писать.
В редакциях провинциальных газет это было, если и не трагедией, то
канителью. Эта канитель повторялась и в наших эмигрантских редакциях:
патентированный преподаватель русского языка и русской литературы приносит
статью. Он, конечно, знает и грамматику, и синтаксис, и теорию словесности
и, что есть метафора, и о чем мечтали тургеневские девушки в чеховских
вишневых садах. Все это он, действительно, знает. Но писать он не может
никак. Из очень почтенного племени грамматиков, риторов, и словесников
русская поэзия не получила ни одного поэта и русская литература ни одного
писателя. Если в этом племени и были какието таланты, то они были засушены
схоластикой.
Итак: стою я. Передо мной - синедрион экзаменационных классиков,
латинистов, грамматиков и словесников. К моему латинскому языку придраться
нет никакой возможности. К моему русскому - тоже. Мои статьи к этому
времени цитировались уже и в столичной печати, следовательно, кроме всего
прочего, оставалась угроза того, что в той же печати я смогу обругать и
грамматиков, и риторов, и словесников. А ни одной грамматики я не знаю
никак.
Меня спросили: что я могу сказать о правописании деепричастий? Я
ничего утешительного сказать не мог. Создалось положение,
непредусмотренное никакими уставами средне-учебных заведений. Я
твердо стоял на том, что те цели, которым, - по этим уставам, -
должно удовлетворять мое знание и латинского и русского языков, и
"выполнены и перевыполнены", как мы бы сказали после пятилеток.
Мой директор развел руками и сказал:
- Да, но не теми путями, которые предусмотрены
программой...
В общем, мне по латинскому и по русскому языку поставили
по тройке. Срезать совсем - было бы неудобно. Может быть, и
рискованно: стоит этакий щелкопер, бумагомарака проклятый - и
вот возьмет и в газетах обругает. Но я нацеливался на
Политехнический Институт. Туда принимали только по конкурсу
аттестатов. Как раз в этом институте ни русская, ни латинская
грамматика были решительно не нужны. Но как раз в политехникум
я и не попал. Несколько позже, моя жена, - тогда
преподавательница французского языка в женской гимназии, -
горько жаловалась на то, что "программы" не дают никакой
возможности научить девочек хоть что-нибудь понимать пофранцузски.
Память и время засоряются всякими спряжениями, а
для языка - времени уже не остается.
Вот, - так и Ключевский со товарищи, - есть азиатская
Москва. В этой азиатской Москве проживает крестьянская
личность - сытая, свободная, самоуправляющаяся и даже
неприкосновенная. Эта личность - по Випперу - развивает
беспримерную национальную энергию, утверждает и расширяет
свою государственность, претендует ни более, ни менее, как на
водительство всем христианским миром (теория Третьего Рима), -
но все это, видите ли, достигнуто не теми методами, которые и
кормят и поят схоластиков и богословия и суесловия. Мне-то
поставили по крайней мере тройку. Старой Москве Ключевский
больше двойки поставить не хочет. Милюков не дает даже и двойки.
Пушкин - из других, чисто сословных, соображений - ставит
старой Москве просто кол: Москва привела Россию к бездне...
С точки зрения философской и юридической схоластики, вся
государственная конструкция Москвы была сплошной
"несообразностью". С точки зрения логики и фактов, все выводы
схоластики являются сплошной бессмыслицей. Ключевский
жалуется:
"Царская власть была властью с неопределенным, то есть,
неограниченным пространством действия и с нерешенным вопросом
об отношении к собственным органам".
"Собор не был постоянным учреждением, не имел для власти
ни обязательного авторитета, ни определенной законом
компетенции и поэтому не обеспечивал ни прав, ни интересов ни
всего народа, ни отдельных его классов".
Интересы "всего народа" были в Москве обеспечены так, как после Москвы не
были обеспечены никогда, и как во время Москвы не были обеспечены нигде. Но
это, - как с моим русским языком на экзамене: схоластики-грамматики никак
не могли признать, что этот язык я знаю лучше их - иначе: что же они? А
ключевские не могут признать, что жизнь, органическая, неписаная московская
конституция была безмерно выше десятков и сотен философских,
схоластических, юридически сформулированных - но мертвых конституций, вот,
вроде той, которую в славном городе Веймаре, самые лучшие в мире знатоки
государственного права, во главе с проф. Прайсом, изобразили на пользу
самой образованной нации современности - германской нации. Это самое
последнее достижение самого современного государственного права
продолжалось двенадцать лет и кончилось Гитлером. Я не знаю, что сейчас
делает проф. Прайс и его сотрудники по веймарской конституции. Вероятно,
снова преподают молодежи, как именно нужно писать конституции.
Результаты дидеротовских философских конструкций были достаточно ясно
видны уже в середине прошлого века. Уже Эрнест Ренан писал, что эти
конституции во всей их философической сумме, "сделали каждого француза
сторожем его собственного кармана", что они написаны, по-видимому, для
идеального гражданина, который родился подкидышем и умрет холостяком,
законы, по которым дети составляют неудобство для родителей, где запрещено
всякое собирательное и постоянное дело... по которым осмотрительный человек
делается эгоистом... по которому собственность разумеется не как вещь
нравственная, а как эквивалент пользования, всегда оцениваемого на
деньги... "Страшный урок для наций, неприспособленных к республике"...
Пока что оставим в стороне республики: Рим тоже был республикой. Мы можем
сказать, что общая линия французской истории со времен победы дидеротов над
традицией - в общем довольно точно соответствует ренановской схеме. Вопроса
о взаимоотношении власти и ее органов, монархии и самоуправления,
дисциплины и свободы - Франция не сумела решить и во времена королей.
Однако: Франция 1780 года имела перспективы развития.
Сейчас она не имеет никаких. Сейчас вопрос идет только о том, сколько
времени все это протянется. Товарищ Сартр и его экзистенциалисты, спертые
тоже из Германии, с очень большой степенью выражают собою точку зрения той
киевской философской школы, которая советует не тратить сил, не рыпаться, а
идти прямо на дно. Мы пропившиеся наследники нашей традиции, сидим в
лагерях ОГПУ или ИРО, но, если я не очень уж сильно ошибаюсь, никто из нас
ни на какое дно идти не собирается. Традиция Москвы оборвана двести
пятьдесят лет тому назад. Но это еще никак не значит. что убит тот
инстинкт, который эту традицию создал.
Нам, действительно, очень плохо, - намного хуже, чем сегодняшним
французам. Но мы еще повоюем. И мы никак не собираемся - ни родиться
подкидышами, ни умирать холостяками.
Точка зрения человека, который рождается, живет, и
умирает в кругу семьи, а не акционерного общества, как-то не
вмещается в юридическое мировоззрение наших историков.
Ключевский недоуменно пожимает плечами:
"Как будто, (подчеркнуто мною), какой-то высший интерес
царил надо всем обществом, над счетами и дрязгами враждовавших
общественных сил. Этот интерес - оборона государства от
внешних врагов... Внутренние, домашние соперники мирились в виду
внешних врагов, политические и социальные несогласия умолкали при
встрече с национальными и религиозными опасностями..."
Другой наш историк проф. Платонов дает еще более четкую
картину:
"В борьбе с врагом обе силы, и правительство, и общество,
как бы наперерыв идут друг другу навстречу, и взаимной поддержкой
умножают свои силы и энергию" ("Очерки Смуты" стр. 85).
И, дальше:
"Трудно сказать, что шло впереди: политическая ли
прозорливость московского владетельного рода, или самосознание
народных масс".
"Самосознание народных масс"... Мы были бы вправе
надеяться, что по этому решающему пункту проф. Платонов
скажет нам что-то более обстоятельное. Но он, как и Ключевский,
как и Милюков и прочие, - как бы нечаянно проговорившись, -
пытается отделаться, отвязаться, уйти от непривычного хода
событий и метода мышления. Снова удрать в свою дидеротовскую
схоластику и снова оказаться в положении барана у новых ворот.
Резюмируя свои данные о ликвидации Смуты, Платонов
пишет:
"Побеждают тушинцев главным образом замосковские и
поморские мужики. Их силами стал крепок Скопин. Их деньгами
содержались наемные шведские отряды"... (стр. 389)... "Боярство,
сильное правительственным опытом, гордое отечеством и кипящее
богатством, пало от неосторожного союза с иноверным врагом.
Служилый землевладельческий класс, сильный воинской организацией,
потерпел неожиданное поражение от домашнего врага, в союзе с которым желал
свергнуть иностранное иго.
Нижегородские посадские люди сильны были только горьким политическим
опытом... Их начальники во главе с гениальным выборным человеком Кузьмой
Мининым подбирали в свой союз только те общественные элементы, которые
представляли собою ядро московского общества. Это были служилые люди, не
увлеченные в "измену" и "воровство" и тяглые мужики северных городских и
уездных миров" (Стр. 533).
Мимолетная прозорливость Платонова тут и кончается. И
дальше он ставит совершенно бессмысленный вопрос:
"Но придя в Москву для восстановления и утверждения
государственного порядка, представляя собою сильнейшую в
материальном отношении и духовно сплоченную силу... эти мужики
не сумели взять в свое распоряжение московские дела и отношения"
(стр. 389).
Тяглые мужики шли восстанавливать старый московский
порядок, а не ревизовать его. Они его "восстановили и утвердили".
Больше они ничего не собирались делать. И зачем было им желать что-либо
иное? Через лет тридцать-сорок после этого восстановления, после
реставрации старого государственного порядка, Москва полностью залечила все
свои раны, наверстала все свои потери, подняла его, тяглого мужика, на тот
социальный и материальный уровень, какого он, этот тяглый мужик никогда
больше с тех пор не имел. Что иное было делать ему? Установить новую
олигархию некоего крестьянского профсоюза, какую-то новую контрольную
комиссию над царями? Контрольную комиссию, которая неизбежно свелась бы к
"генеральным штатам". Тяглые мужики сделали самое разумное, что они могли
сделать - дай Бог такой же разум и нашим завтрашним тяглым и колхозным
мужикам. Дай Бог побольше разума и нашим историкам. Чтобы они на одной
странице не приходили в искреннее изумление от "прозорливости московского
владетельного рода" и от "самосознания народных масс", а на другой странице
тот же московский владетельный род пытались изобразить в виде "тиранов" и
народные массы - в виде дураков, которые проворонили момент тиранской
слабости и возможности схватить царей за горло. Тяглые мужики посадским
миром шли восстанавливать монархию. А никак не ограничивать ее. Они
восстановили. И вернулись каждый по делам своим - как, даст Бог, удастся
вернуться и нам всем.

Если бы Ключевские и Платоновы писали бы после 1917 года,
то они могли бы в событиях этого отвратного года найти истинно
блестящую иллюстрацию к пользе дидеротских методов и к
поношению российских. В Москве друг друга за горло не хватали.
"Власть" и "общество" наперерыв идут друг другу навстречу...
"Политические и социальные несогласия умолкали при встрече с
национальными и религиозными опасностями". Казалось бы, чего
проще? Почти что само собою разумеется. Но Государственной
Думы, четвертого и, даст Бог, последнего, созыва все это никак само
собою не разумелось. Она, эта Государственная Дума, действовала по
дидеротам: пришла в Таврический Дворец и стала колотить ногами
по столу. Она, де, именно и обеспечит "права и интересы народа".
Вот и обеспечила.
Через тридцать лет после того, как тяглые мужики "не
сумели взять в свои руки распоряжение московскими делами" - эти
мужики имели все то, что я только что перечислял. Через
тридцать лет после того, как жулики, идиоты и истерики
Государственной Думы "взяли в свое распоряжение русские
государственные дела", - где сидим мы с вами и что сейчас имеет
тяглый мужик советских посадских миров? Где его коровы и кони?
Суд присяжных и неприкосновенность личности? И в чем,
собственно, выразился социальный процесс целых трехсот лет
следования по дидеротским путям?
...Я пишу о жуликах, идиотах и истериках Государственной
Думы. Понимаю, что это звучит несколько категорически.
О личном распределении всех этих ролей говорить было бы
довольно сложно. С моей точки зрения, две главные роли - жулика и
идиота - выпали на долю профессора П. Н. Милюкова -
специалиста именно в области русской истории. О том, что он
практически оказался идиотом, спорить сейчас невозможно вовсе.
Что же касается другого прилагательного, то позвольте привести
запоздалую и очень скромную справку из творений С. П. Мельгунова в
журнале "Независимая Мысль", Сборник 7, 1947 год, стр. 4.
"Сдвиг (т. е. февральская революция. - И. С.) произошел не
столько под влиянием пропаганды революционных партий, сколько
под воздействием оппозиции Государственной Думы, демагогически
привившей общественному мнению мысль, что национальным
судьбам России при старом режиме грозит опасность"...
Это сформулировано очень скромно. Об этом я пишу в другом
месте. Здесь хотелось бы только напомнить тот неистовый вой,
который подняли жулики и идиоты и которому поверили дураки и
истерики: царица - шпионка, царь - алкоголик, двор и
правительство - в руках Распутина, "глупость или измена", - все
гибнет, "бей царя, спасай Россию!"
По существу ничего не было, кроме сознательной лжи
("демагогическая прививка общественному мнению"...),
действовавшей к вящей славе ...Ленина - Сталина. Государственная
Дума и Милюков, в частности, прекрасно знали то, что знал всякий
мало-мальски осведомленный человек в России: что армия, наконец,
была полностью вооружена, что победа стоит на самом пороге, и
что все обстоит в сущности в полном порядке - все, кроме
милюковского дидеротского будущего. Мы и сейчас склонны забыть,
что Первая мировая война, по сравнению с войнами Москвы, была
совершеннейшей чепухой. Против уже обескровленных "центральных
держав", из которых боеспособной была только Германия, стоял
весь мир, и САСШ в том числе. Москва стояла одна, как перст,
против татар, Литвы, Ордена, против Востока и Запада, очень
часто и против Востока и против Запада одновременно. Что было
бы, если бы "мужики тяглых миров" оказались бы на умственном и
моральном уровне Милюковых и Ключевских? И если бы наши ни с
чем несообразные Соборы действовали бы на основании милюковских
принципов государственного права и государственного приличия, -
то потом даже и Сталину править было бы нечем.
Итак:
Были "тяглые мужики". "Московского государства последние
люди", как в другом месте определяет их тот же Платонов. Они,
эти тяглые и последние люди совершенно точно знали, чего они
хотят и как нужно добиться того, чего они хотят. Тот
общественный строй, который они организовали, прожил после 1613
года еще около ста лет, да и в Петербургскую эпоху погиб все-таки не
совсем: очень вероятно, что уже сейчас, этот тяглый мужик,
вероятно, вернулся бы к стандартам Алексея Михайловича с
поправками на эпоху трактора и авто. Но на дороге стали
профессора.
Профессора нам говорят: ну и идиотом же был этот тяглый
богоносец: все было в его руках: армия, деньги, масса, власть, а он,
идиот, даже и заработать ничего не попытался. То ли дело мы,
научно-образованные люди!
Конструкция, сооруженная тяглым богоносцем,
продержалась по меньшей мере сто лет. При этой конструкции
мужик имел неприкосновенность личности и жилья, имел, если
перевести данные переписи середины XVII века на язык современного
продовольственного рационализма, примерно по хорошей свиной
отбивной котлете ежедневно на всякую душу своего довольно
многочисленного семейства, сидел дома, а не в подвале или в
эмиграции, и, вероятно, считал себя замечательно умным человеком:
ай-да и умный ты, Микула Селянинович.
Наши профессора считали себя еще более умными.
Конструкции, ими спроектированные, не продержались ни одного
дня, ибо даже и А. Ф. Керенского мы демократической республикой
никак считать не можем: при А. Ф. Керенском была керенщина.
Месяца через два после попытки "взять в свои руки московские дела",
профессоров вышибли вон. Через полгода после этой попытки профессора бежали
на юг, как птицы перелетные. На юге они припадали к ногам генерала Эйхгорна
и молили о помощи. Генерал Эйхгорн не помог. Потом молили генерала Франше
д'Эспре, генерал Франше д'Эспре не помог. Потом портили генералу Деникину,
генерал Деникин тоже не смог помочь. Потом, обжегшись на попытках что-то
там взять в свои руки, разочаровавшись во всех генералах контрреволюции,
они стали мечтать о революционных генералах: Клим Ворошилов - вот он и есть
"национальная оппозиция Сталину". Но не помогли и революционные генералы.
Тогда профессора стали конструировать теорию эволюции, столь же
неопровержимо научную, какою была в свое время теория революции, - и
которая продемонстрировала наличие у профессоров решительно того же самого
запаса умственных способностей, с которым они, профессора, в 1917 году,
что-то там пытались "взять в свои руки". Профессора: Милюков, Устрялов,
Татищев, Савицкий, Карсавин, Гримм, Одинец, Бердяев, Струве, Булгаков и
прочие и прочие, с 1918 по 1948 год, битых тридцать лет подряд,
конструируют теории и констатируют факты: эволюции Советской власти,
национализации Советской власти, мелкобуржуазного перерождения Советской
власти, спуска Советской власти на тормозах, ну и так далее. Каждую весну,
как только начинают распускаться почки, начинают распускаться и профессора.
И все дают советы нам, Иванам и Петрам Селяниновичам, как нам, Иванам и
Петрам, передать бы в руки им, Бердяям и Булгакам всю власть над одной
шестой частью суши и над двумя сотнями миллионов нас, Иванов и Петров, ибо
именно они, Бердяи и Булгаки, знают, по Соломону Премудрому "и время и
место", и Гегеля и Канта - вот видите сами, как до сих пор они все это
правильно спроектировали, точно предвидели и разумно советовали.
Я говорю: "жулики, идиоты и истерики Государственней Думы". Это звучит
грубо, как оплеуха. М. Алданов считается самым приличным публицистом
эмиграции. Он старается ни с кем не ругаться. А если и ругается, то так,
что среднему профессору и невдомек. Но иногда не выдерживает даже и
Алданов. Иногда и у него срывается горькое предчувствие, что вот, пройдут
года, и какойнибудь "дурак приват-доцент" будет пороть такую-то и такую-то
ерунду. Но М. Алданов пишет только о приват-доцентах, профессоров это,
естественно, не касается. Тот же М. Алданов както обронил фразу о "дураках
и мерзавцах капиталистического мира", которые все эти годы помогали
большевикам: займами, концессиями, техникой, снобизмом и чем хотите еще.
Дураки и мерзавцы, действительно, советской власти помогли. Но это были
все-таки чужие дураки и мерзавцы. Как нам отнестись к собственным, которые:
а) подготовили советскую революцию, б) открыли ей дорогу и в) тридцать лет
орут "не троньте ее, она и без вас эволюционирует"... "Московского
государства последние люди", повидимому, ничего не проповедовали
относительно эволюции воров и семибоярщины...
Московские тяглые мужики были, вероятно, совершенно
неграмотны. Не только в смысле Гегеля и Канта, или
предшественников Гегеля и Канта, а, просто в смысле аз-буки-веди.
Но они знали зверя и птицу, мужика и боярина, Бога и Царя, - то
есть, знали именно то, что им нужно было знать. Они знали, если
можно так выразиться, фактические факты реальной
действительности, начиная от пушного зверя, кончая бытием
Божиим. На основании этого практического знания, они строили и
построили общественный и государственный порядок, какой им,
этим мужикам, последним людям Московской Руси был нужен.
Никто из этих мужиков никаким Гитлером себя не считал и
тысячелетних планов не строил. Однако, со всякими поправками на
подъем и на упадок, с вычетом эпохи матушек цариц, - этот
общественный и государственный порядок продержался тысячу лет.
И, вот, приходит Бердяй Булгакович Струве-Милюков, конструкция
которого не продержалась ни одного дня, пророчества которого не
исполнились ни одного разу, и снова начинает давать нам, Иванам и
Петрам Селяниновичам, свои научно обоснованные советы. Можно
было бы поставить вопрос в чисто милюковской формулировке:
хроническое малокровие головного мозга. Но это было бы слегка
демагогической постановкой вопроса.
"Последние люди Московского государства" знали очень мало
вещей. Но те вещи, которые они знали - были реальными вещами.
Проф. Милюков и иже с ним знают очень много вещей, но все это
воображаемые вещи. Мужик знал факты, немного фактов. Милюков
знал заклинания - целую библиотеку заклинаний. Все то, что
мужик знал о звере и птице, государстве и обществе - было
примитивно, но было реально. То, что Милюковы знали об
Анаксагоре и Демокрите, о Спинозе и Декарте, о Канте и Гегеле, о
Марксе и Энгельсе, было такими же заклинаниями, как и заклинания
дождя или засухи. Мужик знал совершенно точно: чего он, мужик,
хочет и что ему, мужику, нужно и за что ему, мужику, браться не
следует никак. Ему, мужику, нужна, прежде всего земля. Вообще
говоря, она может себе считаться казенной землею: "земля ваша -
государева, а нивы и роспаши - наши". Он эти "нивы и роспаши"
получил. Ему нужна была хозяйственная и личная свобода. Он ее и
отстоял. Ему нужна была его национальная свобода. Он ее и
отвоевал. Но у него хватило ума чтобы сообразить: если дело дойдет
до дипломатических переговоров с королем Сигизмундом, то это уже
не его, мужика, дело. "Про то ведает Бог да Великий Государь".
Великие Государи, как показала практика, от Олега до Николая, эти
переговоры вели лучше, чем кто бы то ни было иной в этом мире.
Кроме того, указанный мужик понимал, что если боярину дать
контроль над Великим Государем, то и получится то, что
получилось у нас в великую эпоху диктатуры профессоров:
совершеннейший кабак. И, если и не кабак, то новая семибоярщина.
Что всякая контрольная комиссия, сидящая над Великим Государем
автоматически превратится в олигархию, а он эту олигархию уже
видал: и банковскУЮ - в Киеве и торговую - в Новгороде и родовую в
Москве.
Мужик знал, чего он хочет. И его, мужика, было: десять, сто
или двести миллионов. Милюков тоже знал, чего он хочет, но
Милюков был один, как перст. Интересы мужика ярославского и
рязанского совпадали полностью, ибо, прежде всего, это были
интересы, то есть нечто совершенно реальное: земля, нивы и
роспаши, свобода купли и продажи и всякое такое, очень нехитрое,
социально-экономическое и общественно-политическое, вооружение
его личного и его национального бытия. У профессора же Милюкова
были теории, то есть нечто, более или менее, и бесплотное и
бесплодное. И поэтому - неустойчивое как человек "пьяный в
стельку". Так что, в стройном научно последовательном,
философски обоснованном карточном домике МИЛЮКОВСКОГО
мировоззрения какой-нибудь Кант занимал, скажем 8,357% общей
емкости данного мировоззрения. Остальное водоизмещение было
занято: 23,776% Виндельбандом, 16,220% Декартом, ну и так далее.
Но уже ближайший сподвижник и сотоварищ П. Н. Милюкова - В.
И. Маклаков - распределил свое умственное водоизмещение так, что
Кант занимал там только 6,875% - тут сговориться не было
никакой возможности. Если же по лестнице умственного багажа
спуститься еще ниже - вот к уровню того "дурака приватдоцента",
о котором пишет М. Алданов, - то тут уж каждый
торговец аптекарски-философскими товарами будет иметь свой
собственный рецепт своего собственного научного варева, где
процентуальное содержание Анаксагоров и Сартров в микстуре
окончательной истины будет варьироваться почти до
бесконечности, ибо приват-доценты будут существовать вечно.
Даже и сейчас, когда служба погоды информирует нас по
радио о том, что откуда-то с Британских островов на нас
надвигается полоса высокого атмосферного давления, даже и сейчас,
существуют люди занимающиеся заклинанием дождя или засухи.
Как же можем мы бороться с приват-доцентами философии? Так
было, - так будет. Единственное, чего мы, может быть, могли бы
все-таки достигнуть - это не принимать их всерьез.
Итак: "последних людей Государства Московского" были
миллионы, они хотели одного и того же - они ясно знали чего они
хотели и они это и организовали. Профессоров были тысячи, они
решительно не знали, чего они хотели и каждый из них хотел
разных вещей и ничего у них не вышло и выйти не может. Мужик
знал факты своей реальной жизни. Профессора знали пожелания
мировой философии, благие пожелания Платона и Пифагора, Иоанна
Лейденского и Саконароллы, Гегеля и Фихте, Маркса и Энгельса, -
все это было сплошным вздором. Весь этот вздор наша профессура
знала наизусть. Но то, что нужно было русскому народу, она не
знала раньше, не знает сейчас и я не вижу никаких данных к тому,
чтобы профессорскими методами когда бы то ни было, что бы то ни
было, можно было бы узнать.
Русская крестьянская жизнь - под влиянием таких-то и
таких-то условий выработала общинную форму землепользования и
самоуправления. О ней из русской профессуры не знал никто. Не было
цитат. Потом приехал немец Гастхаузен, не имевший о России
никакого понятия и ни слова не понимавший по-русски. Он оставил
цитаты. По этим цитатам русская наука изучала русскую общину.
О результатах этого я пишу в другом месте.
Русский генерал Суворов командовал войсками в 93-х боях и
выиграл все девяносто три. Но и он никаких цитат не оставил.
Немецкий генерал Клаузевиц никаких побед не одерживал, но он
оставил цитаты. Профессура русского генерального штаба зубрила
Клаузевица и ничего не могла сообщить о Суворове: не было цитат.
Всякая русская социологическая шпаргалка начинается с
Демокрита и вообще "мировоззрения". В зависимости от состояния
бумажного рынка и расчетов на покупательную способность
российского населения, она колеблется от брошюры до полного
собрания сочинений. Но в обоих случаях она старается дать полный
каталог всей мировой философской мысли: от эллинских софистов
до евтаназии современного германо-французского экзистенциализма.
Евтаназия - это сравнительно редкая наука - предлагающая
неизлечимо больным людям самые приятные способы самоубийства.
Эллинские софисты утверждали, что мы ни черта не знаем и ни
черта знать не можем. Товарищ Сартр на основании этого
советует идти прямо на дно. Совершенно ясно, что мне, Ивану
Ивановичу Селяниновичу, в высокой степени наплевать и на
софистов и на Сартра. То, что мне надо знать - я более или менее
знаю. Помирать же я собираюсь по воле Господа Бога, и никакие
системы ни личного, ни национального самоубийства меня не
интересуют никак. Меня совершенно не интересуют ни прожекты
платоновского государства, ни прожекты марксистского, конечно, в
том случае, если я под эти прожекты не подпадаю. Но никакая
профессура ничего, кроме прожектов предложить не может. Она
предлагает российскому мужику времен 1613 и времен 1917 годов, и
даже эпохи тысяча девятьсот пятидесятых годов желать себе
того, чего ему, мужику, желают: Платон с его общностью жен и
детей, Савонаролла с его шпионажем детей за родителями, Иоанн
Лейденский с его обобществлением женщин, социалисты с их
обобществлением имущества, Гегель и Фихте с их системами
шпионско-полицейского государства, или, наконец, профессор Прайс с
его системой веймарской конституции. Все они совершенно точно
знают: чего нужно желать русскому мужику. Только он, бедняга, не
имеет об этом никакого понятия, и вот, - соорудил
одиннадцативековое здание своей собственной тюрьмы...

Обо всем этом я уже писал и, я боюсь, еще буду писать. И
это потому, что тут мы подходим к самой важной, самой
решительной самой неправдоподобной проблеме нашего
национального, а также и нашего личного бытия. Я утверждаю, и
еще буду утверждать: наш самый страшный враг, это не Мамай или
Гитлер, а профессора и приват-доценты. Гитлер так же относится
к профессору, как тигр к спирохете. Спирохета угрожает
размягчением мозга - чем на практике и захворал почти весь наш
правящий слой. Если бы это было иначе, то ни мы ни остатки
правящего слоя, здесь не сидели бы.
Я, кроме того, считаю себя литературно-политическим
наследником Посошкова: первым, лет этак за двести, русским
публицистом, пытающимся выразить чисто крестьянскую точку
зрения на русскую историю и на русский сегодняшний день. Это не
есть сословная точка зрения, - так сказать, дворянская, только
наоборот. Со всякими поправками на мои личные вкусы и
заблуждения, я считаю ее общенациональной, или, если хотите,
средненациональной точкой зрения. У меня есть некоторые личные
преимущества: все теории всей истории мировой общественной
мысли я все-таки знаю. И все они отскочили от меня, как горох от
бицепсов: полная непроницаемость для какой бы то ни было
философии прошлого, настоящего и обозримого будущего. По всему
этому, я как-то склонен отождествлять самого себя с теми
тяглыми мужиками Москвы, которые в 1613 году разнесли все к
чертовой матери, восстановили традицию, - то есть, "повернули
колесо истории назад", восстановили престол, пригрозили
кандидатам в контролеры над ним и разошлись каждый по делам
своим - и дела эти стали идти совсем блестяще...
С точки зрения Платонова эти мужики были дурачьем: вот
могли взять за горло "тирана" и не взяли. С точки зрения
дворянского славянофильства они были мазохистами: любовь к
страданию, отдача своей воли в чужие руки, извечно русская
покорность судьбе (почему судьбе - и почему не Батыю, Наполеону
или Гитлеру?). С точки зрения Милюкова, во всем этом сказалась
отсталость от Европы - забитость, загнанность, отсутствие
национального самосознания. Все эти точки зрения просочились
сюда, в Западную Европу. И когда я, Иван Лукьянович Солоневич,
говорю немцу, французу, англичанину или американцу, что я -
монархист, то мой собеседник как-то конфузится:
- Не хотите ли папироску? Или, может быть, лучше
валериановых капель?
У меня остается такое ощущение, что мой собеседник
потихоньку поглядывает в телефонный справочник, разыскивая там
номер скорой помощи: черт его знает, этого претендента на "право
на бесчестие" - вот возьмет и вцепится зубами в штаны...
Лично я принадлежу к числу людей, которые стесняются
сравнительно мало. Есть люди более скромные. Спрашиваешь
человека: а вы монархист? И человек отвечает:
- Да я, собственно говоря, видите ли конечно, оцениваю
роль и вообще считаю, что принимая во внимание конкретное
положение нашего многонационального государства, однако, полагаю,
что при отсутствии законного наследника, а также, учитывая
современную международную обстановку... - и смотрит на меня: не
ищу ли я телефонного номера скорой помощи?

Что делать? Нам сто лет подряд Бердяи Булгаковичи и Булгаки Бердяевичи -
с кафедр, трибун, столбцов, из пудовых томов и копеечных шпаргалок
втемяшивали такие представления и о России, и о нас самих, - что мы и
России и самих себя стали как-то конфузиться. Да так конфузиться, что самые
элементарные факты - вот вроде торжества науки и истины произошедшего в
феврале 1917 года, или торжества реакции, свалившегося на нас 21 февраля
1613 года, а также и последствия торжества науки в 1917 году и победы
невежества в 1613 году, - на нас действуют очень мало. Нам все мерещатся
белые слоны реакции и, по крайней мере, розовые ангелы прогресса. Алексей
Михайлович был, конечно, реакцией и П. Милюков был, конечно прогрессом. Все
это, конечно, есть вздор. И, давайте, - не конфузиться: тяглые мужики
старой Москвы были очень умными и очень сильными людьми.

"Блестящая московская эпоха" длилась приблизительно четыре столетия. Ее
начало очень трудно уловимо: Москва, как государственный и национальный
центр подымается как-то понемногу, без определенной исторической даты, хотя
и гибнет почти сразу. Перенос столицы в Петербург можно считать
определенным концом Москвы. За эти четыре столетия и внутренняя и внешняя
обстановка менялись часто и резко. Однако, общий стиль жизни и
государственности, типичный и для первых Рюриковичей и для последних
Романовых, сидевших на Московском Престоле, остается приблизительно
одинаковым. Стиль московской государственности можно - очень схематически -
определить, как исключительный в истории человечества пример внутреннего
единства, добивавшегося прежде всего полной самостоятельности и
выдвинувшего два основных принципа государственности:
самодержавие и самоуправление.
С западно-европейской точки зрения, эти принципы не
совместимы никак. Они в европейскую Петровскую эпоху нашей
истории, в ее упадочную эпоху и не могли совместиться:
самодержавие нет-нет, да и соскальзывало к европейскому
абсолютизму, самоуправление - к тому же европейскому
партикуляризму. В Москве эти принципы совмещались. Было ли это
достигнуто под давлением повелительной внешнеполитической
необходимости или родилось из характера народа - на этот вопрос
ответить, пожалуй, и вовсе невозможно. Но единство
национального сознания, единство воли и целеустремленности
родились раньше татар, как родилось и московское самодержавие.
Это единство спаивалось единством религии или, может быть,
наоборот - национальное единство определило собою единую
религиозную идею, слабо подорванную даже никоновской реформой,
идейной предшественницей Петра.
Московское самодержавие было не только символом, но и
орудием этого единства. Для поверхностного наблюдателя, в
особенности воспитанного на дидеротах, это самодержавие явилось
чем-то внешним для народа, чем-то как-то навязанном со стороны:
то ли норманнским завоеванием, как утверждают дидероты
германские, то ли византийским влиянием, как утверждали
отечественные, то ли хозяйским положением северных князей, как
говорил Ключевский, то ли татарским игом, как говорил Погодин, то
ли интересами господствующего класса, как утверждают
современные марксисты.
Возникновение киевского самодержавия так плотно закутано
легендой и мифом, что разобраться в нем нет никакой
возможности. Но Москва оставила ряд документальных данных, и
эти данные категорически противоречат всем дидеротовским
теориям. Норманнского завоевания на севере не было и если в жилах
Андрея Боголюбского и текли какие-то капли норманнской крови, то,
во всяком случае, в более скромном количестве, чем печенежской, не
говоря уже о славянской. Византия не могла дать того, чего у нее
самой не было: представление о национальном государстве, ибо
Византия не имела народа, не имела нации: это был городгосударство,
образовавшийся из механического смешения самых
разнообразных племенных элементов. Идея национального
государства (для раннего московского периода это была еще только
племенная идея) Византии была совершенно чужда, Москва же, а
раньше и Киев выступают прежде всего в качестве носителей
национально-племенной идеи. О "хозяйском положении" северных
князей и об "интересах господствующего класса" я уже писал:
Андрей Боголюбский был призван на Суздальский стол - хозяев не
приглашают, и начал свою политическую карьеру с разгрома именно
того "господствующего класса", в интересах которого было, де,
рождено самодержавие московских князей и царей.
То, как мне кажется, довольно очевидное соображение, что
московское самодержавие было рождено и утверждено усилиями
народных низов, нашим историкам как будто и в голову не приходит:
наследники крепостнического дворянства так же обворовали народ
идеологически, как и их отцы обворовывали материально. Между
тем совершенно ясно: нигде, никогда и никак низы не "голосовали" за
республику. Термин "голосование" я не зря беру в кавычки; народ по
тем временам голосовал не бюллетенями, а оружием и жертвой.
Воевали и жертвовали во имя царя, но не воевали и не жертвовали во
имя Новгородской республики ни во имя Малороссийского старшины,
ни во имя Московского боярства, ни во имя конституционных
проектов московских княжат. Но там, где действовал царь - не
только символ, но и орудие национальной воли, всегда находилось: и
готовность нести жертвы и готовность взяться за оружие. Так
шло до тех пор, пока нас не слопали марксистские дидероты. За
тысячу лет народные массы ни разу не выдвинули какого бы то ни
было республиканского или даже конституционного лозунга и
Сталин с неодобрением отметил, что даже Разин и Пугачев - и те
были "царистами" ("крестьянская отсталость" - по марксистской
терминологии).
Ключевский жалуется на то, что царская власть "была
власть с неопределенным, то есть, неограниченным пространством
действия и с нерешенным вопросом об отношении к собственным
органам". Наш историк, может быть, и прав. Не было той, черным
по белому, конституции, которая так великолепно характеризует
все неудачные произведения политической изобретательности
теоретических прожектёров: "декларацию прав человека и
гражданина" французской революции, ленинскую конституцию
советской и веймарскую конституцию германской. Я уже не буду
перечислять всех конституций, которые живут - иногда три года,
а иногда и три дня. Неопределенность российских основных законов
не помешала тысячелетнему существованию и росту Империи. К
чему привела ясность, точность и законченность основных законов
Третьей Республики во Франции?.. Эрнест Ренан писал, что эти
законы, во всей их сумме, сделали каждого француза "сторожем его
собственного кармана".
Эти законы - и гражданские и политические - были
построены так, чтобы никто, упаси Боже, не мог бы посягнуть ни
на карман французского ситуайена, ни, тем паче, на его суверенную
власть. Поэтому Франция оказалась без авиации (охраняли карман),
и без правительства (охраняли суверенитет). Результат: и деньги и
власть попали к немцам.
Вопрос о ясности, определенности и законченности
законодательства снова приводит меня к старой теме об
инстинкте. Французские брачные законы и обычаи требуют
брачного договора: папаша и мамаша будущих французов заключают
договор, определяющий и х супружеские права и обязанности. Все
очень точно и определенно: вот только не хватает одного - этих
самых будущих французов; для "прав человека и гражданина" они
рождаться не хотят, даже и в лоне столь разумно, рационально
организованной семьи, как французская. И нация - умирает.
Весь же вопрос заключается в том, что необходимость в
договоре появляется в результате потери доверия, а потеря доверия
есть результат ослабления социального инстинкта. Никто никому
не верит, и все считают друг друга жуликами, - обычно не без
основания. Тогда возникает необходимость регулировать
супружеские отношения не по чувству доверия и любви, а по
статьям закона и пунктам договора. А так как и закон и договор
находятся в руках мужчин, то женщина оказывается связанной по
рукам и по ногам. Отказ от дальнейшего производства будущих
французов является только логическим продолжением того хода
событий, когда ослабление социального инстинкта заставляет
каждого индивидуума ощетиниваться в защиту своих прав -
материальных и политических, против всякого соседствующего
индивидуума. Женщину урезывают в ее человеческих правах, - как бы
она не посягнула на мужской карман. Власть урезывает ее в
политических правах - как бы она не посягнула на мужские права
(женских во Франции нет). И женщина и власть перестают
выполнять свои функции - страна вымирает и разлагается.
Наши историки подходят к государственному устройству
Москвы не с русской, а с дидеротовской точки зрения: они пытаются
юридически анализировать чисто моральные явления. Ключевский,
правда, смутно догадывается, что люди Собора действовали так, как
полагается действовать представителям армии, созванным на
военный совет к полководцу: обсуждали вопрос о победе, а не о
справедливом распределении интендантских запасов среди полков и
дивизий.
ПРОЛЕТАРСКАЯ ПСИХОЛОГИЯ
Психологии, как науки, у нас еще нет: есть только "первые робкие
встречи". Социальной психологии и вовсе нет: есть только социальное
шаманство. Я утверждаю, что семья, нация, государство строятся на
психологии. Из всех методов познания человеческой психологии у нас,
собственно, есть только один - чрезвычайно примитивный, но действенный:
метод самонаблюдения.
Когда я изучаю историю Смуты и методы действия тяглых
мужиков - я ощущаю совершенно ясно: на их месте я поступил бы
точно так же. И планирую - в будущем - поступить так же, как
поступили и они: как-то придти в Москву и разогнать все к чертовой
матери - и воров, и коммунистов, и профессоров, и поляков - в
переносном и в буквальном смысле этого слова. Восстановить
одиннадцативековой престол и всякого Милюкова, который
пытается этот престол как-то контролировать - повесить сразу
- по возможности в буквальном смысле этого слова. Нам нужно
народное представительство - но также, чтобы царь его
контролировал, а не оно бы контролировало царя. Государственной
Думой мы сыты.
Всякий мало-мальски просвещенный иностранец, услыхав
такую околесицу, станет смотреть в телефонный справочник и
вспоминать те диагнозы, которыми его снабжал Великий и
Многоликий Российский Бердяй: я, Иван Солоневич есть: реакционер,
шовинист, мазохист, раб, несчастная жертва многовекового
угнетения, - или в немецком переводе всех этих эпитетов -
унтерменш. Я же не желаю - и не имею решительно никаких
оснований соглашаться хотя бы с одной десятой долей хотя бы
одного из этих эпитетов.
Реакционером мне быть неоткуда. Я - не дворянин, не
генерал, не князь и даже не коллежский регистратор. Я -
крестьянин и даже не великорусский, а белорусский. У меня не было в
царской России ни клочка земли и ни копейки денег.
Я не страдаю решительно никакими комплексами
неполноценности и не имею никаких оснований оными страдать.

Мы, конечно, сидим в дыре. Но это не есть основание для конфуза.
Исторически и морально оказались правы МЫ. Исторически и морально
оконфузились именно все те, кто шел против Царя - то есть против НАС,
против трудовой, тяглой "рабоче-крестьянской" России - рабоче-крестьянской
в православном, а не в пролетарском смысле этого слова. Мы разбиты
физически: бывает. Но каждый день уготовленного мировой профессурой хода
мировой истории показывает воочию, что правы были МЫ. Так что даже и
Организация Объединенных Наций никак не поколеблет того, что о ее
предшественнице - Лиге Наций написал м-р Черчилль. Теперь, сегодня, мы
можем сказать, при Государе Императоре Николае Первом всего этого не было и
все это было бы немыслимым. Было бы труднее доказать, что при жизни
Государя Императора Николая Второго всего этого не было бы и все это было
бы немыслимым, - но даже и это положение с каждым днем становится все более
и более очевидным. Совершенно было бы немыслимым, чтобы при победе России
Государя Императора Николая Второго пять миллионов русских рабочих и
крестьян - не графьев и князьев - отказались бы возвращаться на свою
победоносную Родину. Совершенно было бы немыслимым, чтобы пятые колонны
России организовывали бы забастовки во Франции, Италии и САСШ. Были бы
совершенно немыслимыми: и Вторая мировая война и Третья мировая война. Но
как доказать Томми и Сэмми. что они гибли на полях Второй мировой войны и
еще будут гибнуть на полях Третьей, потому и почти только потому, что
двухсотмиллионная громада русской государственности была заражена
спирохетами профессоров Милюковых. Сэмми этого, я боюсь, не поймет никогда.
Но Иванам это следовало бы понять.
Русскую государственность построили МЫ. Не немцы,
татары, латыши, как это утверждает Горький и его ученик
РОзенберг; не князья и бояре, как это утверждают Маркс и Ленин; не
Византия или Золотая Орда - а МЫ: несколько сот миллионов
Иванов, прекрасно помнящих свое великое, гордое и грозное родство и
прекрасно понимающих, что собственно им, этим Иванам, нужно.

Многоликий товарищ Переплетчиков, населяющий собою
сточные трущобы фабричных задворков всего мира, считает себя,
как и мы все, достаточно разумным и вполне достаточно
порядочным человеком - даже и тогда, когда он идет громить
булочные - для того, чтобы завтра остаться и вовсе без хлеба.
Товарищ Переплетчиков полагает, что он понимает почти все. А того, что он
еще не успел понять, ему, товарищу переплетчикову, другой товарищ, товарищ
оратор, сообщит на соответствующем собрании в ближайшей пивной. Или на
ближайшем заседании Государственной Думы - что в сущности одно и то же. В
пивной будет сказано просто: "долой самодержавие". С высоты парламентской
трибуны это будет средактировано несколько тоньше: "глупость или измена?"
Товарищ Переплетчиков пойдет месить своими мозолистыми ногами
демонстративную уличную грязь на Невском проспекте или на парижских
бульварах, но будет голосить и голосовать за те теории, которые ему будут
преподнесены владельцами наиболее мощных голосовых связок. Он.
товарищ Переплетчиков, не понимает и, боюсь, никогда не поймет,
что все то, о чем он будет голосовать и голосить, есть
самоубийственный вздор.
Товарищи переплетчики - они тоже бывают разные.
Русские в общем голосовали за Царя и потом - faut de mieux - за
Колчака и Деникина. Не все, но большинство. Немецкие -
"культурные" - голосовали за Эбера и потом за Гитлера -
голосовали почти все. Французские голосовали за Торреза и против
американской манны небесной. Английские голосовали за
национализацию и социализацию - и вот мы имели возможность
прослушать заявление м-ра Шинуелля - какие мы, у себя дома,
слышали уже сотни и сотни раз: с социализацией и национализацией
выходит, правда, ерунда, но это только потому, что население
старой веселой Англии еще недостаточно социал-демократично.
Это - мы уже слыхали.
Я не пойду ни к какому русскому царскому правительству с
заведомо идиотским требованием: "долой тайную дипломатию", ибо
я знаю, что пока существуют в мире "суверенные державы" и пока
они борются или воюют друг с другом за целый ряд вещей, "тайная
дипломатия" есть такая же неизбежность, как и военные тайны. Я
не буду ходить ни на какие демонстрации, ибо это, во-первых,
лошадиный способ демонстрации того, что личный состав
демонстрирующего табуна считает своим "мнением", и, во-вторых,
потому, что это есть бесчестный способ: люди, которые находятся
в Петербурге и которые, следовательно, могут шататься по
Невскому - будут давить на правительство за счет тех людей,
которые живут и работают в Донбассе, в Сибири, на Волге и но
всяких других таких местах, и не имеют никакой возможности
выписывать ногами свои точки зрения на правительственную
политику.
Как вы видите, все это есть категорически непролетарский подход к
политической технике. Или, - еще больше - типично антипролетарский подход.
Что же касается пролетариата, то я рассматриваю его не с экономической, а с
чисто духовной точки зрения. Экономически я лично стою безмерно ниже любого
американского рабочего. Психологически средний русский рабочий стоит (или
стоял) безмерно выше среднего русского интеллигента.
Пролетарий - это не тот, у кого нет денег. Пролетарий это тот, у
кого - по марксистскому определению "нет родины". Нет корней,
нет традиции - нет и Бога. Но паче всего - нет мозгов. Он, этот
пролетарий, полагает, что он знает или может знать все. И о
национализации, и о социализации, и о тайных договорах, и о пользе
мощных колонн, демонстрирующих где попало и что попало.
Пролетарий считает, что он вправе и в состоянии дать ответ на
вопрос о национализации каменно-угольной промышленности, о
Ялтинском договоре, о перспективах войны между: Германией и
Англией в 1914 году, Германией САСШ в 1939, СССР и остальным
миром в 19..?, о технических предпосылках девальвации франка, или о
дележке Палестины между Иерусалимским Муфтием и Еврейским
Агентством.
Я - не пролетарий. У меня есть родина, есть традиция, и есть Бог. Есть
кроме того и мозги. Я считаю - удовлетворительного качества. Во всяком
случае, достаточного для того, чтобы отдать себе совершенно ясный отчет в
том, что для решения целого ряда вещей у меня данных нет и в обозримое
время быть не может. Я достаточно опытный в политическом отношении человек,
для того, чтобы решение целого ряда вещей предоставить - по
старомосковскому рецепту - "Богу и Великому Государю", ибо этот способ
решения даст наилучшие результаты из всех мыслимых.
Здесь я подхожу к выводу, который категорически
противоречит большинству пролетарских общепринятых мнений.
Принято говорить: да, при данном культурном уровне русского народа - без
монархии не обойтись. Я говорю: при исторически доказанном умственном
уровне русского народа - мы монархию восстановим. И не потому, что мы
"некультурны", а потому, что мы, по крайней мере в политическом отношении,
являемся самым разумным народом мира. Если M Ы, от Олега до Сталина, при
всяких смутах, нашествиях, Батыях, Гитлерах, при ужасающей "географической
обездоленности" страны - построили Империю, которая существует одиннадцать
веков, то не Великобритания на нас, а мы на Великобританию можем смотреть,
как на некоего исторического выдвиженца. Великобритания началась в сущности
только при Кромвеле - середина XVII века, и кончается при Эттли - середина
ХХ-го. Мы видели все: батыев и гитлеров, республики и монархии, самые
разнообразные республики и довольно разнообразные монархии. В Москве бывали
и татары, и поляки, и французы и почти были немцы, и мы поили наших сивок в
Амуре, на Висле, на Шпрее и на Сене: "все промелькнуло перед нами, все
побывали тут". И мы коегде промелькнули. Культура? Культура не имеет к
государственности почти никакого отношения. Тем более, что еще вовсе
неизвестно, что именно мы должны понимать под культурой:
моторизованного дикаря из Бечуанланда или римского пахаря из
долины Тибра? Культура должна была бы подразумевать культ -
религиозную и государственную традицию, уважение к религиозной и
государственной традиции. И кто был культурнее: Рим с его
Сивиллиными Книгами, или Италия с ее Маккиавели? Кто
культурнее: тургеневский Хорь или горьковский Кувалда? И на чем
можно что-то строить? На истовости Хорей или на неистовости
обитателей интеллектуальных ночлежек современности?
ЦЕРКОВЬ В МОСКВЕ
Государственное право современности также упорно занимается вопросами об
отношении Церкви к Государству, как и современная политическая практика. В
Москве этот вопрос был решен без всякого государственного права:
Государство было всецело подчинено религии и Церковь была всецело подчинена
Государству:
порядок, который не влезает ни в одну из существующих схем
государственного права. Это - не "цезарепапизм", но и не
"папоцезаризм" - не попытка Государства распоряжаться
религией, но и не попытка Церкви распоряжаться Государством. В
Москве Государство и Церковь и Нация жили определенными
религиозными (или, если хотите, - религиозно-национальными)
идеалами и чувствовали себя единой индивидуальностью. Выдавать
друг другу какие бы то ни было письменные обязательства было бы в
этом случае так же глупо, как если бы я давал бы себе самому
расписки в получении от самого себя трех рублей и обязательства
эти три рубля вернуть такого-то числа самому себе.
Я боюсь, что это жизнеощущение нами несколько утеряно.
Царь считал себя Нацией и Церковью, Церковь считала себя Нацией
и Государством. Нация считала себя Церковью и Государством. Царь
точно так же не мог - и не думал, - менять православия как не мог
и не думал менять, например, языка. Нация и не думала менять на
что-либо другое ни самодержания, ни православия - и то и другое
входило органической частью в личности Нации. Царь был подчинен
догматам религии, но подчинял себе служителей ее.
Отношение к князьям Церкви у московской монархии было по
существу то же, что и к князьям земли: люди нужные, но давать им
воли нельзя. Воля в руках Царя, "Сердце царево в руках Божиих", ибо
царь есть прежде всего общественное равновесие. При нарушении
этого равновесия - промышленники создадут плутократию,
военные - милитаризм, духовные - клерикализм, а интеллигенция
любой "изм", какой только будет в книжной моде в данный
исторический момент.
Русское духовенство никогда на особой высоте не стояло. В
Москве оно было еще менее грамотным, чем при Николае Втором.
Безработные, - не имевшие прихода, попы толпами скитались по
Руси, и правительство было очень озабочено: куда бы их пристроить.
Но эти попы были народом, частью народа. Они веровали его
верованиями, они защищали вместе с ним Троице-Сергиевскую Лавру,
они благословляли его "на брань", и они сражались в его рядах.
Служилые, то есть небезработные попы Московской Руси
были выборными. Их выбирал приход. И он же их оплачивал. Эта
система имела свои неудобства: временами возникало нечто вроде
аукциона: кто будет служить дешевле? Но в общем она означала
непрерывный "контроль масс". Выборность спасала духовенство от
превращения его в орудие господствующего класса. Этим орудием
наше духовенство сделалось только после Петра.
Святейший Синод, заседавший под контролем гвардейских
офицеров, потом армейских офицеров, потом - чиновников, и Бог
его знает, кого еще - уже не мог быть выразителем голоса русского
православия.
Был, например, такой случай: Елизавета, женщина добрая,
хотя в государственных делах не понимавшая ровным счетом ничего
пыталась смягчить зверство тогдашних наказаний. По ее почину
Сенат выработал указ, уничтожавший пытку для малолетних - с
семнадцатилетнего возраста. Синод возражал против этого
проекта, ибо, по каноническим законам, несовершеннолетние
считаются только до 12 лет, следовательно, пытку можно
отменить только по отношению к лицам не достигшим
двенадцатилетнего возраста...
Синод постепенно переставал быть голосом православной совести, а о его
обер-прокурорах - уже и говорить нечего.
В течение всего послепетровского периода русской истории Православная
Церковь не имела непосредственного, помимо оберпрокурора, доклада Государю
- одна из крупнейших ошибок нашей послепетровской монархии. И рядовое
духовенство, лишенное по существу всякой опоры сверху, попадало
приблизительно в положение становых приставов, назначающихся местным
дворянством и от дворянства зависевших. С тою только поправкой, что низшее
духовенство не получало никакого жалованья и вынуждено было жить на требы.
В последние десятилетия это был самый забитый слой на всей русской земле.
Отданный в полное распоряжение архиерейской, "консисторской", чисто
бюрократической администрации, лишенный материальной поддержки со стороны
государства, этот слой лишен был даже того выхода, какой имели, все
остальные граждане страны: священник не мог выйти из своей "профессии".
"Расстрижение" сопровождалось такими унизительными подробностями, влекло за
собой такое ограничение в правах (в частности, запрет в течение десяти лет
после снятия сана служить на государственной службе), что наше низшее
духовенство вот то, которое непосредственно обслуживало религиозные
потребности народа и призвано было его воспитывать
- находилось, в сущности, в положении крепостных.
Неудивительно, что именно этот слой дал пресловутых
семинаристов, поперших в нигилизм полным ходом: было от чего
переть даже и в нигилизм: с одной стороны, - правительственной,
- полное закрепощение и пренебрежение, с другой, - общественной,
- всяческие базаровские вариации на тему об опиуме для народа...
Государство строило Исаакиевские и прочие соборы, но не создавало
церковных. Государство строило храмы, но оставляло в запустении
Церковь. И если на низах ее была некультурность, приниженность,
вопиющая бедность - - тон на верхах было ненамного лучше.
Знаменитый обер-прокурор Св. Синода К. Победоносцев,
сейчас же после своей отставки, когда вчерашние подчиненные
архиереи круто отвернулись от него, писал директору синодской
типографии С. Войту:
"Митрополита, архиереев и нынешнего поповства не вижу, и
все они стали мне противны. Подлость человеческая и низость
раскрылись теперь безо всякого стыда. Кажется, и вера-то совсем
исчезла в служителях Алтаря Господня".
Победоносцеву, конечно, и книги в руки. Но обо всем этом ему
надо было бы подумать, еще за обер-прокурорским столом (оберпрокурор
сидел на заседаниях Синода за отдельным, от остальных
членов Синода, столом), а не тогда, когда этот стол пришлось
оставить. И увидать "нынешнее поповство" не таким, каким оно
казалось сверху, а таким, каким обер-прокуратура сделала его в
действительности. Действительность оказалась очень плохой. И
если в Московской Руси Церковь неизменно поддерживала монархию,
то первое, что сделал Синод "освобожденной России" - приказал
вынести из зала заседаний портрет Государя. Было сказано и
некоторое количество модных слов относительно самодержавия.
Дело было в марте 1917 года. В октябре, вместо Николая
Александровича, российской православной Церковью стали управлять
Губельманы-Ярославские...
С губельмановской точки зрения все ясно: "опиум для
народа". Есть и другие точки зрения несколько более
"обременительные для серого вещества мозга". Я не буду излагать их.
И не буду опровергать знаменитого в истории человечества
пионерского собрания, которое "слушало" - "о существовании Бога"
и "постановило" - "Бога нет". Но даже и в аду, особенной сенсации
это историческое решение не вызвало - мир продолжает жить
своими законами, независимо от губельманов, пионеров и даже
комсомольцев.
Но в числе этих законов есть и такой: ни нация, ни культура
без религии невозможны. Одновременно с умиранием религии,
умирает и нация. Так было в Греции, когда веселое скопище эллинских
богов стало заменяться атавизмом софистов; так было в Риме,
когда его государственный пантеон исчез в скептицизме Петрониев и
синкретизме (смешение религий) Антонинов (III и IV век по Р. X.).
Последний удар по "язычеству" был нанесен в 395 году (эдикт
Грациона), а 476 год считается официальной датой конца Рима -
фактически Рим был кончен значительно раньше. Франция начала
падать - физически и политически с эпохи революции и ее атеизма.
Германия накануне своего разгрома переживала те же попытки
искоренить религию, какие переживал и СССР. С той только
разницей, что у нас это делалось грубо насильственным путем, а в
Германии даже особых насилий не потребовалось.
Я не собираюсь ставить вопроса в чисто клерикальном
разрезе: Бог, де, карает неверующих. Но в религии концентрируются
все национальные запасы инстинктов, эмоций и морали. Религия
стоит у колыбели, у брачного алтаря и у гроба каждого человека. В
ней формулируются все те представления о конечном добре, какие
свойственны данному народу - готтентоту одни, нам - другие.
Умирание религии есть прежде всего умирание национального
инстинкта, смерть инстинкта жизни. Тогда вступает в свои права
эпикурейское смакование последних радостей жизни, - которое с
такой блестящей полнотой выражено у Анатоля Франса: ведь после
нас все равно потоп. И тогда вступают в свои права пункты и
договоры: неверие в Бога невозможно без недоверия к человеку.

По-видимому, никогда и нигде в истории мира инстинкт
жизни не проявил себя с такой полнотой, упорством и цепкостью,
как в истории Москвы. По-видимому, никогда и нигде в мире не было
проявлено такого единства национальной воли и национальной идеи.
Эта идея носила религиозный характер или, по крайней мере, была
формулирована в религиозных терминах. Защита от Востока была
защитой от "басурманства", Защита от Запада была защитой от
"латынства". Москва же была хранительницей истинной веры, и
московские успехи укрепляли уверенность москвичей в их
исторической роли защитников православия. Падение
Константинополя последовало сразу же после попытки
константинопольской Церкви изменить православию и заключить
Флорентийскую унию с латинством, оставляя Москву одну во всем
мире. Именно ей, Москве, нерушимо стоявшей на "православии", на
"правой вере" суждено теперь было стать "Третьим Римом" - "а
четвертому уже не быти".
Москва, так сказать, предвосхитила философию Гегеля, по которой весь
мировой процесс имел одну цель: создание Пруссии. С тою только разницей,
что для Гегеля окончательной целью была именно Пруссия, а для Москвы, сама
она, Москва, была только орудием Господа Бога, сосудом, избранным для
хранения истинной веры до скончания веков, и для всех народов и людей мира.
Москва думала о всем мире и об истине для всего мира.
Пруссия думала о колбасе только для нее самой. И даже в 1941 году
красная Москва говорила об интересах трудящихся всего мира,
коричневый Берлин - об гинтерланде для Германии - гинтерланде,
который будет поставлять немцам руду, колбасу и нефть. Так
старый спор между идеей и колбасой, нерешенный Александром
Невским, снова встал перед Москвой - уже, правда, не
"православной", а советской. Московская идея снизилась и огрубела, в
нее вросла та же гегелевская колбаса, - хотя и для "всех
трудящихся мира", немецкая идея обросла некоторыми фиговыми
листками по части "новой организации Европы".
К 1942 году красная Москва стала сворачивать знамена третьего
интернационала и стала вспоминать "Святую Русь" древнемосковских времен. И
фронт устоял. Эта формулировка оказалась такой же необходимостью в 1942
году какою была и ровно семьсот лет тому назад - в 1242 году (Ледовое
побоище, разгром Александром Невским немецких рыцарей на Чудском озере).
Если данная идея выдерживает практическое испытание десятка веков, то,
очевидно, какая-то внутренняя ценность в ней есть. И атеистическому
правительству нынешней Москвы становится совсем плохо - ему приходится
хвататься за формулировки давным-давно прошедших времен. Тех времен, когда
русскому народу было хронически очень плохо, совсем плохо, когда он
хронически стоял "на краю гибели", в самом буквальном смысле этого слова, и
когда инстинкт жизни должен был напрягаться до самой последней степени -
иначе бы действительно никак, не устояли.
Мы можем сказать: Господь Бог вложил инстинкт жизни в
каждое живое существо. Мы можем сказать и иначе: инстинкт
жизни формулирует Господа Бога, как свой величайший и заранее
непостижимый идеал, как точку концентрации всего лучшего, что в
человеке есть.
Это "лучшее", конечно, не одинаково для всех. Но когда
точка, в которой концентрируются все лучшие идеалы нации,
начинает распадаться в атеизме, - начинает распадаться и сама
нация. Безусловное, безграничное и недостижимое Добро, которое на
всех языках человечества называется Богом - заменяется всякими
другими благами.
С заменой веры в абсолютное Добро верою в относительную
колбасу - все остальное начинает принимать тоже
относительный характер, - в том числе и человек. С потерею веры
в Бога, теряется вера и в человека. Христианский принцип "возлюби
ближнего своего, как самого себя", ибо ближний твой есть тоже
частица абсолютного Добра - заменяется другим принципом:
человек есть средство для производства колбасы. Теряется
ощущение абсолютной нравственности.
Нравственность, раньше отодвинутая в вечно достигаемый
и вечно недостижимый идеал - перестает существовать.
Следовательно, перестает существовать и вера не только в человека
вообще, но и в "ближнего", и даже в самого ближнего. И тогда
начинается взаимоистребление.
Результаты его мы можем видеть на совершенно
практических примерах: атеисты французской революции
истребили самих себя, включительно до Робеспьера. Атеисты
русской революции истребили самих себя, еще не совсем до последнего
- последний еще ждет своей очереди. Верующий человек, идя на
преступление, знает, что это преступление - в особенности
православный человек. Здесь есть какой-то тормоз. Пусть - в
несовершенстве жизни нашей тормоз этот действует слабо, - но
он все-таки есть. Преступления и французской и русской революций
шли без всяких тормозов. Робеспьер посылая на эшафот своих
ближайших друзей, едва ли терзался какими бы тони было
угрызениями совести. Трудно представить себе чтобы совесть
говорила и в Сталине.
Иван Грозный и каялся и казнился. А Алексей Михайлович
организовал всенародное покаяние перед гробом убитого по приказу
Грозного митрополита Филарета.
С материалистической точки зрения человек, по существу
такой же физико-химический процесс, как горение спички. Погасить
жизнь или погасить спичку - не все ли равно? Простое физикохимическое
воздействие на простой физико-химический акт.
Это будет совершенно логическим выводом из логически
законченного атеизма - но при этом выводе никакая человеческая
жизнь невозможна вообще.
Практика всей истории человечества доказывает воочию: там, где побеждает
атеизм - умирает нация. От знаменитого пионерского собрания, протокольно
постановившего "Бога нет" - существование или несуществование Бога ни в
какой степени не меняется - но меняется жизнь пионеров: они становятся
беспризорниками. Философия дидеротов ничего не изменила в основах
мироздания - каковы бы они ни были - но начала сводить к небытию
французский народ.
Возникает очень тревожный для нас вопрос: а в какой степени повлияет на
дальнейшие судьбы России нынешний советский атеизм? И не знаменует ли он
собою начало и нашего конца? Помимо воинствующей пропаганды союза
безбожников - как мог действовать на страну и в особенности на ее молодежь
живой пример железной гвардии ленинизма, где все друг друга резали и
вырезали, да еще и как! С издевательствами и покаяниями, пытками и
беспримерными унижениями, когда бухарины и прочие на коленях, унижаясь
перед лицом всего мира вымаливали у гениальнейшего, у своего вчерашнего
товарища, хоть каплю прощения - и не получили ни капли. Как воспитала
нынешнее поколение система голода, сыска, шпионажа и террора? Алдановский
Ламор говорит - по поводу французской революции, что террор истребляет одно
поколение, но воспитывает другое. Наша молодежь, конечно, воспитывалась
террором, Родилась в терроре и жила под его непрерывным "воспитательным"
влиянием. Можно было бы привести утешительный пример: татары не
перевоспитали за триста лет, - так, как могли большевики за тридцать? Но
этот пример не убедителен: в некотором отношении татары все-таки лучше: они
грабили тело народа, но не могли добраться до его души. Удалось ли
добраться большевикам? Думаю, что нет. Их живой пример, был слишком близок,
слишком уж отвратителен и кровав, и - поскольку я могу судить по моим
личным переживаниям в СССР, - силен был, конечно, и "страх", но отвращение
было все-таки еще сильнее.
Отвращение ко всему тому стилю жизни, который установили
победители - не только в побежденной России, но и в победившей
банде. Дантон по дороге на гильотину играл все-таки какую-то
геройскую роль. Но какое воспоминание останется от дрожащей
бухаринской сволочи, пресмыкавшейся у ног сволочи сталинской? От
всех этих псов, из которых одни уже успели стать растленными,
другие еще не успели? "Мировая солидарность трудящихся"
продемонстрирована в Кремле столь потрясающим способом, что
грядущие поколения едва ли захотят брать с нее пример.
Латинская поговорка утверждает: "кого Бог захочет
погубить, отнимет разум". В применении к большевикам эту
поговорку можно было бы видоизменить: "кого Бог захочет
истребить - отнимет совесть". Они, как и революционеры 1789
года, провозгласили мораль без Бога - и истребили самих себя. Я не
очень высокого мнения о наших комсомольцах, но думаю, что
кремлевский пример безбожной организации жизни не соблазнит
даже их.
Однако, в комсомольской среде антирелигиозная пропаганда
укоренилась, по-видимому, довольно основательно. Комсомол,
молодежь, есть, отчасти наше будущее, наша "смена". Какую же
смену исторической декорации принесет с собою эта смена
поколений?
Эта тема заставляет меня сделать небольшое отступление
в "молодежную сторону". Мы живем в явно демагогическую эпоху.
Всякая демагогия есть обращение к наименее умным слоям народа с
наиболее беспардонными обещаниями. Обращение к "молодежи"
было совершенно неизбежным - и притом обращение к ее наиболее
глупому слою "ей, де, молодежи, предстоит переделать мир".
Во времена органические и, следовательно, бездемагогические,
- нация, общество, государство, - отцы говорили юнцам так: "ты,
орясина, учись, через лет тридцать, Бог даст, генералом станешь и
тогда уж и покомандуешь - а пока - цыц!"
В эпохи революционные, то есть, в частности,
демагогические, тем же юнцам твердят о том, что именно они
являются солью земли и цветом человечества и что поколение более
взрослое и более умное есть "отсталый элемент". Именно эта
демагогия и вербует пушечное мясо революции.
У меня есть внучка - совсем хорошая внучка, нечего Бога
гневить. Прихожу в свою комнату. Из-под кровати голосок: "Деда,
уйди. Улитка работает, деда мешает". Отсталый элемент в моем
лице извлек представителя молодежи из-под кровати, где он
собирался заняться революционными действиями над моими
рукописями. Наших взаимных отношений это, конечно, не
испортило: Улитка действует совсем так, как ей полагается в ее
солидном возрасте: три с половиной года. И она считает себя
совсем, совсем умной. За одним единственным исключением: когда
нужно идти спать. Тогда я говорю: "Деда умный, деда идет спать.
Улитка тоже умная..." Здесь Улитка протестует обязательно.
Все это в порядке вещей, - так же, как и в порядке вещей
двадцатилетний юнец, чрезвычайно хороший юнец, у которого, - в
особенности, у русского юнца, - гормонов хватает на бросовый
экспорт во всем мире, а с мозгами дело обстоит еще туговато,
дефицитный товар, нужен импорт из другого поколения.
Я очень люблю молодежь, а русскую, в особенности. Если
пятнадцатилетний мальчишка совсем не хулиганит - мне это не
нравится. Если двадцатилетний парень очень уж религиозен, - мне
это тоже не нравится. И вовсе не потому, чтобы хулиганство или
безрелигиозность были бы положительными качествами, а потому
что этим возрастам биологически свойственен разрыв между
избытком гормонов и нехваткой мозгов. Мозги - они в свое время
придут, а вот гормоны - они уже не воротятся. Поэтому некий
налет атеизма вполне нормален для всякой молодежи во все времена
мира.
Свои религиозные представления человек получает или по
наследству в ярком, но примитивном виде, - или приходит к ним
впоследствии - уже, как к глубокому, хотя и менее яркому
мироощущению. Но в двадцать лет детский примитив уже не
устраивает по его наивности, понять символическое значение этого
примитива человек еще не в состоянии - как не в состоянии
всмотреться в мир более пристально: не до этого. Гормоны бурлят,
море по колено, дух исполнен всяческой боеспособности: лишь бы
подраться - а с кем и почему, - более или менее безразлично.
Юношеский, переходной возраст стоит еще на перепутье. Он
колеблется во всем, и самое простое решение вопроса кажется ему
самым разумным. С очень грубой приблизительностью это можно
было бы сказать и о других переходных ступенях человеческого
интеллекта: крестьянство принимает религию в ее детской форме,
Пушкины, Ломоносовы, Достоевские, Менделеевы, Толстые, Павловы
приходят к ней же другим, более трудным, более самостоятельным,
но и более прочным путем. Полуинтеллигенция, - вот та, которая
сделала нашу революцию - от народа уже оторвалась, а до
пушкинского или павловского уровня еще не доросла. Разница между
молодежью и полуинтеллигенцией заключается, в частности, в том.
что молодежь - она вырастает. А полуинтеллигенция, повидимому,
не вырастает никогда.
Таким образом комсомольского безбожия нельзя принимать
ни слишком всерьез, ни слишком буквально. У русской молодежи нет,
может быть, веры в Бога, но нет и неверия. Она - как тот негр из
киплинговского рассказа, для которого Богом стала динамо-машина.
Да, суррогат - но все-таки не безверие. Для комсомольца Богом стал
трактор - чем лучше динамо-машины? Да и в трактор наш
комсомолец верит не как в орудие его личного будущего благополучия,
а как в ступеньку к какому-то все-таки универсальному "добру".
Будучи вздут - он начнет искать других ценностей - но тоже
универсальных.
Я бы сказал, что русский комсомолец, как он ни будет
отбрыкиваться от такого определения, если и атеистичен, то
атеистичен тоже по православному. Если он и делает безобразия,
то не во имя собственной шкуры, а во имя "мира на земли и
благоволения в человецех". Не совсем его вина, что ни из мира, ни из
благоволения не получилось ровно ничего: откуда ему, бедняге, было
понять действительность, в особенности, принимая во внимание то
обстоятельство, что и старшие поколения, при всей их
талантливости - особенными мозгами не блистали.
Однако, доказывать неизбежность возврата комсомольца к
православию - я не в состоянии. Здесь мы входим в трудно
определимую область. По такому же приблизительно поводу Герцен
лет сто тому назад писал:
"о той внутренней силе и не вполне сознательной силе,
которая столь чудесно сохранила русский народ под игом
монгольских орд и немецкой бюрократии, под восточным татарским
кнутом и под западными капральскими палками, которая сохранила
прекрасные и открытые черты и живой ум русского крестьянина под
унизительным гнетом крепостного состояния..." "о той силе и вере в
себя, которая жива в нашей груди. Эта сила нерушимо сберегла
русский народ, его непоколебимую веру в себя, сберегла вне всяких
форм и против всяких форм. Для чего? - Покажет будущее".
В другом месте той же книги Герцен пишет:
"Я считаю великим счастьем для русского народа, что он не
был испорчен католицизмом. Вместе с католицизмом, его миновало
и другое зло. Католицизм, подобно некоторым злокачественным
болезням, может быть излечен только ядами. Он ведет за собою
протестантизм, который освобождает умы с тем, чтобы с другой
стороны снова поработить их".
Я привожу Герцена, как писателя, который никак не страдал
"первым уклоном". Он не договаривает до конца: так в чем же
состояла та "внутренняя не вполне сознательная сила", которая
сохранила и сохраняет русский народ? На этот вопрос значительно
раньше отвечала Московская Русь, а несколько позже ответили
Аксаковы, Достоевский, В. Соловьев, Менделеев, Павлов, Розанов: она
состояла в православии.
Точка зрения этих людей на православие не всегда совпадала с
теми определениями, которые давали и дают православию
профессиональные служители православной Церкви.
Тема о профессиональных служителях Церкви вызовет, я
знаю, такое же отношение со стороны богословов, как и тема о
религии со стороны безбожников. Но если мы попытаемся
проанализировать любую отрасль человеческой деятельности, любой
вид "служения человечеству", то везде и всюду, мы, кроме интересов
"службы", найдем и интересы "профессии". Медицина есть, конечно,
"служба человечеству". Но врачи, по крайней мере, подавляющее
большинство врачей, кроме интересов службы, имеют еще и свои
интересы - чисто личные. Это - интересы их собственной
карьеры, - в том числе даже и чисто научной, интересы
социального положения, в худшем случае - просто интересы
врачебного гонорара. Всякий хирург склонен прежде всего резать - и
здесь очень трудно отделить интересы пациента от интересов
врача. Довоенные попытки ввести у нас венерические диспансеры
наталкивались на резкое сопротивление, - в частности и со
стороны врачей, которые мотивировали свою оппозицию, так
сказать, моральными доводами: страх перед венерическими
болезнями служит, де, морально сдерживающим началом, ставит
некую преграду общественному разврату. Попробую для ясности
привести гипотетический случай: если некий Иванов изобретет
такое полоскание, которое начисто ликвидирует все зубные болезни,
то зубные врачи - протестовать публично, может быть, и не
будут, но и в особый восторг тоже не придут - им-то куда будет
деваться?
Это касается медицины, той области, в которой процент
честных людей доходит, по-видимому, до максимума, в особенности,
в русской медицине. Адвокатура стоит значительно ниже.
Древнеримские законники боролись против медных таблиц, на
которых были впервые вырезаны римские законы. Сегодняшние
законники прячут свою юриспруденцию в такие дебри
многотомности, казуистики, разъяснений, прецедентов и прочего,
что средний человек сегодняшнего дня, как и средний человек первых
веков Рима, стоит одинаково беспомощным перед монопольными
владетелями, хранителями и толкователями права.
Было бы слишком банально объяснить это простой
недобросовестностью. Здесь действует, помимо всего прочего,
консерватизм всякой или почти всякой профессии. Старый русский
генерал, скажем, начала девятисотых годов, рос, воспитывался и
продвигался в обстановке известной традиции, в которую входила и
крепостническая дисциплина, и действие сомкнутыми массами, и
стратегия пушечного мяса, и "пуля дура, а штык молодец". Хотел ли
этот генерал поражений русской армии? Конечно, нет. Но он
боролся и против нарезного оружия, и против пулеметов и против
броневых щитов на артиллерии - боролись даже такие выдающиеся
представитель и русского военного мира, как генерал А. Драгомиров.
Английские представители английского военного мира примерно так
же боролись против введения танков. Русский - еще парусный
адмирал, в одном из морских рассказов Станюковича бросает
презрительный упрек молодому "паровому" моряку:
- Стыдно-с! Молодой человек, - а служите на самоваре!
Это, к сожалению, общечеловечно. Хотят ли эти люди
пользы своему делу? В подавляющем большинстве случаев - хотят.
Вредят ли они этому делу? Разумеется, вредят. Можно ли назвать
их глупцами? Это - как сказать. Наполеон презрительно выгнал вон
Фультона с его проектом парового судна, - а это случилось во время
приготовления Булонской экспедиции. Основатель современного
всемирного почтового союза, начальник германской почты Стеффен
примерно также выгнал вон юного Ратенау - владельца АИГ, когда
тот предложил эдиссоновский телефон: "во всем Берлине не
найдется двадцати трех человек, которым могло бы понадобиться
эту дурацкое изобретение". В Берлине оказалось около полмиллиона
людей, которым это изобретение вопреки Стеффену, все-таки
понадобилось. Вирхов пытался ликвидировать на корню коховское
открытие туберкулезной палочки, а русская критика скулила об
оскудении русской литературы, - как раз в те времена, когда в этой
литературе работали Толстой и Достоевский...
Здесь, как я говорил, сказывается исконный консерватизм
каждого человека. Парусный адмирал может объяснить очень
многое. Он вырос под парусами. Он впитал в себя не только технику,
но и поэзию парусного флота: лебединую снежность парусов, лихую
акробатику парусного маневра, весь тот склад и стиль жизни,
которые выросли на корабле из сочетания парусной техники и
крепостнических отношений. Предчувствовал ли он то время, когда
вместо белоснежного и безглагольного крепостного "марсового"
возникнет замызганный машинным маслом мастеровой, техник,
инженер и - вся жизнь станет как-то непонятной и
неприемлемой? И не будет в этой жизни ничего, что составляло и
гордость, и радость, и карьеру, и даже доход нашего парусного
старичка?.. Так рыцари средних веков смотрели на первый пудовый и
топорный аркебуз: может быть и стреляет, но нам-то от этого
что?

Я утверждаю, что хранителем православия является русский
народ или, иначе, - что православие является национальной
религией русского народа.
Если мы посмотрим на религиозную историю человечества
не богословским оком, то мы увидим воочию, что мировое
распределение религий с очень большой степенью точности
повторяет мировое распределение рас или наций. Христианство
является исключительно европейской религией, и на месте его
рождения - в Палестине - от него не осталось ничего.
Тысячелетние попытки продвинуть христианство за пределы
европейской расы тоже кончились ничем. Микроскопическое
количество новообращенных в Индии, Китае или Японии
решительно ничего не меняет в общем положении дел. В пределах
европейской расы - латинские народы остались верными
католицизму, и ни один из них не принял протестантизма - ни в
каком из его вариантов. За исключением южных немцев - где очень
сильна латинская примесь - все германские страны отбросили
католичество. Из славянских стран (если не считать Чехию,
которой католицизм был навязан вооруженным путем), только
Польша осталась носительницей и жертвой католицизма. Россия
от дня рождения своего и до сегодня стоит на православии.
Так обстоит дело сейчас и мы едва ли можем предполагать,
что в обозримый период времени это может измениться. Мысль о
национальной религии высказывал и Достоевский,
предусмотрительно вложив ее в уста Шатова ("Бесы"):
"Цель всякого движения народного во всяком народе и во
всякий период его бытия есть единственно лишь искание Бога, Бога
своего, непременно собственного, и вера в Него, как в единого
истинного... Бог есть синтетическая личность народа, взятого с
начала его и до конца... Если великий народ не верует, что в нем
истина (именно в одном и именно исключительно)... то он тотчас
же обращается в этнографический материал, а не в великий народ..."
Вопрос о национальной религии может быть решен в двух
плоскостях. Первая: народ творит своего Бога по образу и подобию
своему. Вторая: Бог дает каждому народу ту меру познания истины
и в той форме этого познания, какая свойственна духовному складу
данного народа. И в том и в другом случае данная религия будет
идеалом данного народа - безразлично, дан ли этот идеал извне,
путем откровения, или выработан народом изнутри, или путем
переработки откровения приспособлен к духовным потребностям
народа. Этот вопрос, не безразличный с богословской точки зрения
- совершенно безразличен с морально-политической.
Во всяком случае, православие является национальной
религией русского народа и, вместе с этим народом, склонно
рассматривать себя, как будущий светоч всему человечеству. К
этому же выводу приходят и некоторые западноевропейские
мыслители, разочаровавшиеся и в католицизме и в протестантизме.
Спор о мировом будущем в настоящее время ведут собственно
только три религии: православие, католицизм и протестантизм. Во
всяком случае в той сегодняшней обстановке, когда культура белой
расы завоевывает весь мир.
Но эта культура практически всегда работала на
разъединение людей. Она, впрочем, была не первопричиной, а только
орудием того морального состояния, о котором в свое время писал
Достоевский ("Дневник Писателя", 1873 г., Введение):
"Все европейцы идут к одной и той же цели... но они все
разъединяются между собою почвенными интересами,
исключительны друг к другу до непримиримости... Они перестают
понимать друг друга, они раздельно смотрят на жизнь, раздельно
веруют и поставляют это себе за величайшую честь... И тот и
другой во всем мире замечают только самих себя, а всех других, как
личное себе препятствие..."
Русская "всечеловечность", которую Достоевский
проповедует во всех своих писаниях, сейчас, я боюсь, несколько
поблекла. Во всяком случае, на весьма значительный период времени.
Нет все-таки худа без добра: после того, как одни называли нас
унтерменшами и зумпфменшами, низшей расой, годной только для
удобрения высшей культуры, а другие взращивали свои победы на
полях, удобренных нашей кровью, - нам очень бы не плохо, идею
служения человечеству заменить, - повторяю, хотя бы на время, -
идеей служения самим себе. Истинно христианскую формулировку:
"кто хочет быть первым - будь всем слугою", нам нужно
попробовать прочесть с конца: "кто хочет быть всем слугою - будь
первым". Мы должны сказать самим себе - скромно, но твердо, что
мы, русские, есть моральная аристократия мира, - идущая на смену
земельной и финансовой.

Роль православия в утверждении и в защите нашего
морального первенства может быть сформулирована двояко: чисто
богословская формулировка будет утверждать, что только в
православных странах истинное учение Христа, полученное из
Византии, сохранилось во всей его чистоте. Национальная
формулировка будет искать объяснения в духе нации, не только
пассивно воспринявшей византийское христианство, но и
переработавшей его на свой лад. Против теории переработки
богословы будут, конечно, возражать: если переработка, тогда где
же нетронутость первоначального учения? Но нужно все-таки
сказать, что весь склад византийского православия самым резким
образом отличается от русского. И что, например, православие
современной Греции или Румынии, ничем догматически не
отличающееся от нашего, выросло на иной психологической базе и
имеет иную психологическую настроенность.

Православие - не только догматически, но и практически -
выступает в мире, как религия наибольшей человечности и
наибольшей любви. Как религия наибольшей надежды и наибольшего
оптимизма. Православие оптимистично насквозь, и учение о
Богочеловеке есть основной догматический опорный пункт этого
оптимизма: Бог есть абсолютная Любовь и абсолютное Добро, и
между Богом и человеком есть нерушимая непосредственная личная
связь - ибо Бог, как и человек, есть ЛИЧНОСТЬ, а не слепая сила
природы.
Человек, следовательно, в этом мире не одинок. И не
бесцелен. Если вы когда-нибудь интересовались астрономией - и не с
практической целью зазубрить эксцентритет планетных орбит или
число тысяч световых лет до одного из таинственных провалов в
Галактике, - то вам, вероятно, знакомо непосредственное
ощущение бессмыслицы и жути. Где-то на задворках бесконечности
болтается микроскопический сгусток межзвездной пыли - наш
Млечный Путь. Где-то в этом сгустке бесследно затеряна солнечная
система. На одной из ее пылинок появилась поверхностная ржавчина
- земная кора, и на поверхности этой ржавчины - подвизаются,
видите ли, великие люди и формулируются, видите ли, великие идеи.
Бескрайнее одиночество, бессмыслица и жуть. И если материя -
все, а дух - ничто, то все в мире не имеет никакого смысла. В том
числе и вы, и я. И книга, которую я пишу, и Россия, за которую мы,
может быть, умрем. Тогда все это совершенно и абсолютно
бессмысленно: нелепая гниль на микроскопически тонкой плесени
земной коры.
Христос сказал: не хлебом единым жив будет человек. И если
вы и живете интересами не только вашей хлебной карточки, то
вопроса о смысле или бессмыслице, цели и бесцельности вы не
можете не поставить перед своей мыслью - и перед своей совестью
тоже. Для огромного большинства человечества этот вопрос и
ставится и разрешается инстинктивно, почти бессознательно, -
как инстинктивно и бессознательно ставится и решается вопрос о
поле, о любви и о семье. Или, иначе, как ставится и решается вопрос
о жертве в пользу защиты родины. Вы никогда и ничего не сможете
сказать о Боге человеку, рожденному духовным евнухом. Это точно
так же недоказуемо, как недоказуема женская красота для, скажем,
Шопенгауэра: что-то в человеке не работает. Мне никогда не
приходилось беседовать со Сталиным, - но если бы пришлось, я не
вижу решительно никакой возможности доказать ему реальность
существования, скажем, чувства дружбы и товарищества: у него их
нет. Для него Бухарин, пока он был жив, и Ленин, если бы он остался
жив, - какие-то гнилостные процессы на плесени земной коры и
раздавить их своим сталинским сапогом ничего решительно не
стоит, - не надо даже никакого морального усилия над самим собой.
Совершенно ясно и просто - зарезать своего ближайшего друга с
тем, чтобы на вырученные из его кармана деньги наслаждаться
мороженым или вином, бифштексами или властью: никакой
нравственности нет. В мире микроскопической плесени позволено
все. И тогда люди истребляют друг друга. "Бытие Бога"
доказывается, так сказать, "от противного". Не хотите? - Ну,
что ж, попробуйте без Бога...
Практическая сторона всех религий человечества изъедена
всякими пороками. Я никак не собираюсь утверждать, что
православная Церковь чужда этих пороков: все в мире очень далеко
от совершенства. Но у нас их все-таки меньше, чем где бы то ни
было. Православие не организовывало инквизиции, как организовывали
ее и католицизм и протестантство, православие никогда не жгло
ведьм и еретиков, и всякие попытки протащить к нам это великое
изобретение западноевропейской культуры немедленно встречались
самыми резкими протестами со стороны русского церковного мира.
Индульгенции, которые жаждавшие прибытков восточные
патриархи привозили на Московскую Русь, так и остались
нераспроданными: идея взятки Господу Богу Руси была и осталась
чужда. Православие почти никогда не пыталось утверждаться и
распространяться насилием - первые шаги в этом направлении
сделал Петровский полупротестантский Синод. Православие несло и
несет в мир то искание Божьей Правды на грешной нашей земле,
которое так характерно для всей русской литературы, для всех
преданий и былин русской истории, для всего народа вообще.
Православие - не торопится: Бог правду видит, да не CKODO
Скажет. Но все-таки "скажет"! И нельзя ускорять насилием
поставленных Им сроков.
Если исключить трагическую историю со старообрядцами,
то никогда православие не пыталось навязать себя кому бы то ни
было силой. Были завоеваны татарские завоеватели и никто не
трогал их религии. Были как-то включены языческие племена - и
никто не резал их за идолопоклонство, как в соответственных
случаях резали другие религии мира. В шестую часть земной суши, на
которой вперемежку расположились полтораста наций, народов и
племен - православие внесло невероятно много мира и света,
дружбы и любви. Я подчеркиваю слово "невероятно" - ибо это в
сущности граничит с чудесным: представьте себе, что на этой
территории и среди этих народов "господствующей" оказалась какая
бы то ни была другая религия или другой народ - сколько было бы
религиозных войн (а мы их не знали совершенно), сколько было бы
костров и застенков, сколько было бы попыток миссионерствовать и
рублем и дубьем.
Православная терпимость - как и русская терпимость,
происходит, может быть, просто-напросто вследствие великого
оптимизма: правда все равно свое возьмет - и зачем торопить ее
неправдой? Будущее все равно принадлежит дружбе и любви - зачем
торопить их злобой и ненавистью? Мы все равно сильнее других -
зачем культивировать чувство зависти? Ведь наша сила - это сила
отца, творящая и хранящая, а не сила разбойника, грабящего и
насилующего. Весь смысл бытия русского народа, весь "Свете Тихи"
православия погибли бы, если бы мы хотя бы один раз, единственный
раз в нашей истории, стали бы на путь Германии и сказали бы себе и
миру; мы есть высшая раса - несите к ногам нашим всю колбасу и
все пиво мира...
...И я все-таки буду утверждать, что наше православие есть
результат переработки византийского христианства русским
народом. Византия "Правды Божией" не искала вовсе, - как не
ищет ее и современная, тоже православная, Греция. Это, все-таки,
идет из каких-то - нам совершенно неизвестных глубин русского
народного сознания. Я бы очень советовал русскому читателю
самолично проделать такого рода литературно-исторический
эксперимент.
Кое-кто из нас еще помнит русский былинный эпос. Очень
немногие кое-как знакомы и с германским, - с "песней о Нибелунгах".
Прочтите и сравните. Наши богатыри "честно и грозно" стоят на
страже земли русской, живут в несокрушимой дружбе - и если Илья
Муромец посмеивается над Алешей Поповичем, то это делается в
порядке дружеского зубоскальства. Если Васька Буслаев и хулиганит,
то беззлобно, просто от избытка сил, да и то потом кается. Здесь
все светло, ясно, дружественно. В "Песне о Нибелунгах" - зависть и
предательство, убийство из-за угла, яд, зависть, взаимоистребление,
- все это громоздится каким-то кошмарным клубком. И в конце
этой героической эпопеи герои пьют кровь убитых товарищей и
гибнут все - гибнут не в борьбе с внешним врагом, - а истребляя
друг друга до последнего - чтобы "золото Рейна" не попало никому.
Здесь все окрашено в цвета крови и грязи. Здесь все пропитано
завистью и ненавистью. Здесь всякий друг другу наличный враг и
потенциальный убийца. И убивают друг друга в с е. Гибнут не в
честном бою за родину, за защиту своих полей и сел, детей и жен, а в
каких-то идиотских феодальных войнах из-за выеденного яйца.
Найдите в какой-нибудь литературной хрестоматии краткое
изложение событий этой всегерманской эпопеи и прочтите сами.
Были и у нас - в Сибири и на Кавказе вещи, которыми
хвастаться нечего. Но все это не может идти ни в какое сравнение с
европейским культуртрегерством...
В романе М. Алданова "Девятое Термидора" (пролог) молодой
русский, Андрей Кучков, попадает в Париж XII века. Смотрит на
сожжение еретиков: "страшно, но интересно: в Киеве никогда
никого не жгли и даже вешали редко". Смотрит с интересом на
Собор Парижской Богоматери - и "боится немного, как бы этот
собор не оказался лучше церкви Святой Софии, которую великий
князь Ярослав воздвиг в Киеве на удивление миру. Оказалось, однако,
что оба храма совершенно друг на друга непохожи. Оба были на
редкость хороши, только киевский светел и приветлив, а парижский
угрюм и страшен: день и ночь".
Православие светло и приветливо - нет в нем ничего
угрюмого и страшного. Оно полно уверенности и оптимизма, -
любовь и правда - все равно возьмут свое. Русский язык, кажется
единственный язык в мире, который в слово "правда" вложил два по
существу противоположных смысла: "правда" - это то, что есть,
действительность, факт. И "правда" - то, чего нет, чего еще нет,
но что должно быть. Правда свидетельского показания о настоящем
и правда Божьего обещания о будущем - сливаются в одно слово и
почти в одно понятие. И русский православный народ веками и
веками работает для этого слияния: для превращения Божьей
правды в правду реальной действительности.

После великой катастрофы мы стоим перед великим
возвращением в свой дом, к своему идеалу. Сейчас он загажен и
замазан, заклеен лозунгами и заглушен враньем. Но он существует.
Нужно очистить его от лозунгов и плакатов, от иностранных
переводов и доморощенного вранья, нужно показать его во всей его
ясной и светлой простоте. Но не в вымысле "творимой легенды", а в
реальности исторических фактов. Наше будущее мы должны
строить исходя из нашего прошлого, - а не из не наших шпаргалок,
и программ, утопий и демагогии. Всю политическую работу нашего
будущего мы должны начинать совсем с другого конца, чем это
делали наши деды и наши отцы, - иначе наши дети и внуки придут
к тому же, к чему пришли мы: к братским могилам голода и террора,
гражданских и мировых войн, к новому периоду первоначального
накопления грязи и крови, злобы и ненависти. Нам, прежде всего,
нужно знать нашу историю, - а мы ее не знали.
ВОЕННЫЕ УСИЛИЯ МОСКВЫ
Киевские эмигранты только что ушли из опостылевшего Киева, с его
боярством, ростовщиками, работорговлей, усобицами, взаимной резней и
степными набегами, от которых страну уже некому было охранять: Киев сгнил
изнутри. Только что осев на тощих суздальских суглинках, эти люди,
заброшенные в далекую, глухую, лесную провинцию сразу же подымают знамя
русской демократической великодержавности. Андрей Боголюбский, сидя в глуши
и опираясь на смердов, командует всею Русью, громит крамольное гнездо
Киева, становится "самовластцем" - но гибнет от заговора в 1174 году. Его
преемники, - в особенности Всеволод Большое Гнездо - снова подымает упавшее
было знамя, но пятьдесят лет после смерти Боголюбского на Русь сваливается
татарское нашествие. От возрожденной русской государственности остаются
только кровавые осколки. Повинуясь таинственному, но могучему инстинкту
государственности, эти осколки снова начинают как-то концентрироваться,
сливаться в единую державу, ликвидируя феодальные попытки внутри страны и в
то же время ведя совершенно беспримерную по своей тяжести борьбу во вне ее.
Эта борьба - борьба с татарской разновидностью степи -
тянется пять веков - до Екатерины Второй или точнее, до
Потемкина-Таврического, включительно.
Позднейшие историки будут не без гордости говорить: авангард Европы!
Какой тут авангард! Быть авангардом для Польши или Швеции, тевтонского
ордена или позднее тевтонской Пруссии - москвичи, конечно, и не думали. Да
и та армия, "авангардом" которой была якобы Москва - во всю меру сил своих
старалась съесть свой собственный авангард. И если западноевропейским
армиям это не удалось - как не удалось и азиатским, то вовсе не потому, что
Европа питала какие бы то ни было нежные чувства к своим защитникам с
востока. Русские историки по двухсотлетней привычке рассматривают Россию,
как какой-то привесок к Европе - и сами этого не замечая, оценивают русские
дела с нерусской точки зрения. Отсюда и теория защиты Европы: при
некотором, не очень значительном напряжении воображения можно построить и
другую, аналогичную теорию: Москва была авангардом Азии, защитила ее от
Европы. И эта восточная точка зрения будет также законна, как и западная;
ведь, в самом деле, защитили, никого не пустили - ни поляков, ни шведов, ни
французов, ни даже немцев.
Приблизительно в этой плоскости ставят вопрос так называемые
евразийцы. Я думаю, что будет проще поставить вопрос иначе:
защищали самих себя. Защищали и против Азии и против Европы.
Европа собиралась нас съесть точно так же, как собиралась и Азия.
Неудача никак не зависела ни от азиатских, ни от европейских
дружественных чувств по нашему адресу. Мы сумели себя защитить.
Однако, стоимость этой защиты далеко превзошла все то, что в
аналогичных случаях платили народы, которые тоже сумели себя
защитить. Те, которые не сумели - заплатили, конечно, дороже:
своим национальным существованием. Стоимость нашей защиты
мы можем - очень приблизительно - определить установив
военные усилия Москвы и то разорение, которое приносили с собою
не только азиатские набеги, но и наша защита против них.
Мы все знаем официальную историю татарского ига, все эти
"дани-невыплаты, хански невыходы", ту контрибуцию, которую лет
четыреста Русь регулярно выплачивала степным разбойникам. Знаем
и о карательных экспедициях ханов, предпринимавшихся или при
отказе платить контрибуцию, или при восстаниях, или, просто, при
физической невозможности уплаты. В результате этих
контрибуций Руси приходилось платить живыми людьми: тем
татарским полоном, который захватывали степняки и продавали
потом на всех не только восточных, но и южных рынках - до
итальянского и испанского включительно. Гораздо менее известна
неофициальная, так сказать, частно-предпринимательская сторона
этого ига.
Татарская степь давила и грабила не только в порядке той
государственности, центром которой была Золотая Орда.
Отдельные отряды предпринимали свои набеги и независимо от Золотой Орды.
Иногда это были феодальные ханы, отколовшиеся от централизованного
татарского руководства, и действовавшие на свои риск и страх, иногда это
были просто грабительские шайки, иногда, просто орды, которые кочевали
поблизости от русских мест и соблазнялись близостью добычи. Об этаких
степных викингах наши историки говорят только мельком, и я не знаю,
существуют ли в нашей историографии исследования, посвященные быту и
потерям этой "малой войны". Платонов в своих "Очерках по истории смуты"
приводит отрывочные данные о стройке и судьбах бесчисленных "украинных
городов". Ключевский совсем мельком упоминает о том, что Курск, разоренный
Батыем, триста пятьдесят лет стоял пустым и был восстановлен только при
царе Феодоре в 1597 году. От времени до времени подвергалась почти полному
уничтожению и сама Москва, но в большинстве случаев ей все-таки удавалось
отсидеться, отбиться, и степные хищники, разбившись о ее стены - ее
окрестности опустошали совсем уж дотла. Такой книги по-видимому нет, но она
была бы чрезвычайно интересна: история какого-нибудь совсем середняцкого
городка, вроде Переяславля Залесского, или Шацка, Путивля и прочих. Что
пережил он за триста лет борьбы со степью? Сколько раз оставались от него
одни развалины, как на этих развалинах снова появлялись русские люди, снова
строили, укрепляли, возделывали, как приходили очередные нашествия, как
снова все сметалось с лица земли, и как - с каким-то совсем
неправдоподобным упорством - снова появлялись "разного чина люди" опять
строился город и как он все больше и больше становился "тылом" - степь
уходила, отступала, впереди нашего Шацка или Путивля создавались новые
форпосты, оттесняли степь еще дальше и как люди сегодняшнего Шацка только в
очень туманных преданиях помнят сверхчеловеческие лишения и усилия своих
прадедов. Кое-что мы знаем из курсов русской истории. Но в этих курсах нет
даже подсчета того, сколько раз подвергалась разгрому столица. То, что
сказано о стройке жизни и борьбе украинных городов, воспринимается нами
столь же ярко, как и любая статистическая таблица: в таком-то году жило
столькото людей, в таком-то осталось меньше одной десятой. Живой картины у
нас нет. Ибо, в сущности, нет у нас и истории нации - проф. Виппер тут
совершенно прав. Есть история "правительственных распоряжений и указаний",
есть весьма подробная летопись войн и хроника дворцовой жизни - со всеми ее
альковными подробностями, но истории нации у нас нет. Биография
какой-нибудь, церковушки Путивля или Ряжска дала бы нам говорящий
кинофильм: вот что было прожито и пережито вокруг этой церковушки за
семьсот лет.
Мы знаем - по Соловьеву, Ключевскому и Платонову, - как создавался и
укрепленный пояс вокруг Москвы, эта "линия Мажино" Московской Руси, более
удачливая, чем ее французские и прочие подражатели двадцатого столетия. В
своем первом, известном нам варианте, она проходила по Оке в верстах в
восьмидесяти от Москвы. Коломна, Кашира и Серпухов были передовыми
укреплениями Москвы. Дальше, к юго-востоку от Оки, шло уже "поле",
территория, где пахарь мог полагаться на собственные силы и, еще больше, на
тонкость собственного слуха и быстроту собственных ног: никакая защита на
этом поле была невозможна.
Окская линия, как и последующие кольца укрепления не были похожи ни на
линию Мажино ни на Китайскую стену: это был укрепленный пояс, рассчитанный
не только на пассивную, но и на активную оборону. Впереди окской линии
выдвигалась цепь "сторожей", мелких укрепленных и наблюдательных пунктов,
от них высылались "станицы", - конно-разведывательные отряды, - между ними
протягивались линии засек и завалов, существовала очень сложная и прекрасно
разработанная система сигнализации и связи, татарские "сакмы", большие
дороги татарских набегов, находились под постоянным наблюдением. И все-таки
степь прорывалась в Москву.
Для степняка-кочевника всякий "поход" был вместе с тем и
"бытом": он не нарушал ни привычного образа жизни, ни привычной
работы. Кочевали ли его стада в предгорьях Алтая или по степному
берегу Оки - было, в сущности безразлично. Там, где могли пастись
баран и конь, - кочевник был у себя дома. Отсюда та страшная
легкость передвижения огромных масс, за которою, при тогдашней
технике, никак не мог угнаться никакой оседлый народ. Для пахаря
поход - это отрыв от дома, от пашни - следовательно и от хлеба.
Если прорыв на Москву оказывался неудачным - степняк с той же
стремительностью откочевывал на восток, с какою он шел на запад - и
угнаться за ним было совершенно невозможно. Не было такого пункта,
достигнув которого можно было бы сказать: вот теперь - конечно, цитадель
разбойников разрушена - ибо разбойники могли уйти хотя бы и в Монголию -
часть их впоследствии и уходила.
Очень трудно было - при тогдашней технике, при тогдашних
путях сообщения и разбросанности населения - более или менее
своевременно обнаружить концентрацию татарских таборов и
собрать достаточный заслон. Вынырнувши "искрадом" татары
прорывались на Русь острым клином, развертывая свою конницу
широким веером - и сметали все. Они не собирались ни
задерживаться, ни укрепляться. Их задача была проще и поэтому
легче: налететь, урвать и удрать. Задача обороны была
соответственно сложнее, ибо не было определенных стратегических
пунктов, которые надо было защищать в первую очередь.
"Стратегическим пунктом" был всякий русский человек, которого
можно было взять в плен и продать в рабство. Старики и дети
истреблялись, деревни сжигались, работоспособное население
уводилось в полон. Этими полонянниками - лучшим элементом
страны - были наполнены и восточные и средиземноморские рынки.
Никакая статистика никогда не сможет учесть, сколько миллионов
людей страна потеряла только таким образом. Но, с очень грубой
приблизительностью, можно определить во что именно обошлась
эта торговля самим татарам.
Историки анализируют причины упадка Орды и не касаются
вопроса, который напрашивается сам по себе: такие налеты очень
дорого обходились Руси, но во что именно они обходились татарам?
Мы не знаем цифр населения ни Москвы, ни Орды XIII века.
Но судя по тем массам, которые Орда бросала на Москву и, которые,
кроме того, у нее оставались для других операций, трудно
предположить, чтобы татарские массы были бы количественно
меньше русских. Шестьсот лет спустя первая всероссийская
перепись 1897 года определила количество татар в 1,9 % ко всему
населению Империи и русских - в 72,5 %. Если бы были цифры,
допустим, XV века, то они, вероятно, указывали бы на количество
татар, равное, допустим, половине русского населения. Или иначе
говоря, начиная от исходного пункта первого татарского нашествия
пропорция татар и русских постепенно уменьшалась не в пользу
татар. И по всему ходу борьбы Москвы со степью довольно ясно
видно, как постепенно слабел напор татарской массы, и усиливался
отпор русской, как татарские полчища превращались в небольшие,
сравнительно, разбойные отряды, пока завоевание Крыма не
положило конец и им.
Здесь опять действуют "неслышные органические причины",
говорит Л. Тихомиров. Эти причины едва ли лежали в разнице
коэффициента рождаемости. При нападении на Русь и сами татары
несли страшные потери. Когда налет удачно сходил с рук, когда
татарам удавалось и прорваться и удрать - эти потери, вероятно,
не были особенно велики. Но когда орду перехватывали, - она
подвергалась полному уничтожению. В более поздние времена
примеры такого уничтожения давали малороссийские гетманы: они
подстерегали татарские орды на путях к северу или с севера обратно
и вырезывали всех. Казанские походы Ивана III и Ивана IV
сопровождались страшной резней. Отголоски этой ожесточенности
докатились до наших последних столкновений с Азией - до наших
кавказских и среднеазиатских войн. Монгольская степь поставила
перед русским народом вопрос о борьбе не на жизнь, а на смерть - и
поплатилась жизнью.
Однако и наши потери были чудовищны. Периодически
выжигались городские центры страны, - и Курск с его
трехсотпятидесятилетним запустением никак не был
исключением, - разорялось и разбегалось крестьянское население,
лучшие элементы страны или гибли в боях или уводились в полон, и
надо всей страной в течение почти тысячи лет устанавливался
постоянный и вызванный беспощадной неизбежностью режим
военного положения. Мы никогда не сможем сказать, во что
обошелся стране этот режим. Но были сделаны кое-какие подсчеты
того, во что обошлась нам Турция.
А. Керсновский в "Истории русской армии" (т. 1 стр. 9)
приводит исследования профессора В. Ламанского, согласно которым
с XV по XVIII век включительно из Великой и Малой Руси, частично
из Польши (Польша тогда владела русскими западными областями) в
турецкий плен было уведено от трех до пяти миллионов человек. На
основании исследования архивов венецианской республики, проф.
Ламанский рисует такую картину:
"Венецианские посланники XVI века говорят, что вся
прислуга Константинополя у турок и у христиан состояла из
русских рабов и рабынь. Не было нянек и кормилиц, если крымцы
долго не чинили набегов на Восточную и Западную Русь... Венеция и
Франция употребляли русских рабов на военных галерах, как гребцов
колодников, вечно закованных в цепи. Кольберг особенно не жалел
денег на покупку этих рабов на рынках Леванта".
Вопрос, как видите, шел не о рынках и "сферах влияния", не о
завоеваниях территорий и ограблениях естественных и
неестественных богатств, вопрос шел о быть и не быть. За четыре
века после татар Русь потеряла от трех до пяти миллионов, а это
был лучший элемент нации. Сколько она потеряла за время борьбы с
татарами? Примите во внимание значение миллиона для тех
времен: вся Россия при Иване Грозном насчитывала меньше пяти
миллионов. Значит только турки увели в плен массу, почти равную
всему населению страны в середине XVI века. Сколько увели татары?
Сколько людей погибло в боях? Сколько их погибло при транспорте
живого товара от мест его добычи до мест его сбыта? В сумме это,
вероятно, будет в два или в три раза больше людей, чем их имела вся
Россия во времена Грозного.
Западная Европа ничего подобного не знала. Никакие
степняки не уводили в рабство ее населения. Западная Европа тихо и
семейственно резала сама себя. Руси же пришлось с первых дней
своего существования до 1941 года включительно, бороться за голую
жизнь на своей земле.

С самого первого дня своего государственного рождения, а
может быть и до этого, Киевская Русь стала строить целую сеть
защитных сооружений от степи. Остатки этой сети сейчас
известны на Украине под таинственным названием "змиевых валов".
Но наши исторические источники ничего об этих укреплениях не
говорят - свидетельства о них мы получили только из
иностранных источников. И поэтому трудно сказать - переняла ли
Москва старо-киевскую систему или пришла к ней самостоятельно.
Сооружение защитной линии против вражеских нашествий
- не является, конечно, особенно оригинальным изобретением.
Самым знаменитым из них является Великая Китайская Стена:
она, как известно не помогла - монголы завладели Китаем. Самым
последним - французская линия Мажино - она тоже не помогла.
Отличием московской системы от всех остальных является ее
наступательная роль, роль которую не смог выполнить даже
римский вал, ограждавший Империю от тевтонских полчищ.
Отличие московской линии, или - точнее - московских линий -
от всех остальных линий военной истории заключается в том, что
они свою роль выполнили полностью - не только оградили Москву
от нашествия с востока, но позволили России перенести ее опорные
пункты с берегов Оки на берега Тихого Океана - или, говоря грубо, с
расстояния 80 верст от Москвы на расстояние восьми тысяч.
Первая линия, о которой до нас дошли более или менее
определенные данные, шла по Оке - с востока, от Мурома на
Коломну, Серпухов, Боровск, Можайск, Волоколамск. Это было
передовое укрепленное кольцо, внутри которого располагалась цепь
внутренних укрепленных пунктов (Богородск, Бронницы, Подольск и
др.) и от которого протягивались наружу вооруженные щупальца
засек, застав, сторожей и прочего. С течением времени эти
щупальца превратились во вторую линию укрепленных пунктов -
Венев, Рязань, Тула, Одоев, Лихван, Жиздры, Козельск. Эта вторая
линия, опираясь на блестящую организацию тыла - протянула на
юг и на восток новые засеки, заставы и сторожи, и из них выросла
третья линия: Алатырь, Темников, Шацк, Ряжск, Данков, Новосиль,
Орел, Новгород-Северский, Рыльск, Путивль.
Продвигая все дальше и дальше свою стратегическую оборону,
Москва при Федоре закрепляет свою четвертую линию: Воронеж,
Оскол, Курск, Ливны, Кромы. Как видите, даже наличие такого, я бы
сказал, отсутствующего царя, как Федор, ни в какой степени не
останавливает действия московской оборонительной системы. Ее
дальнейшим логическим продолжением является организация
казачьих войск: донского, потом кубанского, терского, уральского,
потом семиреченского, забайкальского и амурского.
Это была защитная линия "польской Украины" (от "поле",
так называлась заокская степь). Другие линии протягивались на
западе: первая - "немецкая Украина" с Новгородом и Псковом и
вторая - "города от литовской Украины": Смоленск, Великие Луки,
Себеж, Заволочье, Невель, Усвяг и Велиж. На "немецкой Украине"
Русь воспользовалась готовыми твердынями Новгорода и Пскова и
разгромила новгородскую аристократию, как только та попыталась
связаться с наследственным врагом Руси - литовским латинством.
Здесь, на "немецкой Украине" была все-таки второстепенная линия
фронта, отсюда не было таких страшных набегов, какие шли с
востока и не сюда были направлены основные усилия Москвы. Вопрос
жизни и смерти решался тогда не на западе, - он решался на
востоке. Лицом к западу Россия стала только после смутного
времени, когда Польша и Швеция протянули свои руки по
татарскому образцу - для того, чтобы и пойти по татарским
путям.
Быт этих укрепленных пунктов польской Украины академик
Платонов рисует так:
"Ряд крепостей стоял на границе. В них жил постоянный
гарнизон и было приготовлено место для окрестного населения. Из
крепостей рассылаются разведочные отряды... а в определенное
время года в главнейших крепостях собираются большие массы войск
в ожидании набега... Все мелочи крепостной жизни, все маршруты
разведочных партий, вся "береговая" или "польная" служба -
словом, вся совокупность оборонительных мер определена
"наказами" и "росписями". Самым мелочным образом заботятся о
том, чтобы быть "усторожливее" и предписывают крайнюю
осмотрительность..."
Эти крепости "возникали обычно при реке, вблизи той же реки намечались и
земли для служилых городских людей. Московские воеводы с отрядом служилых
людей являлись на место, где указано было ставить город, и начинали работы.
В то же время они собирали сведения "по речкам" о том, были ли здесь
свободные заимщики земель. Узнав о существовании вольного населения, они
приглашали его к себе, "велели со всех рек атаманом и казаком лучшим быти к
себе в город", государевым именем они жаловали им, то есть укрепляли за
ними их юрты и привлекали их к государевой службе по обороне границ и
нового города... Обеспечивался гарнизон новой крепости на первых порах
готовыми запасами, доставленными с севера, из других городов, а затем
собственной пашней на земле, которую ратные люди получали кругом своего
города... Город был устроен так, что его население неизбежно должно было
работать в его уезде и поэтому колонизовало места, иногда очень далекие от
городской черты... Крупного землевладения - боярского или монастырского
здесь не видим... здесь господствует мелкопоместное хозяйство и есть одна
только крупная запашка - на "государевой десятинной пашне", которую пахали
по наряду, сверх своей собственной, все мелкие ратные люди из городов. Эта
пашня была заведена для пополнения казенных житниц, из которых хлеб
расходовался на разнообразные нужды. Им довольствовали тех гарнизонных
людей, которые не имели своего хозяйства и состояли в гарнизоне временно,
"по годам".
Казенный хлеб посылали далее в новые города, военное
население которых еще не успело завести своей пашни..."
Приблизительно по такой же схеме оборонялась и наступала
Московская Русь и вниз по Волге. Ряд "понизовых городов" - ВасильСурск,
Свияжск, Чебоксары, Кокшайск и прочие - строились по
такому же принципу - с той только разницей, что здесь, - не как
на Поле, - Москва встречала подчиненные раньше татарам и очень
неспокойные угро-финские или монгольские племена: мордва,
черемисы, чуваши и другие.
Платонов считает, что тяжкое тягло, лежавшее на
населении этих, в особенности, южных городов, сыграло свою роль в
Смутное Время: оно было источником постоянного недовольства
украинной служилой массы. Однако "изумительно быстрый успех"
южной колонизации он объясняет, главным образом,
взаимодействием правительства и общества: "в борьбе с народным
врагом обе силы, и правительство, и общество, как бы наперерыв
идут ему навстречу и взаимной поддержкой умножают свои силы и
энергию".
Деля Русь на "правительство" и "общество" Платонов опять прибегает к
дидеротовской терминологии: такого деления Московская Русь не знала вообще.
Правительство было обществом и общество было правительством. Правительством
были все, кто служил, а служили все. Служба была очень тяжела, но от нее не
был избавлен никто. Монахи и купцы, дворяне и мужики, посадские люди и
всякая гуляющая публика - все было так или иначе поставлено на государеву
службу, даже и уголовные преступники. От этого, в частности, происходит еще
одно и весьма существенное различие между нашим и европейским общественным
бытом: в западной Европе всякая служба по наборам - была, во-первых,
почетной и, вовторых, выгодной должностью. У нас она была тем же тяглом,
только еще болеет обремененным чисто личной ответственностью.
На западе - ее старались добиваться, у нас - от нее старались
увильнуть.
Победу Москве, а вместе с ней и России обеспечило единство
нации и ее организованность. Не следует, конечно, преувеличивать и
того и другого. Как и во всяких делах человеческих - люди старались
получить побольше льгот и сбыть побольше тягот. В
послепетровской России это и удалось служилому слою, который
стал поместным и рабовладельческим дворянством и который лет
через полтораста после своей пирровой победы - заплатил за нее
полной гибелью. Как и во всяких делах человеческих - были и
злоупотребления и взятки, и просто разбои. Как и повсюду в ту эпоху
- все это обильно поливалось человеческой кровью. Московская Русь
никак не была раем земным. Но все дело заключалось в том, что в
Москве порядка, справедливости и силы было все-таки больше, чем в
любой стране мира в ту же эпоху. И именно поэтому - Москва, а не
ее соседи, оказались, в конечном счете, "победительницей в
жизненной борьбе".
История русских потерь в этой страшной борьбе еще не
написана. Мимо нашего внимания прошел ряд фактов, которые
определили наше прошлое и по всей вероятности будут определять
наше будущее. Московская Русь платила поистине чудовищную цену
в борьбе за свое индивидуальное "я" - платила эту цену постоянно и
непрерывно. Постоянная армия Москвы равнялась в мирное время
200.000 в среднем - подымаясь в военное время до 400.000 и даже
500.000, а "военное время" почти не прерывалось. Налоги на МОНАРХИЯ В МОСКВЕ
Французский моралист Вовенар, современник Вальтера, сказал: "тот, кто
боится людей, любит законы". Русское мировоззрение отличается от всех
прочих большим доверием к людям и меньшей любовью к законам. Доверие к
людям сплетается из того русского оптимизма, о котором писал профессор
Шубарт, по моей формулировке - из православного мироощущения. Напомню еще
раз: православие отличается от остальных христианских религий, даже и
догматически, тем, что оно "приемлет мир", который, хотя и "во зле лежит",
но вследствие нашего греха, нашей ошибки, которую мы по мере нашей
возможности, должны исправлять. Или, иначе, заботясь о "будущей жизни" мы
не должны забывать и эту - ибо и эта создана Творцом.
Отсюда идет доверие к человеку, как к той частице
бесконечной любви и бесконечного добра, которая вложена Творцом в
каждую человеческую душу. Отсюда же идет и монархия - и не
какая-нибудь, а обязательно "милостью Божиею".
Я понимаю, как легко с высоты двадцатилетнего
комсомольского величия подсмеиваться над мудростью
тысячелетий, тысячелетием проверенной. И как легко издеваться
над символами, в которых товарищи комсомольцы не понимают
ровным счетом ничего. Однако, фактически дело заключается
именно в "милости Божией" или как говорил Грозный: "не в
многомятежном человеческом хотении, а в Божьем соизволении".
Православие предполагает, что человек по природе своей
добр. А если и делает безобразия - то потому, что - "соблазны".
Соблазны богатства, почета, славы, власти и прочего. Если же эти
соблазны устранить, то человек, средний человек, более или менее
автоматически пойдет по "путям добра". Устранить же соблазн
можно двумя путями: для натур исключительных - уход от
соблазнов; для средних людей, постановка их над соблазнами. Первый
способ ведет в монашество, второй способ - к предоставлению
человечеству всего; и богатства, и почета, и власти. Монархический
инстинкт народа (а никак не монархическая теория - о теории
Москва и слыхом не слыхала) давала человеку все достижимые блага
жизни в том расчете, что освобожденный от действия соблазнов
человек будет творить "милостию Божиею". Действовать - по
римскому выражению - cum bonus pater familias - как добрый отец
семейства - отсюда и "Царь-Батюшка".
Практика тысячи лет показала что за очень немногими исключениями, совсем
средние люди, сидевшие на киевском. московском, а потом, на петербургском
престоле - так и действовали - как добрые отцы великого семейства: о чем им
собственно было заботиться больше? Они, конечно, делали и ошибки: советская
республика за десятки лет бытия своего, а корейская даже и за полгода
наделали их больше, чем все цари за всю тысячу лет.
Другая сторона "милости Божией" это право рождения, а не заслуга. Ибо,
если спор зайдет о заслугах, то никто и никогда ни до чего не договорится.
С вашей точки зрения Сталин есть лучший из людей, с моей - самый кровавый
негодяй, какого только знала история человечества или во всяком случае
история России. Петр Первый с точки зрения Пушкина - великий гений и
великий патриот а с точки зрения Льва Толстого - пьяный и полубезумный
зверь. Но если мы условимся, что право рождения дает право на престол - то
никакие споры невозможны. Однако, право рождения есть тоже "милость Божия",
выраженная в случайности. И, следовательно, устраняющая всякие споры за
власть. При монархии одну бесспорную власть безболезненно сменяет другая
также бесспорная власть и никто никого не режет. Бескровно меняют власти
также и в республике - но там дело идет о рубле - о том, кто больше даст на
агитацию. Кроме того, как показала практика, ни из русской, ни из
германской, ни из австрийской ни из польской, ни из испанской республики не
вышло ничего. Вышло самодержавие Сталина, Гитлера, Пилсудского, Франко,
Кемаль Паши и прочих.
Может быть не стоило свергать самодержцев "милостью
Божиею"? И заменять их самодержцами Божьим попущением?
Москва строилась на православии, и одним из практических
выводов из этого было московское самодержавие, которое выходило
страну, спасло в таких положениях, которые сегодня оказались бы
совсем не под силу. Об его историческом пути Лев Тихомиров пишет:
"Царская власть развивалась вместе с Россией, вместе с
Россией решила спор между аристократией и демократией, между
православием и инославием, вместе с Россией была уничтожена
татарским игом, вместе с Россией была раздроблена уделами, вместе
с Россией, объединяла страну, достигла национальной
независимости, а затем начала покорять и чужеземные царства..."
(т. 2, стр. 56)
И в другом месте Тихомиров спрашивает:
"Что же сделала доселе русская монархия для русской нации?
Если брать многовековую жизнь ее до 1861 года, то она
представляет один из величайших видов монархии и даже
величайший. Она родилась с нацией, жила с нею, росла совместно с
ней, возвеличивалась, падала, находила пути общего воскресения и во
всех исторических задачах стояла неизменно во главе национальной
жизни. Создать больше того, что есть в нации, она не могла, это по
существу невозможно. Государственная власть может лишь,
хорошо ли, худо, полно или неполно реализовать то, что имеется в
нации. Творить из ничего она не может. Русская монархия, за ряд
долгих веков - исполняла эту реализацию народного содержания с
энергией, искренностью и умелостью, которые доказываются
самыми последствиями..." (стр. 201).
"Царь заведует настоящим, исходя из прошлого и имея ввиду
будущее", - пишет Тихомиров...
Только в самое последнее время в эмиграции сделано некое новое открытие.
Оно сводится к тому, что "нация" есть не только настоящее, но есть и
прошедшее и будущее. И что, следовательно, всякое данное поколение только
наследует имущество отцов и дедов, - с тем, чтобы передать его детям и
внукам. И что данное поколение не имеет права присваивать себе монополию
окончательного решения судеб нации: были ведь деды, которые решали как-то
иначе, и будут, вероятно, внуки, которые будут чтото решать тоже как-то
по-своему. Мы, данное поколение, - только одно из звеньев в общей цепи
"нации".
Русская интеллигенция - и революционная и
контрреволюционная - почти в одинаковой степени,
рассматривали себя, как последнее слово русской истории - без
оглядки на прошлое и, следовательно, без предвидения будущего.
Каждое поколение прошлого и нынешнего века ломало или пыталось
сломать все идейные и моральные стройки предыдущего поколения,
клало ноги на стол отцов своих, и не предвидело той неизбежности,
что кто-то положит ноги свои и на его стол. Базаров клал ноги на
стол отцов своих, - базарята положили на его собственный. Ибо,
если вы отказываете в уважении отцам вашим, то какое имеете вы
основание надеяться на уважение со стороны ваших сыновей?
Если бы внутри Москвы установился порядок, при котором
идеи и поколения каждого десятилетия разрушали бы работу
предыдущего, и, для того, чтобы быть разрушенным очередным
десятилетием, то России не существовало бы давно. Была бы какаято
получухонская, полуславянская колония - то ли Польши, то ли
Швеции, то ли ногайской орды. Но Москва крепко и мудро стояла на
охране не только внешних границ, но и внутренней самобытности,
на страже своего национального "я". И на вопрос проф. Платонова:
"Что шло впереди, политическая ли прозорливость московского
владетельного рода, или самосознание народных масс?" - можно
дать только такой ответ: ничто не "шло впереди", все шли вместе
- и царь, и Церковь, и народ, поддерживая друг друга в трудные
минуты, - а трудными минутами были все минуты жизни, - не
давая пошатнуться ни одному устою национальной жизни России -
ни вере, ни царю, ни отечеству.
Наши историки, которые писали в те годы. когда вера стала
заменяться если и не совсем атеизмом, то равнодушием, "царь" -
республиканским образом мышления, а отечество космополитизмом
- решительно ничего не могли понять в ясности московского склада
- ибо он прежде всего был совершенно ясен. Наши ключевские,
исходя из дидеротов, никак не могли себе представить, чтобы
"общество" и "правительство" друг против друга как-то не
подкапывались. И никак не могли сообразить того простого факта,
что в Москве "общество" было "правительством" и правительство
- обществом. Наши ключевские из тех же дидеротов, в свое время
принужденных вести борьбу против католического изуверства,
никак не могли понять отсутствия в Москве борьбы между
Церковью и Государством, отсутствие того характерного для
запада явления, которое именуется клерикализмом. Они не могли
объяснить себе ни Соборов, ни самоуправления, ни
административной системы. Все это было совершенно непохоже на
дидеротов! Но так как дидероты казались венцом человеческого
прогресса, то Москва автоматически оказалась варварской.
Оказывалась варварской и Россия, которую во что бы то ни стало
надо снова европеизировать, - ибо даже и Петру это не удалось.
Итак - долой Соборы, ибо Соборы ног на стол не кладут, давайте
парламент, уж он не постесняется. Долой самодержавие, ибо оно не
позволяло рвать страну в клочки,. - давайте партии, они не
постесняются. Долой Россию - ибо она "тюрьма народов", давайте
СССР - вот там все будут разгуливать на полной своей волюшке...
Погуляли ...
Французские дидероты были плохи еще и тем, что и сами то
они, как я уже говорил, были более или менее безграмотным
переводом с тех же "иностранных речений", только с английских.
Монтескье старательно пытался списать английский "Дух законов",
Дидерот с его энциклопедистами списывали Чемберса. Списывали,
конечно, ничего не понимая, ибо понять чужую страну очень трудно,
а, может быть, и вовсе невозможно. Но если бы ключевские и прочие,
обойдя дидеротов, направили стопы свои к первоисточнику, то они
обнаружили бы очень странное сходство между двумя
приблизительно одинаково удачными государственными порядками:
московским и английским. И там и тут все было нестройно, все
росло не геометрически, а органически, английская конституция
представляет собой сейчас такую же внешнюю неразбериху, какою
была и московская. Так же нет противоречия между
централизованной защитой британской империи и самоуправлением
доминионов, ибо и там и там живут англичане. Так же нет разрыва
между Церковью и Государством - ибо главой Церкви является
король. Тред-юнионы точно так же не пытаются "захватить
власть", как не пытались делать это посадские люди Москвы. Так
же нет никаких республиканских течений, как их не было и в Москве,
пропаганда атеизма так же невозможна, как она была невозможна в
московские времена.
Но эти параллели, само собою разумеется, до бесконечности
не идут. Англия жила и живет на практически неприступном
острове, Москва сидела на великом сквозняке между Европой и Азией.
Англия могла невозбранно копить свои материальные ценности,
Москва сжигала их в кострах непрерывных войн и нашествий. Но
мировые империи построили обе: и Англия и Москва. Дидероты с их
"декларациями прав человека и гражданина", с латинской
четкостью их конституций, с судорожной защитой каждого
сантима в каждом мещанском кармане - не построили ничего.
Наша послепетровская интеллигенция питалась "речениями" и
понятиями Западной Европы - это было плохо и само по себе. Но
еще хуже было то, что она питалась и речениями и понятиями уже
умирающего западноевропейского материка.

Ключевский скорбит о том, что царская власть в Москве
страдала "неопределенностью полномочий". Тихомиров как бы
поясняет Ключевскому:
"Надо всем государством высился "великий государь,
Самодержец". Его компетенция в области государства была
безгранична. Все, чем только жил народ, его потребности
политические, нравственные, семейные, экономические, правовые -
все подлежало ведению верховной власти. Не было вопроса, который
считался бы не касающимся царя, и сам царь признавал, что за
каждого подданного он даст ответ Богу: "аще моим неосмотрением
согрешают..." Царь есть направитель всей исторической жизни
нации. Это - власть, которая печется и о развитии национальной
культуры и об отдаленнейших судьбах нации".
Ключевский, собственно говоря, прав: полномочия верховной
власти были действительно "неопределенны". Да и как можно было
их определить? Ключевский ищет юридического определения
источников этой власти и, конечно, найти не может, ибо их не
было. Другие историки - ищут других источников: феодальные
отношения, торговый капитал, дворянская диктатура и прочее и
прочее.
Самого очевидного вывода, что московское самодержавие
было создано народной массой в ее, этой массы, интересе, наши
историки - даже и монархические - никак заметить не могут.
Бьются лбами о любые сосны: и Византия, и татарский пример, и
экономические отношения, и все, что хотите, но выхода из
девственной чащи трех сосен, - как не было - так и нет. Между
тем, если мы просто-напросто возьмем элементарнейшие факты
истории, то мы увидим, что самодержавие было: а) создано массами
и б) поддерживалось массами. И создание и поддержка не имели
ничего общего ни с Византией, ни с экономическими отношениями:
дело шло об инстинкте самоохранения, об инстинкте жизни.
Я не хочу становиться на ту точку зрения, которая говорит:
царская власть спасла Россию. Мне кажется довольно очевидным
несколько иной ход событий: Россия создала царскую власть и этим
спасла сама себя. Или, иначе, царская власть не была никаким
заимствованием извне, не была кем-то навязана стране, а была
функцией политического сознания народа, и народ устанавливал и
восстанавливал эту власть совершенно сознательно, как совершенно
сознательно ликвидировал всякие попытки ее ограничения.
Андрея Боголюбского призвали мизинные люди севера.
Московские Даниловичи все время опираются на народные низы - и
не только московские, а и рязанские, тверские, новгородские и прочие.
Иван Грозный, когда ему пришлось туго, - или ему показалось, что
пришлось туго, - обращается к черным людям и "грозит" им
отречением от престола. Черные люди в горе и панике идут в
Александровскую Слободу умолять царя остаться на царстве. Очень
характерно то, что в своем всенародном покаянии Грозный клянется
и божится не в том, что будет править "конституционно", а
именно в том, что будет править "самодержавно". Впоследствии
"рабоче-крестьянская" Москва протестовала против всяких
попыток ограничить самодержавную власть: "того на Москве
искони не важивалось". Но, может быть, самое характерное
относится к Смутному Времени.
Ее история нынче прослежена до мельчайших деталей и
после платоновских очерков к ней едва ли можно что-либо
прибавить. По крайней мере, с узко-фактической стороны.
Платоновской фактической схемы не оспаривают даже и
большевики - они только группируют факты по-своему и по-своему
их перевирают. Однако, ни Платонов, ни тем более большевики, не
осмеливаются извлечь из опыта Смутного Времени довольно
очевидного исторического поучения.
Начало смуте было положено прекращением династии. Из
самого центра национальной жизни исчез тот непререкаемый и
бесспорный авторитет, который веками судил и рядил
внутрисемейные отношения в государстве и ставил всякого на
надлежащую ему полку. Годунов таким авторитетом быть уже не
мог: его избрали по "заслугам", и, как бы ни было законно избрание, -
у всякого Шуйского возникла естественная по человечеству
мыслишка: а чем же я, спрашивается, хуже Годунова?
"Ведь Шуйский, Воротынский, легко сказать, природные
князья.
Природные и рюриковской крови".
А тут "вчерашний раб, татарин, зять Малюты" и прочее в
этом роде. Как не воспользоваться моментом и не наверстать
вековых боярских проторей и убытков? Шуйские стали мутить. И
после смерти Годунова вокруг престола стали возникать самые
фантастические комбинации - до семибоярщины включительно. Об
этих боярах летописец говорит с вероятно бессознательной
иронией: "ничто же им правльшим, точно два месяца властью
насладищася": ничего не вышло. Но даже и наслаждение властью
было довольно проблематично: пришлось дрожать то перед ворами,
то перед поляками, то перед собственной "чернью".
Кончилось тем, что северные мужики, тяглые мужики,
посадские мужики пришли в Москву, разогнали поляков, бродяг и
воров, восстановили самодержавие, и ушли домой на свои промысла и
пожни, погрозив своим кулачищем будущим кандидатам в олигархи и
диктаторы.
ЦАРЬ И СВОБОДА
Я заканчиваю свой обзор истории Москвы, - он, как я уже
предупреждал, - очень неполон. Нет, например, ряда иностранных
отзывов о богатстве Москвы, о приволье и сытости ее низовой
мужицкой жизни, о том, что народ этот может поистине
почитаться счастливым - этот отзыв, насколько я помню,
принадлежит Олеарию - его, как и много другого, у меня под рукой
нет. Да, по существу, не это играет решающую роль. Наиболее
существенное обстоятельство заключается все-таки в том, что
Московская Русь выжила - выжила вопреки совершенно окаянной и
географии и истории и всяким "сырьевым базам", "производственным
отношениям", "экономическим предпосылкам" и прочей
марксистской чепухе. Выжив сама, она спасла и все племена русского
народа и все славянство. Если бы не Москва, то со славянством было
бы кончено - в этом никаких сомнений быть не может. И если в
годы Второй мировой войны немцы от Сталинграда откатились, то
это вовсе не из-за счастливой сталинской конституции, а из-за
того, и только из-за того, что предшествующие поколения накопили
чудовищный запас ценностей и моральных и материальных и даже
территориальных. Эти ценности накопила в основном Москва,
Петербург получил уже готовенькую империю и никак нельзя
сказать, чтобы он оказался очень уж толковым наследником. Коечто
было приобретено - частью нужное - Прибалтика, юг
Украины, Кавказ, частью и вовсе ненужное - Польша. Но было
потеряно единство нации, было потеряно чувство национального
самоуважения и были потеряны все крестьянские свободы: если
Москва была тяглой империей, а Петербург был рабовладельческой,
то СССР стал каторжной.
Напомню еще и еще раз основные этапы на тяжком
жизненном пути московской монархии.
Она возникает при поддержке мизинных людей Владимира,
укрепляется народной революцией при преемниках Андрея,
притягивает и стягивает к себе все низы удельных княжеств, в том
числе и Новгорода, ее поддерживает и московская посадская масса и
тяглые мужики севера и низы украинского казачества и лишенное
правящего слоя белорусское крестьянство. Нигде, ни на одном
отрезке русской истории, - включая в эти отрезки и Разина с
Пугачевым, - вы не найдете ни одного примера протеста массы
против монархии. И - с другой стороны - не найдете ни одного
примера попытки монархии подавить массы, подавить низы.
И массам и монархии их линия удавалась не всегда. В
Смутное Время масса запуталась между кандидатами в цари, но не
кандидатами в президенты республики, - в послепетровское время
- до Николая Первого у нас монархии не было вообще. Нам,
переживающим смутное время номер второй, очень трудно бросить
обвинение московской массе начала XVII века: запутаться было
совсем не мудрено. Еще труднее бросить упрек послепетровской
монархии: ее не было, и упрекать некого. Была диктатура
дворянства. И недаром были убраны Петр Второй, Иоанн
Антонович, Петр Третий и Павел Петрович. Диктатура дворянства
кончилась неудачной попыткой убрать и Николая Павловича - но
диктатура дворянской администрации оставалась еще сто лет -
только постепенно ликвидируемая монархией.
Московская линия была совершенно ясна - и
внутриполитически и внешнеполитически. Она была ярко
национальной и ярко демократической. Совершенно нельзя себе
представить, чтобы Москва, завоевав Белоруссию, - оставила бы
православного русского мужика рабом польского и католического
помещика - с Петербургом это случилось. Нельзя себе представить,
чтобы Москва вела войны из-за "Генуи и Лукки", из-за венгерского
восстания или прекращала бы победоносную войну из-за преклонения
перед знатным иностранцем, как была прекращена прусская война
после завоевания Берлина - из-за преклонения перед Фридрихом
Вторым. Диктатуру дворянства в Москве очень трудно себе
представить. Но еще труднее - диктатуру остзейского дворянства.
Маркс в Москве был вовсе невозможен.
Современная оценка московской монархии - левая оценка -
имеет две разновидности:
Первая: азиатский государственный строй.
Это - откровенно глупая оценка, ибо соперники Москвы,
имевшие так сказать, более "европейскую" конституцию -
новгородская республика и польская ограниченная монархия -
конкуренции с Москвой не выдержали. Сейчас этой оценки
стесняются даже и марксисты.
Вторая оценка: да, этот строй был хорош для своего
времени, а теперь нам нужна свобода. О второй оценке стоит
поговорить подробнее.
Если бурный и буйный московский посад, тяглые мужики
севера, низовые массы Новгорода, а в Смутное Время "последние люди
государства московского" так заботливо поддерживали московских
князей и царей, - то, очевидно, вовсе не потому, что - по
таинственной русской психологии - были одержимы политическим
мазохизмом. И если они проявляли горячий и бурный интерес к
политической жизни страны, то очевидно, что они никак не
считали и не видели себя политически бесправными или даже
политически бессильными. Царь не был ограничителем ИХ свободы.
Он был представителем ИХ свобод. А также - их силы, их роста,
их мощи и их национально-государственного сознания. Иначе -
незачем было бы выкупать Василия Темного, наседать на Василия III,
взывать к Ивану Грозному, протестовать против конституционных
"записей" Шуйского и возводить на престол Михаила? Способов
отделаться от монархии было сколько угодно. Еще больше было
способов просто не поддержать монархию.
Всеми этими способами Московская Русь не воспользовалась.
И бессловесной рабой Москва себя не считала. Не надо принимать
всерьез, как это делают историки, смиренные подписи под
московскими челобитными: "твои, Государь, худые рабишки" - так
до 1917 года подписывались под письмами и самые свободолюбивые
русские либералы: "Ваш, милостивый государь, покорнейший слуга
имя-рек". Ни "слугой", ни тем паче "покорнейшим" имя-рек себя
никак не считал. Так было принято. В этом роде принято еще и
сейчас: если вам в трамвае наступят на ногу и извинятся, то вы
скажете - пожалуйста. Это "пожалуйста" никак не обозначает
приглашения наступить еще раз.
Московский человек не чувствовал себя ни рабом, ни
пассивным материалом той стройки, которою заведовали
московские государи. В какой степени московский человек чувствовал
себя свободным человеком?
Особенных свобод в Москве, конечно, не было да и быть не
могло: было постоянное осадное положение. И вообще очень трудно
было представить, как именно понимал москвич XVII века то, что
плебс двадцатого века называет свободой? "Свободы печати" - не
было, как не было и "печати" вообще ни в Москве, ни в других местах
мира. Свободы религии было больше, чем в других местах мира:
инквизиции не было, варфоломеевских ночей не устраивалось, мордва
молилась своим мордовским богам, татарам было оставлено их
магометанство. Но если ересь жидовствующих проникла до
великокняжеского престола - то Москва подняла скандал и
великому князю пришлось капитулировать. И если католицизм
Москва к себе не пускала, то и хорошо делала. Протестантские же
кирхи строились свободно - по мере надобности проживавших в
Москве иноземцев, однако, с условием: не заниматься прозелитизмом.
В Европе же в семнадцатом веке из-за религиозных ссор сжигались
сотни тысяч людей и другими способами отправлялись к праотцам
миллионы.
Экономических свобод в Москве было больше, чем где бы то
ни было в мире. Крестьянин был "тяглецом", то есть
налогоплательщиком, и государство стремилось его попридержать.
Однако, он мог селиться где ему угодно и как ему угодно: или легально,
покрыв свои финансовые обязательства помещику, или нелегально:
забрав свои несложные манатки - двинуться то ли в черемисы, то
ли в Понизовье - на Волгу, то ли на Дон. Угнаться за этим мужиком
не было никакой возможности, да государство и не стремилось
гнаться - так шла московская колонизация.
Тяглецом был и ремесленник. Однако и ремесленник - как и
мелкий торговец были неизмеримо свободнее, чем в какой бы то ни
было современной Москве стране мира: в Москве не было цехов. То
есть, не было монополии старожилов ремесла, которые обставляли
доступ в свою профессию всякими рогатками, практически
непреодолимыми для людей без достаточного кошелька. Эти
монополии в какой-то очень большой степени дожили и до Европы
сегодняшнего дня... Вообще - в Москве не было того деления людей
на классы и подклассы, какое было характерно не только для
тогдашней Европы. Даже и дворянство не было строго очерченным
сословием: из его состава бывали "нетчики" - дезертиры
государевой службы, опускались в ряды "однодворцев" и потом в
крестьянство. Умелые хозяева, из крестьянства и из посадских
людей проникали в дворянское сословие во всякого рода
многочисленный служилый элемент, и от них не требовалось, как в
Европе, документальных доказательств по меньшей мере трех
рыцарских поколений - в Европе иногда требовалось и семь. И,
наконец, вся московская Русь судилась своим судом целовальников -
или в худшем случае коронным судом воевод, а не баронским судом.
Свобод, всяческих свобод, в азиатской Москве было
неизмеримо больше, чем в европейской Европе: европейцы и до сих пор
называют это бесформенностью русского быта. Россия
девятнадцатого, и даже начала двадцатого века, имела их меньше,
чем Москва - однако больше, чем их имела, например, Германия. И
даже, чем Великобританская Империя, взятая в целом. Ибо, если мы
будем учитывать Великобританскую Империю, взятую в целом, то,
всячески восторгаясь свободами английской метрополии - не
забудем, что, например, Ирландия была: политически совершенно
порабощена, а экономически ограблена до нитки: вся земля
принадлежала английской аристократии и ирландские восстания
подавлялись с такой жестокостью, что наши 1831 и 1863 годы в
Польше - это нянюшкина заботливость по сравнению с
ирландскими историями. Сегодняшний ирландский премьер за свои
самостийные поползновения был приговорен к повешению, сбежал
весьма романтическим образом из тюрьмы, и теперь, после Первой
мировой войны добившись независимости - не забудет ни судьбы
сэра Кэзмента, ни своей собственной. В аналогичном случае у нас -
Костюшко получил свободу и даже деньги на отъезд в Америку, а
Пилсудскому прошло безнаказанно даже Безданское дело.
Но современный плебс охвачен гипнозом свободы. Я помню
толпы 1906 и 1917 года с красными флагами: "Да здравствует
свобода" и "Долой самодержавие": самодержавие сметено "долой" и
наступила "свобода". По иностранным подсчетам перед 1939 годом в
СССР сидело по концлагерям около семи миллионов людей. Мои
собственные подсчеты, сделанные в Учетно-Распределительном
отделе Беломорско-Балтийского лагеря, в 1934 году, несколько
скромнее: пять миллионов. Теперь эта цифра достигает 15
миллионов. Но и те миллионы, которые жили на полной своей
"свободной воле" - от лагерников тоже далеко не ушли.
В 1906 году, как и в 1917 все это было еще неясно. Может
быть, стало яснее сейчас. Или требуется еще одно фактическое и
вещественное доказательство? И еще лет эта к на тридцать, сорок
и этак еще миллионов на сорок-пятьдесят жизней?

Я не собираюсь говорить о свободе в метафизическом смысле
этого слова: моя философская эрудиция читателю, я надеюсь, уже
ясна. Но если мы перейдем к практике, то нужно будет поставить
вопрос: свобода от чего и для чего. Свобода от тягла, от
повинностей? Это могла себе позволить Америка - да и там этому
приходит конец. Свобода голосования? Тогда мы должны
констатировать, что ни в Англии, ни в Америке свободы голосования
нет. Ибо ни там, ни там нет партийной системы управления -
вещь, которую русские сеятели как-то совсем уж проворонили.
Ни в Англии, ни в Америке нет партий или, по крайней мере,
того, что называется в Европе политической партией. Ни
консерваторы и либералы в Англии - наследники ториев и вигов, ни
республиканцы и демократы в Америке - наследники тех же ториев
и вигов - не имеют никакой программы. И если вы возьмете любой
труд по английскому или американскому, так называемому,
"государственному" праву, или статью на эту тему в любой
энциклопедии, то вы увидите, что авторы и трудов и статей никак
не могут определить: а чем же, собственно, отличаются
консерваторы от либералов и республиканцы от демократов?
Вообще, - в самых общих чертах, - консерваторы более
"империалистичны", либералы более миролюбивы. Но о миролюбии
говорят и консерваторы, а империалистическую политику ведут и
либералы - и никак ни хуже консерваторов. Эти две пары партий
есть просто организация двух совсем спаянных между собою групп
правящего слоя, которые работают на смену, но которые делают
одно и то же дело и проводят одну и ту же программу, выигрывая
или проигрывая не по программным вопросам - ибо их нет, а по
текущим нуждам текущей политики, или, точнее - экономики.
Избиратель может голосовать за одну из этих партий, но не
может голосовать ни за какую иную - ибо в Англии и Америке
избирательная система построена на относительном большинстве
голосов: вещь настолько важная, что с ней стоит познакомиться.
Для упрощения, представим себе, что у нас имеется сто один
избиратель и двадцать пять партий. И что из всех этих партий
одна получила пять голосов, а все остальные по четыре. Партия,
получившая пять голосов, получает все соответствующие места в
парламенте. Остальные двадцать четыре партии, получившие в
сумме девяносто шесть голосов - не получают ни одного.
В отдельном избирательном участке может случиться, что
пройдет кандидат не принадлежащий к монопольным "партиям"
консервативной или либеральной. Он попадает в парламент и будет
там сидеть один, как перст. Ни вреда, ни пользы от этого никому
никакой. В общей избирательной машине страны весь
избирательный, пропагандистский и прочий аппарат
монополизирован двумя партиями: избиратель может выбирать
только одну из двух. На этом, в частности, основывается
консерватизм и английской и американской политики, а он, в свою
очередь, исходит из психологического консерватизма англосаксонских
народов - из их государственной традиции.
В материковой Европе действует пропорциональное
избирательное право. Сто один голос может быть распределен так,
что в парламент, как то было в Веймарской Германии, попадут
представители сорока двух партий. Сорок две партии сговориться,
разумеется, никак не могут. Начнется парламентский кабак,
который ликвидируется пришествием Ленина, Сталина, Гитлера,
Муссолини и прочих, - и парламентарные свободы автоматически
кончаются Соловками, Дахау и прочими местами парламентарного
успокоения и упокоения. Это есть факты. Они могут нравиться и
могут не нравиться, но от них никуда не уйти.
"Свобода голосования" есть совершеннейшая иллюзия. Ее -
вообще не существует. Свобода голосования предполагает свободу
выбора: в Англии и Америке эта свобода ограничена вековой
монополией двух не-партий. Свобода голосования предполагает,
дальше, что избиратель, действуя в здравом уме и твердой памяти
(что бывает не всегда - вспомните Бунина, участвовавшего в
большевистской печати и восторженные стада на Невском в
феврале 1917 года), во-первых, достаточно толково информирован о
положении вещей и, во-вторых, достаточно толково сможет
разобраться в этой информации. И то и другое является тоже
иллюзией. Партии ведут себя, как ведет себя всякая лавочка:
расхваливают свой товар и чехвостят товар конкурентов. В тех
случаях, когда лавочка выросла в вековую и очень солидную фирму -
она, как английские консерваторы и либералы, враньем не
занимается, да и не к чему: выбора все равно нет, или консерваторы
или либералы. Так, например, столь, солидное предприятие, как банк
Ротшильда не имеет даже вывески на своем здании: кому нужно -
найдет. Английский банк тоже не имеет вывески. Вместо нее на его
фасаде красуется нравоучительная сентенция: "Все что есть на
земле и под землей, принадлежит Господу Богу" - акционеров
просят не вмешиваться...
Таким образом, в классической стране политической свободы
- в Англии, избиратель получает свою информацию из монопольных
источников и может нести свой голос только монопольным
организациям - свобода не очень велика. Английский избиратель -
очень толковый избиратель, и кроме того он даже и в средней
рабочей среде имеет акции кое-каких предприятий, например, в
Индии. Этими предприятиями английский капитал заведует очень
хорошо: не следует трогать английского капитала - это грозит
убытками. Американские капитаны промышленности очень неплохо
организовали американскую индустрию - пусть они и правят. И
там и там есть признание самодержавия финансово-промышленных
групп. Материковая Европа сменила самодержавие капитала
(самодержавия царей у нее, собственно, никогда не было)
самодержавием отцов народа и спасателей отечеств, разных
отечеств: русского, германского, итальянского, испанского, польского
и прочих. Отечества были спасены в самом лучшем виде.
Понятие свободы, взятое отвлеченно, в разрезе "да
здравствует", - есть понятие вздорное. Свобода может быть и
будет здравствовать, но вам-то придется совсем плохо. Рядовой
человек то есть, в данном случае, не профессионал политики,
заинтересован в целой массе совсем простых вещей: в свободе труда,
веры, передвижения, в безопасности от татар и от чекистов и в
том, чтобы его не заставляли кричать ура татарам или чекистам.
Он, рядовой человек, не собирается садиться ни на место Сталина,
ни даже на место Клемансо. Интересы партийной борьбы всегда
направлены против его интересов. Партийные дяди норовят сделать
себе капитал - политический и просто, наличный, обыкновенный
капитал. В таких богатых и традиционных странах, как Англия и
Америка, в политическую борьбу вступают только люди с большими
- очень большими, капиталами. А если случайно выдвигается
нужный, но безденежный человек, то делается так, как было
сделано с м-ром Макдональдом: его добрый приятель и почитатель
подарил ему двести тысяч фунтов (два миллиона рублей золотом).
Это раскрылось, - однако никакой сенсации не произвело: неудобно
же политику сидеть без денег, а дружеский подарок - это ведь не
взятка!
Но где-нибудь во Франции, в Германии, Италии и прочих,
человек идет в политику. И так как в наше время все требует
специализации, то никаких других дел он вести не может: его
должна оплачивать политика. Другие занимаются банковскими
делами или зубоврачеванием, пишут книги или картины, играют на
сцене или изобретают новую систему подтяжек. Что же остается
профессиональному политику? В министры попадает один из ста, да
и то ненадолго, да и министерский пост оплачивается ерундой. Что
же остается? Не питаться же "сухожилием и яичной скорлупой"?
Начинается настоящая политическая жизнь: то есть жизнь на
задворках биржи... В балканских странах, где еще сохранялась,
вместе с парламентским режимом, этакая нетронутая
девственность побуждений, всякая парламентская оппозиция
мотивировалась очень простым доводом: "ты, вот сидишь
министром уже год - довольно наворовал, дай и мне". Ненамного
лучше было и во Франции - лидер партии, попавший в министры,
должен был поставить "на кормление" и всех своих приспешников. И
так как министерская жизнь бывала очень скоротечной, то
приспешникам приходилось не дремать и не зевать. Свобода
Франции - свобода от Бурбонов - была сохранена. Пришлось
только отдавать ее то Гогенцоллернам, то Гитлерам...
Гипноз свободы оплачивается очень дорого, как и гипноз
любого вранья. Русский народ имел свободу в Москве, для того чтобы
наполовину потерять ее в Петербурге и попасть на галерные работы
в СССР. После СССР нам будут предлагать очень многое. И все будут
врать в свою лавочку. Будет много кандидатов: в министры и вожди,
в партийные лидеры и военные диктаторы. Будут ставленники
банков и ставленники трестов - не наших. Будут ставленники
одних иностранцев и ставленники других. И все будут говорить
прежде всего о свободах: самая многообещающая и самая ни к чему не
обязывающая тема для вранья: свободу, как нам уже доподлинно
известно, организовали все. И Сталин, и Гитлер, и Муссолини и даже
покойный Пилсудский.
Появятся, конечно, и новые пророки - изобретатели какогонибудь
нового земного рая - то ли в одной нашей стране, то ли во
всей поднебесной. Появятся и новые сумасшедшие вроде Фурье с его
летающими тиграми. Появятся и новые моралисты вроде Толстого
с его непротивлением или "сколько земли человеку нужно".
В общем - будет всякое. И на всякого "мудреца" найдется
довольно простаков - с этим ничего не поделаешь: бараны имеются
во всех странах мира - от самых тоталитарных до самых
демократических. Их, как известно, не сеют и не жнут.
Постарайтесь не попасть в их число. Это - не так просто.
как кажется. Вот - наше поколение - оно попало, не будучи,
может быть, намного глупее предшествующих поколений. Но дело
все в том, что ему слишком много врали. И, если исключить
историю СССР, то, как мне кажется, никогда у нас не громоздилось
столько вранья, упорного, научного и настойчивого, как в описаниях и
оценке "славных дней Петра", похоронивших под собой старую
Московскую Русь...
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
ПЕТР ПЕРВЫЙ
РОССИЯ НА ПЕРЕЛОМЕ
В тысячелетнем ряду носителей русской верховной власти Петр Первый
занимает совсем особое положение. Носители этой власти, начиная с Олега и
кончая Николаем Вторым, дали чрезвычайно немногих людей с ярко выраженной
индивидуальной линией в политике. Если исключить восемнадцатый век, с его
надломом русской монархической идеи, и его дворцовыми переворотами,
цареубийствами и преторианством - то можно сказать, что русская история
выработала совершенно определенный тип "Царя-Хозяина", - расчетливого и
осторожного "собирателя земли", ее защитника и устроителя, чуждого каких бы
то ни было авантюрных порывов, - но и чуждого той индивидуальной яркости,
какую дает в политике авантюра. Русские цари были очень плохими
поставщиками какого бы то ни было материала для легенд. И даже для тех
исторических лозунгов и афоризмов, которые обычно редактируются новейшими
летописцами и историками. Это был очень длинный ряд высокого качества
средних людей. Инерция чудовищных пространств и чудовищной ответственности,
как бы сковывала их личные порывы и, может быть, трудно найти в истории еще
один пример, где личная и по закону ничем не ограниченная власть так сурово
отказывалась бы от личной политики и работала бы в рамках такого железного
самоограничения. Менялись столицы, менялись династии, ломался социальный
строй страны, возникали, падали, снова возникали и снова падали ее враги,
росла ее территория, но задачи верховной власти оставались, по существу
своему, теми же самыми. И они очень хорошо укладывались в формулировку:
"державный хозяин земли русской".
Если искать в истории принципиальную
противоположность русской монархии, то носителем этой
противоположности будет не республика - это будет бонапартизм
с его пышной фразой, с его театральным жестом, с его вождизмом и
с его полной беспощадностью к народу и к стране республика такой
беспощадности все-таки не знает. Бонапартизм рассматривает
народ, как боевого коня - и превращает его в клячу, как превратили
Францию два Наполеона - Первый и Третий. Державный Хозяин
есть прежде всего хозяин - с хозяйским глазом и хозяйским
расчетом, - прозаическим, бережливым, иногда и скопидомским.
Александр Невский вел такую же расчетливую, скопидомскую
политику по отношению к Орде, как Иван III по отношению к
удельным князьям или Николай I по отношению к дворянству. Жизнь
огромного народа ставила свои очередные задачи - и эти задачи
решались с той осторожной мудростью, какая дается сознанием
столь же огромной ответственности. Иногда это решение казалось
слишком медленным, но оно всегда оказывалось окончательным. Мы
сейчас живем в период какой-то судорожной решимости, и мы,
может быть, больше, чем другие поколения истории можем
оценить сомнительные преимущества эпилептических движений в
политике. Сейчас все, или почти все, пытаются в двадцать четыре
счета решить все вопросы на тысячу лет вперед - ни копейки
меньше. А иногда больше: большевизм пытается решить их навсегда.
Тем последующим деятелям мировой политики, которые
будут осторожнее уже по одному тому, что мир обеднеет в
совершенно чудовищной степени, - придется забыть о
тысячелетних планах и работать по системе Александра Невского
или Николая Первого и расхлебывать кашу, заваренную их
эпилептическими предшественниками. Это будет медленная и очень
прозаическая работа. Для того, чтобы погубить половину конского
поголовья России и уничтожить половину ее промышленных лесов -
достаточно лозунга, нагана и активиста. Но для того, чтобы снова
вырастить этих коней, для того, чтобы снова дать вырасти лесам
- потребуются десятилетия совсем прозаической работы. Той
работы, которая не дает никаких тем для легенды и после которой
не остается ни Вандомских колонн, ни гигантов на бронзовых, а
также и на прочих, конях.
По странному свойству человеческой психологии - великие
памятники воздвигаются именно великим поджигателям мира.
Алексею Михайловичу, который вытащил Россию из дыры (или при
котором Россия вылезла из дыры) не поставлено ни одного
памятника. Наполеон стал легендой, сладчайшим воспоминанием
умирающей Франции, которая умиранием обязана преимущественно
ему - этому "Великому Корсиканцу" - даже и не французу. Россия
больше всего памятников воздвигла именно Петру. И бронзовых и,
тем более, литературных.
Петр является необычайно ярким исключением в ряду
русских великих князей, потом царей, потом императоров: это был
как бы взрыв индивидуальности на тысячелетнем фоне довольно
однотипных строителей, хозяев и домоседов. Он, конечно,
действовал на воображение. Несколько дальше мы увидим, как это
воображение подчинило себе элементарнейшие логические
способности даже и таких объективных историков, как Ключевский.
Эпоха Петра, как бы ее ни оценивать, является крутым и почти
беспримерным в своей резкости переломом в русской истории. Со
значением этого перелома можно сравнивать только битву при
Калке и Октябрьскую революцию. Он определил собою конец
Московской Руси, то есть целого исторического периода, со всем тем
хорошим и плохим, что в ней было, и начал собою европейский,
петровский, петербургский или имперский период, кончившийся
Октябрьской революцией. И в центре этого перелома стоит
личность Петра.
ЛИЧНОСТЬ И МАССА
Вопрос о личной роли Петра в ходе русской истории более или менее
автоматически приводит нас к несколько метафизическому вопросу о роли
личности в истории вообще. На эту тему написано много тысяч томов.
Марксизм, как известно, начал с полного отрицания роли личности и кончил
обожествлением вождя и отца народов - в таких масштабах и в таком стиле,
какие были известны только древним монархиям востока - вот вроде
ассирийской. Наша народническая теория (Лавров), впервые сформулировавшая
понятия "критически мыслящей личности", творящей историю вопреки воле масс,
ни одной "личности" так и не выдвинула. Современная нам Европа капитулирует
перед более или менее безличными англо-американскими демократиями. Моя
собственная теория, вероятно, уже известная читателям, относится к культу
личности довольно мрачно: "гений в политике - это хуже чумы".
Повторяю еще раз: вопрос о личности и о массе поставлен методологически
неправильно. И он может быть решен только в том случае, если мы и
"личности" и "массе" уделим какой-то процент участия в общих наших делах, -
процент, который в разных случаях будет иметь разную величину. В науке роль
"массы" будет равна приблизительно нулю. В текущей политике - личность
может натворить очень много, но длительные исторические процессы сводят
все-таки ее роль к категории исторических случайностей, которые
выравниваются последующим ходом событий. Однако, на каком-то данном отрезке
истории личность может сыграть колоссальную роль. Ленин, организовавший
Октябрьское восстание, вопреки мнению всех остальных членов Центрального
Комитета партии и выигравший это восстание, может служить классическим
примером подчинения "истории" воле "вождя". Но "дело Ленина" сейчас еще не
вполне закончено. "СанктПетербургский" период русской истории можно считать
конченным.
Не пора ли подсчитывать прибыли и убытки, от него происшедшие?
В. Ключевский, который вообще избегает высокопарных, формулировок,
считает Петра "одной из тех исключительно счастливо сложенных натур, какие,
по неизведанным еще причинам, от времени до времени появляются в
человечестве" - к этой формулировке я буду придираться несколько позже.
Почти все остальные историки, - в том числе и советская официальная история
СССР, - считают Петра гением - просто и безоговорочно. Ключевский,
сравнивая Петра с Александром Македонским, отдает, впрочем, предпочтение
последнему. Это предпочтение мне кажется мало обоснованным: дело Александра
рухнуло на другой день после его смерти. Дело Петра продержалось,
как-никак, двести лет. Еще менее удачно сравнение Петра с Наполеоном:
"дело" Наполеона не дожило даже и до смерти корсиканского героя:
Наполеоновская Франция была оккупирована союзниками, и сам Наполеон кончил
свои дни не столько изгнанником, сколько арестантом. Петр был счастливее
своих конкурентов по гениальности: Россия двести лет жила под звездой его
гения, и даже большевики пытаются найти моральное подкрепление своей
политике в славных традициях Петра.
Зрелище получается, поистине, занятное: Екатерина
Вторая и теоретик русского монархизма Л. Тихомиров - с одной
стороны, Сталин и теоретики революции Маркс и Энгельс, - с
другой, трогательно сходятся в оценке петровской гениальности.
Какой другой деятель мировой истории может похвастаться столь
разношерстными почитателями!
К вопросу о гениальности Петра я вернусь несколько ниже.
Здесь нам нужно установить тот факт, что вся совокупность, так
называемых, петровских реформ оставила очень глубокий след в
истории России. Результаты этих реформ мы чувствуем и
расхлебываем еще и сегодня. Очень трудно предположить, чтобы
ближайшие поколения смогли бы эмансипироваться от
политических последствий Петра и еще менее вероятно, чтобы
историческая оценка этих последствий привела бы нас хоть к коекакому
единодушию. Если и двести лет после своей смерти человек
продолжает оставаться живым символом живых политических
интересов и страстей, то уж это одно свидетельствует об
огромности сдвига, им произведенного, или им символизируемого.
Можно утверждать, что ни в одной стране, ни один человек не
оставил таких глубоких - и таких спорных следов своей работы,
какие оставил в России Петр.
Что мы должны отнести на долю его гениальности и что на долю
исторического процесса? Думаю, что аптеки, в которой могли бы быть взвешены
отдельные составные части этой исторической микстуры, еще не существует.
Думаю также, что в личной роли Петра - огромную, решающую роль сыграло его
право рождения, никакого отношения к гениальности не имеющее. Наши историки
как-то не заметили и не отметили того факта, что Петр был не только царем,
он был царем почти непосредственно после Смуты, то есть после той
катастрофы, когда прекращение династии Грозного привело Россию буквально на
край гибели и когда только восстановление монархии поставило точку над
страшными бедствиями гражданской войны, осложненной иностранной
интервенцией. Московские люди семнадцатого века еще помнили - не могли не
помнить - всего того, что пережила страна в эпоху междуцарствия. Распря
Софии с Петром грозила тем же междуцарствием - не оттого ли вся Москва так
сразу, "всем миром", стала на сторону Петра? И не оттого ли вся Россия, при
всяческих колебаниях булавинских бунтов и староверческой пропаганды,
все-таки, в общем поддерживала Петра? Петр для многих, очень многих, -
казался чуть ли не Божьей карой. Но был ли лучшим выходом Булавин, - с его
новыми ворами? Или Софья с повторением семибоярщины? Или гражданская война
в Москве, с повторением всей смутной эпопеи совсем заново?
Петр для очень многих казался плохим - совсем плохим царем. Но самый
плохой царь казался, все-таки, лучше самой лучшей революции. Несколько
неожиданным оказался тот факт, что в Петре совместилась и монархия, и
революция, но это совмещение современники Петра едва ли успели заметить:
революционные перемены Петра нарастали постепенно - от случая к случаю -
"рождались войной", как говорят нынешние историки... Они никогда не
фигурировали в форме тех "программ", какие предлагали обездоленному
человечеству его такие лучшие друзья, как Ленин и Гитлер. Все это вырастало
постепенно: сначала потешные, - почему бы и нет? Потом поход в Азов, - Азов
для Москвы был очень нужен. Потом стройка флота, - флот стали строить и до
Петра.
Потом войны со Швецией - на Швецию Москва нацеливалась очень
давно. Для войны нужна регулярная армия, - ее стал заводить уже
Грозный. Потом столица в Петербурге, - но и без Петербурга
Москва Петра вообще видывала только мельком - и был ли он в
Петербурге или околачивался по заграницам - для Москвы было
безразлично. Пьянство, табак, немецкие кафтаны, антирелигиозное
хулиганство оценивались сначала, как ребячья блажь: "женится -
остепенится". Но и женитьба не остепенила.
Во всяком случае, в "революции" Петра отсутствовал самый основной
революционный элемент: насильственный захват власти, отсутствовал тот
обычно весьма четкий перелом, который определяет "старый режим" от его
революционного наследника. В лице Петра "революцию" производил сам "старый
режим" и производил ее а) законными средствами и б) с патриотической целью.
И, наконец, революционный оттенок петровские деяния получили уже только
впоследствии - во всей их сумме.
Современникам она казалась нарастающим рядом безобразий и
неудач, но никак не революцией. И петровская Россия. несмотря на
резкое осуждение деяний и методов Петра - на "контрреволюцию"
все-таки не пошла. Это объясняет прижизненный успех петровских
реформ. Их посмертный успех был закреплен новым соотношением
социальных сил, о каком Петр, разумеется, и понятия не имел.
Таким образом, "личная" роль Петра в истории объясняется
прежде всего рядом внеличных факторов. Тем, что Петр родился
царем, тем, что он родился царем после междуцарствия и тем, что
он вступил на престол в тот момент, когда Россия и без него уже
перестраивалась и когда она, в частности, от чисто
оборонительной политики переходила к наступательной. В эти
объективные факторы резко вклинились личные свойства Петра. И
именно личные свойства придали реформе характер революции. Не
будь этих личных свойств, история петровских дел и деяний имела
бы, вероятно, намного менее спорный характер, чем тот, который
она имеет сейчас.
ЛИЧНОСТЬ ПЕТРА
Ни одному деятелю русской истории не повезло так, как повезло Петру. Ни
одно имя не обросло таким количеством литературы, легенд, апокрифов и
вранья. Сейчас, читая даже такого объективного и спокойного историка, как
Ключевский, невольно приходишь в некоторое изумление: Ключевский делает
вид, что он совершенно не знает целого ряда элементарнейших фактов и в
нашей, и в европейской истории, и что для него совершенно не обязательны
элементарнейшие законы логики: его частные выводы и оценки находятся в
вопиющем противоречии с его же общими оценками и выводами. Ниже я попытаюсь
доказать это документально. Еще более противоречива общая литературная
оценка Великого Преобразователя.
Едва ли стоит говорить об оценке Петра со стороны его соратников. И, если
Неплюев писал что "Петр научил нас узнавать, что и мы - люди", а канцлер
Головин, что "мы тако рещи из небытия в бытие произведены", то это просто
придворный подхалимаж, нам нынче очень хорошо известный по современным
советским писаниям об отце народов. Производить московское государство "из
небытия в бытие" и убеждать москвичей, что и они - люди, не было решительно
никакой надобности: Москва считала себя третьим Римом, "а четвертому не
быти", а москвич считал себя последним, самым последним в мире оплотом и
хранителем истинного христианства. Комплексом неполноценности Москва не
страдала никак. И петровское чинопроизводство "в люди" москвичу решительно
не было нужно.
Дальше идут оценки, к которым понятие подхалимажа
никак неприложимо. Их основной тон - почти на столетие - дал
Пушкин. Его влюбленность в Петра и в "дело Петрове", и в "град
Петра" проходит красной нитью сквозь все пушкинские творчество.
Пушкин не видит никаких теневых сторон. Только "начало славных
дней Петра мрачили мятежи и казни"; дальнейшие дни - дни
славы, побед, творимой легенды о "медном всаднике" и о "гиганте на
бронзовом коне", который
... над самой бездной
На высоте, уздой железной
Россию вздернул на дыбы...
"Медный всадник" дал тон, который стал почти
обязательным - тон этот общеизвестен. Менее известен
толстовский отзыв о "Великом Преобразователе". По политическим
условиям старой России он, конечно, опубликован быть не мог.
Пушкин слал свое пожелание
"Красуйся, град Петра, и стой
Неколебимо, как Россия"
- а Достоевский пророчествовал: "Петербургу быть
пусту". П. Милюков рисовал Петра, прежде всего, как растратчика
народного достояния, а Соловьев видел в нем великого вождя,
которого только и ждала Россия, уже собравшаяся в какой-то
новый, ей еще неизвестный, путь. Мережковскому в Петре
мерещился его старый приятель - Антихрист. Алексей Толстой
(советский) в своем "Петре Первом" пытается канонизировать
Сталина, здесь социальный заказ выпирает, как шило из мешка:
психологически вы видите здесь сталинскую Россию петровскими
методами реализующую петровский же лозунг: "догнать и перегнать
передовые капиталистические страны". Сталин восстает
продолжателем дела Петра, этаким Иосифом Петровичем,
заканчивающим дело великого преобразователя. Официальная
советская словесность возвращается к пушкинскому гиганту, - а
"мятежи и казни" приобретают, так сказать, вполне легитимный
характер: даже и Петр так делал, а уж он ли не патриот своего
отечества! Великим патриотом считал Петра уже Чернышевский
- духовный отец и теоретический изобретатель сегодняшних
колхозов. Маркс и Энгельс также считали Петра "истинно великим
человеком". Несколько осторожнее, но в том же роде выражался и
Ленин. Официальная история СССР, можно сказать, классически
объясняет милюковскую критику деяний Петра: "вождь российской
буржуазии Милюков старался накануне революции 1905 года в России
вылить всю ненависть своего класса ко всему новому, взрывающему
старое". (Подчеркнуто мною. - И. С.).
Оценивается по-разному даже и внешность Петра. Академик
Шмурло так живописует свое впечатление от петровского бюста
работы Растрелли:
"Полный духовной мощи, непреклонной воли повелительный
взор, напряженная мысль роднят этот бюст с Моисеем Микель
Анджело. Это поистине, грозный царь, могущий вызвать трепет, но
в то же время величавый, благородный".
На той же странице, той же книги того же Шмурло
приведен и другой отзыв - отзыв художника - академика Бенуа о
гипсовой маске, снятой с Петра в 1718 году:
"Лицо Петра сделалось в это время мрачным, прямо
ужасающим своей грозностью. Можно представить себе, какое
впечатление должна была производить эта страшная голова,
поставленная на гигантском теле, при этом еще бегающие глаза и
страшные конвульсии, превращающие это лицо в чудовищно
фантастический образ", - о "благородстве" Бенуа не говорит
ничего.
Разноголосица, как вы видите сами, совершенно несусветная.
На ее крайних точках стоят два мнения, категорически
противоположные друг другу: мнение величайшего поэта России и
мнение величайшего писателя. Эти мнения, конечно, непримиримы
никак. Где-то посередине, между этими непримиримостями
поместилось поистине умилительное мнение Ключевского:
"Петр, по своему духовному складу, был один из тех простых
людей, на которых достаточно взглянуть, чтобы понять их..."
Да углубит Господь Бог понимательные способности наших
историков. И прошлых, и, в особенности, будущих!
Об иностранных оценках я не буду говорить. Они в общем
складываются довольно однотипно. Их лучшим выражением явятся,
пожалуй, довольно длинные стишки князя Вяземского,
выгравированные на памятнике Петру в Карлсбаде. На гигантской
скале, возвышающейся над немецким курортом, воздвигнут огромный
бронзовый бюст Петра и на этом бюсте - стихи - в русском
оригинале и в немецком переводе. Стишки начинаются так:
"Великий Петр. Твой каждый след
Для сердца русского есть памятник священный..."
Для немецкого - тоже. Именно по священным следам Петра
потекли русские денежки во всякие Карлсбады и Мариенбады,
построенные в основном за наш счет. И - еще за счет наших
собственных курортов. Немцы смотрят и искренне умиляются: вот
это был клиент! Вот он-то "прорубил окно в Европу". И в это окно
русское барство понесло русские рубли, выколоченные из русского
мужика. Экономическая база исторической оценки построена
прочно.

Вот вам, значит, "суд истории", судебное заседание длилось
200 лет. Я не питаю решительно никаких иллюзий насчет того, что
будущие присяжные заседатели истории, просидев еще двести лет,
вынесут какой-нибудь более вразумительный приговор. Но бумаги
просижено будет много. Наш историк профессор Виппер в своих
книгах несколько раз возвращается к теме об этом суде и пытается
доказать законность относительности всякой исторической оценки.
Эта оценка - меняющаяся и противоречивая - с его точки зрения
есть законный "разрез" - тоже точка зрения, с которой
наблюдают события историки разных эпох, разных классов и разных
политических течений. Из необозримого количества исторических
фактов, люди выбирают те, какие им удобны и угодны и
замалчивают те, какие им неугодны или неудобны. Совсем так, как
делал Щедринский аблакат: "Я беру ту статью, которая гласит и
тую статью я пущаю, - а которая не гласит, так я тую статью не
пущаю".
Проф. Виппер приводит и ряд красноречивых примеров чрезвычайно
либерального обращения со следственными материалами исторического суда. Но
если мы, по примеру профессора Виппера, признаем такое обращение законным,
то где мы проведем границу, отделяющую историю от печатания фальшивых
документов? Вот ведь по поводу того же Петра немцы в 1941 году опубликовали
в своей печати "завещание Петра Великого" - не догадавшись справиться в
своей же энциклопедии Майера, где это завещание было названо фальшивкой и
где было подробно сказано, как эта фальшивка была состряпана по заказу
Наполеона I. Завещание, разумеется, носило специфический характер -
согласно условиям заказа: Наполеон как раз собирался воевать с Россией и
ему надо было исторически доказать, что Россия - по совету Петра, - только
того и ждет, чтобы разорить и съесть Европу. Немцы проглотили это
завещание, даже и не спросившись Майера. Наполеон и Гитлер действовали,
по-видимому, по випперовскому рецепту.
Возникает, конечно, довольно законный вопрос: а какой же
новый "разрез" преобладает у автора этой книги? И какие новые
фальшивки будет открывать в ней новый историк, - если эта книга
до историков дойдет?
О фальшивках я говорить не буду, а "разрез", конечно, есть.
Он сформулирован в предисловии: интересы сотен миллионов,
которым, кажется, надоедает служить в качестве сырья для экспериментов и
кирпичей для постаментов будущих героев и благодетелей человечества. Мне
кажется также, что наше поколение, благодарение Богу, заплатив за очередные
эксперименты миллионами сорока-пятьюдесятью русских жизней и исковерканными
собственными, заслужило право обходиться без постаментов, экспериментов,
легенд и вранья. Мы, кроме того, самолично присутствовали при крушении
всего "дела Петра" - исчезла петровская империя, исчезла петровская столица
- и даже их имена стерли из памяти ленинского потомства: СССР и Ленинград.
Исчезла петровская армия, превратившаяся сначала в красную гвардию, потом в
красную армию. Исчезло петровское шляхетство. Исчезли даже губернаторы. И
товарищ Сталин начал дело европеизации России так, как если бы петровской
попытки никогда и в природе не существовало - совсем сызнова: "догнать и
перегнать". Так же снаряжал "воровские экспедиции" для кражи спецов и
техники, так же звал иностранных варягов - начиная от Маркса и Бела-Куна и
кончая японскими инженерами (пришлось брать даже и с востока), так же
строил свои сталинские парадизы на тех же костях, на коих были построены
петровские. И нам, как мне кажется, должно было бы быть ясно одно: то, что
никак не было ясно ни Ключевскому, ни даже Милюкову: если сказку
европеизации Сталин начинает совсем сызнова, - это прежде всего значит, что
петровская европеизация не удалась. А прошло двести лет. Япония, начавшая
свою европеизацию на полтораста лет позже Петра и совсем другими методами,
по-видимому, не имеет сейчас никаких оснований начинать эту сказку сызнова.
Попытка, значит, удалась.
Наши историки, и еще больше наши писатели, действовали
по Випперу, а некоторые даже по Соллогубу: "Я беру кусок жизни,
грязной и грубой, и творю из нее легенду, ибо я - поэт". Не будем
оспаривать право на поэтическое творчество. Но постараемся без
него обойтись. И постараемся прежде всего отскрести образ Петра
от всех тех легенд, апокрифов и вранья, которыми его так
тщательно замазывали на протяжении более, чем 200 лет. Может
быть, личные свойства Петра выступят яснее в результате
простого сопоставления некоторых, в сущности очень простых и,
казалось бы, общеизвестных фактов.
ДВЕ СКАЗКИ
Самые благожелательные к Петру историки и писатели не
скупятся на черные краски, изображая его пьянство и разгул, его
беспощадность и его жестокости. И делают это так, как если бы
они понятия не имели, что и пьянство, и беспощадность были
явлениями эпохи, и при этом, по преимуществу, не русской эпохи.
Наши историки, рисуя петровские поездки заграницу - рисуют
тогдашнюю Европу в виде этаких мирных благоустроенных земель,
состоящих под опекой благопопечительных и благопросвещенных
правителей, воспитывающих народы свои не батожьем и пытками,
а мерами разумного и нравственного воздействия, - этакий
сплошной саардамский парадиз.
Исходная точка всех официальных суждений о Петре
сводится к следующему: Москва чудовищно отстала от Европы.
Петр, - хотя и варварскими методами, - пытался поставить
Россию на один уровень с европейской техникой, моралью,
общественным бытом и прочее. Официальная точка зрения
довоенной России почти ничем не отличается от официальных
советских формулировок: родство, по меньшей мере, странное.
Приводятся и личные переживания Петра, толкнувшие его на путь
реформы: его впечатления в Кокуйской слободе и его наблюдения в
Европе. В общей сумме все это можно было бы сформулировать так:
варварство, грязь, отсталость Москвы, - и чистота, гуманность и
благоустройство Европы. Ключевский так и пишет: "как ни мало
внимателен был Петр к политическим порядкам и общественным
нравам Европы, он, при своей чуткости, не мог не заметить, что
тамошние народы воспитываются и крепнут не кнутом и
застенком" - как, дескать, "воспитывалась" Московская Русь.
Литературная обработка этой темы достигла своего
кульминационного пункта в легенде о саардамском плотнике,
восхищенном чистотой, уютом и свободой цивилизованных
европейских стран.
Описывая европейскую благовоспитанность, историки
становятся в тупик перед петровскими антирелигиозными и
прочими безобразиями: откуда бы это взялось? Поехал человек в
Европу с целью закупки и импорта в Россию всяческой цивилизации и
благовоспитанности, а привез такие вещи, за какие двести лет
спустя даже и большевики своих воинствующих безбожников по
головке не гладили? Я не буду повторять этих вещей: они всем
известны - ряд неслыханных кощунств, организованное
издевательство над Церковью, беспробудное пьянство,
насильственное спаивание людей, ушаты сивухи, которую гвардейцы
вливали в горло всяким встречным и поперечным - словом,
действительно, черт знает что такое. Откуда бы это? Ответ
подыскивается все в том же направлении: этакая широкая, истинно
великорусская натура, с ее насмешливостью, необузданностью,
широчайшим размахом во всем - в худе, и в добре, и в подвиге, и в
безобразии. И тут же делается ссылка на варварское состояние
Москвы: "что вы хотите, - варварская страна, варварские
развлечения..."
Я не историк и в смысле исторической эрудиции никак не
могу конкурировать даже с Покровским. Но для того, чтобы увидеть
совершеннейшую лживость всей этой концепции - вовсе не нужно
быть историком: вполне достаточно знать европейскую историю в
объеме курса средних учебных заведений. Даже и этого, самого
элементарнейшего знания европейских дел вполне достаточно для
того, чтобы сделать такой вывод: благоустроенной Европы, с ее
благопопечительным начальством, Петр видеть не мог - и по той
чрезвычайно простой причине, что такой Европы вообще и в природе
не существовало.
Вспомним европейскую обстановку петровских времен.
Германия только что закончила Вестфальским миром 1648 г.
Тридцатилетнюю войну, в которой от военных действий, болезней и голода
погибло три четверти (три четверти!) населения страны. Во время Петра
Европа вела тридцатилетнюю войну за испанское наследство, которая была
прекращена из-за истощения всех участвующих стран - ибо и Германия, и
Франция снова стали вымирать от голода. Маршал Вобан писал что одна десятая
часть населения Франции нищенствует и половина находится на пороге
нищенства. Дороги Европы были переполнены разбойными бандами - солдатами,
бежавшими из армий воюющих сторон, голодающими мужиками, разоренными
горожанами - людьми, которые могли снискать себе пропитание только путем
разбоя и которых жандармерия вешала сотнями и тысячами тут же на дорогах -
для устрашения. Во всей Европе полыхали костры инквизиции - и католической,
и протестантской, на которых ученые богословы обеих религий жгли ведьм. За
сто лет до Петра приговоров от 16 февраля 1568 года Святейшая Инквизиция
осудила на смерть ВСЕХ жителей Нидерландов, и герцог Альба вырезывал целые
нидерландские города.
В первой половине XVII века нидерландцы принимали участие в
Тридцатилетней войне. Сейчас же после ее окончания, они были разгромлены
Кромвелем (1652-54), который своим "навигационным актом" начисто
ликвидировал голландскую морскую торговлю.
Затем последовали две войны с Францией. И, наконец, Нидерланды
были втянуты в новую, но по старому бессмысленную войну за
испанское наследство.
Нидерланды были разорены. Голодные массы на улицах рвали
в клочки представителей власти - власть отвечала казнями. Тот
саксонский судья Карпцоф, который казнил 20.000 человек, - это
только в одной Саксонии! - двадцать тысяч человек, а Саксония
была не больше двух-трех наших губерний, помер - совсем перед
приездом Петра в ту Европу, которая, по Ключевскому,
воспитывалась без кнута и застенка - в 1666 году. Я не знаю имен
его наследников и продолжателей - на самого Карпцофа я
натолкнулся совершенно случайно - но эти наследники были
наверняка. Сколько людей повесили, сожгли или четвертовали они?
В Англии, куда Петр направил свои стопы из Саардама, -
при одной Елизавете было повешено и казнено другими способами
около девяноста тысяч человек. Вся Европа билась в конвульсиях
войн, голода, инквизиции и эпидемий - в том числе и психических:
обезумевшие женщины Европы сами являлись на инквизиционные
судилища и сами признавались в плотском сожительстве с дьяволом.
Некоторые местности Германии остались, в результате этого
совсем без женского населения.
"Европейские народы воспитывались не кнутом и
застенками" - говорит Ключевский. Ключевский не мог не знать,
что по "Уложению Царя Алексея Михайловича" смертная казнь
полагалась за 60 видов преступлений, по современному ему
французскому законодательству - за 115, а Петр ввел смертную
казнь за двести - это называется "воспитывать без кнута и
застенка". Наши историки не могли, конечно, не знать, что наши
"застенки" были детской игрушкой по сравнению с
западноевропейскими нравами и обычаями. Они не могли не знать,
как расправилось шведское правительство с современником Петра -
Паткулем, как уже совсем нечеловеческим способом был во Франции
в 1757 году казнен отец Дамьен, какая судьба постигла друзей
Фридриха - будущего "Фридриха Великого" - казненных
четвертованием на глазах юного наследника престола. Да и сам
наследник был спасен от судьбы Алексея Петровича только
заступничеством иностранных дворов. Так - вот все это
называется "воспитанием без кнута и застенка".
Застенки были и в Москве. Но вот что пишет об отце Петра
- Алексее Михайловиче, посторонний и иностранный наблюдатель
- австрийский посол Мейерберг:
"Царь, при беспредельной своей власти над народом,
привыкшим к полному рабству, ни разу не посягнул ни на чье
имущество, ни на чью жизнь, ни на чью честь".
Оставим пока "полное рабство" на совести барона
Мейерберга: для баронских фантазий в Москве, действительно,
особого простора не было, а собственные крестьяне барона
Мейерберга едва ли пользовались большей свободой, чем московские.
Но, вот, царь "не посягнул ни на чье имущество, ни на чью жизнь, ни
на чью честь" - может быть, изучать политическую педагогику
"без кнута и застенка" было бы удобнее в Москве а не в Саардаме?
Историки говорят о московской грязи и об европейской
чистоте. Процент того и другого - и в Москве, и в Европе сейчас
установить довольно трудно. Версальский двор купался, конечно, в
роскоши, но еще больше он купался во вшах: на карточный стол
короля ставилось блюдечко, на котором можно было давить вшей.
Были они, конечно, и в Москве - больше их было или меньше -
такой статистики у меня нет. Однако, кое-что можно было бы
сообразить и, так сказать, косвенными методами: в Москве были
бани и Москва вся - городская и деревенская, мылась в банях, по
крайней мере, еженедельно. В Европе бань не было. И сейчас, больше
двухсот лет после Петра, бань в Европе тоже нет. Города моются в
ваннах - там, где ванны есть, деревня не моется совсем, не моется и
сейчас. В том же городке Темпельбурге, о котором я уже
повествовал, на пять тысяч населения имеется одна ванна в
гостинице. А когда мой сын однажды заказал ванну для нас обоих -
он пришел раньше и вымылся, я пришел позже и администрация
гостиницы была искренне изумлена моим требованием налить в
ванну чистой воды: истинно русская расточительность - не могут
два человека вымыться в одной и той же воде!
Петр - в числе прочих своих войн - объявил войну и русским
баням. Они были обложены почти запретительным налогом: высшее
сословие за право иметь баню платило три рубля в год, среднее - по
рублю, низшее - по 15 копеек - одна из гениальных финансовых мер,
подсказанная Петру его пресловутыми прибыльщиками. Ключевский
пишет: "в среднем составе было много людей, которые не могли
оплатить своих бань "даже с правежа под батогами". Даже с
правежом и под батогами московская Русь защищала свое азиатское
право на чистоплотность. На чистоплотность, вовсе неизвестную
даже и сегодняшней Европе, не говоря уже об Европе петровских
времен.
Сказка о сусальной Европе и варварской Москве есть
сознательная ложь. Бессознательной она не может быть: факты
слишком элементарны, слишком общеизвестны и слишком уж бьют
в глаза. И ежели Петр привез из Европы в три раза расширенное
применение смертной казни, борьбу с банями, и еще некоторые
другие вещи, - то мы имеем право утверждать, что это не было ни
случайностью, ни капризом Петра: это было европеизацией: живет
же просвещенная Европа без бань? - нужно ликвидировать
московские бани. Рубят в Европе головы за каждый пустяк? -
нужно рубить их и в Москве. Европеизация - так европеизация!
Европеизацией объясняются и петровские кощунственные
выходки. Описывая их, историки никак не могут найти для них
подходящей полочки. В Москве этого не бывало никогда. Откуда же
Петр мог бы заимствовать и всепьяннейший синод, и непристойные
имитации Евангелия и креста и все то, что с такою странной
изобретательностью практиковал он с его выдвиженцами?
Историки снова плотно зажмуривают глаза. Выходит так,
как будто вся эта хулиганская эпопея с неба свалилась, была, так
сказать, личным капризом и личным изобретением Петра, который
на выдумку был вообще не горазд. И только Покровский в третьем
томе своей достаточно похабной Истории России (довоенное
издание), - скупо и мельком, сообщая о "протестантских
симпатиях Петра", намекает и на источники его вдохновения.
Европа эпохи Петра вела лютеранскую борьбу против католицизма.
И арсенал снарядов и экспонатов петровского антирелигиозного
хулиганства был, попросту, заимствован из лютеранской практики.
Приличиями и чувствами меры тогда особенно не стеснялись, и
подхватив лютеранские методы издевки над католицизмом, Петр
только переменил адрес - вместо издевательств над
католицизмом, стал издеваться над православием. Этого
источника петровских забав наши историки не заметили вовсе.
Первоначальной общественной школой Петра был Кокуй, с
его разноплеменными отбросами Европы, попавшими в Москву, на
ловлю счастья и чинов. Если Европа в ее высших слоях особенной
чинностью не блистала, то что уж говорить об этих отбросах.
Особенно в присутствии царя обеспечивавшего эти отбросы от
всякого полицейского вмешательства. Делали - что хотели. Пили
целыми сутками - так, что многие помирали. И не только пили
сами - заставляли пить и других, так что варварские москвичи
бежали от царской компании, как от чумы.
Пили, конечно, и в Москве: "веселие Руси..." Но, если
исключить Ивана Грозного, с его тоже революционными методами
действия, то о пьянстве в Московском Кремле мы не слышали
ничего. Там был известный "чин". И когда московские цари
принимали иностранных послов, то царь подымал свой бокал за
здоровье послов, и их монархов - но это не было ни пьянством, ни
запоем.
О состоянии уровня трезвости в современной Петру Европе,
у меня, к сожалению, особенных данных нет. Есть случайная
отметка москвича, путешествовавшего по Европе и отмечавшего,
что, например, немцы "народ дохтуроватый, а пьют вельми зело".
"Вельми зело" - указывает на некоторую степень изумления:
вероятно, что в Москве пили или только "вельми", или только
"зело" - в Германии и вельми, и зело. Но для более позднего периода
некоторые свидетельства имеются. Сто лет после Петра - при
Александре I наш посол в Лондоне граф Воронцов доносил своему
правительству о коронованных попойках, на которых, "никто не
вставал из-за стола, а всех выносили". Именно в то же время
английский король Георг пришел на свою собственную свадьбу в столь
пьяном виде, что не мог стоять на ногах и придворные во время всей
церемонии держали его под руки. 1
Пьянствовала ли вся Европа? Ну, конечно, нет. В
подавляющем большинстве случаев, массы не имели не только вина,
но и хлеба. В братоубийственных феодальных войнах, которые
велись руками наемных солдат - население подвергалось грабежу не
только со стороны "чужих", но и со стороны "своих". Еще армии
Фридриха Великого были бичом для собственного прусского
населения. Наемная армия, - наемной армией была и фририховская,
- не имела никаких моральных оснований быть боеспособной -
отсюда и та палочная дисциплина, которая, к удивлению Фридриха
Великого, заставляла солдата бояться капральской палки больше,
чем неприятельского штыка. Отсюда та палочная дисциплина в
армии, которую и у нас ввел Петр и ликвидировали только
Потемкин, Румянцев и Суворов, позже она была восстановлена
поклонником Фридриха - Павлом I. В Германии, перед Второй
мировой войной, еще били гимназистов. Не было "телесных
наказаний" в строгом смысле этого слова, но пощечины
практиковались, как самый обычный способ педагогического
воздействия. К русским детям, посещавшим германские школы, эта
система, впрочем, не применялась. Наши варварские нравы
ликвидировали всякое телесное воздействие на школьников уже лет
восемьдесят тому назад. И попытки немецких учителей бить по
физиономии русских детей - приводили к скандалам: иногда
родители приходили скандалить, а иногда и школьники отвечали
сами - так что русские варвары были оставлены в покое.
Все это было в средней Европе. В южной было еще хуже, в
особенности в Италии и Испании - вспомним, что последний
случай аутодафе - публичного сожжения живого еретика -
относится к 1826-му году. Вспомним и христианские развлечения
римских Пап, - театральные спектакли, от которых, по
выражению Покровского, краснели соотечественники Рабле -
французские дипломаты. Редкий случай дипломатической
стыдливости. На этих представлениях актеров слуги схватывали за
руки и за ноги и били животом о пол сцены, - так сказать,
аплодисменты наоборот...
Не нужно, конечно, думать, что в Москве до-петровской
эпохи был рай земной или, по крайней мере, манеры современного
великосветского салона. Не забудем, что пытки, как метод допроса и
не только обвиняемых, но даже и свидетелей, были в Европе
отменены в среднем лет сто-полтораста тому назад. Кровь и грязь
были в Москве, но в Москве их было очень намного меньше. И Петр, с
той, поистине, петровской "чуткостью", которую ему либерально
приписывает Ключевский - вот и привез в Москву: стрелецкие
казни, личное и собственноручное в них участие - до чего
Московские цари, даже и Грозный, никогда не опускались; привез
Преображенский приказ, привез утроенную порцию смертной казни,
привез тот террористический режим, на который так трогательно
любят ссылаться большевики. А что он мог привезти другое?
Технику и прочее привозили и без него. Ассамблеи? Нужно
еще доказать, что принудительное спаивание сивухой - всех, в том
числе и женщин, было каким бы то ни было прогрессом, по
сравнению хотя бы с московскими теремами - где москвички,
впрочем, взаперти не сидели - ибо не могли сидеть: московские
дворяне все время были в служебных разъездах, и домами управляли
их жены. Отмена медвежьей травли и кулачного боя? Удовольствия,
конечно, грубоватые, но чем лучше их нынешние бои быков в Испании
или профессиональный бокс в Америке?
Состояние общественной морали в Москве было не очень
высоким - по сравнению - не с сегодняшним, конечно, днем, а с
началом двадцатого столетия. Но в Европе оно было на много ниже.
Ключевский, и иже с ним, не знать этого не могли. Это - слишком
уж элементарно. Как слишком элементарен и тот факт, что
государственное устройство огромной Московской Империи было
неизмеримо выше государственного устройства петровской Европы,
раздиравшейся феодальными династическими внутренними войнами,
разъедаемой, религиозными преследованиями, сжигавшей ведьм и
рассматривавшей свое собственное крестьянство, как двуногий скот
- точка зрения, которую петровские реформы импортировали и в
нашу страну.
Сказка о сусальной Европе и о варварской Москве является
исходной точкой, идеологическим опорным пунктом для стройки
дальнейшей исторической концепции о "деле Петра". Дальше я
постараюсь доказать, как одна легенда и фальшивка, громоздясь на
другую легенду и фальшивку, создали представление, имеющее только
очень отдаленное отношение к действительности. Это, мне
кажется, будет не очень трудно. Значительно труднее - объяснить
двухсотлетний ряд "идеологических надстроек" над
действительностью, - окончившихся коммунистической
революцией. Или, во всяком случае, это объяснение трудно
сформулировать с той же наглядностью, с какою можно доказать
полнейшее несоответствие петровской легенды самым
элементарным и самым общеизвестным историческим фактам.
В основе этой легенды лежит сказка о сусальной Европе и о
варварской Москве. Эта сказка совершенно необходима, как
фундамент для всего остального: если вы откинете этот
фундамент - сказки строить будет не на чем: все дальнейшее
строительство превращается в бессмыслицу. Тогда придется
сказать, что из всей просвещенной Европы, Петру стоило взять
технику чугунолитейного дела, которую предшественники великого
преобразователя импортировали и без него, - может быть и еще
кое-что из технических мелочей, достигнутых всем тогдашним
человечеством, от которого Москва столь долго была изолирована,
но что со всеми остальными петровскими реформами - не стоило и
огорода городить. Но тогда, если вы откинете сусальную Европу, а с
нею, следовательно, и благодетельность петровских реформ, тогда
рушится весь быт и весь смысл того слоя людей, которые выросли на
почве петровской реформы - быт и смысл крепостнического
русского дворянства.
ВОПРОС О БЕЗДНЕ
Следующим - после сусальной Европы - элементом
легендарной стройки является вопрос о той бездне, на краю которой
стояла Московская Русь и от которой спас ее гений Петра.
Теории сусальной Европы и варварской Москвы носили
психологический оттенок горькой, но беспощадной объективности:
"Что делать? Действительно - Москва отстала чудовищно;
действительно, Европа была неизмеримо впереди нее". Это был, так
сказать, беспристрастный диагноз, в котором русские чувства
просвещенных светил русской исторической науки не играли никакой
роли. Теория бездны обрастает даже и патриотической тревогой:
если бы не Петр, свалились бы мы все в эту бездну. И, может быть,
и России теперь не было бы никакой. Наш знаменитый западник
Чаадаев утверждал даже, что без Петра Россию впоследствии
завоевал бы Фридрих Великий - это с полутора миллионами
прусского населения во времена Петра!
Мотив бездны был ярче всего сформулирован Пушкиным:
"над самой бездной - на высоте, уздой железной - Россию вздернул
на дыбы!"
Не будем отрицать ни пушкинского гения, ни пушкинского
ума. Но, вот, бросил же он свой знаменитый афоризм о пугачевском
бунте: "русский бунт, бессмысленный и беспощадный". Как мог
Пушкин сказать такую фразу? Беспощадным было все - и
крепостное право, и протесты против него, и подавление этих
протестов: расправа с пугачевцами была никак не гуманнее
пугачевских расправ - по тем временам беспощадно было все. Но так
ли уж бессмысленным был протест против крепостного права? И
так ли уж решительно никакого ни национального, ни нравственного
смысла Пушкин в нем найти не мог? И это Пушкин, который
воспевал "свободы тайный страж, карающий кинжал"? Почему он
отказывал в праве на того же "стража свободы", но только в руках
русского мужика, а не в руках бунтующего против государственности
барина? Почему барский бунт декабристов, направленный против
царя, был так близок пушкинскому сердцу и почему мужицкий бунт
Пугачева, направленный против цареубийц, оказался для Пушкина
бессмысленным? По совершенно той же причине, которая заставила
людей конструировать теорию о бездне, перед которой стояла
Московская Русь. Эту теорию - в не очень разных вариантах
повторяют все наши историки до советских включительно.

Постараемся вспомнить основное из того, что сделала
Москва перед самым появлением на свет Божий нашего великого
преобразователя. Военные заводы строились. Большая половина
армии была переведена на так называемый "регулярный строй".
Ввозились всякие иностранные специалисты и посылались заграницу
русские люди. При Алексее Михайловиче благосостояние московской
деревни поднялось до такого уровня, какого оно в послепетровскую
эпоху не достигало никогда. Допетровская Москва вела войны
удачные и вела войны неудачные, но все эти войны были уже не
оборонительными, а наступательными. В войне с Польшей были
отвоеваны: Могилев. Витебск и Смоленск. В войне за Прибалтику
были завоеваны г. Юрьев, Динабург и московские войска дошли до
Риги. В то же самое время воевали и с Крымом - правда, неудачно.
Но Малороссия была присоединена, а главный враг России - Польша
была при Алексее Михайловиче добита так основательно, что Петр
Алексеевич имел - не им самим завоеванную - возможность
распоряжаться в Польше, почти как у себя дома.
Главным же врагом России была тогда Польша, а никак уж
не Швеция. Именно Польша угрожала самым основным
национальным интересам России, угрожала ее самостоятельному
национальному бытию, и именно с Польшей покончила Москва, а не
Петр. Швеция была только соперником в борьбе за балтийские
колонии, которые нам, конечно, были нужны, хотя и не как колонии,
а как выход к морю. Тот же Ключевский, повторяя пушкинский
мотив "бездны", сам же пишет: "война 1654 - 1667 года (РусскоПольская.
- И. С.) окончательно определила господствующее
положение русского государства в восточной Европе и с нее же
начинается политический упадок Польши". Где же здесь бездна и уж
тем более "край бездны"? Еще лучше были дела на Востоке. Правда,
Нерчинский договор (1689) остановил русскую экспансию на берегах
Амура, но это была только остановка в наступлении, а никак не
неудача. Именно при Алексее Михайловиче Грузия пыталась
отдаться под протекторат России (царь Темураз), чего люди никак
не делают по отношению к государствам, стоящим "на краю
бездны". Был ли внутренний край бездны? При Алексее Михайловиче
были бунты - так они были и при Петре, и при Екатерине, и при
Николае Втором и - уже в неслыханных масштабах - при ЛенинеСталине.
Чиновничество крало при Алексее Михайловиче? Так оно -
в неизмеримо больших масштабах по свидетельству тех же
Соловьевых и Ключевских, крало и при Петре - такого
чиновничества, которое не крадет, нет и не было вообще нигде в
мире. П. Милюков в своих знаменитых "Очерках русской культуры"
очень сладострастно останавливается над отсутствием
национального самосознания в Москве и совсем забывает о том, что
данная эпоха формулировала национальное сознание почти
исключительно в религиозных терминах. Идея Москвы-Третьего
Рима - может показаться чрезмерной, может показаться и
высокомерной, но об отсутствии национального самосознания она не
говорит никак. Совершенно нелепа та теория отсутствия
гражданственности в Московской Руси, о которой говорят все
историки, кажется, все без исключения. Мысль о том, что
московский царь может по своему произволу переменить религию
своих подданных показалась бы москвичам совершенно идиотской
мыслью. Но эта - идиотская для москвичей, мысль, была вполне
приемлемой для тогдашнего Запада. Вестфальский мир, закончивший
Тридцатилетнюю войну, установил знаменитое правило quius regio,
ejus religio, - чья власть, того и вера: государь властвует также и
над религией своих подданных; он католик - и они должны, быть
католиками. Он переходит в протестантизм - должны перейти и
они. Московский царь, по Ключевскому, имел власть над людьми, но
не имел власти над традицией, то есть над неписаной
конституцией Москвы. Так где же было больше
гражданственности: в quius regio, - или в тех москвичах, которые
ликвидировали Лжедимитрия за нарушение московской традиции?
Не забудем еще о том, что Алексей Михайлович закрепил
крестьянское самоуправление, над которым столько поработал еще
и Грозный, создал почти постоянную работу Земских Соборов -
изумительную по своей гармоничности и работоспособности русскую
"конституцию", что при Алексее Михайловиче были построены
первые русские корабли и заведены первые русские театры, газета и
прочее. Где же бездна? И от чего Россию, собственно, надо было
спасать? Разве от коров, лошадей и овец, которые за время Алексея
Михайловича успел накопить московский мужик, а также и от тех
реальных экономических свобод, какие успело закрепить за ним
варварское московское правительство? В результате петровской
реформы эти коровы и эти свободы перешли к помещику: вот тот
элемент, который, действительно, до Петра стоял на краю бездны.
Он и был спасен - до октября 1917 года...
ВОЕННЫЙ ГЕНИЙ
Итак, усилиями поколений историков был создан фундамент
петровской легенды. Первое: Россия была очень плоха. Второе:
Россию надо было спасать. Третье: Петр, при всех его увлечениях и
безобразиях, Россию все-таки спас. Признание всяческой
гениальности Петра является при этой стройке совершеннейшей
логической неизбежностью - вот это был гениальный хирург! И
поскольку "спасение России" было в основном достигнуто методом
войны, такой же логической неизбежностью является признание
военного гения. В вопросе о военной гениальности Петра согласны все
историки, несмотря на то, что все они приводят ряд совершенно
очевидных фактов, свидетельствующих о полнейшей военной
бездарности "великого полководца". Я опять возьму за пуговицу
Ключевского.
Начало Северной войны он определяет так: "Редкая война
даже Россию заставала так врасплох и была так плохо обдумана и
подготовлена".
А конец войны: "Упадок платежных и нравственных
(подчеркнуто мною. - И. С.) сил народа едва ли окупился бы, если бы
Петр завоевал не только Ингрию с Ливонией, но и всю Швецию и
даже пять Швеции".
Вот вам, значит, общая характеристика и начала и
результата войны: согласитесь сами, что о большой военной
гениальности она не свидетельствует. Если перейти к частным
характеристикам отдельных, решающих моментов петровской
военной деятельности то в них мы, между всем остальным,
отметим, в качестве постоянных спутников петровской военной
деятельности - два качества Петра - бестолковость и трусость.
В августе 1689 года юный Петр - ему тогда было 17 лет -
получает в Преображенском известие о заговоре Софии. Сообщение
об этой опасности ("реальной или воображаемой" - оговаривается
П. Милюков) приводит Петра в состояние полной паники. Петр,
полуодетый, скачет в Троицкий монастырь. Академик Шмурло
пишет:
"Прискакав туда, физически измученный, нравственно
потрясенный пережитыми волнениями, царь бросается на кровать
настоятеля и, разразившись рыданиями, умоляет игумена оказать
ему помощь и защиту". В нашей историографии довольно прочно
утвердилось мнение, что именно этот перепуг положил начало той
эпилепсии, которая потом всю жизнь не оставляла Петра. Не будем
подробно разбирать вопроса о том, была ли опасность
действительной, Петр принял ее за действительную. Она была
воображаемой, и это показал первый же день едва ли
существовавшего заговора Софии: она осталась в полнейшем
одиночестве. Устраивать еще одно междуцарствие - в Москве не
захотел никто.
Семнадцатилетние юноши, в особенности русские, очень
редко входят в состав того "робкого десятка", в который так
стремительно въехал Петр. В нашу милую социалистическую эпоху
миллионы юношей, а также даже и девушек стаивали перед столь
действительной опасностью, как чекистский наган, - стаивал и я,
стаивал и мой сын, - тоже в возрасте 17-ти лет, таких случаев
были миллионы и миллионы. Однако, люди не "разражались
рыданиями", не впадали в истерику и не приобретали эпилепсии.
Если бы все мы были такими же храбрецами, каким был Петр, то ни
в России, ни в эмиграции здоровых людей давно бы уж не осталось.
Этим первым перепугом можно, вероятно, объяснить многое
в личной политике Петра: и зверское подавление стрелецкого
мятежа, и собственноручные казни, и Преображенский приказ, и
вечный панический страх Петра перед заговорами. Иван Грозный,
который, при всей своей свирепости, был все-таки честнее Петра,
признавался прямо, что после восстания 1547 года, истребившего
фамилию Глинских, он струсил на всю жизнь: "и от сего вниде страх
в душу мою и трепет в кости мои". Застенки Грозного в такой же
степени определялись страхом, как и застенки Петра. Но
Петровский перепуг имел и некоторые военные последствия.
Вспомним Нарву. Петр, которому было уже не семнадцать
лет, и который был уже взрослым человеком - ему было 28 лет,
повел свою тридцатипятитысячную армию к Нарве.
"Стратегических путей не было, по грязным осенним дорогам не
могли подвезти ни снарядов, ни продовольствия... Пушки оказались
негодными, да и те скоро перестали стрелять из-за недостака
снарядов..." (Ключевский).
Узнав о приближении восемнадцатилетнего мальчишки
Карла с восемью тысячами, Петр повторяет свой, уже испытанный
прием: покидает нарвскую армию, как одиннадцать лет тому назад
покинул свои потешные войска, - а потешных у него по, тем
временам бывало до тридцати тысяч, София же сконцентрировала
против них триста стрельцов. Историки объясняют бегство Петра
его гениальной предусмотрительностью:
Почему, собственно, попал в главнокомандующие этот
иноземец, граф де Круа, мелкий проходимец, служивший "в семи
ордах семи царям", и нигде и ничем себя не проявивший?
Впоследствии он помер в долговой тюрьме в Ревеле, и его тело, за
неплатеж долгов, было, по милому обычаю того времени, выставлено
на показ... Почему не был назначен Головин? Почему не был назначен
Шереметьев? Вероятно, просто потому, что в момент переполоха
подвернулся именно Круа. И, наконец, если Петр, видя неустройство
своей армии, был убежден в неизбежности поражения, то почему он
не попытался отвести эту армию на какие-то другие - пусть и не
очень "подготовленные" - позиции? Петр сделал точь-в-точь то,
что он проделал в ночь на 8-ое августа 1689 года: бросил все на
произвол судьбы и панически бежал. Как бы ни насиловать факты, и
как бы ни притягивать за волосы официозно благолепные объяснения,
ясно одно - Петр струсил и вел себя, как трус: бросить свою армию
накануне боя, будучи заранее убежденным в том, что она будет
разбита в пять раз слабейшим противником - это есть трусость
- и больше решительно ничего.
Примерно, такая же картина повторяется - уже в третий
раз - во время гродненской операции. Там (дальше опять же по
Ключевскому) :
"Петр, в адской горести обретясь... располагая силами втрое
больше Карла, думал только о спасении своей армии и сам составил
превосходно обдуманный во всех подробностях план отступления,
приказав взять с собой "зело мало, а по нужде хотя и все бросить". В
марте, в самый ледоход, когда шведы не могли перейти Неман в
погоню за отступавшими, русское войско, спустив в реку до ста
пушек с зарядами... "с великою нуждою", но благополучно отошло к
Киеву...Но венцом полководческого искусства Петра был, конечно,
Прутский поход: ничего столь позорного Россия не переживала
никогда. Ключевский пишет так:
"С излишним запасом надежд на турецких христиан, пустых
обещаний со стороны господарей молдавского и валахского и со
значительным запасом собственной полтавской самоуверенности, но
без достаточного обоза и изучения обстоятельств, пустился Петр в
знойную степь, не с целью защитить Малороссию, а разгромить
Турецкую Империю".
Если перевести эту сдержанную оценку на менее сдержанный
язык, то надо сказать, что цель была глупа, а уж подготовка к ее
достижению была и вовсе бестолкова. Турецкая империя начала
восемнадцатого столетия далеко еще не была тем "больным
человеком", каким ее привыкли считать наши современники. Для ее
разгрома потребовались века. И потребовались такие настоящие
полководцы, как Потемкин и Суворов. Петр сунулся совершенно не
спросясь никакого броду и влип, как кур во щи: великий визирь
окружил всю петровскую армию, так что Петру на этот раз, - за
отсутствием по тогдашним временам авиации, - даже и бежать
было невозможно. И в этой обстановке Петр проявил свою обычную
"твердость духа" - плакал, писал завещание, предлагал отдать
обратно всю Прибалтику (не Петром завоеванную!) тому же Карлу,
выдачи которого он еще вчера ультимативно требовал от султана.
Великий визирь не принял всерьез ни Петра, ни его гения, ни его
армии, иначе он не рискнул бы выпустить ее за взятку, которою
расторопный еврей Шафиров ухитрился смазать и визиря, и его
пашей. Любезность победителей дошла до того, что они охраняли
путь отступления петровской армии.
На Пруте, как и у историков, Петру повезло поистине
фантастически: успей он прорваться подальше Прута, никакая
взятка бы не спасла - ни его, ни его армии. Но ему повезло на
капитуляцию без боя. Повезло и на Шафирове.
Во всяком случае, в результате этой, столь гениально
задуманной и столь же гениально проведенной операции, России
пришлось отдать Азов, который стоил таких чудовищных жертв,
пришлось выдать Турции большую половину Азовского флота, для
стройки которого были отпущены целые лесные области, и решение
черноморского вопроса пришлось отодвинуть еще на несколько
десятков лет.
За нарвские, гродненские и прутские подвиги любому
московскому воеводе отрубили бы голову - и правильно бы сделали.
Петра, вместо этого, возвели в военные гении. И в основание
памятников петровскому военному гению положили полтавскую
победу - одну из замечательнейших фальшивок российской
историографии!
ПОЛТАВА
C моей точки зрения Полтавский бой является одним из
самых интересных моментов во всей русской военной истории. И не
только по своим реальным политическим результатам, а как самое
яркое, бесспорное доказательство того, что историки обворовали
народ в пользу героя и массу - в пользу личности. Здесь фальшивка
истории выступает с совершеннейшей наглядностью.
Вспомним стратегическую обстановку этого момента.
После позорного бегства из-под Гродно, Петр оставил пути на
Москву совершено беззащитными. В тылу Петра вспыхнули бунты
башкирский и булавинский, показавшие, по Ключевскому: сколько
народной злобы накопил Петр у себя за спиной". Но Карл "остался
верен своему правилу - выручать Петра в трудные минуты" и,
вместо того, чтобы идти на Москву - повернул на Украину.
Военные историки считают этот поворот сумасбродством.
Как знать? Поход на Москву обещал, в случае успеха, завоевание
России - а для этого сорокатысячной армии было, очевидно,
недостаточно. Результаты польской интервенции Карл, вероятно,
помнил хорошо. Нужно было найти какие-то другие человеческие
резервы. Откуда их взять? Я не знаю тех переговоров, которые вел
Мазепа с Карлом, но на основании позднейшего опыта переговоров
между украинскими самостийниками и германским генеральным
штабом - их очень легко себе представить. Вот, имеется
украинский народ, угнетаемый проклятыми московитами, и только
и ждущий сигнала для восстания во имя "вильной неньки Украины".
Сигналом к восстанию будет появление Карла. Миллионные массы,
пылающие ненавистью к московитам - дадут Карлу и человеческие
кадры и готовую вооруженную силу и даже готового военного вождя
- Мазепу (впоследствии - Скоропадского, Петлюру, Коновальца,
Кожевникова и прочих). Карл, вероятно, помнил кое-что об участии
казаков в предприятиях Смутного времени и едва ли знал о
социальной, - а не национальной, - подкладке этого участия.
Почему бы не повторить пути Самозванца? Путь на Полтаву давал
ответ на основной вопрос завоевания России - на вопрос о
человеческих кадрах, которые будут удерживать завоеванную
страну.
Думаю, что военные историки осуждают Карла слишком
сурово. Сто лет спустя Наполеон, учтя шведскую ошибку, пошел не
на Полтаву, а на Москву - получилось не лучше. Двести лет спустя,
то есть, имея за плечами и карловский и наполеоновский опыт, -
германский генеральный штаб, в котором сидели никак уж не
сумасбродные мальчишки - клевал, и не один раз, - решительно на
ту же самую приманку. И с теми же, приблизительно,
результатами. История не учит даже историков. Так, как же вы
хотите, чтобы она учила генералов?.. К гиблым украинским берегам
их всех "влечет неведомая сила" - она же поволокла и Карла.
Под Полтавой Карлу мерещилось: союзная украинская нация,
доблестное запорожское казачество - кстати, и с запасом пороха,
который Карл потерял под Лесной, мерещился верный союзник -
Мазепа. И когда Карл дошел до Полтавы - не оказалось ни союзной
нации, ни доблестного казачества, ни пороха, а вследствие всего
этого не оказалось и Мазепы. Вместо того, чтобы командовать
доблестными и союзными запорожцами - их пришлось осаждать.
Эта осада в расчеты Карла не входила никак.
Перед Полтавой произошла еще одна история - битва под
Лесной. Советская история СССР об этой битве пишет так:
"Незадолго перед этим Петр преградил путь Левенгаупту,
шедшему с большим обозом и нанес ему 28 сентября 1708 года при
деревне Лесной, на реке Соже решительное поражение. 5 тысяч
повозок, груженых боевыми запасами и продовольствием, были
захвачены".
Это не совсем так: "дорогу Левенгаупту преградил и его
отряд разгромил не Петр, а Шереметьев". И вовсе не петровскими
войсками, а старомосковской "дворянской конницей", той самой,
которой, как огня, боялся Карл еще под Нарвой. Вспомним еще одно
обстоятельство: эта же старомосковская конница, под командой
того же Шереметьева, уже дважды била шведские войска - один
раз под Эрестдорфом в 1701 году и второй раз при Гуммельсдорфе в
1702 году. Это случилось сейчас же после Нарвы, когда Эрестдорф и
Гуммельсдорф, а еще больше Лесная, были сражениями, в которых:
во-первых, дворянская конница, никак не загипнотизированная,
подобно Петру, шведской непобедимостью, показала всем, в том
числе и петровской армии, что и шведов можно бить, и, во-вторых,
лишила Карла его обозов и, что собственно важно, - всего его
пороха. Вследствие чего Карл под Полтавой оказался: а) почти без
пороха и б) вовсе без артиллерии. Напомним еще об одном
обстоятельстве: тот же Шереметьев и во главе той же
старомосковской конницы, в промежуток между Нарвой и
Полтавой, пока Петр занимался своими дипломатическими и
прочими предприятиями, пошел по Лифляндии и Ингрии, завоевал
Ниеншанц, Копорье, Ямбург, Везенберг, Дерпт - словом, захватил
почти всю Прибалтику. Ему не повезло - ни у Петра, ни у
историков. Петр его терпеть не мог и историки его замалчивают.
Он не пьянствовал с Петром, не участвовал в суде над царевичем
Алексеем - но под Полтавой (запомним и это) центром петровской
армии командовал, все-таки, он. Я недостаточно компетентен в
военной истории, чтобы установить с достаточной степенью
точности: что именно сделал Шереметьев и что именно напортил
Петр, - в командовании армиями Петр только и делал, что портил
то, что делали другие. Но под Полтавой было очень трудно
испортить что бы то ни было.
Итак, Карл бросил московский путь и пошел на Полтаву. К
Полтаве пришло - по выражению Ключевского - "30 тысяч
отощавших, обносившихся, деморализованных шведов". Эти
отощавшие и деморализованные люди оказались кроме всего прочего
без пороха, без артиллерии и без предполагавшихся союзников.
Предполагавшиеся союзники наплевали и на Карла и на Мазепу,
заперлись в Полтаве и под командованием какого-то генерал-майора
Келина, повернули оружие против своего предполагавшегося вождя.
Это не была петровская армия. Здесь не было ни преображенцев, ни
семеновцев, ни Лефортов, ни Гордонов, ни де Круа - военные
специалисты сказали бы, что это был сброд и плохо вооруженный
сброд: тысячи четыре какой-то гарнизонной команды и тысячи
четыре "вооруженных обывателей".
Итак, тысяч 8 вооруженного сброда под импровизированным
командованием - против 30-ти тысяч шведской армии под
командованием Карла.
В составе этого сброда никаких петровских частей не было.
Сброд не интересовали петровские традиции - Нарвы и Гродна и,
несмотря на четырехкратное превосходство неприятеля, он стал
драться. Вспомним, что под Нарвой Петр бежал, имея
пятикратное и под Гродной - троекратное превосходство на своей
стороне.
Мы, - по крайней мере я, - ничего не знаем о Келине.
Приходит в голову такой - не очень уж праздный вопрос: Келин
дрался, уступая противнику в четыре раза. Петр бежал, превосходя
противника в пять раз. Что было бы, если под Нарвой русскими
войсками командовал не гениальный полководец Петр, а вовсе
неизвестный нам заурядный генерал Келин? Шансы Келина были, как
никак, в двадцать раз меньше Петровских. Но Келину никаких
памятников не поставлено и о вооруженном сброде Полтавы не
написано никаких поэм.
Этому сброду противостояла шведская армия под командой
Карла. Шведы осаждали Полтаву два месяца Карл штурмовал ее три
раза - и все три раза был с огромными потерями отбит. Полтавцы
устраивали вылазки, и если в конце апреля к Полтаве пришло 30
тысяч "отощавших, обносившихся и деморализованных шведов", то
после осады, штурмов и вылазок от них осталась окончательно
растрепанная толпа, - которую Петру только и оставалось, что
добить окончательно. Ключевский пишет:
"Стыдно было проиграть Полтаву после Лесной", -
действительно, было бы стыдно. Но разве не были стыдом и Нарва,
и Гродно, и Прут? К Полтаве Петр привел около 50.000 свежей
армии, огромную артиллерию, а также и Шереметьева. Был, кроме
того, и полтавский гарнизон. И Карл был кончен. Нелепым Прутским
походом Петр чуть было не зачеркнул не только Азова, но и
Полтавы. Но на Пруте его выручил Шафиров, как под Полтавой
Келин, Шереметьев и те "вооруженные обыватели", имен которых
мы вовсе не знаем.
В военных деяниях Петра остается еще и Азовский поход. Но
о нем, пожалуй, не стоит и говорить. Незадолго до Петра, Азов
завоевали казаки (1637 г.) - на свой риск и страх, в порядке, так
сказать, частнопредпринимательской инициативы, без всего того
помпезного театра, который вокруг азовской победы организовал
Петр, и уж, конечно, без тех чудовищных жертв людьми и прочим,
какое ухлопал в это предприятие Петр. Оценивая "хозяйственную
заботливость" Петра, не забудем и того, что дубовые леса
нынешней Воронежской губернии были для азовского флота
вырублены сплошь и в количествах, далеко превосходящих любые
флотские надобности. Миллионы бревен годами валялись потом по
берегам и отмелям рек, область превращена в степь, а судоходство
по Воронежу и Дону и до сих пор натыкается на остатки
петровских деяний, в виде дубовых стволов 200 лет тому назад
завязнувших в песчаном дне ныне степных рек. Как бы то ни было
- Великая Северная война, которая тянулась 21 год и стоила России
совершенно непомерных жертв людьми и средствами - была
кончена.
Швеция была разгромлена. Маркс, который, как и все прочие,
считал Петра "действительно великим человеком", только в одном
месте проговорился о факторах разгрома Швеции: "Карл XII сделал
попытку проникнуть в Россию, внутрь России, и этим погубил
Швецию и показал всем неуязвимость России".
В словах Маркса есть некоторое преувеличение: всем Карл
этого не показал: после Карла лез Наполеон, лезли немцы. Но Маркс
верно отметил неуязвимость России - как таковой - вне
зависимости от правительства, от вождя, от полководца. Напомню
еще раз:
В эпоху Смутного времени - безо всякого правительства
вообще - Россия справилась с поляками, шведами и с собственными
ворами. Это заняло, в среднем, лет шесть. При очень плохом
правительстве Сталина - Россия справилась с немцами в четыре
года. При совсем приличном (по тем временам) правительстве
Александра I Россия Справилась в полгода со всей Европой, над
которой командовал не сумасбродный мальчишка и не
"скандинавский бродяга", а один, действительно, из крупнейших
военных гениев мира. Петру для войны, которую начал 18-летний
мальчишка, в которой Россия превосходила Швецию военным
потенциалом приблизительно в десять раз - понадобился 21 год.
Попробуем это историческое соображение формулировать в
виде уравнений:
Смутное время: Россия + ноль правительства = 6 лет
Шведы : Россия + Петр = 21 год
Наполеон: Россия + Александр = 1/2 года
Гитлер: Россия + Сталин = 4 года
Во всех четырех случаях - разгром. Сильнейшим
нашествием было, конечно, наполеоновское. И в это время Россия
имела правительство никак не гениальное, но и не глупое. И срок в
шесть месяцев надо бы считать нормальным сроком. В Смутное
время вопрос затянулся благодаря революции, а в остальных двух
случаях, - благодаря бездарности правительств, которые, - в
смысле обороны страны, можно было бы считать отрицательной
величиной - со знаком минус.
Шведскую войну поставил на очередь не Петр и не он ее
выиграл. Выиграл Шереметьев с его дворянскими полками, выиграл
Келин, с его вооруженными обывателями - выиграли, наконец, те
факторы которые в истории России выигрывали всегда:
пространства, время и масса. На этих трех факторах умный старик
Кутузов, который, все-таки, не был Суворовым, разыграл Наполеона,
как по расписанию, - Суворов, вероятно, разгромил бы Наполеона
уже под Смоленском, если не под Вильной. Но при Кутузове - это
была вся Европа и был Наполеон, а не Швеция и не Карл. Да и
Северная война кончилась уже без Карла. Он погиб в Норвегии, на
престоле оказалась его сестра, сестру взяла в оборот шведская
аристократия, и Швеция поплыла по польско-шляхетскому руслу -
по руслу полного внутреннего разложения. Преемники Петра
распоряжались в Стокгольме, как у себя дома. Ни моральные, ни
материальные ресурсы Швеции не были достаточны для войны с
Россией вообще, а, тем более, для войны завоевательной. Россия
разбила Швецию не благодаря Петру, а несмотря на Петра, разбила в
частности та старомосковская конница, которую Петр, слава Богу,
не успел, в помощь Швеции, разгромить сам. Но историки забыли
Шереметьева и Келина и тех неизвестных "вооруженных
обывателей", всех тех людей, которым Петр только портил все,
что только технически можно было портить. И русская
официальная история, и до-советская, и советская ставят Петра
наряду с Суворовым, - с человеком, который, командуя войсками в
93-х сражениях, выиграл ровно девяносто три.
Я привожу здесь совершенно элементарные, достаточно
общеизвестные факты. Не надо открывать никаких новых Америк и
раскапывать новые источники: полководческая деятельность
Петра, с его Нарвами, Азовами, Прутом и даже Полтавой -
совершенно очевидна для всякого человека, которого не успели
загипнотизировать великая историческая фальшивка о военном
гении Петра. Очень возможно, что именно великим перепугом
августа 1689 года, можно объяснить в биографии и деяниях Петра
очень многое. Не был ли и сам Санкт-Петербург, в некоторой
степени, реакцией против Московского перепуга? Подальше от
стрелецких мест, подальше от Кремля, подальше от России в свой
болотный парадиз, где Преображенский приказ был вполне
достаточной гарантией против русского народа.
ВОЕННАЯ РЕФОРМА
От полководческой фальшивки очень недалеко ушла и другая фальшивка -
петровская военная реформа. Напомню основные факты: Реорганизация армии -
то есть, переход от системы милиционной к системе регулярной - был начат
еще Грозным.
Этот переход диктовался всем международным положением Москвы. Нынешняя
стратегия утверждает категорически, что милиционные армии, в высокой
степени пригодные для оборонительных войн, оказываются весьма
малоприспособленными для наступательных. Москва, закончив свои
непосредственно оборонительные операции, стояла накануне перехода к
наступательным - против Польши, Ливонии, Швеции и Турции.
Московскую армию необходимо было реорганизовать. И вовсе не
потому, что она была вообще плоха, а потому, что перед ней
история поставила иные задачи.
На путь этой реорганизации стал уже Грозный. За несколько лет до
воцарения Петра - в 1681 году - из 164 тысяч московской армии - 89 тысяч,
т.е. больше половины были переведены на иноземный строй, т. е. были
превращены в регулярную постоянную армию. Как видите, "реформа" проводилась
и без Петра. При Петре она была, во-первых, снижена и, во-вторых,
искалечена. В первом Азовском походе тысяч на полтораста наших войск,
войска иноземного строя составляли только десять процентов - около 14
тысяч. К концу петровского царствования регулярная армия составляла уже
около двух третей всех вооруженных сил страны, но это было прежде всего
совершенно автоматическим результатом Северной войны, когда в течение
больше, чем двадцати лет солдат не выходил из строя и, когда милиционная
армия совершенно автоматически превращалась в постоянную.
К концу Северной войны Петр придумал план
расквартирования армии по стране и содержания ее
непосредственно за счет местного населения. Для этого надо было
это население учесть. Было предписано "взять сказки", т. е.
произвести всенародную перепись. Указ о переписи был изложен
"обычным торопливым и небрежным лаконизмом законодательного
языка Петра" (Ключевский). "Столь же неясно указ предписывал
порядок своего исполнения, стращая исполнителей конфискацией,
жестоким государевым гневом, разорением и даже смертной казнью
- обычными украшениями законодательства Петра" (Ключевский).
"Было предписано заковать в железо работников переписи и
держать в кандалах губернаторов. Пороли нещадно, вешали", но
"Преобразователь так и не дождался конца предпринятого им дела:
ревизоры (ревизоры переписи. - И. С.) не вернулись и к 28 января
1725 г., когда он закрыл глаза".
Не будем строги к губернаторам: Петр писал свои приказы и
указы таким тарабарским языком, так путано и бестолково, что не
всегда и сам сенат мог понять, так чего же, собственно, хочет
Великий Преобразователь и за что, собственно, он собирается
казнить и за что миловать? В другом месте Ключевский говорит,
что стиль петровских указов и приказов "поддавался только
опытному эгзегетическому чутью сенаторов"... Сенат, конечно,
привык и к тарабарскому петровскому стилю, и к его языку,
загроможденному голландскими словами, но, помимо всего прочего,
сенат толковал петровские указы так, как ему, сенату, было угодно.
Проверял - гвардейский унтер офицер, а тот, надо полагать, ни в
указах, ни в стиле не понимал ровным счетом ничего. Но каково было
провинциальным служилым людям, получавшим петровские
приказы? Где среди них - на всем пространстве Империи - можно
было найти "опытных эгзегетов"? Кто бы, например, в Казани и Симбирске мог
догадаться, что значит хотя бы тот же "Анштальт"? Словарей иностранных
языков в те времена не существовало, а ошибки выписывались на живом теле
администрации. В петровский язык - и сам по себе достаточно тарабарский -
было нанизано огромное количество иностранных слов. Представьте себе
положение какого-нибудь симбирского воеводы, губернатора или кого угодно:
человек получает приказ, из которого понятно только одно: будут пороть,
пытать и вешать. А за что и в каком случае - неизвестно. Эта тарабарщина
касается не одного только закона о ревизии и расквартировании - это обычный
стиль петровского законодательства. Закон о единонаследии - по Ключевскому:
"плохо обработан, не предвидит много случаев, дает неясные определения,
допускающие противоречивые толкования". Ключевский выражается вежливо, но и
сам тут же "допускает противоречивое толкование": пункт первый указа
категорически запрещает продажу недвижимостей, а пункт 12-й разрешает ее
"по нужде" - кто же продает, как не "по нужде"? В результате всего этого из
петровского законодательства получался сплошной кабак, пожалуй, не лучше
советского.
Итак, армия была кое-как расквартирована - сначала по
крестьянским дворам. Потом приказано было строить полковые
"слободы". "Начали стройку спешно, вдруг, по всем местам, отрывая
крестьян от их работ, обложили крестьян единовременным сбором.
Потом постройка была отсрочена на четыре года, но "нигде работы не были
кончены и свезенный крестьянами огромный материал пропал". (Тот же
Ключевский с его "хозяйственным чутьем Петра"). В конце концов, армия
как-то расселилась, и ей было приказано и воров ловить, и недоимки
выколачивать, и за законностью наблюдать и, главное, самой заботиться о
своем пропитании, дабы, по рецепту Петра, "добрый анштальт внесть" ...
"Долго помнили плательщики этот добрый анштальт" -
говорит Ключевский... "Шесть месяцев о году деревни и села жили в
паническом ужасе от вооруженных сборщиков ... среди взысканий и
экзекуций... Не ручаюсь, хуже ли вели себя в завоеванной России
татарские баскаки времен Батыя... Создать победоносную
полтавскую армию и под конец превратит ее в 126 разнузданных
полицейских команд, разбросанных по десяти губерниям среди
запуганного населения, - во всем этом не узнаешь преобразователя".
Не знаю, почему именно не узнать? В этой спешке,
жестокости, бездарности и бестолковщине - весь Петр, как
вылитый, не в придворной лести расстреллевский бюст, конечно, а в
фотографическую копию гипсового слепка. Чем военное
законодательство с его железами и батыевым разгромом сельской
Руси лучше Нарвы и Прута? Или "всепьяннейшего собора"? Или,
наконец, его внешней политики?..
Внешнюю политику Петра я не буду разбирать подробно.
Приведу только суммарное резюме Ключевского:
"...У Петра зародилась спорт - охота вмешиваться в дела
Германии. Разбрасывая своих племянниц... по разным глухим углам
немецкого мира, Петр втягивается в придворные дрязги и мелкие
династические интересы огромной феодальной паутины. Ни с того,
ни с сего Петр впутался в раздор своего мекленбургского племянника с
его дворянством, а оно через собратьев своих ... поссорило Петра с его
союзниками, которые начали прямо оскорблять его. Германские
отношения перевернули всю внешнюю политику Петра, сделали его
друзей врагами, не сделав врагов друзьями, и он опять начал
бросаться из стороны в сторону, едва не был запутан в замысел
свержения ганноверского курфюрста с английского престола и
восстановления Стюартов. Когда эта фантастическая затея
вскрылась, Петр поехал во Францию предлагать свою дочь Елизавету
в невесты малолетнему королю Людовику XV... Так главная задача,
стоявшая перед Петром после Полтавы решительным ударом
вынудить мир у Швеции, разменялась на саксонские, мекленбургские
и датские пустяки, продлившие томительную девятилетнюю войну
еще на 12 лет... Кончилось это тем, что Петру... пришлось
согласиться на мир с Карлом XII, обязавшись помогать ему в
возврате шведских владений в Германии, отнятию которых он сам
больше других содействовал, и согнать с польского престола своего
друга Августа, которого он так долго и платонически поддерживал
..."
Эта сводка, как видите, не только кратка и выразительна, но и достаточно
убедительна: здесь не пахнет не только гениальностью (сравните, например,
внешнюю политику Бисмарка), но даже и самым середняцким здравым смыслом. Та
же бестолковщина, как всегда и везде, по каждому подвернувшемуся случаю.
Несколько сгущая краски, можно было бы сказать, что с истинно железной
настойчивостью Петр старался наделать глупостей где и как это только было
возможно. И почти все они остались не бесследными и в дальнейшей русской
истории.
Петр открыл моду вмешиваться во всякие европейские
пустяки. Я попытаюсь установить, сколько нам стоило это
вмешательство. Мы влезли в семилетию войну, мы спасали Пруссию
от Австрии и Австрию от Венгрии, Италию - от Наполеона, и мы,
наконец, создали современную нам Германию - для создания этой
Германии больше всего было пролито именно русской крови. Для
наших правящих кругов, перероднившихся с западноевропейскими
феодалами и с западноевропейской философией, интересы "Генуи и
Лукки", как для Анны Шерер на первой странице "Войны и Мира"
были ближе и понятнее интересов тульского или киевского мужика.
Души всех людей этого послепетровского слоя "принадлежали короне
французской" - мужики же служили только для пропитания
"плоти".
ПТЕНЦЫ
В известной, обошедшей все учебники истории, застольной
беседе Петра с князем Долгоруким обсуждался вопрос о том, какой
царь был лучше: Петр или его отец Алексей. Ответ Долгорукого был
очень дипломатичен: похвалил отца и превознес сына. В ряде всяких
банальностей, сказанных по этому поводу Долгоруким, была и очень
старая истина о том, что "умные государи умеют и умных
советников выбирать и их верность наблюдать". Общий тон оценке
петровского выбора советников дал Пушкин: "сии птенцы гнезда
Петрова, его товарищи, сыны". Пушкинский мотив повторяют и
наши историки - одни с некоторыми оговорками, другие с
подчеркиванием демократичности петровского подхода к выбору
"товарищей сынов".
Выбор подходящих сотрудников является, конечно, самой
важной задачей всякого организатора, - монарха в особенности, ибо
как раз монарх в своем выборе стеснен менее, чем все остальные
организационные работники. Умный организатор - тут Долгорукий
совершенно прав, - подбирает себе и умных сотрудников. Конечно,
старается обеспечить и их "верность". Это общее положение
можно принять, как аксиому. И, как аксиому же, принять и
противоположное положение: глупый организатор подбирает и
соответствующих себе сотрудников. Так каких же сотрудников
подобрал себе Петр? Предоставим оценку Ключевскому:
"Князь Меньшиков, отважный мастер брать, красть и
подчас лгать... Граф Апраксин, самый сухопутный генерал-адмирал,
ничего не смысливший в делах и незнакомый с первыми зачатками
мореходства... затаенный противник преобразований и смертельный
ненавистник иностранцев. Граф Остерман... великий дипломат с
лакейскими ухватками, который в подвернувшемся случае; никогда не
находил сразу, что сказать, и потому прослыл непроницаемо
скрытным, а вынужденный высказаться - либо мгновенно заболевал
послушной томотой, либо начинал говорить так загадочно, что
переставал понимать сам себя, робкая и предательская каверзная
душа... Неистовый Ягужинский... годившийся в первые трагики
странствующей драматической труппы и угодивший в первые
генерал-прокуроры сената..."
Многие из "птенцов" обойдены здесь молчанием: например,
тот же де Круа. Он все-таки, был главнокомандующим первой
петровской армии - значит, далеко не последней спицей в колеснице.
Был еще и Зотов - в свое время учивший грамоте Петра и потом
спившийся окончательно. Ничего не сказано о Лефорте - главном
поставщике петровских удовольствий. Ничего не сказано об оберфискале
Нестерове, которому, все-таки, пришлось отрубить голову
за взятки. Но эта казнь была случайностью - крали все. Крали в
невиданных ни до, ни после размерах и масштабах. Алексашка
Меньшиков последние 15 лет своей жизни провел под судом за
систематическое воровство, совершенно точно известное Петру.
Во всяком случае, этот групповой портрет птенцов Петрова
гнезда достаточно полон и выразителен. Коротко, но тоже довольно
выразительно формулирует Ключевский и их самостоятельные,
после смерти Петра, действия. "Они начали дурачиться над Россией
тотчас после смерти преобразователя, возненавидели друг друга и
принялись торговать Россией, как своей добычей".
"Под высоким покровительством, шедшим с высоты Сената,
- глухо пишет Ключевский, - казнокрадство и взяточничество
достигли размеров небывалых раньше, разве только после..."
Во что именно обошлись России эта торговля и это
воровство? Этим вопросом не удосужился заняться ни один
историк, а вопрос не очень праздный. Дело осложняется тем, что,
воруя, "птенцы, товарищи и сыны" прятали ворованное в безопасное
место - в заграничные банки. "Счастья баловень безродный"
Алексашка Меньшиков перевел в английские банки около пяти
миллионов рублей. Эта сумма нам, пережившим инфляции,
дефляции, девальвации, экспроприации и национализации, не говорит
ничего. Для ее оценки вспомним, что весь государственный бюджет
России в начале царствования Петра равнялся полутора миллионам,
в середине - несколько больше, чем трем миллионам, и к концу -
около десяти. Так что сумма, которую украл и спрятал заграницей
Меньшиков, равнялась, в среднем, годовому бюджету всей Империи
Российской. Для сравнения представим себе, что министр Николая II
украл бы миллиардов 5 в золоте или сталинских миллиардов
полтораста - в дензнаках.
За Меньшиковым следовали и другие. Но не только "птенцы",
а и всякие более мелкие птенчики. "Финансовое доверие" было
организовано так прочно, что в начале Северной войны понадобился
указ, запрещавший деньги "в землю хоронить" - не всем же был
доступен английский банк, хоронили и в землю. У каких-то
Шустовых на Оке нашли по доносу на 700.000 рублей золота и
серебра. Сколько было таких Меньшиковых, которые. сплавляли
заграницу сворованные деньги, и таких Шустовых, которые прятали
свои деньги от меньшиковского воровства, а воровство развилось
совершенно небывалое. М. Алданов в своих романах "Заговор" и
"Чертов мост" рисует, как нечто само собою разумеющееся,
переправу чиновных капиталов в амстердамские банки. Речь идет о
конце екатерининской эпохи. Надо полагать, что эта традиция
далеко пережила и Екатерину. Сколько капиталов, в результате
всего этого исчезло из русского народно-хозяйственного оборота,
сколько погибло в земле и - вопрос очень интересный - сколько их
было использовано иностранцами для обогащения всяких
голландских, английских и прочих компаний? Историки этим не
поинтересовались, - по крайней мере, я не знаю ни одного труда на
эту тему. А вопрос может быть поставлен и в чрезвычайно
интересной плоскости: выколачивая из мужика самым нещадным
образом все, что только можно было выколотить, с него драли семь
и больше шкур. Какой-то процент шел все-таки на какое-то дело.
Огромная масса средств пропала совершенно зря - гнили и дубовые
бревна, и полковые слободы, и конская сбруя, и корабли, и Бог знает,
что еще. Какой-то процент, судя по Меньшикову, очень
значительный утекал в заграничные банки. Заграничные банки на
шкуре содранной с русского мужика, строили мировой капитализм,
тот самый, который нынче товарищ Сталин пытался
ликвидировать с помощью той же шкуры, содранной с того же
русского мужика.
Не примите, пожалуйста, все это за преувеличение. Если
только один Меньшиков уворовал сумму, равную государственному
бюджету, то мы вправе предполагать, что остальные вольные и
невольные воры и укрыватели только в меньшиковское время
перевели заграницу сумму, равную по меньшей мере еще двум
государственным бюджетам. А это по довоенным - до 1914 года -
масштабам должно было равняться миллиардам десяти
довоенных золотых рублей. На такую сумму можно было
"построить капитализм". И русский мужик был, по существу,
ограблен во имя европейских капиталистов.
Вот вам фактическая справка о подборе "умным государем"
его ближайших сотрудников, соратников, а также и собутыльников.
Наши просвещенные историки как-то совсем прозевали эту
последнюю и важнейшую функцию петровских птенцов -
непременное обязательное участие в беспробудном пьянстве.
Оно началось давно - еще в Кокуе. Там, по словам князя
Куракина, было "дебошество и пьянство такое великое, что
невозможно и написать, что, по три дня запершись в дома, бывали
так пьяны, что многим случалось оттого и умирать".
Это было в начале царствования. То же было и в самом
конце. За полгода до смерти Петра, саксонский посланник Лефорт
писал: "Не могу понять этого государства. Царь шестой день не
выходит из комнаты и очень нездоров от кутежа, происходившего
по случаю закладки церкви, которая была освящена тремя тысячами
бутылок вина. Уже близко маскарады, и здесь ни о чем другом не
говорят, как об удовольствиях, когда народ плачет. Не платят ни
войску, ни флоту, ни кому бы то ни было".
В последней части этой фразы Лефорт не совсем прав:
гвардии платили всегда, для этого были особые причины. В
промежутке между Кокуем и смертным одром пьянство шло
практически непрерывное. Так что французы, наблюдавшие Петра в
Париже, были искренне изумлены: когда же эти люди работают?.. И
пришли к тому несколько скороспелому выводу, что работать
русские люди могут только в пьяном виде. Вывод был несколько
скороспелый: Петр вообще не работал: он суетился. И хотя, по
Пушкину, он "на троне вечный был работник", но для работы у него
за вечными разъездами и таким же вечным пьянством просто
технически не было времени и не могло быть.
Но кроме пьянства, у Петра были и несколько своеобразные
способы обращения даже и с "товарищами сынами": старик князь
Головин терпеть не мог салат и уксус. Петр заставлял гвардейцев
держать старика за руки и ноги и собственноручно напихивал ему в
рот салат, пока из носа и рта не начинала литься кровь. Великий
предшественник Ярославского Губельмана занимался кроме того
антирелигиозными развлечениями, нам уже известными.
Поставим вопрос так, как ни один из наших просвещенных
историков поставить не догадался: что, спрашивается, стал бы
делать порядочный человек в петровском окружении? Делая
всяческие поправки на грубость нравов и на все такое в этом роде, не
забудем, однако, что средний москвич и Бога своего боялся, и церковь
свою уважал, и креста, сложенного из неприличных подобий,
целовать во всяком случае не стал бы.
В Москве приличные люди были. Вспомните, что тот же
Ключевский писал о Ртищеве, Ордыне-Нащокине, В. Головине - об
этих людях высокой религиозности и высокого патриотизма, и в то
же время о людях очень культурных и образованных. Ртищев,
ближайший друг царя Алексея, почти святой человек, паче всего
заботившийся о мире и справедливости в Москве. Головин, который
за время правления царицы Софьи построил в Москве больше трех
тысяч каменных домов и которого Невиль называет "великим умом и
любимым ото всех". Блестящий дипломат Ордын-Нащокин,
корректность которого дошла до отказа нарушить им подписанный
Андрусовский договор. Что стали бы делать эти люди в петровском
гнезде? Они были там невозможны совершенно. Как невозможным
оказался фактически победитель шведов - Шереметьев.
Шлиппенбах (по Пушкину - "пылкий Шлиппенбах"), которого
Шереметьев разбил три раза, переходит в русское подданство (тоже
- нравственная рекомендация), получает генеральский чин и
баронский титул и исполняет ответственнейшие поручения Петра.
А Шереметьев умирает в забвении и немилости и время от времени
тщетно молит Петра об исполнении его незамысловатых бытовых
просьб. И письма Шереметьева остаются без ответа. Поставим
точки над "и": около Петра подбиралась совершеннейшая сволочь, и
никакой другой подбор был невозможен вовсе. Как бы ни оценивать
признаки порядочности, честности или хотя бы простого приличия,
совершенно очевидно, что ни при какой оценке этих признаков ни
порядочности, ни честности, ни приличию при Петре места не
было. Как бы ни оценивать традиции, предрассудки или даже
суеверия Москвы, совершенно очевидно, что целовать
кощунственный крест мог только тот из вчерашних москвичей, у
которого ни Бога, ни совести и в заводе не было. Никакой порядочный
москвич, принимая во внимание терема или даже не принимая их во
внимание, не мог пойти со своей женой, невестой или дочерью в
петровский публичный дом, где ее насильно будут накачивать
сивухой, а то и сифилисом снабдят. Петр шарахался от всего
порядочного в России, и все порядочное в России шарахалось от него.
Вот и получилась группа птенцов, товарищей и сынов,
которые на другой же день после смерти своего великого
собутыльника принялись "торговать Россией, как своей добычей".
Что можно было ожидать иное?
Сейчас для этих "птенцов" мы нашли бы Другое название:
"выдвиженцы". Трагическая судьба всякой революции - в том числе
и петровской - заключается в том, что она всегда строится на
отбросах. Судьба этих отбросов одинакова во всех революциях. Во
французской Робеспьер перерезал всех и сам был зарезан, а в русской
Сталин вырезал всех. В петровской всех перерезал Меньшиков -
"птенцы, товарищи и сыны" гибли на плахе, - но и сам Меньшиков
помер в березовской ссылке.
Но пока они не вырезали друг друга, Россией правили именно
они. Вероятно, даже и не Петр. Петр писал свои невразумительные
и бестолковые приказы и исчезал заграницу то лечиться, то
племянниц замуж выдавать, то союзы заключать. В промежутках
он мелькал от Азова до Архангельска, рвал зубы, выделывал
табакерки, фабриковал какую-то столярную ерунду, был шкипером,
бомбардиром: "то академик, то герой, то мореплаватель, то
плотник - он всеобъемлющей душой, на троне вечный был
работник". Но работа была совсем не та, которой должен был
заниматься царь и которая была нужна России. Пресловутые мозоли
на петровских дланях и заплаты на петровских сапогах были
впоследствии использованы с чисто демагогическими целями; сам
Петр об этих целях, вероятно, и не думал вовсе. Лучше уж Петр
купил бы себе миллион новых сапог, чем вырубать зря миллионы
десятин дубового леса, и лучше уж занимался бы он хотя бы
познанием "физиологии народной жизни", чем вытаскиванием зубов
или выпиливанием табакерок. Мозолистые руки так же плохо
аттестуют царя, как и хирурга: что мне за утешение, если из-за
своих пролетарских мозолистых рук хирург ткнет меня ножом
совсем не туда, куда надо. Это очень напоминает недавний
советский партмаксимум: люди обошлись России в сотни
миллиардов рублей и десятки миллионов жизней, но зато получали
они, якобы не больше 225 рублей в месяц: такого режима экономии,
как советский партмаксимум или петровские златы - не дай
Господи!
Во всяком случае, достаточно очевидно, что для
государственной работы - даже и не такой уже систематической,
какою занимался, например, Наполеон, за всеми этими метаниями,
ремеслами, пьянством и лечением просто-напросто не могло быть
времени. Петр возникал откуда-то из Карлсбада, налегал этаким
орлом, бил дубинкой, отправлял на плаху, и снова исчезал то ли в
Копенгаген, то ли в Архангельск, предоставляя судьбы страны, в
распоряжение выдвиженческого сената с его "эгзегетическим
чутьем". Сенаторское же чутье было направлено в те места, где
плохо лежали деньги...
Выдвиженческий аппарат Петра не ограничивался сенатом.
Если перевести сенат на язык советской действительности, то это
будет ЦК партии, однако лишенный надзора со стороны, скажем,
Сталина; Сталин не разъезжал, не плотничал, и не пьянствовал.
Рядом с сенатом - Преображенский приказ - нынешнее ОГПУ.
Основной вооруженной массой выдвиженцев, поддерживавшей
власть уже не "эгзегетикой" и даже не застенком, а просто
штыками, была гвардия. Это была фактическая "опора власти". И
не гвардия зависела от сената и даже от Преображенского приказа,
а сенат и приказ зависели от гвардии. Недаром над сенатом был
поставлен непосредственный гвардейский контроль, в виде того
знаменитого офицера, который должен был присутствовать на
сенатских заседаниях, быть там "оком государевым", наблюдать за
порядком и сажать сенаторов на гауптвахту; таких
административных отношений, кроме еще как в Советской России,
не было никогда и нигде.
Роль гвардейских унтер-выдвиженцев, насколько я знаю, в
нашей историографии еще вовсе не обрисована, - да и не могла
быть: до Октября выдвиженческого института вовсе не
существовало, а после Октября о нем не вполне удобно было писать.
Сейчас, сквозь призму советского опыта, этот институт нам
несколько понятнее, чем старым историкам.
Напомню сталинскую схему, о которой я писал в своей первой
книге ("Россия в Концлагере"). Сталин вырезав ленинских апостолов,
поставил свою ставку на сволочь, на отбросы, на выдвиженцев, то
есть, на людей, которые "выдвинулись" только благодаря его,
Сталина, поддержке и которые ни по каким своим личным
качествам ни в какой иной обстановке выдвинуться не могли. И
поэтому они зависят от Сталина целиком и Сталин от них зависит
целиком. Погиб Сталин - погибли и они. Они оставят Сталина - и
Сталин будет зарезан первым же попавшимся конкурентом. Отсюда
происходит их обоюдная преданность - действительно уж "до
гроба". Отсюда же и универсальность задач, которые возлагались на
оба сорта выдвиженцев - и петровских, и сталинских. В обоих
случаях вопрос шел вовсе не о "пользе дела", а об охране "завоеваний
революции". Отсюда и поразительный параллелизм деяний и
подвигов обоих видов выдвиженчества: отряды по раскулачиванию не
очень многим отличаются от тех 126 полков, которые Ключевский
сравнивает с Батыевым нашествием. Гвардейские офицеры,
контролирующие в провинции воевод и губернаторов, заковывавшие
их в железо и сажавшие их в колодки, почти ничем не отличаются
от провинциального ГПУ, везде вынюхивающего саботаж и
вредительство и сажающего провинциальных администраторов и
хозяйственников, если не в колодки, то в концлагерь. Эту сторону
петровской деятельности мы знаем только урывками - по крайней
мере я. Покровский приводит письмо дипломата Матвеева о том,
как в Москву прибыл гвардейский унтер-офицер Пустошкин, который
там "жестокую передрягу учинил... всем здешним правителям, кроме
военной коллегии и юстиции, не только ноги, но и шею смерил
цепями"... Это было в Москве, а вот для Вятки - даже и унтерофицера
не потребовалось - туда был послан простой гвардейский
солдат, рядовой Нетесов, который пребывал, как и его покровитель, в
перманентном пьяном виде, "забрав всех как посадских, так и
уездных лучших людей, держит их под земской конторой под
караулом и скованных, где прежде всего держаны были разбойники, и
берет взятки"... Гвардейский офицер или солдат, по понятиям
Петра, как и советский выдвиженец, по понятиям Сталина, могли
все, но больше всего мог он "жестокую передрягу учинить" - для
этого особой умственности не требуется. Но это был тот слой, на
котором держался Петр и который пришел после смерти Петра к
почти неограниченной власти над Россией. Покровский говорит:
"Петр не успел закрыть глаза, как гвардия уже была хозяйкой
положения и не только в императорском дворце!" Большая
Советская Энциклопедия выражается еще проще: "петербургская
гвардейская казарма явилась преемницей московского земского собора"
(Т. 14, стр. 213).
Это не совсем точно: гвардейская казарма явилась
преемницей не только собора, но также и царской власти: от Петра
до Александра I-го включительно, самодержавной монархии унас не
было, ее заменяла гвардейская казарма. С этой точки зрения не очень
прав и Тихомиров, когда он говорил, что "монархия уцелела только
благодаря народу". На эти сто лет - от смерти Петра до 14
декабря 1826 года - в России самодержавной монархии не было
вообще: нелепо было бы считать какими бы то ни было
самодержицами Екатерину, Елизавету, Анну и прочих, которые
вынуждены были делать все то, что им приказывает гвардия.
Исчез самый основной смысл русского самодержавия,
единоличная власть, не подчиненная никакому классу страны, власть
ответственная, по крайней мере теоретически, только перед своей
совестью.
Обычная точка зрения на монархическую деятельность
Петра сводится к тому, что он, дескать, ликвидировал вотчинную
традицию московской государственности и первый стал
рассматривать царя, не как собственника страны, а как слугу
государства: "а о Петре ведайте, что ему жизнь не дорога, жила бы
только Россия во славе и благоденствии"... (из приказа Петра перед
Полтавским боем).
Если оставить в стороне литературные, по должности,
упражнения насчет жизни, славы и благоденствия, то нужно
сказать, что первыми слугами государства считали себя и
московские цари, только выражались не столь литературно или не
выражались вовсе: было само собою понятно. И Василий, и Иваны, и
Алексей в весьма различных случаях говорили о царской
ответственности перед Господом Богом. Градовский писал, что
русский князь считался государем, но не владельцем земли, и что
взгляд на князя, как на собственника земли, возник только в
монгольский период. Однако уже Калита - по Ключевскому - "все
считал не своей собственностью, а делом властелина, от Бога
поставленного: люди свои уймати от лихого обычая". Грозный в
письме к Адашеву прямо говорит о "людях, врученных мне БОГОМ".
Ключевский говорит: "Государство тем и отличается от вотчины,
что в нем воля вотчинника уступает место государственному
закону" - дело идет о наследовании по закону или по завещанию. Как
бы в ответ на это положение, Покровский (т. 3, стр. 185) говорит
категорически: "Как вотчиной, так и царским престолом в Москве
нельзя было распоряжаться по своему усмотрению". И манифесты
1714 и 1722 г. г. (указ о единонаследии, который фактически
передавал поместья в единоличное владение помещикам, и указ о
престолонаследии, который фактически упразднял самый смысл
монархии) Покровский объясняет так: "И тут, и там для Петра
было важно расширить предел отцовской власти, стесняющейся
действовавшими в России обычаями".Историки систематически и
упорно не замечают того факта, что обычай есть тоже закон -
только неписаный; английская неписаная конституция оказалась
безмерно крепче остальных писаных, в том числе и нашей. Соловьев,
а за ним Ключевский и прочие упорно не хотят заметить тот факт,
что писаный закон 1722 года был писаным беззаконием, нарушавшим
неписаный закон страны. Петр, отбрасывал государство к
довотчинной системе - ибо даже распоряжение вотчинами в
Москве было ограничено - закон же 1722 года устанавливал
неограниченное право распоряжения российским престолом.
Правом этим Петр воспользоваться не успел -
воспользовался Меньшиков, Психологическая загадка петровского
"завещания" заключается в том, что, издав свой указ за три года до
своей смерти, Петр так и не удосужился вставить в пустое место
этого закона конкретное имя престолонаследника. Историки,
признавая решительность Петра одним из самых основных качеств
его характера, объясняют эту оттяжку нерешительностью -
никак не мог, де, решить кого же именно ему следует указать в
качестве наследника.
Петр был болен и не мог не знать, что его жизнь висит на волоске. А
вместе с его жизнью висит на волоске и вопрос о будущем царе. Заботясь о
мануфактурах в России и о зубоврачебных операциях над подвернувшимися ему
беднягами, заботу о самом важном - о будущности престола - Петр так и
оставил в руках Алексашки Меньшикова. Покровский дает объяснение, полностью
входящее в ту характеристику, которую я рискнул дать всему облику Петра:
Петр прежде всего был трусом. "'Боязнь смерти была так велика, - пишет
Покровский, - что у него не хватало духу за это взяться, а у окружающих -
напомнить ему об этом. Спохватились, когда Петр был уже почти в агонии, но
в каракулях, выведенных дрожащей рукой, смогли разобрать только два слова:
"отдайте все..." А кому отдать - так и осталось неизвестным. Я не знаю,
остались ли эти трагические каракули в архивах русской истории. Я не знаю
также и того, что было бы, если бы вместо каракуль Петр уже "почти в
агонии" успел написать имя законного наследника. У смертного одра Петра
толпились люди, которые убили отца этого наследника. Для них Екатерина
.была и единственным выходом, и по полному ничтожеству своему, наилучшей
монархической вывеской - вывеской для масс, прикрывавшей диктатуру гвардии.
Лишние несколько секунд жизни и сознания Петра едва ли бы могли помочь
сложившемуся благодаря его собственной деятельности соотношению сил. Силой
была гвардия, а не Россия. И во главе этой силы стояли Меньшиковы и
Долгоруковы. Петр всю свою жизнь разрушал российский порядок. И последних
секунд его жизни было, ясно, недостаточно для ликвидации многолетней работы
по разрушению.
Французский посланник докладывал своему правительству:
"В течение болезни он (Петр) сильно упал духом, страшно боялся
смерти... повелел молиться о себе в церквах разных религий и
причащался три раза в течение одной недели"... Разве это не та же
"крепость духа", которую Петр демонстрировал в Троицкой Лавре, у
Нарвы, у Гродны, в Прутском походе? И разве эта крепость духа
хоть отдаленно похожа на завещания московских князей и царей, где
с великой заботой и великим мужеством перед лицом смерти они
предвидели все, что мог предвидеть москвич, который и свою страну
любил и своего Бога боялся. Петр тоже испугался Бога, но только на
самом краю могилы. Вспоминал ли он в эти часы о всепьяннейшем
синоде?
ПРЕОБРАЗОВАНИЯ
В нашей исторической литературе прочно и, по-видимому,
окончательно утвердилась мысль, что петровские преобразования
были, так сказать, автоматическими и не очень предусмотренным
следствием затяжной Северной войны. Ключевский, правда,
признает что "и до Петра начертана была довольно цельная
преобразовательная программа, во многом совпадавшая с реформой
Петра, в ином даже шедшая дальше ее" (стр. 219), а несколько
раньше мельком констатирует (стр. 52), что "Петр следовал
указаниям своих предшественников, однако, не только не расширил,
но еще сузил их программу внешней политики".
Можно было бы сказать иначе: предшественники Петра не
только "начертали" определенную преобразовательную программу,
но и весьма, детально осуществляли ее. Мы уже видели, что армия
уже была больше чем наполовину реорганизована, что заводы
строились, да и не только заводы, но и корабли, что приглашались
иностранные специалисты, что русские купцы заводили свои
представительства заграницей и даже вытесняли иностранных
купцов с иностранных рынков, что была и аптека, и театры, и даже
первая газета. Петр не "начал реформу" и не "следовал указаниям
своих предшественников" - он застал реформу уже на ходу, почти
на полном ходу. И не только изменил ее направление - он превратил
реформу в революцию, а преобразование - в ломку. Технически эта
перемена направления объясняется нуждами Северной войны: "денег,
как возможно сбирать, понеже деньги суть артерией войны".
Принципиально она объясняется тем отвращением ко всему
русскому, которое всосал в себя Петр с млеком кокуйских попоек.
Кокуйская слобода многое объясняет в психологии Петра.
Она объясняет прежде всего тот факт, что - по словам
Ключевского - "в Петре вырастал правитель без правил,
одухотворяющих и оправдывающих власть, без элементарных
политических понятий и общественных сдержек". У Петра -
"недостаток суждения и нравственная неустойчивость при
гениальных способностях..." Казалось, что природа готовила в нем
скорее хорошего плотника, чем великого государя... До конца жизни
своей он не мог понять ни исторической логики, ни физиологии
народной жизни".
Московские цари воспитывались в Кремле, который имел
много плохих сторон, но все-таки давал и некоторые "правила,
одухотворяющие и оправдывающие власть", и некоторые
"политические понятия", на которых строилось московское
государство, и некоторое представление о "физиологии народной
жизни". Петр ничего этого не имел - недостаток не столь великий
для "хорошего плотника", но катастрофический для "великого
государя". Не будем еще раз придираться к вопросу о том, каким это
образом у Ключевского совмещается гениальность Петра с
"правителем без правил", с политической безграмотностью, с
недостатком суждения, нравственной неустойчивостью и, наконец,
неумением предвидеть последствий своих собственных деяний.
Постараемся выяснить, откуда все это появилось.
Не думаю, чтобы можно было найти окончательный ответ.
По всей вероятности, очень энергичный и подвижной мальчик, попав
в Кокуйскую атмосферу, где никаких "общественных сдержек" не
было и быть не могло, что называется, "свихнулся". "Чин"
московских дворцов, с их истовостью и их временами тяжелым
обрядом, с их традицией, был заменен публичными домами Кокуя, где
вокруг юного царя увивались всякие поставщики удовольствий. Кабак
и публичный дом сделались воспитателями Петра.
Они скрашивались астролябиями, Теммерманами, ботиками
и всякими такими техническими игрушками, до которых так охочи
всяческие мальчики во все эпохи человеческой истории. Откуда-то
издалека Кремль угрожал дисциплиной. Кремль напоминал об
"общественных сдержках", и все поведение Петра по отношению к
Кремлю очень напоминает гимназиста, только что покинувшего
надоевшие стены и торжественно сжигающего свои учебники:
накося - выкуси! Ненависть к Москве и ко всему тому, что с
Москвой связано, проходит красной нитью сквозь всю эмоциональную
историю Петра. Эту ненависть дал, конечно, Кокуй. И Кокуй же дал
ответ на вопрос о дальнейших путях. Дальнейшие пути вели на
Запад, а Кокуй - был его форпостом в варварской Москве. Нет Бога,
кроме Запада, а Кокуй пророк его. Именно от Кокуя технические
реформы Москвы наполнились эмоциональным содержанием: Москву
не стоило улучшать - Москву надо было послать ко всем чертям со
всем тем, что в ней находилось: с традициями, с бородами, с банями,
с Церковью, с Кремлем и с прочим. Историки - даже наиболее
расположенные к Петру - недоумевают: зачем, собственно
понадобилось столь хулиганское отношение к Церкви, зачем
понадобилось бить кнутом за бороду и русское платье ("это было бы
смешно, если бы не было безобразно", смущенно замечает
Ключевский), зачем потребовалась борьба против бань? Никакого
мало-мальски понятного политического смысла во всем этом
безобразии найти, конечно, нельзя. Но все это можно понять, как
чисто хулиганский протест против той моральной дисциплины,
которою вовсе не хотел стеснять себя Петр, как протест против
тех "общественных сдержек", которым Петр противопоставил
свою "нравственную неустойчивость".
"Нравственная неустойчивость" - результат кокуйского
воспитания, упавшего, может быть, на врожденную плодородную
почву была определяющим моментом всей деятельности Петра.
Такой "неустойчивости" не было даже и у Грозного - тот все-таки
каялся. После случайного, "в состоянии запальчивости и
раздражения", убийства своего сына Грозный чуть с ума не сошел от
горя. Петр преспокойно пел на панихиде замученного пытками и
потом задушенного царевича Алексея: "присутствие духа", которое
указывает даже и не на "нравственную неустойчивость", а просто
на полное отсутствие всяких нравственных чувств вообще. Москва о
нравственных чувствах все-таки напоминала и если грешила сама,
то знала, что грешила и потом каялась - даже и в лице Грозного.
Петр шел по пути полного морального нигилизма, и все его поведение
по отношению к Церкви, к Руси и к Москве было по самому глубокому
существу своему таким же хулиганским протестом против
общественного порядка, каким является и всякое хулиганство
вообще. Проглядев мотив хулиганства, историки проглядели
исходный пункт тех петровских безобразий, из-за которых народ
окрестил преобразователя Антихристом.
Кокуй дал направление "преобразованиям". Оторвал их от их
непосредственных технических целей, оторвал их от той почвы, для
которой Москва, собственно, строилась, и повернул взор
преобразователя на родину тех кокуйских дельцов, которые в
трезвом, а еще более в пьяном виде не раз, конечно, хвастались перед
Петром: "вот, де, у нас... не то, что в твоей неумытой Москве". На
умытый - без бань - Запад и обратил свои взоры Петр...
План преобразования, если вообще можно говорить о плане,
был целиком взят с запада и так, как если бы до Петра в России не
существовало вообще никакого общественного порядка,
административного устройства и управительного аппарата, Я не
буду описывать этих преобразований; я приведу только
подытоживающие выводы Ключевского и других.
О военной реформе я уже писал. Перейдем к
административной. Результаты губернской реформы Ключевский
характеризует так:
"В губернской реформе законодательство Петра не
обнаружило ни медленно обдуманной мысли, ни быстрой
созидательной сметки. Всего меньше думали о благосостоянии
населения... Губернских комиссаров, служивших лишь передатчиками
в сношениях сената с губернаторами и совсем неповинных в
денежных недосылках, били на правеже дважды в неделю"... (стр.
168).
"Губернская реформа опустошила или расстроила
центральное приказное управление... Создалось редкое по
конструкции государство, состоявшее из восьми обширных сатрапий
(подчеркнуто мной - И. С.), ничем не объединявшихся в столице, да
и самой столицы не существовало: Москва перестала быть ею,
Петербург еще не успел стать. Объединял области центр не
географический, а личный и передвижной: блуждавший по радиусам и
перифериям сам государь".
Государь блуждал не только по радиусам и перифериям - он
пропадал заграницей. П. Милюков делает весьма тщательный
подсчет заграничным вояжам Петра, из этого подсчета выясняется,
что в столицах Петр бывал только случайно, наездом или проездом.
"Личный центр при тогдашних способах передвижения и связи
отсутствовал почти вовсе. Губернская реформа разрушила старый
аппарат, но нового собственно не создала. Наследием этой основной
административной реформы жили и преемники Петра:
"преобразовательные неудачи станут после Петра хроническим
недугом нашей жизни. Правительственные ошибки, повторяясь,
превратятся в технические навыки, в дурные привычки последующих
правителей, - те и другие будут потом признаны священными
заветами преобразователя" (Ключевский).
Финансовая реформа разорила страну. Преобразованный
правительственный аппарат разворовывал около двух третей
поступавших средств. Петр же, опять по Ключевскому, "понимал
народную экономию по-своему: чем больше колотить овец, тем
больше шерсти должно дать овечье стадо". Положение "овечьего
стада" дошло до того, что в Москве, например, уже не могли
покупать соль - "многие ели без соли, цынжали и умирали". На
обывателя и крестьянина была по выражению Ключевского -
устроена "генеральная облава" и "можно только недоумевать,
откуда только брались у крестьян деньги для таких платежей". В
результате петровский наркомфин доносил преобразователю: "тех
подушных денег по окладам собрать сполна никоим образом
невозможно, а именно за всеконечной крестьянской скудостью и за
сущею пустотой". "Это был - добавляет Ключевский - как бы
посмертный аттестат, выданный Петру за его подушную подать
главным финансовым управлением".
Эту "всконечную скудость" можно было, конечно, объяснить
и военными расходами. Но можно объяснить и иначе. Ключевский
перечисляет кое-какие расходы хотя далеко не все: были опустошены
леса Лифляндии и Эстляндии для стройки порта Ревеля, и миллионы
бревен были брошены, был заброшен и проект стройки. "Ценное
дубье для Балтийского флота - иное бревно ценилось в тогдашних
рублей в сто - целыми горами валялось по берегам и островам
Ладожского озера, потому что Петр блуждал в это время по
Германии, Дании, Франции, устрояя мекленбургские дела". Были
брошены "страшно дорогие" азовское и таганрогское сооружения, а
число погибших в одном Таганроге рабочих исчисляли сотнями
тысяч. Была брошена новая дорога Петербург - Москва, положили
120 верст и потом бросили. В Нарве сгнило по тем же причинам
колоссальное количество конской сбруи. Были вырублены, брошены и
сгнили леса Воронежской губернии, а Азовский флот частью сгнил,
частью отдан туркам. После смерти Петра осталось 16.000 орудий.
Это выходит приблизительно по одному орудию на десять человек
наличного вооруженного состава армии - пропорция, совершенно
несуразная; пушки строили безо всякого расчета. Тысячи "инспецов"
торчали и получали деньги безо всякого толку, ибо то не было сырья,
то не было рынка. Огромные деньги ушли на всяческие субсидии
всяческим союзникам Петра.
Однако, самым любимым детищем, детской игрушкой и
барской затеей Петра был флот. Напомню то, о чем я говорил выше.
После Петра мы иногда имели хорошие корабли, почти всегда имели
прекрасных моряков, но никогда не имели приличного флота - ни
военного, ни торгового: флот нам не был нужен. Или точнее, в
таком размере, в каком он был бы нам на пользу, он был нам
совершенно не под силу (проблема четырех морей). Флот уже не был
нужен и к концу петровского царствования, если допустить, что он
был нужен раньше. Швеция была разбита на суше. Даже морские
победы Петра носят такой же сухопутный характер, как носили и
победы Рима над Карфагеном. Римляне взяли верх на море только
тогда, когда изобретением абордажных мостиков перенесли на море
методы сухопутной войны. Шведский флот был разбит русскими
галерами и русской пехотой, шедшей на абордаж. А парусная
премудрость тут была не при чем - в особенности в шхерах, где
только и остался что абордаж. Прибалтика была завоевана
сухопутной армией. Карл Двенадцатый погиб, Швеция надорвалась и
сошла с арены. Против кого нужен был нам Балтийский флот?
Против Дании и Англии? С Данией мы не воевали, а Англия все равно
была не под силу. Единственная роль, которая могла бы
принадлежать флоту и которую он сыграл в войну 1914 - 18 г. г.,
это флот береговой обороны - да и то против противника, с
которым мы ведем одновременно сухопутную войну, как это было с
Германией, - флот для предупреждения десантных операций
противника. Но ни Швеция, ни Дания, ни тем более Англия
десантными операциями нам никакими не угрожали, и
послепетровский флот гнил просто по своей ненужности.
Но в эту ненужность были брошены чудовищные по тем
временам суммы. Это для флота строились парусинные, канатные,
якорные и прочие фабрики, которые после Петра заглохли по
простой своей ненадобности. Вся флотская затея была прежде всего
затеей совершенно бесхозяйственной. И тот же Ключевский,
перечисляя бесконечные протори и убытки петровского
хозяйничанья, приводит хозяйственные характеристики Петра,
полностью исключавшие друг друга. В одной сказано: "Петр был
крайне бережливый хозяин, зорким взглядом вникавший в каждую
мелочь". В другой: "Петр слыл правителем, который раз что
задумает, не пожалеет ни денег, ни жизней", характеристика, явно
несовместимая ни с бережливостью, ни вообще с какими бы то ни
было хозяйскими данными.
Однако, самой кардинальной реформой Петра, которую
историки обходят старательным молчанием и о которой, правда,
только мельком говорит советская "История СССР", был его указ
1714 г., так называемый указ о единонаследии. О том, как
безграмотно и бестолково и противоречиво был он средактирован, я
уже приводил определение Ключевского. О том, что из
"единонаследия" ничего не вышло, пишут все историки. Но
обходится сторонкой тот вопрос, что благодаря этому указу
"огромный фонд поместных земель окончательно сделался
собственностью дворянства" ("История СССР, стр. 665).
Напомню, что по московскому законодательству поместное
владение было владением государственным, и дворянство владело
поместьями лишь постольку, поскольку оно за счет поместных
доходов несло определенную государственную службу. Это не была
собственность. Это была заработная плата. Академик Шмурло
пишет (стр. 294): "Служилый человек в московском государстве
служил, его положение определялось обязанностями, отнюдь не
правами". После Петра у дворянства остаются только права.
Первый, но решающий шаг в этом направлении сделал петровский
указ, превративший государственные имения в частные и
государственно-обязанных крестьян - в частную собственность.
Дальнейшее законодательство времен порнократии только
зафиксировало фактически создавшееся положение дел. И недаром
дворянство именовало этот указ "изящнейшим благодеянием", оно в
массе лучше оценивало те "следствия", которых никак не мог
сообразить сам Петр. "В результате область крепостного права
значительно расширилась, и здесь совершился целый переворот
(подчеркнуто мной, - И. С.) только отрицательного свойства"
(Ключевский).
Теоретик нашего монархизма Лев Тихомиров считает Петра
гениальным человеком. "Представляя себе все ошибки Петра
Великого, я глубоко почитаю его гений и нахожу, что он не в
частностях, а по существу делал в свое время именно то, что было
нужно" (том 2, стр. 101).
Оставим частности. Посмотрим, что говорит тот же
Тихомиров о вещах более серьезных, чем частности. О реформе
вообще:
"Петр стремился организовать самоуправление на шведский
лад и с полнейшим презрением к своему родному не воспользовался
общинным бытом, представлявшим все данные к самоуправлению ...
Исключительный бюрократизм разных видов и полное отстранение нации от
всякого присутствия в государственных делах делают из якобы "совершенных"
петровских учреждений нечто в высшей степени регрессивное, стоящее по идее
и вредным последствиям бесконечно ниже московских управительных учреждений"
(Л. Тихомиров).
"Учреждения Петра были фатальны для России и были бы
еще вреднее, если бы оказались технически хороши. К счастью в том
виде, в каком их создал Петр, они оказались неспособными к сильному
действию".
Гениальный преобразователь, учреждения которого оказались не только
никуда не годными, но даже и фатальными, - как это совместить? Даже в
мелочах? Не стоит говорить о мелких противоречиях: если учреждения
оказались фатальными, то совершенно очевидно, что они были способными к
"сильному действию", иначе бы никаких фатальных результатов не последовало.
Они действовали очень сильно и главным образом благодаря тому, что были как
раз по пути нарождавшейся дворянской диктатуре. Но Тихомиров идет и дальше:
"Монархия (при Петре. - И. С.) уцелела только благодаря
народу, продолжавшему считать законом не то, что приказал Петр,
а то, что было в умах и совести монархического сознания народа"
(стр. 112).
Значит, если Петр в числе всего прочего не разрушил и
монархии, то и этот благополучный результат был достигнут
только потому, что народ отгородился в своем сознании и от
приказов Петра и от его понимания существа русской монархии.
Согласитесь сами, что вопрос монархии уже никак нельзя отнести к
числу таких частностей, как кости таганрогских или петербургских
строителей или, как леса Воронежа и Прибалтики. Нельзя считать
частностью и вопрос о Церкви а тот же Тихомиров пишет:
"За первое десятилетие, после учреждения Синода, большая
часть русских епископов побывала в тюрьмах, была расстригаема,
бита кнутом и прочее. В истории Константинопольской церкви,
после турецкого завоевания, мы не находим ни одного периода такого
разгрома епископов и такого бесцеремонного отношения к
церковному имуществу" (Том 2, стр. 111).
Ключевский сравнивает поведение 126 полков с худшими
временами Батыя. Тихомиров говорит, что греческой церкви при
турках было лучше. Ключевский говорит, что "под высоким
покровительством сената казнокрадство и взяточничество
достигли размеров никогда небывалых прежде - разве только после".
Тихомиров говорит, что "монархия уцелела только благодаря народу
и вопреки Петру". Все историки, приводя "частности",
перечисляют вопиющие примеры безалаберности,
бесхозяйственности, беспощадности, великого разорения и весьма
скромных успехов и в результате сложения бесконечных минусов,
грязи и крови получается портрет этакого "национального гения".
Думаю, что столь странного арифметического действия во всей
мировой литературе не было еще никогда. Заканчивая обзор
петровских деяний, Ключевский дает окончательный штрих:
"Созданные из другого склада понятия и нравов, новые
учреждения не находили себе сродной почвы в атмосфере произвола и
насилия. Разбоями низ отвечал на произвол верха: это была
молчаливая круговая порука беззакония и неспособности здесь и
безрасчетного отчаяния там. Внушительным законодательным
фасадом прикрывалась общее безнародье".
Петр оставил после себя выигранную Северную войну,
расходы которой не стоили "пяти Швеции", и оставил на целое
столетие потерянные возможности на юге (Прутский поход, сдача
Азова и флота). Он оставил разоренную страну, отвечавшую на
произвол "и неслыханное дотоле воровство" "птенцов гнезда
петрова" "безрасчетным отчаянием и разбоем". Он - вопреки
Тихомирову - все-таки подорвал и монархию: вчерашняя уличная
девка на престоле была так же невозможна в Москве, как
невозможно было дальнейшее столетие порнократии. Он подорвал
Церковь. Он подорвал престолонаследие. И после всего этого
историки говорят о "частных ошибках". Эти "частные ошибки" мы
с вами и расхлебываем до сих пор - третьим интернационалом,
террором и голодом, законными наследниками деяний великого
Петра.
ПОБЕДИТЕЛИ В ПЕТРОВСКОЙ РЕФОРМЕ
Итак, если опереться на ряд частных и разрозненных
показаний наших историков, то вообще содержание всей петровской
реформы можно уложить в такую, примерно, формулировку:
Продолжено несколько более удачно техническое
перевооружение страны. Разгромлен весь правительственный
аппарат Москвы, опиравшийся на русское самоуправление, и заменен
бюрократическим аппаратом инородцев.
Разгромлено патриаршество, замененное синодом.
Разгромлено купечество, замененное "кумпанствами".
Разгромлено крестьянство, попавшее в собственность
дворянству.
Выиграло только дворянство: указом о единонаследии оно
получило в свое распоряжение государственную землю и
государственное крестьянство; указом о замещении престола оно
получило в свое распоряжение престол. Дворянство и является тем
социальным слоем, который, во-первых, прятался за судорожной
тенью Петра и который, во-вторых, ставил этой тени
литературные и другие памятники.
Курсы русской истории оставляют эту сторону
"переворота" несколько в тени. Ключевский туманно упоминает,
что "при Петре московское дворянство должно было (? - И. С.)
стать главным туземным орудием реформы". П. Милюков уже в
эмиграции ("На чужой стороне" № X, Прага 1925 г.) проговаривается
столь же туманно:
"С Петром нас связывает живое чувство родства и
общности идей... Сознательно или бессознательно, на стороне
петровской реформы стояло, конечно, большинство образованного
класса, совпадавшего до середины XIX века с классом дворянским"
(подчеркнуто мною. И. Солоневич).
Милюков ставит знак равенства между образованным
классом и классом дворянским и снова делает передержку:
дворянство и образованность, действительно, были синонимами ОТ
Петра ДО середины XIX века, когда в дворянскую массу вклинились
первые отряды "разночинцев". Но дворянство и образованность не
были синонимами ДО Петра. Носителями образованности ДО
Петра было и духовенство, и купечество. Духовенство вело, так
сказать, гуманитарную часть этой образованности; купечество -
техническую. Строгановы и Демидовы, строившие первые русские
заводы, были, конечно, представителями технической культуры.
Купец Никитин, добравшийся до Индии и написавший книгу о своем
путешествии, не имел среди дворянства никаких конкурентов.
Купцы, организовавшие свои представительства и в Стокгольме, и в
Ганзейских городах, и в Лондоне, посылавшие своих приказчиков
вплоть до Китая и своих землепроходцев вплоть до Камчатки,
играли у нас ту же роль, какую в Западной Европе играли Васко-деГама,
Магеллан, Колумб и прочие. Реформы Петра означали, в
частности, ликвидацию всей культуры русского духовенства и
русского купечества. Религиозная мысль России, придавленная
полупротестантским синодом, застряла на протестантском
богословии и на синодской канцелярщине, а купечество появилось на
общественных подмостках только в качестве героев Островского,
пока Ленин не добил его окончательно. Но московское купечество
было носителем не только технических, географических или
коммерческих знаний: оно строило и русскую художественную
культуру. Советская "История СССР" (стр. 539) говорит:
"Памятниками купеческого строительства являются
поразительные по своей художественной цельности церкви
Ярославля, Вологды, Устюга, Сольвычегодска и прочее... Церковь
Грузинской Божией Матери в Москве, построенная купцом
Скрипиным, Воскресенский монастырь, поразительный по
грандиозности и смелости замысла и по фантастическому
разнообразию деталей, Коломенский дворец - первая попытка
применить к большой постройке чисто народный стиль..."
Это все строила купеческая Русь. Она же организовывала
русскую иконопись - иконы рублевских и строгановских писем,
которые современная западноевропейская художественная критика
считает высшим достижением русской живописи вообще и за
которые сейчас в Америке платят совершенно сумасшедшие деньги.
С Петром все это было кончено. Русский народный стиль
архитектуры так и погиб в петровских казармах. Русская живопись
застряла на два столетия, чтобы уже на наших глазах снова
возникнуть в полотнах и фресках Васнецова, Нестерова и Врубеля.
По русской национальной культуре Петр и его наследники
прошли батыевым нашествием - от этого нашествия русская
культура не оправилась еще и сейчас. И в основе всего этого лежит
петровский указ о единонаследии.
Напомню еще и еще раз: в Московской Руси и мужик и
дворянин были равно обязанными слоями: "крепостной человек
служил своему помещику, - говорит академик Шмурло. - с тем,
чтобы дать ему возможность отправлять службу, так что -
перестанет служить помещик, должны быть освобождены от
обязанностей к нему и крестьяне. Этот взгляд глубоко вкоренился в
сознание народное, и когда впоследствии помещики и дворяне стали
действительно освобождаться от военной повинности, то
крестьяне с полным основанием требовали, чтобы освободили и их,
но не от рекрутчины, а от крепостничества". Отметим еще и еще
раз принципиальную противоположность исходных точек
западноевропейского и московского крепостного права. На Западе
мужик был порабощен вовсе не во имя каких бы то ни было общих
интересов какого-нибудь киевского, дармштадтского, веронского или
клюнийского уезда. Он был закрепощен потому, что он был завоеван.
Он рассматривался прежде всего как военная добыча. Идеологи
монархической реставрации во Франции времен Наполеона ставили
вопрос со всей откровенностью: мы, аристократия и дворянство, -
другая раса, другой народ. Теоретик буржуазной революции Тьер
отвечал им, примерно, теми же доводами: да, мы - третье
сословие, мы - другая раса, раса побежденных, а французская
революция была восстанием побежденных против победителей.
Такой точки зрения в Московской Руси не было никогда; она
появилась только впоследствии, когда рюриковичи, с одной стороны,
и гитлеровцы - с другой - начали разработку рюриковской легенды
для идеологического прикрытия своих практических потребностей.
"По Уложению 1649 года, - говорит Шмурло, - крестьянин
был лишен права сходить с земли, но во всем остальном он остается
совершенно свободным. Закон признавал за ним право на
собственность, право заниматься торговлей, заключать договоры,
распоряжаться своим имуществом по завещанию".
Наши историки - сознательно или бессознательно -
допускают очень существенную терминологическую передержку, ибо
"крепостной человек", "крепостное право" и "дворянин" в
Московской Руси были совсем не тем, чем они стали в петровской.
Московский мужик не был ничьей личной собственностью. Он не был
рабом. Он находился, примерно, в таком же положении, как в конце
прошлого века находился рядовой казак. Мужик в такой же степени
был подчинен своему помещику, как казак своему атаману. Казак не
мог бросить свой полк, не мог сойти со своей земли, атаман мог его
выпороть, - как и помещик крестьянина, - но это был порядок
военно-государственной субординации, а не порядок рабства. Начало
рабству положил Петр.
Вспомним предыдущие попытки дворянства - под предлогом
стояния за Дом Пресвятой Богородицы - наложить свою лапу на
власть и на мужика. Эти попытки неизменно наталкивались на
единый фронт крестьянства, купечества, духовенства и посада -
под водительством монархии, и дворянство отступало вспять.
Петр порвал этот фронт на самом решающем его участке - на
участке генерального штаба России.
Дворянству только и оставалось, что ринуться в этот
прорыв и закрепить там свои позиции, что оно и сделало. Око
назвало петровский указ "изящнейшим благодеянием" и в течение
двух веков воздвигало его автору памятники - и бронзовые, и
литературные, и всякие другие. Купечество, духовенство,
крестьянство и посад были разгромлены, подавлены и обращены в
рабство. Русская национальная культура была отброшена на века
назад. Русское национальное сознание и до сих пор еще не может
высвободиться из-под наследия петровско-дворянской диктатуры
над Россией.
Петровская страсть к иноземщине носила, собственно
патологический характер. П. Милюков повествует о том, как Петр
стал строить Петербург:
"Петербург раньше строили на Петербургской стороне, но
вдруг выходит решение перенести торговлю и главное поселение в
Кронштадт. Снова там, по приказу царя, каждая провинция строит
огромный корпус, в котором никто жить не будет и который
развалится от времени. В то же время настоящий город строится
между Адмиралтейством и Летним садом, где берег выше и
наводнения не так опасны. Петр снова недоволен. У него новая затея.
Петербург должен походить на Амстердам: улицы надо заменить
каналами. Для этого приказано перенести город на самое низкое
место - на Васильевский остров" ("На чужой стороне", т. X).
Но Васильевский остров заливался наводнениями; стали
строить плотины - опять же по образцу амстердамских. Из
плотин ничего не вышло, ибо при тогдашней технике это была
работа на десятилетия. Стройку перенесли на правый берег Невы, на
то место, которое и поныне называется Новой Голландией.
Не имея ровно никакого представления о том, что
Ключевский называет "исторической логикой" и "физиологией
народной жизни", Петр не мог, да, видимо, и не пытался сообразить
то обстоятельство, что Голландии деваться некуда: вся страна
стоит на болоте, что, кроме того, Голландия расположена на берегу
незамерзающего моря и что ее континентальная база расположена
тут же за спиной, а не в 600 верстах болот и тайги. Но ни логика,
ни физиология, ни география, ни климат приняты во внимание не
были: "хочу, чтобы все было, как в Голландии". Даже и одежда.
И об этом мы, в свое время, учили в гимназиях и
университетах: Петр, де, сменил неудобные старинные ферязи и
прочее на удобное для работы западноевропейское одеяние. Мы, по
тем временам, верили и этому объяснению - несмотря на всю его
совершенно очевидную глупость. Боярская ферязь, действительно, не
была приспособлена для рубки дров - так она рубки дров и не имела в
виду, точно так же, как этой сферы человеческой деятельности не
имеет в виду ни современный смокинг, ни фрак, ни даже пиджак. Но
если вам зимой надо ехать в санях, то лучше ферязи вы и сейчас
ничего не найдете. И если вы всмотритесь в стрелецкое
обмундирование, то вы без особенного труда увидите, что - через
200 лет всякой ерунды с лосинами, киверами, треуголками и прочим в
этом роде - русская армия конца XIX века и начала XX столетий
вернулась к тем же стрельцам: штаны, сапоги, рубаха, шинель и
папаха. Ибо это обмундирование соответствует русскому климату,
и русским пространствам, и русской психологии. Голландские
башмаки с пряжками и чулками могли быть очень красивы, но ни для
русской осени, ни для русской зимы они не годятся никак: нужны
сапоги или валенки. Треуголка или кивер могут быть очень
живописны и могут быть практически терпимы при небольших
переходах. Но если солдату нужно делать тысячи верст, то кивер с
его султаном и прочими побрякушками превращается из "головного
убора" в очень обременительную ношу: попробуйте вы спать в кивере
или на кивере. Я не пробовал. А папаху нахлобучил на голову или
подложил под голову, и великолепно... 200 лет потребовалось для
того, чтобы вспомнить такую элементарную простую вещь, как
стрелецкая меховая шапка.
Кое о чем мы не вспомнили и до сих пор. Основной торговопромышленной
организацией Москвы был "торговый дом" -
семейное предприятие, рассчитанное на полное доверие связанных
родством соучастников дела. Из таких "торговых домов" выросли и
Строгановы и Демидовы, а в более позднюю эпоху - Рябушинские,
Гучковы, Стахеевы. "Торговый дом" вырос органически из всего
прошлого России, из ее крепкой семейной традиции, из того склада
русской психики, которая перевела на язык семейных отношений
даже и высшую государственную власть: "Царь-батюшка". На этой
традиции и в наше время ездил еще "отец народов".
Торговые дома были разгромлены во имя "кумпанств". С
русского купца драли семь шкур, а добыча переправлялась
"кумпанствам" в виде концессий, субсидий, льгот и всего прочего. А
еще более в виде возможностей ничем не ограниченного воровства, в
области которого Алексашка Меньшиков поставил всероссийский
рекорд расторопности.
Из "кумпанств" не вышло ничего. Милюков подсчитывает,
что из сотни петровских фабрик "до Екатерины дожило только два
десятка". Покровский приводит еще более мрачный подсчет: не
более десяти процентов. Марксистские историки рассматривают
петровскую эпоху, как результат "наступления торгового капитала"
или (как Покровский) как "прорыв" торгового капитала к
государственной власти. Наступление ли, прорыв ли, но, во всяком
случае, после этого стратегического мероприятия русский торговый
капитал почти на целое столетие вообще исчезает с поверхности
русской экономической жизни: "прорыв" привел к разгрому. Этому
соответствовал и разгром русской деревни. Милюков ("История
государственного хозяйства") приводит также цифры: средняя
убыль населения в 1710 году, сравнительно с последней московской
переписью, равняется 40 %. В Пошехоньи из 5356 дворов от
рекрутчины и казенных работ запустел 1551 двор и от побегов -
1366". Документ 1726 года, то есть сейчас же после смерти Петра,
подписанный "верховниками", говорит:
"После переписи многие крестьяне, которые могли работой
своей доставить деньги померли, в рекруты взяты, и разбежались, а
которые могут ныне работою своей получать деньги на
государственную подать, таких осталось малое число".
Словом, разгромлено было все, по-батыевски. И было бы,
конечно преувеличением взваливать всю вину на Петра: он просто
оказался самым слабым пунктом общего национального фронта - и
в прорыв бросилось дворянство, а никак уж не "торговый капитал", и
именно дворянство закрепило не только новые социальные
отношения, но и тот духовный перелом, который характеризует
петровскую эпоху больше, чем что бы то ни было другое.
ПРОРЫВ НА ФРОНТЕ ДУХА
Заводы и флот, регулярная армия и техника - все это было
не ново и в Москве. То принципиально новое, что внес с собою Петр,
сводилось к принципиальному подчинению всего русского всему
иностранному. "Философия" Петра - поскольку можно говорить о
его философии - была взята напрокат у Лейбница, который,
шатаясь по дворам немецких владетельных князьков, снабжал - за
сравнительно небольшие деньги - государственной мудростью
владыку варварской России. Административная система была вся
списана со Швеции, откуда, - за уже гораздо большие деньги -
приглашались инспецы-инструктора, ни слова не говорившие порусски
и о русских отношениях не имевшие уже абсолютно никакого
понятия. В военной администрации - победитель шведов
Шереметьев был выброшен вон во имя побежденного перебежчика
Шлиппенбаха - о де Круа я уже не говорю. Церковное управление
было перестроено по протестантскому образцу.
А. Павлов в своем "Курсе русского церковного права" говорит
прямо:
"Взгляд Петра Великого на Церковь... образовался под
влиянием протестантской канонической системы..." Была даже
введена и инквизиция, из которой, впрочем, ничего не вышло. Резали
полы кафтанов, вырывали "с кровью" бороды, закрывали бани -
вообще, объявили войну всем внутренним и внешним национальным
признакам России. Россия была объявлена "вторым сортом", -
первым были Шлиппенбахи, де Круа, Лефорты, Остерманы и вообще
"Европа". Русское национальное сознание было принижено так, как
при Батые и при Ленине.
Как могла произойти эта измена, нации и как она могла
продержаться до наших дней?
Петр не только "прорубил окно в Европу", он также
продавил дыру в русском общенациональном фронте. Дворянство
устремилось в эту дыру, захватило власть над страной, и, конечно,
для него было необходимо отделить себя от страны не только
политическими и экономическими привилегиями, но и всем
культурным обликом: мы - победители, не такие, как вы -
побежденные.
Сама идея захвата власти была взята с Запада. Недаром при
Петре появляется совершенно новый для Руси термин: благородное
шляхетство. И если на западе "шляхта" была отделена от "быдла"
целой коллекцией самых разнообразных культурно-бытовых
"пропастей" - то такие же пропасти надо было вырыть между
победителями и побежденными новой после-петровской России.
Если вместо прежнего поместного владельца и тяглого крестьянина,
на разных служебных ступенях несущих одинаковую государственную
службу, возникли шляхтичи, с одной стороны, и раб - с другой
стороны, то логически было необходимо отделить шляхтича от
раба всеми технически доступными способами и внешнего и
внутреннего отличия. Нужно было создать иной костюм, иные
развлечения, иное миросозерцание и по мере возможности даже и
иной язык. Всякая общность, и внутренняя, и внешняя, затрудняла
бы реализацию новых отношений. Дворянская фуражка с красным
околышем, которую мне случалось видеть даже и в эмиграции была в
последние десятилетия последним остатком петровских завоеваний.
Все потеряно: поместья, чины, молодость и Россия; сидит человек
на церковной паперти и продает газеты. Человек совсем уже стар и
не совсем все-таки трезв. Его коммерческое предприятие очень уже
похоже на подаяние: покупатели норовят не взять мелкой сдачи,
купить ненужную газету: жалко старичка. Но на дворянской голове
красуется, все-таки, дворянская фуражка: последнее, самое
последнее, что еще осталось от прекрасных дней диктатуры его
сословия.
Пример этого старичка, впрочем, не совсем исчерпывает
дворянскую проблему сегодняшнего дня: есть еще в эмиграции
собрания дворян тамбовской, а также и прочих губерний. Есть и
другие вещи: мой добрый приятель, русский юноша необычайной
одаренности, носивший очень известное в эмиграции имя - вообще,
"жених, что надо" - получил отказ ввиду его недворянского
происхождения. Семья проектировавшейся невесты сидела уже
давно "на дне", не на таком, как старичок с газетами, но очень
близко к газетам: мелкое и неумелое ремесло, подаяние эмигрантских
организаций, и не было даже надежды на переворот, который
возвратит потерянные именья, - обычная и единственная надежда
этого слоя людей, - ибо имений не было уже и в России. Но
дворянское классовое сознание мощно подавляло все очевидности
нынешнего и будущего "экономического" бытия...
Это происходило в эмиграции и почти в середине XX века.
Можно себе представить, что происходило в Тамбовской губернии и
в середине восемнадцатого века. Петр, с его "окном в Европу" и в
шляхетство, свалился как манна небесная, на одержимое похотью
власти дворянское сословие. Едва ли можно предполагать, что
дворянство сразу сообразило все вытекающие из Петра последствия:
"великий преобразователь", как и все русские цари, дворянство
недолюбливал очень сильно и считал его сословием лодырей и
тунеядцев. Но он не соображал, что именно он делал, и дворянство
едва ли сразу сообразило, какие из всего этого могут проистечь
выгоды. Перед самой смертью Петр начал, наконец, по-видимому,
что-то, все-таки, соображать - отсюда, кроме болезни, и
отчаянное настроение преобразователя. К этому же моменту
сообразило обстановку и дворянство: прежде всего надо убрать
монархию. Все остальное пошло, более или менее, автоматически.
Вам нужен иной костюм, чтобы даже по внешности отгородиться
от раба, - вот вам голландский кафтан с чужого плеча. Вам нужны
иные развлечения - вот вам ассамблеи. Вам нужно иное
мировоззрение - вот вам Лейбниц, Пуфендорф, Шеллинг и Гегель.
Вам нужен иной язык - вот, вам, пожалуйста, раньше голландский,
а потом французский. Вам нужно иное искусство - вот вам,
пожалуйста, Растрелли, вместо Рублева, и Ватто - вместо
иконописи.
Я этим не хочу сказать, что Лейбниц, ассамблеи,
французский язык, Растрелли или Ватто плохи сами по себе:
Лейбниц, говорят, истинно великий философ, французский язык -
очень богатый язык, и Растрелли, конечно, выдающийся зодчий. Но
все дело в том, что ни Лейбниц, ни Растрелли, ни все прочие были
для России совершенно не нужны, и что они были использованы
только для стройки проволочных заграждений между
"первенствующим сословием" и всеми теми, кто остался вне
первенствующих рядов. Пресловутая "пропасть между народом и
интеллигенцией" была вырыта именно на этом участке: мужик
молился на иконы рублевских писем и считал Ватто барским
баловством - и был, конечно, совершенно прав. Мужик верил и
верит и в Бога и в Россию, а не в Лейбница и Гегеля и тоже, конечно,
совершенно прав. Сейчас это можно констатировать с абсолютной
очевидностью: когда России пришлось плохо, то даже Сталин
ухватился не за Гегеля и Маркса, а за Церковь, за Святую Русь, и
даже за Святого Благоверного Князя Александра Невского. Вот они и
вывезли.
Потери русской культуры были чудовищны. Подсчитать их
мы не сможем никогда. В стройке национальной культуры наступил
двухвековой застой. То, что было создано дворянством - оказалось в
большинстве случаев народу и ненужным, и чуждым. Но, - как и при
всех революциях в мире - мы видим то, что осталось, ТО, что всетаки
выросло, и не видим ТОГО, что погибло. Мы видим
Ломоносовых, которым удалось проскочить, видим Шевченко или
Кольцова, которые проскочили изуродованными, и мы не видим и не
можем видеть тех, кто так и не смог проскочить. Мы видим
растреллиевские дворцы, но тот русский стиль зодчества, который
в Московской Руси дал такие "поразительные" образцы, заглох и до
сего времени. Заглохла русская иконопись.
Заглох русский бытовой роман - даже русский язык стал
глохнуть, ибо тот образованный слой, который должен был
создавать русскую литературную речь, лет полтораста не только
говорил, но и думал по-французски. Заглохло великолепное ремесло
Московской Руси, заглохла даже и петровская промышленность с
тем, чтобы двести лет спустя появиться вновь и вновь - на базе
ликвидации мужика, как класса, на базе превращения его в раба...
Боюсь, что сталинская крепостная промышленность удержится
еще меньше, чем крепостная петровская...
Рецепция, принятие иностранной культуры, была
необходима не для того, чтобы поднять или спасти Россию - она в
этом не нуждалась, - а для того, чтобы дворянство могло
отгородиться от всех носителей русской культуры: от купечества,
духовенства и крестьянства. Оно и отгородилось. И уже совсем
погибая, переживая последние дни своей политической и еще больше
экономической гегемонии, находясь, "как класс", в совсем
предсмертных конвульсиях, оно, сознательно или бессознательно, все
еще старается напялить на нас немецкий кафтан. И в этом
отношении ленинский Маркс только повторяет петровского
Лейбница.
ВЫВОДЫ
Вот вам фактическая сводка того, что было совершено Великим Петром и чем
Россия заплатила за эти свершения. Я - не историк. Я не производил никаких
новых архивных изысканий, не оперировал неизвестными - и поэтому спорными -
историческими материалами. Я более или менее суммировал только те данные,
которые имеются во всех элементарных курсах русской истории, которые
поэтому могут считаться и общеизвестными и бесспорными. Я совершенно
искренне убежден, что из этих общеизвестных и бесспорных фактов я сделал
правильные - логически неизбежные - общие выводы. И что, следовательно, те
выводы, которые делали наши историки - за исключением в некоторой степени
Милюкова, - являются нелогичными выводами.
Хорошо понимаю всю смелость такого заключения. Тем более, что
настоящие трудности начинаются только теперь: как объяснить,
все-таки, факт, что "дело Петра" просуществовало, с большим или
меньшим успехом, все-таки, больше двухсот лет, что почти вся
историческая литература считает Петра и гением, и
преобразователем, и что, наконец, эту оценку разделяют столь
далекие друг от друга люди, как Маркс и Пушкин, советские
историки и Соловьев, Ключевский и наши нигилисты из
шестидесятников - Чернышевские, Добролюбовы, Писаревы и
прочие. Или - говоря несколько схематически, что в оценке Петра
сходятся и дворянская реакция, и пролетарская революция...
Вспомним о той мысли, которая, по Ключевскому,
"инстинктивной похотью" сказалась в дворянских кругах в эпоху
Смутного времени, когда дворянство, - тогда служилый, а не
рабовладельческий класс, - попыталось "завоевать Россию для себя"
и "под предлогом стояния за Дом Пресвятой Богородицы и за
православную веру провозгласило себя владыкой родной земли".
Эта "похоть", в той или иной степени, всегда свойственна
всякому правящему слою всякой страны. В до-романовской Москве
эту похоть пыталось реализовать потомство удельных князей и
было разгромлено Грозным. В Смутное время, после разгрома княжат
- и после совсем уже неудачной попытки Шуйского восстановить
власть аристократической верхушки, - к захвату власти шло
рядовое дворянство, которое, по тогдашним временам могло
называться, если и не совсем демократией, то, во всяком случае,
"третьим сословием" так сказать, тогдашней интеллигенцией.
Смутное время закрепило приблизительно тот перелом, который
связан во Франции с Великой французской революцией: ушла
старинная родовая аристократия, пришло деловое и служилое
"третье сословие". Но дальше параллель кончается: во Фракции
возник цесаризм, закончившийся республикой, и республика в
окончательной (пока) форме закрепила завоевания "третьего
сословия" - буржуазии. Эти завоевания оспаривает теперь
четвертое сословие - пролетариат.
В Москве ни с цезаризмом, ни с вождизмом ничего не вышло.
Ни Лже-Димитрий, ни Шуйский удержаться не смогли. Ни Ляпунов,
ни Минин, ни Пожарский даже и не пробовали пытаться
провозгласить себя вождями освобожденной страны. Москва спешно
и деловито восстановила старинную форму монархии и, путем
всяких исторических натяжек, попыталась связать новую
династию не только с Рюриковичами, но и с "пресветлым корнем"
Августа.
Новая династия сразу же утвердилась в качестве
полноправной и традиционной монархии - монархии "волею
Божиею", несмотря даже и на всенародное избрание.
Это избрание ввиду "Пресветлого корени" и всего прочего,
должно было, по существу только утвердить генеалогические права
шестнадцатилетнего мальчика. Ясно: избирали не за "заслуги" и не
за "таланты". И вообще, не столько "избирали", ибо других
кандидатов предъявлено не было, и "избирать" было не из кого, а
только подтвердили "законные" права Михаила на "прадедовский"
престол. Собор вернулся - повторяю, не без натяжек - к основной
идее всякой монархии - к "воле Божией", вараженной в случайности
рождения и не зависимой, следовательно, ни от каких человеческих
домыслов. "Заслуги" вызвали бы новую неустойчивость. "Право
рождения" ставило окончательную точку над всякой конкуренцией в
"заслугах". Москва сразу вернулась к существу старой монархии и с
чрезвычайной ревностью оберегала ее "самодержавие". Москва
купечества, духовенства, черной сотни, Москва посадских людей и
степенного северного Поволжья категорически восставала против
всяких "конституционных" попыток верхов, как впоследствии, при
Анне, восстали против них и рядовые гвардейцы. Московская Русь
понимала очень хорошо, бесконечно лучше, чем понимала это
Петербургская Россия, что ограничение самодержавия означает:
передачу всей власти правящим верхам и, следовательно, лишение
всех прав неправящих низов.
В самой Москве эти низы были налицо. Это они, время от
времени, наводняли собою Красную Площадь, это они, время от
времени, расправлялись со всякими аристократическими попытками,
это они поддерживали Грозного. Было купечество, которое - так
же, как и низы, - боялось "конституции". Петербургская Россия
доказала, что эта боязнь была правильна: при Петербургской России
купечество было согнуто в бараний рог. Боялось ограничения и
духовенство. Вспомним, что писал Тихомиров о расправе с этим
духовенством. Вспомним и о страшном упадке русской Церкви, от
которого она не смогла оправиться и до сих пор. Боялось и
крестьянство. Вспомним, что получилось с ним в XVIII веке. В
Москве не было конституции. Но в Москве была традиция,
выкованная веками испытаний и поддерживаемая всей массой: и
города и страны. В самой Москве была часть этой массы, готовая
поддержать свои интересы или дубьем, или ропотом, или тем
жутким способом народного голосования, который так блестяще
подметил Пушкин: "народ безмолвствует".
Два первых царствования новой династии были, можно
сказать классической эпохой нашей монархии, повторенной в сильно
измененных условиях в XIX веке. Было "едино стадо и един пастырь",
но не в стиле "айн фюрер, айн Рейх", не в стиле вождизма. Ибо
монархия есть единоличная власть, подчиненная традициям
страны, ее вере и ее интересам, иначе говоря, власть одного лица, но
без отсебятины. Вождь - тоже одно лицо, но с отсебятиной. Петр
был смесью монарха с вождем - редкий пример царя с отсебятиной.
Первые два Романова - Михаил и Алексей в невероятно тяжких
условиях послереволюционной и послевоенной разрухи и в
исключительно короткий промежуток времени успели и
восстановить страну, и установить некое нормальное равновесие
между слоями и классами народа - указать каждому его место и его
тягло. По историческим условиям тягло преобладало очень сильно. И
в этом - как всегда в мире меняющемся и относительном
равновесии - были созданы все необходимые предпосылки
нормальной дальнейшей эволюции страны, до "техники передовых
капиталистических стран" включительно. Но никакого ни места,
ни возможности создания классовой диктатуры в Москве не было.
Москва поднялась бы: купецкая - с рублем, мужицкая - с дубьем,
духовная - с анафемой, и претендент в диктаторы был бы
ликвидирован на корню.
Петр, конечно совсем не соображая, что именно он делает,
- он, по-видимому, этого никогда не соображал (Ключевский
вежливо говорит: "он был не охотник до досужих соображений, во
всяком деле ему легче давались подробности работы, чем ее общий
план, он лучше соображал средства и цели, чем следствия") - не
успел сообразить даже и того, что оставляет страну без наследника
престола. Петр сообразил, что Санкт-Петербург может быть
хорошей гаванью, но едва ли соображал, что значит высылка
правительственного центра страны на полтора месяца пути по
тогдашнему бездорожью. Центр оказался вынесенным куда-то в
далекую болотную глушь, на гнилое чухонское болото, где вообще
никого не было: ни мужиков, ни купцов, ни посадских людей, ни
духовенства, ни даже аристократии. Впоследствии, еще при Петре,
там появился всякий наемный - по преимуществу иностранночухонский
- сброд, который по профессии своей, по навыкам своим, и
по полному своему интернационализму повиновался тем, кто ему
платит.
Петербург свалился на дворянство, как манна небесная. Вот
именно из этого генерального штаба, созданного Петром и
удаленного от неприятельских позиций Москвы: купечества,
крестьянства и прочего можно было править страной в свое
собственное удовольствие, в удовлетворение своей собственной
похоти. Уже на другой день после смерти Петра дворянство
устанавливает свою полную собственную диктатуру. На престол,
вопреки и закону, и традиции, возводится вчерашняя девка, которая,
конечно, ничем править не может и ничем не правит. Ее спаивают,
и за нее управляет дворянство - раньше не очень оформленное, оно
очень скоро консолидируется в касту, ясно сознававшую и свое
положение, и свои возможности.
Впрочем, возможно, что и перенос царской резиденции был
выдуман не Петром. В курсе профессора Филиппова, сказано -
совсем мельком - следующее:
"Власть не господствовала над крепким, исторически
сложившимся государственным слоем, а он сам держал ее в
известном гармоническом (подчеркнуто профессором Филипповым)
подчинении себе... Недаром поляки в Смутное время, видя плотность
боярской и духовной среды, замыкавшейся около государя, считали
необходимым для проведения своих планов вырвать царя из этой
среды и перенести царскую резиденцию из Москвы куда-нибудь в
другое место". (подчеркнуто профессором Филипповым).
Как видите, при Петре был просто реализован старый
польский план. Царь был вырван не только из "среды", но, в
сущности, и из России: тогдашний Санкт-Петербург Россией,
конечно, не был. План врагов России был реализован одним из ее
сословий.
Знало ли сословие о планах поляков? Или эта мысль пришла
самостоятельно Петру? Или была внушена каким-то окружением?
И почему никто против нее не протестовал? Почему после смерти
Петра возвращение столицы в Москву так и не состоялось?
Ничего этого мы не знаем: "не учили". Не знаем и того, кто
позволил пятнадцатилетнему мальчишке Петру таскаться по
кабакам и публичным домам Кокуя. Петра Второго споили просто и
откровенно. Но не было ли вокруг и Петра Первого людей, которые,
вместо того, чтобы воспитывать его, предпочитали то ли активно
толкать его в Кокуй, то ли пассивно смотреть, как он развлекается?
Устроив свой штаб так, как устраивается всякий
генеральный штаб, - подальше от неприятельских позиций,
дворянство в течение пятидесяти лет полностью наверстывает
все: и свою так долго неутоленную похоть власти над родной
страной, и годы своих бранных лишений и военного тягла, и, наконец,
свой рабовладельческий голод. Монархия в России перестала
существовать. То, что утвердилось в послепетровскую эпоху, до
Павла I, до Александра I или Николая I - не было монархией.
Красной Площади не было. Не было и народа, который мог бы хотя
бы "безмолвствовать". Центр власти был недосягаем и
недостижим, но все нити управления у этого центра остались.
Аппарат был в его руках. Петр, тоже, конечно, вовсе не соображая,
что он делает, разгромил строй московский - управительную
машину и создал свою - новую - вот, те 126 военно-полицейских
команд, от которых, по Ключевскому, России пришлось похуже, чем
от Батыя. В этот аппарат были насильственно всажены
обязательные иностранцы. Этот аппарат был пронизан
неслыханным дотоле шпионажем, сыском и соглядатайством.
Земский строй был разрушен дотла. Табель о ранге создал
бюрократию - слой людей, "связанных только интересами
чинопроизводства. Петр создал для будущей дворянской диктатуры
во-первых, великолепную и недосягаемую для страны "операционную
базу" и, во-вторых, оторванный от страны и от ее интересов
аппарат вооруженного принуждения. Дворянству только и
оставалось: не допустить восстановления монархии, чего оно и
достигло. Во всяком случае, до Николая I, который в первый раз за
сто лет показал вооруженным рабовладельцам декабризма железную
руку и ежовые рукавицы самодержавия. Но справиться с этими
рабовладельцами не смог даже и он.
Дело Петра удержалось потому, что он, разгромив
традицию, опустошив столицу и разорив страну, помер, предоставив
полнейший простор "классовой борьбе" в самом марксистском
смысле этого слова. И военный дворянский слой, самый сильный в эту
эпоху непрерывных войн, сразу сел на шею всем остальным людям
страны: подчинил себе Церковь, согнул в бараний рог купечество,
поработил крестьянство и сам отказался от каких бы то ни было
общенациональных долгов, тягот и обязанностей. Дворянство
зажило во всю свою сласть.
С этой точки зрения - помимо всех прочих - объясняется и
полный провал петровского "парниково-казенного воспитания
промышленности". Послепетровские мамаши говорили: "Зачем
дворянству география?" География не нужна была: можно было
нанять извозчика, он географию должен был знать. Но не была
нужна и промышленность. Все, что нужно для веселой жизни,
включая Растрелли и Рубенсов, можно получить в готовом виде и за
крепостные деньги. Историки и исторические романисты
описывают тот "вихрь наслаждений" - пиров, балов, зрелищ и
пьянства, в который бросилось освобожденное от чувства долга и от
необходимости работать дворянство. Дворянству, если и был нужен
чугун, так только для пушек. Все остальное поставлял "Лондон
щепетильный" и вообще всякие дошлые иностранцы за готовенькие
русские денежки. Денежки же поставлял мужик. Для мужика же
были нужны не чугунные, а ременные изделия. И все было очень
хорошо. И во главе всего этого стоял петровский "парадиз", на
который можно было положиться: уж он постарается не выдать,
ибо, если выдаст он, то и ему придется плохо. Петербург -
чиновный, дворянский Петербург - старался не выдать - до
февраля 1917 года. Пришлось плохо и ему, и дворянству, но пришлось
плохо и стране.
Вся русская историография написана дворянами. Я совсем не
хочу утверждать, что Соловьев или Ключевский сознательно
перевирали действительность во имя сознательно понятых
кастовых интересов. Все это делается проще. Человек рождается в
данной обстановке. Она ему близка и мила. Она ему родная. Ему мил
выкопанный крепостными руками дедовский пруд, построенная теми
же руками дедовская усадьба, воспи-тайные на том же труде
семейные предания и традиции, весь тот круг мыслей, чувства, даже
ощущений, который так блестяще рисовал Лей Толстой. Но ведь Лев
Толстой как-никак был гением - что же требовать от более
средних людей? Толстой сам признавался, что ему дорог, близок и
мил только аристократический круг. И даже Стива Облонский,
совершеннейший обормот и прохвост, описан так, что вы невольно
заражаетесь толстовской симпатией. А когда дело доходит до
мужика, - то появляется какой-то Каратаев, которого никогда ни
в природе, ни в истории не существовало, мужик, который о
крепостном праве и слыхом не слыхал, - этакое мягкое и пухлое
изголовье для сладких дворянских сновидений о минувшем прошлом.
Не мог же Толстой не понимать, что Каратаев - это бессмыслица,
как не мог же Пушкин не понимать, что в Пугачевском восстании
что-что, а смысл все-таки был; смысл этот был вынужден
признать и Ключевский, и Тихомиров, и даже Катков. А вот для
Пушкина это был просто "бессмысленный бунт". "Бессмысленный и
беспощадный" - и больше ничего.
Соловьев - кит нашей историографии, с которого списывали
все остальные историки, сравнивал петровский перелом с "бурей,
очищающей воздух", затхлая, де, атмосфера Московской Руси
сменилась освежающим воздухом Петербурга. Освежение? Это
Остерман и Бирон, Миних и Пален - освежение? Цареубийства,
сменяющиеся узурпацией, и узурпации, сменяющиеся
цареубийствами, - это тоже "освежение"? Освежением является
полное порабощение крестьянской массы и обращение ее в двуногий
скот? Освежением является превращение служилого слоя воинов в
паразитарную касту рабовладельцев? Соловьев пишет:
"Преобразования успешно производятся Петрами Великими,
но беда, если за них принимаются Александры Вторые"...
А почему, собственно, беда? В результате петровских
"преобразований" подавляющее большинство населения страны было
лишено всяких человеческих прав. В результате реформы Александра
Второго оно эти права, все-таки, получило. После Петра Россия
пережила почти столетие публичного дома. После Александра
Второго мы переживали свой золотой век и в культуре, и в
экономике. Так почему же беда? Ответа на этот вопрос вы не
найдете ни у Пушкина, ни у Толстого, ни у Соловьева, а это были
первые люди своего слоя. Что же говорить об его большинстве? О
том большинстве, которое на постах предводителей дворянства
решало уездные дела, на постах гвардейских офицеров - столичные
дела и, стоя во главе колоссального и боеспособного народа,
ухитрялось временами устанавливать свою диктатуру почти над
всей континентальной Европой? Но что выигрывал от этого народ?
Ключевский отвечает своей знаменитой фразой: "государство пухло,
а народ хирел", - фраза неверная, по самому своему существу: народ
"хирел" вовсе не вследствие "распухания государства". В середине
XIX века крепостное крестьянство начало, наконец, физически
вымирать от избытка работы и нехватки питания. И в то же
время начало вымирать и дворянство: от отсутствия работы и
избытка питания. Но дворянство, с "естественным сословным
эгоизмом" (Ключевский) крепко держалось за свои паразитарные
права. Что есть "естественный эгоизм"? Является ли право на
самоубийство требованием "естественного эгоизма"?
Во всяком случае, та группа историков, которая выросла и
воспиталась в дворянских гнездах, не могла не вспоминать с
благодарностью имя человека, который стоял у истоков дворянского
благополучия. Разумеется, не все дворянство, не все сто процентов
стояли на столь выдержанной классовой точке зрения. Но, покидая
ее, они переходили на другую и тоже классовую точку зрения -
революционную. Именно здесь заключается разгадка того странного
явления, что канонизация Петра характерна и для реакции, и для
революции. И если вы внимательно всмотритесь в методы и
реакции, и революции, то за прикрытием всяких пышных слов, за
всякого рода идеологическими вывесками, предназначенными для
простачков, вы найдете единую линию поведения.
Французская поговорка говорит: "Противоположности
сходятся".
Реакция и революция есть по существу одно и то же: и одна
и другая отбрасывают назад, иногда отбрасывают окончательно,
как окончательно выбросила французский народ французская
революция. И реакция, и революция есть, прежде всего, насилие,
направленное против органического роста страны. Совершенно
естественно, что методы насилия остаются одними и теми же:
Преображенский приказ и ОГПУ, посессионные крестьяне и
концентрационные лагеря, те воры, которых Петр приказывал
собирать побольше, чтобы иметь гребцов для галер, и советский
закон от 8 августа 1931 года, вербовавший рабов для
концентрационных строек; безбожники товарища Ярославского, и
всепьяннейший синод Петра, ладожский канал Петра
(единственный законченный из шести начатых) и БеломорскоБалтийский
канал Сталина, сталинские хлебозаготовители, и 126
петровских полков, табель о рангах у Петра и партийная книжка у
Сталина, - голод, нищета, произвол сверху и разбой снизу. И та же,
по Марксу, "неуязвимая" Россия - "неуязвимая" и при Петре, и при
Сталине, которая чудовищными жертвами оплачивает бездарность
гениев и трусость вождей. Все это, собственно говоря, одно и то же.
Здесь удивительно не только сходство. Здесь удивительно то, как
через двести лет могли повториться те же цели, те же методы, и
- боюсь - те же результаты. И мы, современники гениальнейшего,
можем оценить Петра не только по страницам Ключевского и
Соловьева, а и по воспоминаниям собственной шкуры. Это, может
быть, не так научно. Но это нагляднее. Как нагляден был портрет
Петра Первого, висевший в кабинете Сталина.
Издание Технического Центра Зарубежных Организаций Русской
Национально-Мыслящей Молодежи. Мюнхен, 1923.
Все это признает и немецкая история техники.
"Диктатура импотентов". Или. "Наша Страна". Буэнос-Айрес. 1949.
Большевизм я никак не считаю народным движением.
Достоевский в "Бесах" писал: "Андрей Андреевич фон Лембке (губернатор
Н-ской губернии. И. С.) принадлежал к тому фаворизованному (природой)
племени, которого в России числится по календарю несколько сот тысяч и
которое, может, и само не знает, что составляет в ней всей своею массой
один строго организованный союз. И уж, разумеется, союз не
предумышленный и не выдуманный, а существующий в целом племени сам по
себе, без слов, без договора, как нечто нравственно обязательное, и
состоящий во взаимной поддержке всех членов этого племени один другим
всегда, везде, и при каких бы то ни было обстоятельствах".
Герцен - "С другого берега" (1850 г.) - "Я не верю, чтобы судьба мира
оставалась надолго в руках немцев и Гогенцоллернов. Это невозможно, это
противно человеческому смыслу, противно человеческой эстетике. Я скажу,
как Кант Лиру, только обратно: "В тебе, Пруссия, нет ничего, чтобы я мог
назвать царским..." Воскресит ли латинскую Европу дерущая уши прусская
труба последнего военного суда? Разбудит ли ее приближение ученых
варваров?"
Сейчас не сороковые годы, а конец девяностых, и мы видим, что автор
абсолютно прав: добрела таки, даже не добрела а доскакала вприпрыжку,
потому что никогда не была русской. (Прим. редакции)
Иммунитетом называлось право землевладельца не пускать к себе никаких
представителей центральной государственной власти. И. С.
А если не превратился в государя в "собственном смысле этого слова:", то,
значит, и феодализма в собственном смысле этого слова" у нас тоже нс
было. И. С.
Здесь автор проявляет, похоже, свою подверженность приемам еврейской
пропаганды послевоенного времени. Ред.
Чтобы избежать скандалов уже истинно мирового масштаба, смертная
казнь в последнее время (перед Второй мировой войной) устраивалась так,
чтобы, оставаясь де-юре публичной, она де-факто отгораживалась от
публики рядами войск и полиции. До этого распоряжения, места на Гревской
площади покупались как билеты в театр.
Это определение очень не точно: деньги служат для удовлетворения
материальных потребностей только на самых низших ступенях
материальной обеспеченности - вот, когда есть нечего, одеваться не во
что, и жить негде. В дальнейшем они служат исключительно, или почти
исключительно, удовлетворению жажды власти. Или того, что немцы
называют "Гельтунгстриб", желание казаться лучше, чем кажется ваш
ближний.
Хотя очень возможно, что татарский шпионаж, великолепно
организованный через посредство татарских купцов, дал Орде знать о
существовании на Руси чрезвычайно благоприятной для этой Орды
политической ситуации.
Военная служба дворянства начиналась с 15-ти лет и продолжалась до
инвалидности или смерти. (История СССР, том 1, стр. 361).
Habeas corpus act - закон о неприкосновенности личности, обязывающий
судебные власти или выдать арестованного по требованию его
родственников, или получить санкцию суда на возбуждение судебного
преследования, принят английским парламентом в 1672 году.
По другим источникам губные старосты избирались только из
профессионально служилого элемента, но избирались всем населением, в том
числе и крестьянским. Так рисуют положение дел Платонов, Ключевский,
Беляев и другие.
П. Милюков ("На чужой стороне", стр. 53) пишет: "Крестьянство в
большей части России не хотело считать даже земство своим", ибо
позднейшее земство, построенное по петербургскому, а не по московскому
образцу, было, конечно, чисто дворянских земством, на котором мужику
была предоставлена приблизительно та же роль, какая предоставлена в
сегодняшних волсоветах: голосовать "за".
В другом месте Платонов, впрочем, указывает другую причину боярской
неудачи: внутренние раздоры, неизбежные во всякой олигархии:
"олигархический кружок сплотился лишь на короткое время, но, достигнув
успеха, оказался неспособным к дружной деятельности" (стр. 295).
Платонов не договаривает еще об одной причине провала семибоярщины: об
исконном недоверии русских масс ко всякой олигархии вообще.
Крупным торговцам было труднее: они в порядке повинности привлекались
ко всякого рода финансовым мероприятиям государства и несли
ответственность своим карманом. Иногда - и головой.
Ограбление почтового поезда на станции Безданы ПетербургскоВаршавской
железной дороги с убийством почтовых чиновников и прочими
подвигами.
Ответ, как известно, гласил: три аршина - на могилу.
Не следует, впрочем, преувеличивать размаха этих казней: всего выло
казнено 1200 человек. Западная Европа, в аналогичных случаях, отправляла
на тот свет десятки тысяч. Петр, де, предчувствовал поражение и уехал
для подготовки. дальнейших мероприятий. В штабных реляциях маршевых
войн для таких случаев была принята несколько иная формулировках
"отступили на заранее подготовленные позиции". Объяснение не
выдерживает самой поверхностной критики. Поражение было возможно, но
никак не необходимо: тот же Ключевский пишет, что "победа шведов была
ежеминутно на волосок от беды"... и что "победитель так боялся своих
побежденных, что за ночь поспешил навести новый мост.., чтобы помочь им
поскорее убраться... Петр уехал из лагеря накануне боя, чтобы не стеснять
главнокомандующего-иноземца, и тот, действительно, не стеснялся: первый
отдался в плен и увлек за собой и остальных иноземных командиров..."
"Разрушение берегов и обмеление Дона сказались особенно заметно в
период кораблестроения на Воронеже, когда были вырублены миллионы
десятин (подчеркнуто мною. - И. С.) леса для флота и для постройки и
отопления вновь построенных городов на побережье Азовского моря"
(Брокгауз и Ефрон, т. 21, стр. 38).
По Милюкову было 60 тысяч пехоты и 30 тысяч конницы иноземного
строя, 16 тысяч дворянских войск и 22 тысячи стрельцов.
Тихомиров прибавляет, что данные об этом петровском, не турецком,
разгроме он сам проверял по первоисточникам.
Не забудем, что по тем временам почти вся живопись была иконописью: и
Рафаэль, и да-Винчи, и Микель Анджело были прежде всего иконописцами.
Иван Солоневич.
Диктатура сволочи

OCR: Сергей Виницкий

¶Предисловие§
Мы живем в эпоху, когда перемешалось все — по крайней мере в Европе.
Границы любого понятия так же неопределенны, как границы любого государства.
Кому принадлежит сейчас Штеттин: немецкий город, включенный в польскую
территорию и находящийся под советской администрацией? И чем, собственно,
являются венды, славянское племя, пытающееся организовать свое
государственное единство в трех берлинских пригородах? И где именно проходит
идейная граница между социализмом мистера Эттли и товарища Сталина? И кто
сейчас является демократом? Люди, сидевшие на нюрнбергской скамье
подсудимых, совершенно всерьез уверяли, что они действовали именно так, как
подобает действовать всякому уважающему себя демократу. Советы утверждают,
что тайные судилища НКВД и есть самый демократический способ отправления
правосудия. Молотов доказывал, что свобода печати есть в СССР и ее нет в
Англии, так что "Дейли Уоркер", очевидно, издается монополистами
капиталистической прессы, а "Таймса" в России нет просто потому, что кто же
бы стал читать такой бездарно пропагандистский листок. Я склонен опасаться,
что мои мысли о бюрократии будут восприняты, как сословное оскорбление
каждым почтовым чиновником всех стран, входящих в мировой почтовый союз:
мировой почтовый союз есть в самом деле организация, спланированная в
истинно мировом масштабе: какое же принципиальное различие существует между
бюрократом, отправляющим мое заказное письмо и бюрократом, пытающимся
отправить меня на тот свет?
Всякий строй, всякое государство и всякое предприятие имеет своего
служащего. Какой-то запас "бюрококков" имеется во всяком служащем — как
туберкулезная палочка имеется во всяком человеческом организме. Вопрос
заключается только, так сказать, в степени развития.
Всякое государство имеет генералов. Всякая страна имеет священников.
При болезненном развитии генералитета страна попадает под власть
милитаризма. При болезненном развитии духовенства в стране возникает
клерикализм. Армия и Церковь имеют свои идеи и свои функции. Но армия и
Церковь — точно также, как и государство — не имеют ни рук, ни ног, и
функция рук и ног выполняется живыми людьми, которые, кроме интересов армии
и Церкви, имеют также и свои личные, профессиональные интересы. Никакой в
мире генерал не откажется от лишней статьи государственного бюджета, если
эта статья дает лишние кредиты армии: никакому генералу никогда не помешает
никакая лишняя дивизия. И очень редкий епископ удержится от деяний, явно
приносящих вред Церкви, но клонящих к вящей славе клира — "ad majorem
gloriam" князей церкви — примеров, я думаю, и приводить не стоит. И
генералы, и епископы нормально действуют в пользу армии и в пользу Церкви —
но они могут действовать и во вред. История русской армии переполнена
генералами, которые действовали во вред. История английской — тоже.
Генералы русской армии — и не какие-нибудь, а такие, как генерал
Драгомиров, всячески тормозили введение нарезного оружия, щитов при орудиях
и даже пулеметов; их мотивировок я приводить не буду. Генералы английской
армии тормозили введение танков в Первую Мировую войну. В одном из морских
рассказов русского военно-морского писателя Станюковича, старый адмирал
презрительно бросает молодому мичману;
— Стыдно-с, молодой человек, а служите на самоваре.
Под самоваром адмирал подразумевал паровой фрегат — это было время
борьбы парусного флота с паровым. Можно было бы обозвать адмирала глупцом и
реакционером, но это было бы не совсем справедливо. Представьте себе
психологию человека, посвятившего всю свою жизнь . — и получившего все чины
и награды — под белоснежным покровом лебединых парусов, под акробатику
лихих "марсовых", под всем тем укладом морской жизни, который, в конечном
счете, базировался на матросском рабстве: в России этих марсовых тащили из
крепостных деревень, в Англии их брали в рабство в портовых кабаках.
Старичок адмирал, может быть, и понимал: паруса кончаются, — но что он
будет делать в машинном флоте? Он в нем не понимает ничего — и никогда уже
не поймет — учиться заново уже поздно. Так, вероятно, какой-нибудь
закованный в латы рыцарь смотрел на первую допотопную пушку: стрелять она,
вероятно, будет — но мне-то от этого какое утешение? И куда денусь я, — с
моим мечом, латами, замками, гербами и семью поколениями рыцарских предков?
Не следует негодовать: это humanus est. Генералы становятся милитаризмом,
священники — клериализмом и чиновники — бюрократизмом с того момента,
когда нарушается равновесие жизненных функций социального организма.
Человеческое сердце очень трогательная вещь, но и оно страдает гипертрофией.
В нормальном ходе социальной жизни — есть и генералы, и священники, и
чиновники. Каждый из них постарается объяснить историю своего народа по
своей профессиональной линии. Так, русские военные историки объясняют
русские неудачи Первой Мировой войны стратегическими ошибками генерала
Алексеева (соответственно — Фоша, Френча, Гинденбурга и прочих). Есть люди,
объясняющие отступление русской армии повелением Николая Второго ввести в
России сухой режим: будь бы водка — никакого отступления не было бы, как же
русский солдат может воевать без водки!
Всякая профессия склонна замыкаться в касту. И всякая каста склонна
утверждать, что именно ее интересы являются высшими интересами человечества.
Я по биографии своей являюсь форменным outcast, а по образу жизни —
хроническим беженцем, "марафонским беженцем", как переводила на русский язык
немецкая пропаганда соответствующий спортивный термин. И, кроме того, будучи
литератором по профессии, я проектирую для будущей России довольно
утопический закон, который должен будет ввести для литературной братии
телесное наказание — розгами. За каждую сознательную ложь, доказанную на
гласном суде присяжных заседателей. Тогда, после нескольких сот тысяч розог,
может быть окажется возможным установить значение терминов и понятий,
демократий и НКВД, свободы печати в СССР и в Англии и право м-ра Бернарда
Шоу зубоскалить над могилами десятков миллионов людей. Но я боюсь, что до
введения моего закона м-р Шоу не доживет, а жаль...
Социалистическая бюрократия возникла в России — в меньшей степени в
Германии — "на базе" молниеносного разгрома всего органического уклада
жизни. В частности и в особенности — хозяйственной жизни обеих стран.
Хозяйственная же жизнь, как спорт и искусство, — есть область, где
конкуренция, и только она одна, определяет собою наиболее приспособленных
людей.
Служитель религии не вправе выдумывать ничего нового: он должен
придерживаться тех "вечных истин", которые изложены в Библии, Коране или
Ведах. Не следует иронизировать над вечностью этих истин: в каждой из этих
книг вечная истина средактирована в той ее форме, какая наиболее
соответствует эпохе и расе. И, во всяком случае, ни одна из этих книг ничему
злому не учит. Священнослужитель каждой религии обязан придерживаться этих
книг, обязан говорить их языком и обязан соблюдать обряд, выработанный
веками и веками. "Личная инициатива" тут отсутствует полностью.
Всякий чиновник обязан придерживаться закона. Или, еще точнее — буквы
закона. Он сидит на своем месте не для проявления инициативы, а для
поддержании порядка: в уличном движении, в мобилизации земельной
собственности, в пересылке срочных телеграмм и бракоразводном
судопроизводстве. Никакой инициативы не требуется и от него.
Всякий генерал является составной частью соответствующей военной
традиции и никакая армия в мире не может позволить любому подпоручику менять
полковые традиции или устав полевой службы. Даже и большевики закончили свои
военные эксперименты тем, что точно и тщательно скопировали весь строй
старой царской армии — до погон включительно. По моим личным наблюдениям —
советские генералы, в общем, оказались не хуже, вероятно, и не лучше
генералов царской России — в особенности в чисто военной области.
"Революционная инициатива" здесь окончилась ничем.
В Церкви, администрации и армии, где человек входит в веками
сколоченный аппарат, его личные качества перестают играть решающую роль. Его
деятельность направляется традицией, законом, преданием, навыками — всей
инерцией векового аппарата. Попадет ли он на генеральское иди епископское
место по личным заслугам, по выслуге лет, по протекции тетушки — и это
особого значения не имеет: его пути заранее предусмотрены инерцией. И
никогда нельзя доказать, что на месте одного генерала другой был бы лучше
или, по крайней мере, намного лучше. В этой среде существует вполне законное
недоверие ко всякого рода новаторам, изобретателям, литераторам и прочим
беспокойным элементам страны. В этой среде люди выдвигаются и "выслугой
лет", и "правом рождения", и протекцией, и, наконец, случайностью. Но в
профессиональном боксе невозможен ни один из этих способов. Вы выходите на
ринг — и никакая выслуга лет, никакие связи, даже никакие "теоретические
познания" здесь не стоят ни одной копейки. Человек или побьет своего
конкурента, или будет побит своим конкурентом. Знатоки дела могут заранее
подсчитывать вес, тренированность, массивность скул и крепость кулака,
быстроту нервной реакции и прочее в этом роде — но, в большинстве случаев,
на ринге проваливаются и эти подсчеты: остается факт голой победы и
поражения.
Профессиональным боксом занимается только неуловимая дробь процента
человечества. Хозяйственной деятельностью занимается его подавляющее
большинство. Но эта хозяйственная деятельность подчинена тем же законам, что
и ринг профессионального бокса: только победа в свободной конкуренции и
только она одна отделяет званных от избранных и — еще — званных от
самозванных. Вы обанкротились с вашей лавчонкой, а ваш конкурент процвел.
Для вашей любимой женщины вы можете изобрести любые объяснения — как
побитый на ринге боксер — любимая женщина поверит, на то она и любимая
женщина. Но потребителю — безапелляционному судье на ринге хозяйственной
конкуренции — на эти объяснения плевать. Он пошел к вашему конкуренту и на
его сияющую голову возложил олимпийский венец чемпиона Бэйкэр Стрит по
торговле маринованными селедками.
Частное хозяйство требует инициативы. Бюрократия отрицает инициативу по
самому существу. В частном хозяйстве удачная инициатива приносит миллионы —
неудачная выдувает человека в трубу. В лестнице бюрократической табели о
рангах — удачная инициатива не дает почти ничего и неудачная не грозит
почти ничем. В условиях социалистической бюрократии удачная инициатива тоже
не дает ничего, но неудачная грозит расстрелом, — впрочем, иногда тем же
грозит и удачная. Однако никакая бюрократия мира не может допустить
миллионных вознаграждений таланта, изобретательности, инициативы и прочего
— ибо это подорвало бы самый корень ее существования: выслугу лет. В
совершенно такой же степени средневековый феодал НЕ МОГ признать прав
таланта, изобретения и инициативы — ибо, если бы он их признал, чему тогда
будут равняться его семь поколений рыцарских предков, дающих ему — по праву
рождения — право на подобающее ему количество колбасы, замков, почета и
власти?
Я не хочу быть несправедливым даже и к бюрократической деятельности: в
общей экономике природы нужна и она. Однако, — чем ее меньше, тем лучше для
всех остальных людей, не входящих в состав бюрократического аппарата. Имеет
свои преимущества даже и она. Человек работает немного, спокойно, не
торопись и не увлекаясь. Захлопывая свой конторский стол, он захлопывает в
нем и все свои деловые заботы. Бессонных ночей тут нет. После двадцати пяти
лет по мере возможности беспорочной деятельности, его ждет приличный чин,
приличная пенсия и ничем не ограниченное количество ничем не омраченного
свободного времени. Он не получит: ни орденов за героизм, ни миллионов за
инициативу, ни нобелевской премии за служение миру или художественной
литературе. И вот, в эту так плотно налаженную жизнь, врывается беспокойный
элемент таланта, риска, предприимчивости, новизны — и плюет или пытается
плевать на такие веками освященные вещи, как выслуга лет или заслуги
предков, как партийный стаж или заслуги перед революцией; это с трудом
выносит даже бюрократ "старого режима", бюрократ, твердо уверенный в своем
праве выслуги лет. Так что же говорить о новорожденном бюрократе, который ни
в чем не уверен, который ничего не знает и который распухает, как раковая
опухоль, изо дня в день.
Всякий частный предприниматель норовит сократить число своих служащих
— ибо он оплачивает их из своего кармана. Каждый бюрократ норовит увеличить
число своих служащих, ибо оплачивает их не он и ибо чем шире его заведение,
тем больше власть, почет, даже жалованье. Но социалистический бюрократ
распухает и по другим причинам.
Социалистический бюрократ России во времена Ленина национализировал
крупную промышленность. Программа компартии в те времена большего не
требовала — но большее пришло само по себе, автоматически.
Крупная промышленность национализирована — но мелкая работает на
капиталистических основаниях. Крупная промышленность, в которой матерые,
закаленные в хозяйственных боях "капитаны индустрии" заменены людьми,
закаленными во фракционных спорах, начинает хромать на все четыре ноги.
Самый естественный ход мыслей подсказывает нужное решение: национализировать
и мелкую промышленность, ибо она, ведомая капиталистической сволочью,
саботирует, срывает план, идейно и хозяйственно срывает победоносное шествие
социалистического сектора народного хозяйства — нужно и эту сволочь
национализировать. Национализируют и ее.
Национализация крупной промышленности, сама по себе, еще ничего не
означает. Ибо национализировать можно: а) для хозяйственных целей и б) для
политических целей.
Царское правительство скупало железные дороги, чтобы понижением тарифов
поднять индустриальный рост страны. Было ли это правильно или неправильно —
это уж другой вопрос. Советское правительство национализировало те же
железные дороги, чтобы "ликвидировать капиталистов". Политика Николая
Второго в общем не была социализмом. Политика Эттли — еще не является
социализмом. Но если вы национализируете крупную промышленность для того,
чтобы прекратить "эксплуатацию человека человеком", то, естественно, что на
одной крупной промышленности вы остановиться не можете. Тогда
"социализация", "национализация" и прочие формы бюрократизации народного
хозяйства растут, как снежный ком. Эксплуатация человека человеком
прекращается. Начинается эксплуатация человека бюрократом. Начинается
разращение чудовищной бюрократической опухоли, пронизывающей весь народный
организм. Социалистическая бюрократия достигает мыслимого предела — или
идеала бюрократического распухания; схвачено все, конкуренции больше нет.
Нет ни одной щели, которая была бы предоставлена свободной человеческой
воле. Жизнь замкнута в план, и на страже плана стоят вооруженные архангелы,
охраняющие врата социалистического рая: чтобы никто не сбежал.
¶Страх§
Национал-социалистическая бюрократия Германии ввела в своей стране
"арийские свидетельства". Наивная публицистика заграницы объяснила это
"личным антисемитизмом Гитлера". Приблизительно такое же умное объяснение,
как и то, которое объясняло "ликвидацию кулака, как класса" личными вирусами
Сталина. Глубокомысленные передовые статьи европейских газет, возмущаясь
участью миллиона евреев, отданных на растерзание социалистической бюрократии
Германии, не заметили другой стороны этих свидетельств: стороны, обращенной
к чисто немецкому населению. А была и эта сторона.
Мой добрый приятель, инженер И., имел в Берлине небольшое предприятие
и, несмотря на русское происхождение, зарабатывал весьма недурно. У него
было ателье по производству рекламных фильмов. Инженер И. звонит мне по
телефону:
"Чтобы их всех чорт побрал: в Москве доставал липы, что мой папаша был
бараном, а моя бабушка — коровой, а теперь что я достану?"
В Москве требовались удостоверения о том, что ваши родители не
принадлежали к классу эксплуататоров человека человеком и в Москве всякий
ваш приятель, имеющий доступ к каковой бы то ни было печати, охотно и быстро
снабжал вас любым удостоверением на любую тему. Но здесь, в Берлине? В
столице страны, прославленной своим Орднунг, да еще для русского эмигранта,
который лишен был какой бы то ни было возможности написать в Москву и
потребовать от правительства СССР официального удостоверения о том, что ни
папы, ни мамы, ни дедушки, ни бабушки никакими евреями не были.
Эмигрантская практика уже имела несколько обходных путей. Во-первых,
при Кенигсбергском университете оказался какой-то русский профессор
генеалогии, который, якобы, вывез из России все шесть томов родословных книг
русского дворянства и за очень скромную мзду давал соответствующие справки.
Эти справки — опять же за скромную мзду — принимались соответствующими
немецкими учреждениями, которые и выдавали окончательное арийское
свидетельство. Тот факт, что русская эмиграция процентов по меньшей мере на
девяносто дворянами не была и, следовательно, ни в каких родословных книгах
фигурировать не имела никакой возможности, — немецкими властями отмечен не
был. Предприятие почтенного генеалогического профессора получило на
эмигрантском языке техническое название "жидомер" и снабжало справками всех
— иногда даже и евреев. Инженеру И. получить такую справку не стоило бы
ровно ничего — так, несколько сот марок.
Был и другой способ — несколько менее портативный. Нужно было найти
трех свидетелей, которые бы клятвенно (eidenstaatlich) подтвердили арийскую
безупречность ваших бабушек и дедушек. Русская эмиграция относилась к
присяге с чрезвычайной щепетильностью — все-таки присяга. Но эта
щепетильность не простиралась слишком далеко — можно было воспользоваться
чужой присягой. Со дна берлинских улиц подбиралась четверть дюжины босяков,
которые за несколько десятков марок и обязательную бутылку шнапса клялись и
божились перед судом, что они лично знали ваших бабушек и дедушек и что те
были стопроцентными арийцами. Суд с самыми серьезными лицами выслушивал этих
оборванцев — и вы получали удостоверение. Были и другие способы. Но ни один
из них не устраивал моего приятеля. Он выругался еще раз и положил трубку.
Через некоторое время его вызвали в соответствующее учреждение.
Соответствующему учреждению инженер И. сказал примерно то же самое, что и
мне. Учреждение сказало, что оно разберет. Потом к И. пришел партийный дядя
для проверки. Дядя намекнул, что за две тысячи марок можно восстановить
непорочную генеалогию есаула И.. Есаул И., кажется, послал дядю в нехорошее
место и пытался сослаться на европейскую культуру и прочее в этом роде —
культура не помогла. Дядя ушел. Через неделю И. стали отказывать его
заказчики; фирма подозрительна. Заказчики не хотели иметь дело с
подозрительной фирмой — их тоже могли объявить подозрительными. Теперь уже
сам И. отправился отыскивать партийного дядю — и это обошлось ему не в две,
а в пять тысяч марок, причем раньше дядя сам пошел к И., а теперь И. должен
был околачиваться по передним и приемным. И, приняв взятку, партийный дядя
поучительно сказал, чтобы это было в последний раз, что при дальнейшей
строптивости и пять тысяч не помогут. Дальнейшей строптивости инженер И.
кажется не проявлял. Он пришел ко мне на чисто политическую консультацию:
неужели, в самом деле в германском Берлине то же самое, что в советской
Москве?
Дахау и Соловки, Бельзен и ББК, Гестапо и НКВД, газовые камеры и
чекистские подвалы — это то, что непосвященный наблюдатель видит со
стороны. Арийские и пролетарские удостоверения — это то, что со стороны
видно плохо. Это — небольшой отрезок того бюрократического способа
управления, который стремится прежде всего запугать господствующую расу или
господствующий класс, немцев, мессиански призванных спасти человечество, или
пролетариат, так же мессиански призванный спасти то же злополучное
человечество. Оба мессии на практике превращаются в рабочее быдло, и
бюрократия поставляет им все для быдла необходимое: ярмо, кнут и корм —
корма меньше, чем чего бы то ни было другого: "Бюрократ там правит бал!"
По целому ряду исторических причин русская литература особенно богата
всякого рода разоблачениями, обличениями и осмеяниями бюрократии. Может быть
именно от того, что и сама она выросла из служилых рядов. Лев Толстой в
"Анне Карениной" был далек от какой бы то ни было сатиры: он рисовал быт —
близкий и милый ему быт — титулованного и чиновного русского дворянства.
Князь Облонский обладал, по Толстому, идеальным свойством бюрократа:
"совершеннейшим безразличием к тому делу, которым он руководил". Лев
Толстой, несмотря на свои путешествия "в народ", все-таки очень мало знал ту
сторону быта, которая была подчинена бюрократам, исполненным совершеннейшего
безразличия к своему делу. Это была тяжелая сторона. Но кн. Облонский был
добродушнейшим человеком, человеком очень культурным и, главное, человеком,
который совершенно искренне полагал, что он, князь, потомок длинного ряда
предков, имеет законное, наследственное право на синекуру с жалованием в
шесть тысяч в год. Он был благодушным русским барином — вот того поколения,
которое уже начало пропивать дедовское наследие, но не успело пропить его
окончательно. Кн. Облонский уже пропил имения — свое и своей жены, но общие
экономические источники русского барства еще не иссякли и едва ли кн.
Облонский мог предполагать, что они иссякнут. Говоря короче, кн. Облонский
был уверен во всем: в незыблемости мироздания, в своих правах на синекуру, в
наличии дядюшек и тетушек, которые не могут не выручить в минуту жизни
трудную, а также и в наличии родственников, которые должны же, в конце
концов, помереть и оставить наследство. Кн. Облонский был, вероятно, не
очень плохим бюрократом. И, кроме того, он был очень далек от какого бы то
ни было всемогущества. В конце концов, ему, князю, рюриковичу и прочее —
пришлось идти в приемную "жида концессионера" и там, в приемной
представителя стихии свободной конкуренции, ждать подачки — и не получить
ее.
Князя Облонского выперли вон. Из революционного подполья, сквозь
баррикады уличной борьбы и фронтов гражданской войны, к власти пришли
профессионалы революции и те подонки городов, на которых эти профессионалы
опирались. Они заняли все места в стране — и место князя Облонского, и
место "жида концессионера", и место директора завода, и миллион аналогичных
мест в стране. Они "были ничем и стали всем", как поется в Интернационале.
Они захватили власть — всеобъемлющую, всепроникающую и почти всемогущую. И,
сидя на лаврах этой власти — они не имеют ни одного спокойного часа: как бы
снова не стать "ничем". Хуже, чем ничем.
Они, действительно, организовали режим террора — и во Франции
Робеспьера, и в России Сталина, и в Германии Гитлера, и в Италии Муссолини.
Но, организуя перманентный террор, все эти люди и сами живут в атмосфере
неизбывного страха. С ножом в руке и с ужасом в сердце — так и живут эти
победители сегодняшнего дня. Ибо, создавая рабство, приходится подчиниться
рабству и самим.
Ленин до конца своей жизни удивлялся: как это им, большевикам, удается
еще сидеть у власти? Как это их до сих пор еще никто не выгнал вон? — Ряд
перекрещивающихся исторических фактов создал почти неповторимый в истории
момент — и вот в этот момент "революционные кадры" хлынули к власти,
захватили ее, уселись на ней, подавили сопротивление всей остальной страны и
держат десятки и сотни миллионов людей под революционным прицелом. В тот
момент, когда внимание ослабнет, когда дисциплина упадет, когда рука
дрогнет, эти миллионы ринутся на штурм — и тогда что? Тогда — виселица.
Совершенно конкретный пример. В мои годы — 1933-34 — в бесчисленных
концентрационных лагерях СССР сидело около пяти миллионов человек. Это —
мой собственный подсчет. Думаю, что максимальная ошибка едва ли может
превзойти один миллион — и в ту и в другую сторону. Сейчас американская
пресса говорит о пятнадцати миллионах — возможно, что это и преувеличено. В
соответствующих лагерях Третьего Рейха сидело около пяти миллионов. Кроме
того, оба невыразимо прекрасных строя разорили, ограбили, унизили еще
миллионы и миллионы людей. Кроме того, каждый из расстрелянных в Соловках
или в Бельзене, убитый в газовых камерах или в чекистских подвалах, имел
каких-то сыновей, братьев, отцов. Предположите самое простое: существующая
власть рухнула и миллионы заключенных в концлагерях хлынули на свободу. Что
станется с теми людьми, которые их гноили и расстреливали в Дахау и в
Соловках? Что станется с миллионными бандами профессиональных охранителей
социалистических режимов — с сыщиками и палачами Гестапо и ГПУ? Тут не
нужно никакой "философии истории". Сыщики и палачи все это понимают уж, во
всяком случае, лучше профессора Милюкова: ни о каком бескровном перевороте и
речи быть не может. Нужно сжимать и зубы, и револьверы, нужно поддерживать и
террор, и дисциплину, причем террор объясняется необходимостью "трудовой
дисциплины", а "партийная дисциплина" ничем не отличается от террора...
Конкурирующие элементы победившей партии истребляются с еще большей
жестокостью, чем побежденные люди старых режимов. И официальная публицистика
находит по адресу Троцкого или Рема, Бухарина или Штрассера такие слова
ненависти, каких она не находила по адресу Николая II или Вильгельма II.
Я не прихожу в слишком большой восторг от нюрнбергского процесса.
Вчерашние товарищи топят друг друга, как только могут. Вчерашние дружинники
марают память вождя, как только можно. Агитационный грим снят и оперные тоги
сброшены: осталась голая банда, которая грабила, убивала, насиловала,
резала, жгла, над которой теперь вплотную нависло возмездие и которая занята
только одним: спасением своих собственных шкур ценой любого предательства
любой идеи. Точно так же — истинно по-нюрнбергски — вели себя Бухарин и
Каменев, Зиновьев и Рыков: топили и предавали друг друга, молили о милости,
пресмыкались у ног вчерашнего товарища по партии, по революции, по работе и
даже по идее, лизали его пролетарские сапоги — молили хоть о капле пощады
— и не получили ни капли. И вот тут-то начинается одна из самых странных
вещей в психологии революции.
Я еще помню те времена, когда портрет Троцкого неизменно висел рядом с
портретом Ленина и когда Троцкий считался в числе той троицы, на которую с
надеждой взирало все угнетенное человечество: Ленин, Троцкий, Бухарин. Три
краеугольных камня всечеловеческого будущего, три лика революционной троицы.
Любили ли Троцкого и тогда? Не знаю, думаю, что слова любовь, как слова
дружба вообще нельзя употреблять по отношению к революции и к
революционерам. Но его популярность была огромной. Он был лучшим оратором
революции и лучшим оратором для революции: дюжина революционных
банальностей, политая соусом ничем не ограниченных обещаний. Потом он пал. И
было приказано его ненавидеть.
Я не знаю, любили ли Троцкого, но его стали ненавидеть истинно лютой
ненавистью. Мне много, Много раз приходилось разговаривать с русскими
коммунистами в той, чисто русской обстановке, которая почти на все сто
процентов исключает возможность доноса — за бутылкой водки. И я пытался
выяснить корни этой скоропостижной ненависти: как никак, именно он, Троцкий,
вел к победе революционные армии: вот, смотрите, что написано там-то и
там-то. Именно он, Троцкий, сманеврировал Брестским Миром, предоставив
буржуям добивать друг друга до конца. Это именно его, Троцкого, Ленин
поставил во главе всех вооруженных сил русской революции — так с чего же
вы, коммунист, сейчас так возненавидели этого человека?
Ответ — туманный и невразумительный, уклончивый и инстинктивно
сводился к тому, что "Троцкий раскалывает партию". А, может быть, вовсе не
Троцкий, а Сталин? Нет — именно Троцкий, ибо Троцкий погиб, а во главе
партии остался Сталин.
Представьте себе положение банды, захватившей власть, расстрелявшей
десятки миллионов и ограбившей сотни, банды, которая может жить только
единством воли, внимания, настороженности и террора. Одно, только одно
мгновение растерянности или раскола, и многомиллионные массы "трудящихся"
снесут все. И тогда — Троцкий и Сталин, троцкисты и сталинисты — все
одинаково пойдут на виселицы, никаких иллюзий в рядах компартии по этому
поводу нет и никогда и не было. Поэтому всякий, кто как бы то ни было "стоит
в оппозиции", есть враг, есть предатель, есть объект самой нутряной
ненависти. Поэтому же каждый, кто любой ценой удерживает единство, а,
следовательно, диктатуру партии, а, еще раз, следовательно, и жизнь каждого
участника этой диктатуры — каждого сочлена социалистической правящей
бюрократии, — есть гений и спаситель. Гитлер и Сталин стали гениями, ибо
победили они. Если бы Рему и удалось зарезать Гитлера, а Троцкому —
Сталина, гениями стали бы Рем и Троцкий. Мера гениальности так же, как и
мера правомерности отмеривается длиной ножа. Но, "какой мерой мерите, такою
отмерится и вам". Антинаучная истина Евангелия всегда перекрывает научные
истины истории философии. Приходит день — и мера социалистических ножей
измеряется высотами виселиц. Страх именно перед этим днем определяет собою
всю внутреннюю жизнь социалистической и революционной бюрократии. И
совершенно независимо от того, называется ли она якобинцами, коммунистами,
фашистами или нацистами: все они рождены от Каина, вскормлены ненавистью,
сеют террор и пожинают виселицы. И только там, на этих высотах, реализуется
тот лозунг, который стоит на социалистических знаменах:
"Пролетарии всех стран, соединяйтесь!"
¶Нацизм и коммунизм§
Опыты объединения социалистических партий были проделаны в обеих
плоскостях: и во внутренней и в международной. Во внутренней —
большевистская фракция российской социал-демократической рабочей партии
вырезала меньшевистскую партию той же фракций. И германская
национал-социалистическая рабочая партия вырезала германскую просто
социал-демократическую, но тоже рабочую партию. Потом кое-кто был зарезан и
в рядах победившей фракции. Мне, разумеется, еще и еще раз скажут: так какие
же это социалисты, — вот товарищ Блюм, когда, — и если он придет к власти,
— будет действовать совсем иначе. Не знаю: товарищ Ленин и Гитлер, идя к
власти, тоже не обещали резни. Не обещает, пока что, и товарищ Блюм. Но
может быть, даже и Блюм не удержится. Может быть и он, если уж дело дойдет
до ultimo ratio всякого социализма — до ножа, предпочтет не следовать
толстовским заветам и не уляжется в могилу совсем уж безропотно и покорно,
не желая обагрить своих социалистических рук кровью своих социалистических
товарищей. А, может быть, и не предпочтет?
Объединение социалистических партий было проделано и на международном
участке политического фронта: ни на одном участке Второй Мировой войны не
было проявлено такой безграничной ненависти, такого презрения к так
называемым законам войны, такой страсти к уничтожению и истреблению, такого
разбоя и грабежа, пыток и убийств, какие были проявлены на социалистической
чистке, — на фронте, где германская социалистическая республика воевала
против союза социалистических республик. У обеих социалистических республик
были и другие прилагательные, нельзя же без прилагательных, но и одна и
другая сторона называли себя социалистической, истинно социалистической,
единственной в мире, полностью реализовавшей великие принципы истинного
социализма.
Сейчас германский социализм убит — не весь, осталась еще
социал-демократическая разновидность. Так что, если бы не капиталистические
оккупанты, то производство виселиц в Германии достигло бы астрономических
высот. Во всяком случае, "фашизм" убит. И стал для других социалистов таким
же "растленным псом", каким стал Рем или Бухарин для остальных, еще не
дорезанных социалистов. "Фашизм" никогда не был научным понятием, термином,
определением. Он раньше был евангелием, теперь он стал ругательством. Сейчас
каждый и всякий титулует себя демократом и всех остальных реакционерами.
Сейчас врут так, как не врали никогда в мире, никогда во всей истории
человечества. Сейчас люди находят возможным говорить, что режим Советского
Союза — где нет никаких свобод, где нет никакой гарантии ни для какого
человека, где безраздельно правят голод и кнут — что этот режим и есть
демократия, прогресс, истинное царство свободы и процветания. И другие люди,
живущие под охраной пусть и не совсем евангельского, но все-таки закона,
люди, имеющие возможность писать любой вздор, люди, лишенные даже и таких
привилегий, как продовольственные карточки и хлебные хвосты — эти люди
делают вид, что тайная чрезвычайка есть действительно прогресс, а гласный
суд присяжных есть действительно реакция. Вранье приобретает характер
гипнотического внушения. Люди видят факты — и не хотят видеть их. Люди
слышат стоны — и не хотят слышать их...
Фашизм убит... Но, используя столетнюю фразеологию, можно сказать, что
дело его живет: я не вижу никаких признаков гибели фашистского,
тоталитарного, социалистического или даже коммунистического строя мыслей —
ни в Европе, ни, пожалуй, даже и в Америке. Рабочие американской мясной
промышленности, бастующие во имя национализации этой промышленности, —
борются решительно за то же, за что боролись их русские и германские
товарищи: за передачу власти в руки социалистической бюрократии. Ни русский,
ни германский опыт их ничему не научил. Делая истинно фашистское дело, они
будут говорить о демократии точно так же, как о ней говорит тов. Молотов.
Товарищ Молотов, сидящий на политической базе миллионов и миллионов
заключенных в советских концлагерях, истекает негодованием по поводу Дахау.
Товарищ Бенеш, изгоняющий из Чехии всех не чехов ("национальные меньшинства
не отвечают понятиям современной демократии" — заявление от 8 сентября 1946
г.), имеет мужество говорить о немецком шовинизме. Товарищ Торез, сидящий на
базе "колониальной эксплуатации" Индо-Китая и Северной Африки, пытается
урвать от немецкого пролетариата Рур и Рейн, но негодует против
капиталистической экспансии Америки. Сколько миллиметров исторического пути
отделяет нас от окончательного сумасшедшего дома?
Последние годы существования фашизма я провел в Германии и в ссылке.
Мне кажется, что именно здесь, в Германии, психология
социализма-коммунизма-фашизма и прочих синонимов раскрывается яснее, чем где
бы то ни было. Яснее даже, чем в России. Ибо русская интеллигенция,
десятилетиями готовившая революцию и десятилетиями несшая кровавые жертвы на
алтарь этой революции — жертвы и чужими жизнями, но и своими собственными
— эта интеллигенция изменила революции и пошла в армии Деникина и Колчака,
в восстания Кронштадта и Тамбова, в эмиграцию и подвал. Немцы пошли в фашизм
и революцию все: и принцы, и социал-демократы, и даже коммунисты. В России
было сопротивление, в Германии его не было. В России гражданская война
фактически не прекращается и до сих пор, в Германии не было ни одной битвы.
Один из американских исследователей европейских политических отношений
пытался установить основные опознавательные признаки фашизма и насчитал их
двадцать два. Из этих двадцати двух — двадцать, по его мнению, применимы к
фашизму и коммунизму. Русский "Социалистический Вестник", издающийся в
Нью-Йорке, считает, что совпадают все двадцать два, в том числе и
антисемитизм и шовинизм.
...Еще Достоевский в своем "Дневнике Писателя" горько жаловался на то,
что иностранцы не понимают, не хотят, не могут "понять России: уж такой мы,
де, таинственный народ. Достоевский приблизительно прав: действительно, не
понимают. И, действительно, не могут понять. Где уж иностранцам, когда наша
собственная отечественная литература, вот уже больше ста лет, все пытается
"понять народ", "найти общий язык с народом" и, наконец, проложить какой-то
мост через ту пресловутую пропасть, которая вот уже двести лет отделяет
"народ" от "интеллигенции". Если русская литература за двести лет ее
существования не смогла понять собственного народа, то чего уж требовать от
злополучных иностранцев? И если русские литераторы и до сих пор не могут
понять самих себя, то как же им проникнуться пониманием тех полутораста
миллионов рабочих и крестьян, которые в обалдении останавливаются перед
интеллектуальными подвигами русской интеллигенции и категорически
отказываются следовать за какими бы то ни было пророками, писателями,
фельетонистами и даже профессорами. Иностранные пишущие люди изучают Россию
по произведениям русских пишущих людей, например, по тому же Достоевскому.
Розенберг, например, обсосал Достоевского до последней косточки. Выводы
великого русского писателя были положены в основу политики восточного
министерства. Результаты нам уже известны.
Кажется, никому еще не пришла в голову очень простая, наивно
элементарная мысль: изучать психологию любого народа по фактам его истории,
а не по ее писателям. Не по выдумкам писателей, а по делам деловых людей.
На современных вершинах русской интеллигенции стоят, например, проф. Н.
Бердяев и писатель И. Бунин. Бердяев начал свою общественную карьеру
проповедью марксизма, потом стал буржуазным либералом, потом сбежал за
границу, где перешел в ряды "черной реакции", потом сменил вехи и стал на
советскую платформу. Писатель И. Бунин начал свою литературную карьеру в
органе большевистской фракции российской социал-демократической рабочей
партии "Новая Жизнь", издававшемся в Петербурге в 1906 году под фактической
редакцией Ленина (См. Энциклоп. словарь Брокгауза и Эфрона, доп. том 3/Д.
стр. 292. — Кстати, обратите внимание на рамки свободы печати в России
царского режима), потом перековался, перешел в "буржуазную демократию",
потом бежал от "Новой Жизни", организованной его товарищами по газете, в
эмиграцию: там писал о революции вещи, отвратительные даже с моей
контрреволюционной точки зрения; потом намеревался еще раз перековаться и
принять советское подданство. Все это можно объяснить и евангельской фразой:
"вернется пес на блевотину свою". Верхи русской интеллигенции так и сделали:
вернулись на свою же революционную блевотину. Но можно объяснить и иначе:
люди никогда ничего своего и копейки за душой не имели, и меняли свои
интеллектуальные моды с такой скоростью, с какой уличная девка меняет своих
воздыхателей. Очень трудно понять, что полуторастамиллионный народ никак не
мог угнаться за этими калейдоскопическими сменами мод, философий, рецептов,
программ, отсебятины и блуда. Не мог — если бы и хотел. Но он и не хотел. В
одной из своих книг, посвященных рождению, жизни и гибели философствующей
интеллигенции, я предложил такую эпитафию на ее могилу:
"Здесь покоится безмозглый прах жертвы собственного словоблудия".
Эта жертва собственного словоблудия — именно она готовила революцию, а
никак не народ. Подготовив революцию, жертва сбежала за границу, а народ
остался. Над ним, над народом, веками и веками привыкшим к суровой
дисциплине государственности, которая одна могла спасти его физическое
бытие, возник спланированный и сконструированный интеллигенцией аппарат
социалистической бюрократии, вооруженный всеми достижениями современной
техники истребления и управления. И — народ борется и до сих пор. Во всяком
случае: русский социализм оказался для русского народа — для крестьянства,
пролетариата, для "деловой" интеллигенции — совершенно неприемлемым.
Германский социализм оказался приемлемым для процентов девяноста германского
народа, но оказался неприемлемым для соседей. Поэтому террор советской
тоталитарной системы в основном был направлен против "внутреннего врага", а
террор германского тоталитаризма — против внешнего. Поэтому же Германия не
испытала ни гражданских войн, ни восстаний, ни всего того бескрайнего
разорения страны, которое связано с нашей тридцатилетней гражданской войной.
Это есть основное различие, из которого можно вывести и двадцать два и
двести двадцать два внешних признака, отличающих или сравнивающих два
братских каиновых режима — сталинский и гитлеровский.
Русская интеллигенция была, в самом глубочайшем своем существе
недобросовестна. Немец был добросовестен. Русский профессор так же
добросовестно взывал к революции, как впоследствии эту революцию отринул, и
еще впоследствии возвратился на революционную блевотину свою. Немец
совершенно добросовестно грабил, расстреливал, уничтожал: запрет есть запрет
и приказ есть приказ. И, кроме того, за каждой немецкой спиной была целая
философская традиция: от Гегеля, окончательно пристроившего скептический
"Мировой дух" на Вильгельмштрассе в Берлине, и до Шпенглера, который сказал,
что "жизнь есть борьба", "человек есть хищный зверь".
Русская философствующая интеллигенция не верила даже самой себе. Но как
не мог не поверить добросовестный Фриц — и Гегелю и Ницще, и Рорбаху, и
Шпенглеру? А, следовательно, и Гитлеру, в своей капральской палке
воплотившему философские построения, столетий? Фриц — он верил. Честно,
искренне и добросовестно. Его ли вина, что Гегель оказался таким же вздором,
как и Гитлер, до последней комнаты защищавший свою жилплощадь — прибежище
мирового духа на Вильгельмштрассе?
Немецкая вера в Гегеля и в Гитлера была тем первым открытием, которое я
сделал в Германии и которое привело меня к ссылке: с верой в Гегеля и в
Гитлера — разгром неизбежен, а моя уверенность в разгроме Германии не
встречала никакого сочувствия ни в каких немецких группировках, даже и в
социал-демократических, не говоря уже о Гестапо.
...В Берлине у меня была приятельница — этакая белокурая Валькирия, в
возрасте лет двенадцати. Первая Америка, на которую я напоролся в Берлине.
На моем рабочем столе валялись запасы шоколада, который уже в те времена
присылался из буржуазной Франции — в Берлине его было мало. Валькирия
грызла плитки своими беличьими зубками и время от времени делилась со мною
переживаниями, вынесенными из школы, улицы, кино и семьи. Из младенческих
уст, вымазанных шоколадом, говорила какая-то истина — странная и чужая для
меня. Но все-таки истина.
Валькирия перелистывала английские иллюстрированные журналы и делилась
со мной своими затруднениями в английском языке: очень трудный язык. В
утешение я сказал, что русский — он еще хуже.
Валькирия пожала своими худенькими маргариновыми плечиками: "Да, но
русского языка нам учить не надо, а английский — очень надо". "Почему же
надо?" "Мы, ведь, будем управлять Англией"... Младенческая истина приобрела
актуальный характер. "А Россией вы тоже будете управлять?" — "И Россией
тоже, но в Россию Минна поедет; только там русского языка не будет, так что
Минне хорошо, не нужно учить"... "Это все вам в школе говорят?" — "Да и в
школе и в "Ха-йот" (Гитлерюгенд).
В общем — я пошел к мамаше моей Валькирии и не слишком дипломатическим
образом спросил: — что это за вздор преподают немецким детям в немецкой
школе? Валькирина мамаша слегка обиделась: в немецкой школе никакого вздора
преподавать не станут. Что-же касается Англии, то... впрочем, об этом мне
лучше поговорить, с герром директором, — отцом Валькирии и мужем
Валькириной мамаши. Я поговорил с господином директором. Господин директор
был несколько смущен: он не ожидал такой болтливости от своей дочки. Да,
конечно, мы, немцы, стоим перед войной... Но я, лично не должен питать
никакого беспокойства: таких приличных русских, каким, конечно, являюсь я,
мы немцы, обижать никак не собираемся, тем более, что вы уже живете в
Германии и можете рассматриваться, как лицо, заслуживающее германского
доверия...
Я спросил: "А что будет, если я все-таки вот возьму и обижусь?"
Господин директор недоуменно развел руками: ни у Гегеля, ни у Гитлера такая
возможность предусмотрена не была... Впоследствии, в годы войны, мне
приходилось разговаривать в таких тонах, какие я раньше считал бы совершенно
немыслимыми: захлебываясь от искреннего восторга перед своими победами,
немцы искренне предполагали, что и я должен восторгаться: не было никакого
намерения меня обидеть — и это со стороны людей, которые читали ведь мои
книги! Еще впоследствии — уже в месяцы окончательного разгрома, — мой сын,
его жена, мой внук и я проделали шестьсот километров на конном возу, в
февральские вьюги, по дорогам, заваленным брошенными повозками, поломанными
автомобилями, не похороненными трупами; мы ночевали в десятках пяти
крестьянских дворов — и ни разу — ни одного разу мы не сталкивались с
желанием обидеть нас, или отказать в ночлеге нам, русским. Но даже в конце
апреля и начале мая 1945 года — за несколько дней до капитуляции, программа
завоевания России стояла так же твердо, как у моей Валькирии в 1936 году. И
ни один немец ни разу не предположил, что эта программа никакого восторга с
моей стороны вызывать не может.
Я буду просить читателя войти в мое личное положение. Я обучался в
Санкт-Петербургском Императорском университете. Нас обучали по преимуществу
марксизму. Но так как у русской профессуры никогда ничего собственного за
душой не было, то все что нам преподавалось, было основано на германской
философии истории, истории философии и истории философского права, философии
морали, — все было взято из немецких шпаргалок. Душа всякого русского
профессора была сшита из немецких цитат (здесь и дальше, я говорю только о
гуманитарных науках). От моих тогдашних бицепсов эти цитаты отскакивали, как
горох от стены, но общее впечатление все-таки оставалось: страна Гете и
Гегеля, Канта и Шопенгауэра, Виндельбранда и Фихте — этих имен хватило бы
на хороший том. Потом пришла революция. Потом пришел концентрационный лагерь
у полярного круга. Из этого концентрационного лагеря страна Гете и прочих
приобретала особую заманчивость: вот там — действительно культура и вот
там, наконец, создается настоящая плотина, бруствер против социалистического
разлива СССР. Еще позже, после убийства моей жены: только Германия
предложила мне гостеприимство и защиту. И, вот, — Валькирия...
...В моем ссыльном городке — в Темпельбурге — я как-то услыхал
победный рев военного оркестра. Этими победными ревами был пронизан весь
эфир. Я попытался свернуть в сторону, но не успел: прямо на меня сияя
ревущей медью и оглушая меня барабанным грохотом пер военный оркестр. Перед
оркестром, как это, вероятно, бывает во всех странах мира, катилась орава
мальчишек, вооруженная палками, деревянными ружьями и всяким таким
маргариновым оружием. Над всем этим стоял столб раскаленной июльской пыли, а
за мальчишками и оркестром, за басами и барабанами, тяжело и грузно, в пыли
и в слезах, маршировали сотни две беременных немок.
Я повидал на своем веку разные виды, но такого даже я еще не видывал.
Беременный батальон маршировал все-таки в ногу, отбивая шаг деревянными
подошвами — кожаных уже не было. В своих грозно выпяченных животах они
несли будущее Великой Германии: будущих солдат и будущих матерей будущих
солдат, будущих фюреров. Другие будущие солдаты и матери будущих солдат
семенили рядом, ухватившись ручонками то за материнскую руку, то за
материнский подол. Сзади ехал скудный обоз со скудными пожитками.
Это, как оказалось, были "Schlitterfrauen", по терминологии немецкого
зубоскальства, — жертвы английских налетов на Берлин. Их через Темпельбург
гнали в какой-то лагерь: неужели нельзя было не устраивать этого беременного
наряда?.. Оркестр гремел что-то воинственное, вот вроде "Wir fahren gegen
England" или "Wir marschieren... tiefer und tiefer ins russichen Land".
Мужья этих валькирий, действительно, куда-то доехали и куда-то улеглись —
до английского плена и до могилы на русской земле. Стулья и занавески,
кофейная посуда и двуспальные кровати ("мечта каждой невесты", — как
говорила немецкая мебельная реклама), — все это пошло дымом, вопия к небу и
попранной философии истории. Какой-то стоявший рядом старичок восторженно
обернулся ко мне: "Вот это настоящее национал-социалистическое солдатство".
Действительно Soldatentum! Здесь ничего не скажешь! И ребят-то
сколько?! Приказ есть приказ: приказано было рожать. В других странах идет
пропаганда рождаемости, дают премии — и ничего не выходит. Здесь достаточно
было приказа. Мы — народ без пространства — Volk ohne Raum. Нам нужны
новые территории. А для того, чтобы заселять эти новые территории — нам
нужны новые солдаты. Логики немного — но есть приказ.
Я стоял в состоянии некоторого обалдения, пришибленный чувством жути,
жалости и отвращения. Тяжкие животы тяжко плыли мимо меня, держа равнение и
шаг. И, вот, сзади, в хвосте колонны, я заметил мою Валькирию. На своих
маргариновых руках она несла еще какое-то потомство. Мать шла рядом, грузно
колыхаясь еще одним "будущим Германии". Я подошел и помог. От Валькирии я
узнал, что дом, в котором мы жили — Фриденау, Штирштрассе, 16 — перестал
существовать. Перестала существовать и мебель, которую соседний д-р Фил
купил у меня за двадцать тысяч марок. Берлин почти разбит. Муж
Валькирии-старшей куда-то мобилизован и исчез в глубине русской земли —
попал в плен. Словом, как будто я оказался прав... Но обе Валькирии смотрели
непоколебимо:
"А мы все-таки победим..."
Я их больше не видел. Не думаю, чтобы обе они успели бы и смогли удрать
из Померании самостоятельно, вероятно, их выселили поляки. Думаю, что и
сейчас они стоят на прежней точке зрения:
"А мы все-таки победим! Если не во Второй Мировой войне, так в
Третьей".
¶Русское словоблудие§
Я склонен утверждать, что Гитлер на Германию не с неба свалился, точно
так же, как Сталин — на Россию: оба они есть продукты известного
исторического процесса. А исторический процесс, путем очень нехитрой
техники, подбирает тех людей, какие наилучше приспособлены именно для него.
Техника не хитра: миллионы преторианцев победоносной революции всегда имеют
выбор между Сталиным и Троцким, Гитлером и Ремом, между десятками остальных
кандидатов в гениальнейшие, еще не дошедших до последнего забега. Идет
жесточайший естественный отбор: непригодное вырезывается. Остаются люди, с
наибольшей полнотой выражающие вожделение победителей. Победители идут за
тем, кто обещает все 100% — и уж, конечно, не через 500 лет. Вырезываются
все те, кто ста процентов все-таки стесняется и кто не обещает земного рая к
завтрашнему восходу солнца. Гитлер есть такое же полное выражение
германского социализма, как Сталин — русского. Самая существенная разница
заключается в том, что Гитлер пришел к власти как по маслу. Ленину и Сталину
— пришлось перешагнуть годы гражданской войны и десятилетия восстаний. Или,
иначе: Гитлер органически вырос из прошлого всей страны, Ленин и Сталин
выросли из своеобразного развития одного только слоя. Гитлер нашел страну,
спаянную безусловным единством. Ленин натолкнулся на страну, восставшую
десятками фронтов — от скажем, Деникинского до, скажем Власовского. Над
всей гитлеровской эпопеей веет мрачный дух Нибелунгов, и заключительный
аккорд Второй Мировой войны с потрясающей степенью точности повторяет
последнюю песнь героев, пьющих кровь своих друзей, гибнущих до последнего,
— только чтобы золото Рейна не досталось никому.
Гимназисты XXI века будут зубрить историю русской революции, — как
классический пример великого духовного подъема, жертвенности и святости,
любви к ближнему своему и вообще "свободы, равенства и братства" —
Консьержери, Гестапо, ГПУ. Точно так же, как мы зубрили историю французской.
Будут открыты или сфабрикованы бренные останки Гитлера и Сталина и над их
гробницами будут развеваться знамена Дахау и Соловков. Американские туристы,
— если они к этому времени еще уцелеют, — будут приезжать в Берлин и
Москву и на собственные деньги вздыхать о великом европейском прошлом.
Почему нет? В парижском Пантеоне и до сих пор покоятся мощи французского
Гитлера — Наполеона Первого. Чем был он хуже Гитлера? Так же завоевал
Европу для такого же нового революционного порядка, налагал такие же
контрибуции, так же грабил художественные сокровища Италии и России. Лувр
есть великий памятник великого грабежа. Так же убивал пленных и кончил
приблизительно тем же — походом на Россию. Правда, времена были
черно-капиталистические, Наполеона не повесили, Россия отказалась даже и от
репараций, истребление людей не носило все-таки такого звериного характера,
как сейчас, в дни прогресса и социализма. По совести говоря, мне трудно
понять "прекрасную Францию": можно ненавидеть Гитлера, но тогда не стоит
тратить денег на Пантеон и времени на воспоминание об Аустерлице. Не следует
также придерживаться учения того первого автора трудов по этической
философии, который считал хорошим всякого вождя, укравшего чужую корову и
плохим всякого укравшего мою собственную. После столетия полных собраний
сочинений, посвященных всяческой философии и всяческой этике, мы,
по-видимому, вернулись к исходным заповедям готтентотизма. Возвращается
ветер на круги свои и осел на блевотину свою. Так вернулись и мы.
В силу всего этого нетрудно представить себе будущие учебники истории
русской революции. Но пока они еще не написаны, пока смрад могил, в которых
полузарыты около ста миллионов людей, еще не заглушен благоуханиями
исторической науки и не завален профессорскими гонорарами, — нужно все-таки
установить некоторые основные факты.
В данном случае, самый основной сводится к тому, что одна и та же
социальная доктрина, выросшая из одного и того же источника, создавшая один
и тот же государственный строй — в Германии сплотила нацию в один монолит,
а в России раздробила нацию, по меньшей мере, на два совершенно непримиримых
лагеря: просоветский и антисоветский. Относительный вес того и другого можно
оценивать по-разному. Но, во всяком случае, три миллиона старой русской
эмиграции покинули пределы СССР (или им удалось покинуть пределы СССР), и
около пяти миллионов новой русской эмиграции после 1945 года не хотели
вернуться в СССР. Восемь миллионов взрослых людей, не желающих вернуться на
родину — это все-таки не невесомая величина.
Обе революции были подготовлены обеими интеллигенциями, но в Германии,
немецкая интеллигенция выросла из традиции народа, была органически
продуктом своеобразного развития страны. Русская интеллигенция была
"беспочвенной" и "оторванной" и, следовательно, если и выражала собой
какую-то традицию, то, во всяком случае, — односторонне и уродливо. Откуда
же взялся этот культурный слой, лишенный почвы?
Россия пережила самую тяжелую историю в мире. Это была история сплошной
и голой борьбы за физическое существование. Эта борьба окончилась победой.
Были разгромлены и добиты окончательно в последовательном порядке:
монгольская империя, турецкая империя, польское королевство, шведское
королевство, Наполеон и уже в наши дни — Гитлер. Народная психика прошла
совершенно своеобразную школу и выработала совершенно своеобразный
государственный строй: русская монархия, в частности, НЕ соответствующая
содержанию соответствующего европейского термина.
Внешняя история Московской Руси заканчивается полным разгромом двух
опаснейших противников России: монгольских орд — на востоке и шляхетской
Польши — на западе. Наступает некоторая относительная передышка —
семнадцатый век, в котором московское дворянство — слой, созданный для
организации вооруженной защиты страны — пытается использовать свою
организацию для захвата власти НАД страной. Это ему и удается в эпоху так
называемых петровских реформ — в эпоху "европеизации" России.
При жизни Петра Первого и в течение первых сорока лет после его смерти
— "европеизация" закончена. Рядом последовательных законов разгромлены
парламент, самоуправление, церковь, купечество. Крестьянство переведено в
состояние крепостных рабов. (Однако, и их число никогда не превышало 30%
населения страны).
Разгромлена так же и наследственная монархия — заклятый враг русской
аристократии.
В допетровской Руси крестьянин был лично свободным и равноправным
членом национального целого. Был свой "габеас корпус акт", были сельское и
городское самоуправление, были всероссийские съезды этого самоуправления,
был парламент — и вообще бессвязная, органически выросшая, ненаписанная
"конституция" старой Москвы в изумительной степени напоминает сегодняшнюю
конституцию Англии: ничего не написано, а все держится на традиции.
Эпоха Петра (сам Петр был тут более или менее не при чем) ликвидирует
все это. Начинается "европеизация", но не по демократическому образцу
Англии, а по феодальному образцу Польши. Возникает принципиально новый для
России и принципиально для России неприемлемый рабовладельческий слой,
лишенный каких бы то ни было обязанностей по отношению к государству. Страна
отвечает пугачевским восстанием и почти непрекращающейся гражданской войной
около каждой помещичьей усадьбы. Новое дворянство удовлетворило свою "похоть
власти", как об этом говорит историк Ключевский. Но оно осталось в полном
одиночестве. Органические связи оказались порванными.
Польско-шведско-годландская культура скользит по поверхности нации,
демократической в самих глубинных своих инстинктах, и служит только одному:
дальнейшему отделению белой кости от черной кости и голубой крови от красной
— рабовладельцев от рабов. Русский образованный слой оказывается оторванным
от всех корней национальной жизни. Он ищет корни за границей, и вот тут-то
начинаются шатания из стороны в сторону — от Лейбница к Руссо, от Вольтера
к Гегелю и от Фурье к Марксу.
Русская интеллигенция была, по-видимому, самой образованной в мире,
самой "европейской" — редкий из русских интеллигентов не умел читать, по
крайней мере, на двух-трех иностранных языках. И из всех этих языков пытался
сконструировать себе "мировоззрение" с наибольшей полнотой соответствующее
последнему крику интеллектуальной моды. Но все это было поверхностно, как
кожная сыпь. Пришла она, великая и бескровная, долгожданная и давно
спланированная, и тут начались вещи, никакой теорией не предусмотренные.
Русская молодежь в феврале 1917 г. была социалистической почти сплошь. Через
год именно эта молодежь пошла в Белые армии всех сторон света. Низы русской
интеллигенции были социалистическими почти сплошь — и через год начался их
великий исход из социалистического отечества в капиталистическую заграницу.
Разум и инстинкт оказались оторванными друг от друга. Но и в переломный
период истории взял верх инстинкт, во всяком случае, у подавляющего
большинства. И вся столетняя философия русской интеллигенции оказалась тем,
чем она была все эти сто лет: словесным блудом и больше ничем.
Беременный батальон, маршировавший по улицам Темпельбурга, был и
жутким, и жалким зрелищем. Но в нем все-таки было нечто внушающее уважение:
последовательность. Вера, пережившая даже и последние подвалы Имперской
Канцелярии, пережившая даже и Нюрнбергский процесс. Это очень мрачная вера
— тема для будущей Песни о Нибелунгах. Это — трагедия, но это все-таки не
фарс. История русской интеллигенции была, в сущности, сплошным фарсом,
который только благодаря истинно невероятному стечений обстоятельств привел
к всероссийской катастрофе. А вместе со всероссийской и ко всемирной. Я не
знаю, подозревают ли Томми и Сэмми, что Второй Мировой войной они заплатили
именно за успех русской революции? Думаю — и не подозревают. Но именно в
русской революции Гитлер увидал "Перст Божий", указующий ему на "пустое
пространство на востоке" — на Россию, ослабленную революцией, на самый
подходящий момент для войны.
Беременный батальон был, конечно, символикой. Была символика и в
русской революции.
Лекционный зал в русской провинции, в 1908 году, в промежутке между
двумя революциями: 1905 и 1917 года, а также и между двумя войнами:
Русско-Японской и Русско-Немецкой. Заезжий из Петербурга профессор читает
лекцию о земельном вопросе, о социализме и о том, почему и как нужно
доделывать революцию, недоделанную в 1906 году. Профессор говорит нам о
крестьянском малоземельи, — что было правильно, и о колоссальных запасах
земли у государства, — что тоже было правильно. Не сказал только того, что
государственная земля лежит у полярного круга, в средне-азиатских пустынях и
в прочих таких местах. Говорит о "частном землевладении", что тоже было
правильно, но не сказал о том, что бо'льшая половина этого "частного
землевладения" давно стала крестьянской. Говорит о помещичьем землевладении,
но не сказал того, что дворянская земля переходит в крестьянские руки со
скоростью около трех миллионов десятин в год. Приводит в пример
Северо-Американские Соединенные Штаты, где государство образовало огромный
земельный фонд для переселенцев ("Сэттльмент"), но не сказал того, что в
САСШ населенность землевладельческих штатов была равна 10 — 30 человекам на
кв. км. У нас Приволжские губернии имели 80 человек на кв. км. И что во всей
России 48% всей ее территории находятся в поясе вечной мерзлоты — на
глубине больше метра не оттаивает никогда. Профессор долгое время провел в
САСШ и не напомнил нам, молодежи, что за все время своего государственного
существования САСШ не знали ни одного иностранного нашествия, а нас
регулярно жгли дотла то татары, то поляки, то немцы, то французы. Вообще же
профессор призывал, конечно, к революции. И мы, молодежь, мы, юные, честные
и жертвенные, мы, не погрязшие в мещанстве и косности, мы должны выше и выше
вздымать знамя великой и бескровной социалистической Революции.
И, вот, в зале раздается крик: "казаки!" Казаков, во-первых, не было,
а, во-вторых, быть не могло — было время полной свободы словоблудия. Одна
секунда, может быть, только сотая секунды трагического молчания и в зале
взрывается паника. Гимназистки визжат и лезут в окна — окон было много.
Гимназистами овладевает великий революционный и героический порыв: сотни
юных мужественных рук тянутся к сотням юных женственных талий: не каждый же
день случается такая манна небесная. Кто-то пытается стульями
забаррикадировать входные двери от казачьей кавалерийской атаки. Кто-то
вообще что-то вопит. А профессор, бросив свою кафедру, презирая все законы
земного тяготения и тяжесть собственного сана, пытается взобраться на
печку...
Я почему-то и до сих пор особенно ясно помню эту печку. Она была
огромная, круглая, обшитая каким-то черным блестящим железом, вероятно,
метра три вышиной и метра полтора в диаметре: даже я, при моих футбольных
талантах, на нее влезть бы не смог. Да и печка не давала ответа ни на какой
вопрос русской истории: если бы в эту залу действительно ворвались казаки,
они сняли бы профессора с печки. Положение было спасено, так сказать,
"народной массой" — дежурными пожарными с голосами иерихонской трубы. Все
постепенно пришло в порядок: гимназистки поправляли свои прически, а
гимназисты рыцарски поддерживали их при попытках перебраться через хаос
опрокинутых стульев. Соответствующий героизм проявил, само собою разумеется,
и я. Но воспоминание об этом светлом моменте моей жизни было омрачено
открытием того факта, что некто, мне неизвестный сторонник теории чужой
собственности, успел стащить мои первые часы, подарок моего отца в день
окончательной ликвидации крестьянского неравноправия. Должен сознаться
честно: мне по тем временам крестьянское равноправие было безразлично. Но
часов мне было очень жаль: следующие я получил очень нескоро. Потом
выяснилось, что я не один "жертвой пал в борьбе роковой", — как пелось в
тогдашнем революционном гимне. Не хватало много часов, сумочек, брошек,
кошельков и прочего...
Много лет спустя я узнал, что профессор скончался в эмиграции. Мне было
очень жаль, я бы с ним поговорил и мог бы дать, так сказать, заключительный
штрих к этой символической картинке. Вот, в самом деле, "жертвенная"
молодежь, убеленный органами усидчивости профессор, пропаганда "низвержения"
и революции, — и зловещие люди, кинувшие крик: "караул, революция!" Паника
и в панике зловещие люди опытными руками шарящие по вместилищам чужой
собственности. Профессор кидается на печку (эмиграция), гимназисты спасают
своих юных подруг, но, к сожалению, пожарные в настоящей истории так до сих
пор и не проявились: профессор помер на печке, крестьянское равноправие
сперто вместе с моими часами, гимназисты погибли на фронтах гражданской
войны, а зловещие люди и до сих пор шарят своими опытными руками по всему
пространству земли русской — собираются пошарить и по всему земному шару.
Революционная деятельность профессора кончилась фарсом. Революционный
фарс русской интеллигенции кончился трагедией. Да и сейчас, перековка проф.
Бердяева, бывшего марксиста, бывшего либерала, бывшего богоискателя, бывшего
атеиста, бывшего монархиста и нынешнего сталиниста — это все-таки фарс.
В истории германской революции фарса нет. В сущности, здесь всТ
безысходно трагично, как безвыходно трагична Песня о Нибелунгах и теория
Дольхштосса, который один помешал великому народу выполнить свою великую
миссию в этом так плохо, не по-немецки, организованном мире.
¶Зловещие люди в бронзе§
В Германию, весной 1938 года, я приехал не при совсем обычных
обстоятельствах: зловещие люди убили мою жену, сын был слегка ранен, я не
находился в полном равновесии. И сейчас, восемь лет спустя, в памяти встает
разорванное тело любимой жены и ее раздробленные пальчики, вечно работавшие
— всю ее жизнь. Болгарская полиция откровенно сказала мне, что бомба пришла
из советского полпредства, что она, полиция, ничего не может сделать ни
против виновников этого убийства, ни против организаторов будущего покушения
— может быть и более удачного, чем это. У нас обоих — сына и меня — были
нансеновские паспорта, по которым ни в одну страну нельзя было въехать без
специальной визы, и ни одна страна визы не давала. Нас обоих охраняли наши
друзья, да и полиция тоже приняла меры охраны. Против уголовной техники
зловещих людей, против их дипломатической неприкосновенности — эта охрана
не стоила ни копейки. И вот — виза в Германию, виза в безопасность, виза в
убежище от убийц. Не трудно понять, что никаких предубеждений против
антикоммунистической Германии у меня не было.
Мы провели два месяца в санатории — под фальшивым паспортом, которым
снабдила нас германская полиция. Потом были первые встречи с германской
общественностью. Я был принят как нечто среднее между Шаляпиным сегодняшнего
дня и Квислингом — завтрашнего, но тогда еще никто не знал, что такое
Квислинг. Обоюдное разочарование наступило довольно скоро, через несколько
месяцев. Но пока что все было очень мило. И за всем этим было что-то
неуловимое, но несомненно знакомое, что-то советское, революционное,
какая-то неуловимая общность человеческого типа, общность духовного "я" у
людей обеих, так ненавидящих друг друга революций. Было все-таки что-то
братское.
Многочисленные ходатаи по делам и безделью, посещавшие красную Москву,
вероятно, помнят две монументальные статуи, украшающие портал Дворца Труда
— Всесоюзного центрального совета профессиональных союзов. Это — рабочий и
работница, строго выдержанные в идейной стопроцентности коммунистической
программы: искусство в тоталитарных странах призвано не отражать жизнь, а
формулировать идею. Не фантазию художника, а социальный заказ чрезвычайки.
Оно должно куда-то звать. А, при неудаче зова, куда-то волочить. Куда могли
звать или волочить пролетарские Аполлон и Венера, поставленные на страже
советского Дворца Труда?
Московские статуи изображали металлиста и текстильщицу, стилизованных
под советскую власть. Металлист представлял собой то, что в Германии назвали
бы Rassenschande — продукт кровосмесительной связи человека с гориллой. Над
горильем туловищем — мощные стальные челюсти, а над челюстями — узкий
медный лоб. Вся конструкция выражает предельную динамику: ублюдок куда-то
прет. Все размеры мыслительной коробки не оставляют никаких сомнений в том,
что ублюдок и понятия не имеет, куда и зачем ему следует переть. Но страшные
руки готовы кого-то хватать и стальные челюсти — кого-то кусать. В
крохотных глазках выражены поиски классового врага, выражена ненависть ко
всему, что есть в мире неублюдочного. О советской Венере я уж и говорить не
буду: если у ублюдка хватит мужества ее поцеловать — пусть он и целует...
И, вот, другой Дворец Труда — берлинский клуб Арбейтсфронта. И
скульптурное оформление идей Третьего Рейха в этом клубе, на площадях, в
парках... Все несколько у'же, несколько ниже, но, в сущности, все то же
самое: сжатые челюсти, стиснутые кулаки, узкие лбы и готовность куда-то
переть и что-то крушить, — переть и крушить по первому приказу, не
размышляя ни о целях, ни, тем более, о последствиях. Московский ублюдок
помещается в колоссальном здании, какого в Берлине вообще нет, здание было
построено при Екатерине Второй для сиротского дома, берлинский арбейтсфронт
занимает что-то вроде виллы. Русский питекантроп вырос на сале и черноземе,
берлинский — на песках и маргарине. У русского, так сказать, "широкий
размах", берлинский пахнет бухгалтерией. У русского больше силы и ярости, у
берлинского больше ненависти и расчета.
Бронзовая идеализация обеих революций не совсем точно воспроизводит
живых представителей двух братских партий. У живых представителей лбы,
действительно, горильи, — но горильей мускулатуры у них все-таки нет. Это
люди, как общее правило, наследственные обитатели тех учреждений, которые в
царской армии носили название "слабосильной команды" — отбор физически
неполноценных людей. Они вовсе не сильны — эти живые носители власти и
никогда не смогут быть окончательными победителями — это грозило бы
человечеству полным физическим вырождением. Они прорвались к власти и к
крови только случайно, только потому, что мы, нормально скроенные люди
что-то проворонили, прошляпили, прозевали, — по недосмотру всего
нормального человечества. Но, раз прорвавшись, они, действительно, будут
переть и крушить — ибо они объединены общим им всем чувством ненависти и
еще чувством безысходности: от постаментов и монументов Москвы и Берлина
дорога только одна — на свалку. Они как-то, вероятно, в общем смутно, но
все-таки ощущают и случайный характер своей временной победы, и кровавую
черту, которая отделила их от всего остального человечества — отсюда
звериная настороженность горильих глазок.
Питекантропы были первым открытием, которое я сделал в Германии. Трудно
доказуемым, но поистине страшным открытием, ибо оно давало совсем иной ответ
на вопрос о причинах революций, чем тот, какой мы привыкли сдавать на
экзаменах по истории, политической экономии, философии и другим смежным
доктринам современной социальной астрологии. Этот ответ говорил, что
социальная революция есть прорыв к власти ублюдков и питекантропов. Что
теория, идеология и философия всякой социальной революции есть только
"идеологическая надстройка" над человеческой базой ублюдков. Что "социальные
условия" и социальные неурядицы не есть причина революции, а только повод,
только предварительное условие: социальные неурядицы расшатывают скрепы
социального организма, построенного нами, нормальными людьми для наших,
нормальных людей, вкусов, потребностей и возможностей, и тогда в щели
расшатанного организма врывается питекантроп. Что социальная революция
устраивается не "социальными низами", а биологическими подонками
человечества. И не на пользу социальных низов, а во имя вожделений
биологических отбросов. Питекантроп прорывается и крушит все. Пока
захваченное врасплох человечество не приходит в себя и не отправляет
питекантропов на виселицу.
Это открытие было очень неуютным. Оно ставило крест над всякими
разговорами о германском бруствере против коммунизма, оно делало мое
пребывание в Германии бессмысленным и бесцельным, и оно определяло
революцию, как вечно пребывающую в мире угрозу. Ибо, если неистребимо
существует человеческий талант и гений — то, на другой стороне
биологической лестницы так же неистребимо существует ублюдок и питекантроп.
Если есть сливки, то есть и подонки. Если есть люди, творящие жизнь, то есть
и люди ее уродующие.
Но это открытие вносило полную неясность в другой вопрос: весь
гитлеровский режим, вся национал-социалистическая структура власти была
точной копией с ленинско-сталинской. Что же тут было? Сознательный плагиат
или бессознательное подражание? Или, просто, одинаковые люди, поставившие
себе одинаковые цели, автоматически пришли к одинаковой технике власти?
Обокрал ли Гитлер Ленина, или только открыл ту же Америку, но только
двигаясь не с востока, а с запада?
Напомню самые основные черты ленинского патента: государственная власть
в стране принадлежит единственной партии — оппозиция истребляется
физически. Партия эта обладает единственно научным мировоззрением, другие
мировоззрения уничтожаются. Во главе партии стоит единственно гениальный
вождь — конкуренты отправляются на расстрел. Единая партия, возглавляемая
единым вождем, проводит единственно возможный план спасения человечества —
другие планы подавляются вооруженным путем. Эта партия опирается на
избранный слой всего человечества (избранную расу или избранный класс) и
проходит непрерывное чистилище расстрелов. Она ведет беспощадную войну со
всеми врагами само собой разумеющегося, научно-обоснованного, математически
неизбежного светлого будущего. Она подавляет внутреннего врага и она
уничтожает внешних врагов. Воплощая в себе лучшие мечты лучших
представителей человечества, она окружена остатками отжившего строя,
вредителями, предателями, саботажниками, трусами и уклонистами. Но в ее
руках находится беспощадный "меч революции", и будущее принадлежит ей:
только идиоты и преступники не могут, или не хотят видеть неизбежности этой
победы: "революция это вихрь, который сметает всех ей сопротивляющихся".
Именно для этой победы партия организует массы — работников и работниц,
мужчин и женщин, детей и сыщиков. Именно она приведет человечество к
окончательному социалистическому раю на нашей земле. Да здравствует наша
непобедимая партия! Да здравствует наш непогрешимый вождь!
Эта схема средактирована, так сказать, алгебраически — в намеренно
абстрактных выражениях. Но под любую абстракцию можно подставить конкретную
величину Москвы или Берлина — и вы получите программу любой
социалистической партии — и той, которая к власти уже пришла, и той,
которая еще лицемерит по дороге к власти. Но в особенности той, которая к
власти уже пришла и не находит нужным даже лицемерить.
...В самом начале войны знакомый немецкий художник спросил меня, как я
озаглавлю ту книгу, которую я напишу, сбежав из Германии. Я сказал: — Im
Westen auch nichts Neues — маленькая перефразировка заглавия когда-то
знаменитой книги Ремарка против войны. Я, пока что, не успел сбежать, но
обещанного заглавия не забыл. Да, собственно, нового ничего: наша железная
единая коммунистическая партия — наша железная единая
национал-социалистическая партия. Наша единственно научная марксистская
философия, — наша единственно научная расистская философия. Наш
непогрешимый Сталин — наш непогрешимый Гитлер. У нас пятилетний план, — у
нас четырехлетний план. На страже плана ОГПУ-НКВД, — на страже нашего плана
ГЕСТАПО и SS. У нас ВЦСПС (совет профсоюзов), — у нас Арбейтсфронт. У нас
женотдел, — у нас фрауеншахт, у нас комсомол, — у нас Гитлерюгенд. Долой
капиталистов! Долой плутократов! Будущее за нами! — Будущее за нами! Да
здравствует Сталин! Да здравствует Гитлер! Ура! Ура! Ура! Вперед на
капиталистический Лондон — по дороге через Берлин! Вперед на
плутократический Лондон — по дороге через Москву! Да здравствует мировая
марксистско-расистская, ленинско-гитлеровская, гестапистско-чекистская
революция ублюдков и питекантропов!
Это, конечно, только схема — но это точная схема. В промежутках между
ее основными линиями разместились и кое-какие индивидуальные отличия. Берлин
резал евреев — Москва резала троцкистов. Москва окончательно ограбила
буржуев, а в Берлине буржуи еще не догадались о том, что они уже ограблены.
Красных генералов было расстреляно на много больше, чем коричневых, а
русских "пролетариев" в сотни раз больше, чем немецких. Основная разница
все-таки в том, что немец повиновался — и расстреливать его было,
собственно, не для чего. Русский трудящийся ведет войну вот уже тридцать лет
и расстреливать пришлось по необходимости. И еще, в том, что русский
социализм пришел к победе на шестнадцать лет раньше немецкого. Впрочем,
Берлин судорожно старался эти шестнадцать лет наверстать: "догнать и
перегнать" совсем, как Сталин собирался догонять и перегонять Америку.
За одинаковым переплетом почти одинаковой тюремной решетки Третьего
Рейха и СССР шел все-таки свой быт, разный в разных странах и у разных
народов. Но даже и этот быт постепенно формировался во что-то до уныния
похожее: так, тюремная камера постепенно сглаживает разницу характера,
уровня и даже вкусов.
В Москве было издано шесть моих книг — исключительно по спорту и
туризму. Каждая книга проходила пять и шесть цензур, и я до сих пор все-таки
не знаю: а сколько именно цензур существует в СССР. Бывало так: все мыслимые
цензуры уже пройдены, Главлит поставил свою печать, и, вот повестка: явиться
на такую-то улицу, дом номер такой-то, комната такая-то. Что за дом и
комната, и учреждение — понятия не имею. Иду. Какое-то вовсе неизвестное
мне партийное учреждение, в нем какой-то вовсе неизвестный мне партийный
товарищ, на столе у этого товарища — оттиски моей книги по боксу. "А почему
вы, товарищ Солоневич, не привели здесь решения такого-то партийного
съезда"? Что общего имеет бокс с решениями партийного съезда? Оказывается —
имеет. Нужно было указать, что такой-то партийный съезд вынес такое-то
решение по поводу "последнего и решительного боя" с мировой буржуазией и по
поводу соответствующего воспитания широких трудовых масс. А так как
пролетарский бокс тоже должен служить свержению оной мировой буржуазии, то
нужно указать на его воспитательное значение, соответствующее решениям
такого-то партийного съезда.
Бывало и иначе. Сидит в каком-нибудь главлитовском закоулке
пролетарская девица лет восемнадцати и говорит мне, что я, собственно, плохо
знаю русский язык. Мне — за сорок лет. Я окончил старый университет, и
занимаюсь литературной профессией лет двадцать. Русскую литературу я знаю,
как специалист, и кроме русского языка я кое-как говорю еще и на трех
иностранных — девица же спотыкается на элементарнейшей русской грамматике.
Я стараюсь не скрежетать зубами и дипломатически отвожу ее поправки к моему
литературному стилю. И стараюсь доказать, что в русском языке есть все-таки
слова и выражения, которые, очевидно, ей, девице, по молодости лет, еще
как-то не попадались на глаза. Такие беседы постепенно приводят к
перерождению печени. В особенности, если каждая книга стоит полдюжины таких
бесед.
Если девица находит стилистические и идеологические возражения к моей
книге, посвященной технике поднятия гирь, то простор ее компетенции и ее
пинкертоновских инстинктов, по понятным соображениям, ограничен довольно
узкими рамками. Но что, если соответствующая девица обоего пола начнет
выискивать стилистические и идеологические уклоны в художественной
литературе? И как при этом будет чувствовать себя — или чувствовал бы себя,
например, Лев Толстой? Совершенно очевидно, что Толстой с девицей
несовместимы никак: кто-то должен уйти. Ушли Толстые.
Искусство должно "служить трудящимся", — трудящимся же принадлежит и
право суда: не рыночного читательского, а, так сказать уголовного,
судебного. Кроме того, в избранную категорию трудящихся попадают не все:
гнилая интеллигенция СССР и Третьего Рейха, понятно, трудящимися не
являются. Катясь со ступеньки на ступеньку великой социалистической
лестницы, понятие "трудящийся" сейчас опустилось ниже того уровня, который в
капиталистические времена определялся термином "лумпенпролетариат".
Я уже писал о тех отрядах легкой кавалерии, которые были организованы
советской властью для помощи кооперации, для контроля рыбных промыслов, для
поднятия производительности тяжелой промышленности, для всего вообще. До них
был просто кабак, после них начался пожар в кабаке. Власть подбирала
окончательный лумпенпролетариат и, как свору собак, спускала их на настоящих
трудящихся. Власти на жизнь и на смерть эти своры не имели, но они имели
власть на донос, что во многих случаях означало то же самое. В числе прочих
разновидностей социалистической конницы были сформированы отряды "для помощи
писателям". Я полагаю, что братья с сожалением вспоминали о коннице Батыя.
Влекомый недугом репортерского любопытства, я пошел на собрание, где
легкая кавалерия должна была помогать писателю Пантелемону Романову.
Родовспомогательная комната, где легкая кавалерия должна была помогать
появлению на свет очередной новеллы П. Романова, была переполнена махорочным
дымом и отбросами фабрично-заводских задворков. Какие-то безлобые юнцы,
какие-то орлеанские девы русской революции, Господом Богом лишенные даже и
прелестей флирта — хотя бы и фабрично-заводского. За столом, вооруженный
рукописью и графином воды, сидел П. Романов и судорожно пил воду — вода
уходила потом.
Новелла не блистала ничем. Это был скроенный по стандарту Главлита
рассказ о том, как "мелочи быта" сбивают с революционного пути героев
социалистической стройки. Это был тошный рассказ — П. Романов умел писать
кое-что значительно лучшее. Легкая кавалерия слушала внимательно и
настороженно. Чтение кончилось. И кавалерия пошла в атаку.
Должен сказать откровенно: более гнусной атмосферы мне, пожалуй,
никогда не приходилось видеть. П. Романов, конечно, не Лев Толстой, — да и
где уж тут, при Главлитах и их коннице?! Но это все-таки культурный человек
с большой литературной традицией. И вот — фабричные ребята, орлеанские девы
и прочая такая сволочь вцепляются зубьями в каждую страницу: а почему герой
или героиня поступили не так, а вот этак, почему товарищ такая-то не пошла в
партию, чем заниматься всякими там любовями, почему тут в рассказе всякие
диваны понаставлены, когда пролетарии на Магнитке в бараках живут — ну и
так далее в этом же стиле. Были высказаны и подозрения в "политической
выдержанности" рассказа и вообще: не пытается ли автор "размагнитить"
железную пролетарскую волю к стройке и борьбе? Нет ли здесь скрытого
право-левого троцкистско-бухаринского уклона-загиба...
По лицу П. Романова, советскому лицу, тренированному на максимальную
невыразительность, временами все-таки пробегала судорога — то ли
отвращения, то ли ярости, то ли и того и другого вместе. Но он не возражал.
Пытался умилостивительными оборотами речи проскочить один опасный пункт,
чтобы зацепиться на другом. Как в аналогичных случаях делал и я. Я сидел,
слушал и предавался сладким, утопическим мечтам: вот бы снять со стола эту
рукопись, вот разложить бы на этом месте парочку орлеанских дев, да чтобы
взвод казаков с хо-о-рошими нагайками — вот так, как в свое время было
поступлено с аналогичной девой французской революции — Теруань де Мерикур:
ее пролетарки выпороли так, что она потом окончательно с ума сошла, на горе
всему прогрессивно-мыслящему человечеству: эх, хотя бы полувзвод казаков...
Во имя простой справедливости должен сказать, что никаких ни
политических, ни литературных последствий эта "творческая смычка" не имела и
— поскольку П. Романов "умел себя держать", — и иметь не могла. Протокол
собрания вел какой-то безграмотный юнец; я потом просмотрел и этот протокол;
из него совершенно невозможно было понять что бы то ни было. Творческую
точку зрения орлеанских девственниц они и сами забыли на другой же день.
Рассказ до появления его в печати пройдет еще полдюжины цензур — уже
значительно более квалифицированных. Грядущие события бесследно сотрут из
памяти благодарного потомства и творческие усилия девственниц, и судорожную
благодарность писателя.
Вся эта "творческая смычка" (официальный термин) тогда казалась мне
совершеннейшей бессмыслицей даже с точки зрения того сумасшедшего дома, в
который социалистическое правительство посадило великую русскую литературу.
Но я был не прав. Это не было бессмыслицей. Однако, смысл этого позорища я
понял лет десять спустя — в Германии.
...В Германии мой дела пошли довольно плохо. Германское правительство,
после некоторых обоюдных разочарований, запретило продажу моих книг. Попытки
сбежать в Америку не удались. Иностранные гонорары оказались отрезанными
войной. Мне и моей семье глядел в глаза наш старый социалистический
знакомый: голод. Кроме того, над моим сыном — художником — висела угроза
мобилизации на военные заводы. Вообще было плохо. Но был найден и некоторый
выход: жена сына, тоже художница, имела перед нами целую массу преимуществ:
она не подлежала мобилизации по причине внука, она была финской подданной и
она была художницей-анималисткой, а что может быть аполитичнее, скажем,
собачьих портретов. Собачьи портреты выходили у Инги замечательно: каждый
песик имел свою собственную, неповторимую в истории мироздания,
индивидуальность; время же было военное, у публики было много, а купить в
подарок нечего. Словом, были развешены объявления о собачьих портретах.
Пришли первые заказчики. Но вместе с первыми заказчиками появился дядя,
предъявивший удостоверение какой-то разновидности какой-то полиции и
поставивший свирепый вопрос: а имеет ли фрау Золоневич право рисовать,
собачьи портреты? Состоит ли она членом национал-социалистической камеры
изобразительный искусств — ну и прочее в том же роде.
Дело приняло оборот, непредусмотренный даже и моим социалистическим
опытом. В области "организации" немцы, оказывается, кое в чем перещеголяли
даже большевиков: те до партийно-государственного контроля над собачьими
портретами все-таки не додумались. Наша иностранная отсталость в деле
немецких социалистических достижений несколько смягчила тон полицейского
дяди. Кары не последовало, но последовал приказ: пройти испытание и
регистрацию в указанной культурной камере.
Покидая берлинское заведение по контролю над искусством, мы встретили
довольно древнего старичка, который с каким-то жадным любопытством спросил
меня, как прошло наше дело. Я ответил, что все сошло благополучно — но не
вдавался в детали. Старичок сказал жалобно: "А я, вот, хожу сколько уж раз,
и все не дают разрешения"... Старичок, как оказалось, рисовал открытки, на
которых слегка по-детски, акварелью, были набросаны нехитрые пейзажи в
бидемайеровском стиле: тирольская избушка, горы, лес, коровы, и все такое.
До вступления в законную силу партийно-идеологического плана полицейского
контроля над искусством открытки эти имели сбыт, и старичок был сыт. Теперь
старичок не может проникнуть в святая святых планируемого искусства и ему
все говорят, чтобы он еще и еще над собою поработал, проникся партийным
мировоззрением и поставлял бы идеологически выдержанные открытки.
Старичку было пора поработать над собственными похоронами: он был уж
очень стар. И уж, конечно, ему не на что было дать взятку партайгеноссе
Леснику, который охранял врата камеры изобразительных искусств.
Партайгеноссе Лесник, как я узнал несколько позже, был недоучившимся
студентом какой-то художественной школы. Сейчас, сидя на высоком своем
посту, он, надо полагать, поучал не одного старичка. И не его одного отсылал
назад — по не совсем арийскому происхождению, по не совсем твердым
познаниям в области гениальных мыслей фюрера, по не совсем твердо
установленному отсутствию элементарного "вырождения" и по всяким другим,
столь же веским поводам. Во всяком случае — какие-то немецкие художники
должны были проходить через такое же социалистическое чистилище, какое
проходил советский писатель П. Романов.
Московское чистилище показалось мне совершеннейшей, абсолютной
бессмыслицей. Но если соответственное предприятие имеет и Берлин — то
говорить о совершеннейшей бессмыслице было бы слегка легкомысленно.
Повторяющиеся явлении должны же иметь какой-то смысл, какую-то общность и
происхождения, и цели? Так, постепенно я пришел еще к одному открытию:
легкая кавалерия Москвы, партайгеноссе Лесник Берлина, арийские
удостоверения и пролетарские удостоверения — все это есть техническое
орудие духовного террора.
Если НКВД в России и Гестапо в Германии призваны проводить физический
террор, пятилетка в России и четырехлетка в Германии — экономический
террор, то органы контроля над литературой и живописью проводят духовный
террор. Они должны: а) запугать интеллигенцию и б) показать социалистической
бюрократии ее власть над этой интеллигенцией. Они должны подчеркнуть грань,
отделяющую победителей от побежденных, поднять у лумпенпролетария чувство
самоуважения, — если здесь вообще можно говорить о каком бы то ни было
уважении к чему бы то ни было. В соответствии с разной психологической
структурой разных народов применяются несколько разные технические приемы: в
Германии бюрократия нацеливается больше всего на взятку. В России каждый
подонок больше всего хочет почувствовать свою власть, вот правительство и
бросает ему обглоданную кость этой иллюзии: подонок чувствует себя
участником власти, человеком, решающим судьбы, судьей в вещах, в которых он
не понимает ни уха, ни рыла. На русском языке нет даже такого термина
"Geltungstrieb" — стремления быть важным — тяга к некоему самоутверждению,
но именно "воля к власти" выражена в русской массе гораздо выпуклее, чем в
немецкой. И именно эту волю кое-как насыщают великие принципы кавалерийских
налетов на литературу и рыбные промыслы. Да и не только они одни... Немецкой
массе немецкий фюрер говорил прямо в лицо: ты — дура и все вы дураки, а
единственный умный — это я. Русской массе ежедневно внушали чувство
умственного превосходства над всем остальным миром — и русский фюрер есть
только отражение бескрайней гениальности русского подонка. Легкая кавалерия
не получала и не могла получить никакой взятки — ее вознаграждение
оставалось, так сказать, в чисто духовной плоскости. Организация немецкой
социалистической бюрократии была приноровлена главным образом, для взятки.
Немецкая масса должна была повиноваться и уж никак не рассуждать. Русская
масса имеет юридическое право забаллотировать товарища Сталина при любых
выборах (попробуйте забаллотировать!). Советская пропаганда направлена на
"революционную сознательность", немецкая — на казарменную дисциплину. Эти
психологические оттенки почти не меняют структуры обоих социалистических
правительств, но, мне кажется, что в конечном итоге, именно они играют
решающую роль. Именно они в России вызвали и в Германии не вызвали
гражданскую войну и всех тех последствий, которые были связаны и еще будут
связаны с гражданской войной во всех ее разновидностях. "Масса" действует
неодинаково — русская и германская. Неодинаково действуют и верхушки и
отбросы этой массы — коронованные и некоронованные Романовы, коронованные и
некоронованные Гогенцоллерны: совершенно невозможно представить себе
русского великого князя в рядах коммунистической партии или германского
"академикера" на фронте партизанской войны. Почти так же трудно представить
себе русского лумпенпролетария, накапливающего награбленные деньги или
немецкого, разбрасывающего награбленные кредитки в толпу завоеванного города
— как делали русские красноармейцы с банковской наличностью Берлина.
Обе великие социалистические революции выросли на слишком уж разных
территориях — географических и психологических. Но обе они были
социалистическими. И для обеих их режим террора — физического,
экономического и духовного — являлся основным условием их бытия, их побед и
их гибели.
¶Разные разницы§
Изобретателем современного социалистического строя обычно считают
Ленина. Это не совсем верно — властители дум старой русской интеллигенции
изобрели все это во второй половине прошлого столетия. Но Ленин украл их
патенты: на единую партию и единого вождя (изобретение Лаврова), на режим
террора (изобретение Михайловского), на колхозы (изобретение Чернышевского).
Но Ленин умер в период отступления при "новой экономической политике", и
деталей дальнейшего социалистического строительства он разработать не успел.
Все дальнейшее принадлежит Троцкому: трудовые армии (в Германии
"Арбайтс-динст"), поголовная милитаризация страны (в России — Осоавиахим, в
Германии R.I.S.B.), борьба против интеллигенции, организация женщин и детей,
профессиональных союзов и прочего в этом роде. Если бы в мире существовала
хоть какая-нибудь справедливость, то в кабинете каждого немецкого
партайгеноссе, рядом с портретом Адольфа Гитлера должен был бы красоваться
портрет Льва (или Лейбы) Троцкого. В таком случае национал-социализм должен
был бы оказаться, так сказать, "хальбюде" — полуевреем. Или, по крайней
мере, в его духовных жилах оказалось бы по меньшей мере четверть еврейской
крови. Другая четверть оказалась бы славянской. Я, конечно, не собираюсь
претендовать на точный процент национальных слагаемых в гигантском
нагромождении современного социализма. Здесь поистине, "несть ни эллина, ни
иудея" — как в современной электрической лампочке. Но здесь нет и
справедливости: портрет одного из основных конструкторов социалистической
машины — товарища Троцкого — точно так же невозможен в СССР, как он был
невозможен в Третьем Рейхе.
Сам Сталин не выдумал решительно ничего нового, — своих мыслей у него
не было никогда. Их не было никогда и у Гитлера. "Мейн Кампф", при всей его
трагической роли в истории Европы, — одна из самых бездарных книг нашего
столетия. Никакими талантами не блещут и произведения Сталина. Если когда бы
то ни было в политике существовало убийство с целью грабежа, то именно этим
и прославился Сталин: он ликвидировал Троцкого и выпотрошил все его идейные
карманы — до Днепростроя включительно. (Идея индустриализации вообще и
Днепростроя в частности тоже принадлежала Троцкому: Сталин был тогда против:
"строить Днепрострой — это значит отнять корову от мужика и на вырученные
деньги купить ему граммофон". Это была сталинская формулировка.)
Потом Гитлер пытался совершить ограбление с целью убийства: спереть
сталинскую социалистическую систему и с ее помощью зарезать Сталина. Знал
или не знал Гитлер, что вся техника его антимарксистского и антисемитского
режима целиком скопирована с марксиста Ленина и с еврея Троцкого? Был ли
этот плагиат сознательным и обдуманным? Или одинаковые цели, чисто
механически, вызвали одинаковость методов? Русские революционеры очень
тщательно изучали и подвиги, и ошибки своих великих французских
предшественников.
Изучал ли Гитлер стратегию и тактику Ленина-Сталина-Троцкого? К моменту
прихода к власти Гитлера — советская система имела уже целых шестнадцать
лет практического и кровавого опыта, советское ВЧК-ОГПУ работало уже целых
шестнадцать лет! Создано ли Гестапо на основании уже проверенных методов ВЧК
или творческий путь национал-социалистической тайной полиции был проделан
независимо и самостоятельно? На этот вопрос у меня ответа нет. В германской
социалистической литературе нет, — насколько я знаю, — никаких ссылок на
предшествующий живой опыт русского социализма. Но ведь Освальд Шпенглер,
списывая с Достоевского и с русских славянофилов, которых он не мог не
знать, тоже ни одним словом не обмолвился о своих предшественниках.
Литературный плагиат, если он не слишком груб — почти недоказуем. Как можно
доказать его в политике?
Остается бесспорным: обе партии называли себя социалистическими и
рабочими — и каждая из них отрицала право другой на это наименование. Обе
партии выросли из одного и того же материнского ложа — и каждая из них
обзывала другую подкидышем. Обе партии построили совершенно одинаковую
систему управления — и каждая из них обзывала другую насильнической и
кровавой. Остальные социалистические партии Европы до настоящей власти еще
не доползли и они еще где-то по дороге. Их великое будущее еще пребывает в
состоянии зародыша. Зародыш этот, вероятно, еще даст свои побеги,
распустится пышным цветом виселиц и прочего. Других путей нет и у других
социалистических партий. Уже и сейчас иудины лобзания медового месяца
мировых социалистических съездов начинают терять в своей страстности. Уже и
сейчас отношения между социалистическими партиями Блюма и Торреза во
Франции, Пика и Шумахера — в Германии, с изумительной степенью точности
повторяют отношения между меньшевиками и большевиками в царской России. Ножи
еще спрятаны, ибо власти еще нет. Настоящая же социалистическая власть
приходит не с парламентским большинством, не с национализацией
кинопромышленности и даже не с захватом банков: она приходит с ликвидацией
буржуазной (демократической, капиталистической, плутократической и вообще
реакционной) полиции. Пока существует эта полиция — есть свобода слова и
свобода сквернословия. Но нет свободы для ножа.
У Пика и у Торреза нож будет подлиннее. Но может быть и Блюм с
Шумахером как-то изловчатся пырнуть своих противников первыми? Это
сомнительно. Разными путями пролетарии всех стран идут в единственное место
их окончательного объединения — на тот свет, не предусмотренный даже и
Карлом Марксом.
Так, по разному пошли и пути двух величайших социалистических
победителей в Европе — коммунистов и нацистов. Так, всякая река рождается
из дождя и, в конечном счете, впадает в океан. Всякий социализм рождается из
ненависти и впадает в могилу. Но по дороге он проходит разные места и делает
разные излучины.
В случае с Россией и Германией иронические замашки истории кое-где
приняли характер форменного издевательства. Русский социализм вырос из
традиционного космополитизма русской интеллигенции и из традиции Империи,
включающей в себя полтораста разных народностей. В сущности,
космополитическим был и старый режим: царскими министрами были и поляки, и
армяне, и немцы, и татары. Германский национал-социализм вырос из
шовинистической традиции Пруссии, из национальной замкнутости прусского
королевства, из того национального бахвальства, которое, может быть,
является только отражением некоего комплекса неполноценности. Во всяком
случае, в Германии Вильгельма I-го и II-го никак нельзя представить себе
чеха премьер-министра или поляка министра иностранных дел. В России это было
в порядке вещей.
Отсюда — русский социализм поднял знамя "трудящихся всех стран", а
верхушка коммунистической партии ленинского призыва представляла собою
истинное вавилонское столпотворение: были и русские, и евреи, и поляки, и
татары, и грузины, и Бог знает, кто еще. Верхушка гитлеровской партии
состояла только из немцев. Правда, немцы были тоже какие-то сомнительные, не
совсем Райхсдейче, а сам Гитлер германцем и вообще не был. Но, во всяком
случае, германский социализм, — в соответствии со всей тысячелетней
традицией германского народа, — сразу принял шовинистический характер: раса
господ.
Россия Третьего Коммунистического Мирового Интернационала, "родина
трудящихся всех стран", к концу войны превратилась в запретную страну для
всех трудящихся всех остальных стран. Первое в истории человечества
правительство, которое объявило религию — всякую религию — абсолютно
несовместимой с существующим строем, воссоздало русский патриархат и в
уцелевших от великого атеистического разгрома русских церквах
недорасстрелянные священники служат молебны о Сталине.
Германия в конце концов была переполнена иностранцами. Именно
германская армия стала поистине армией интернационала: кроме легальных
вассалов Гитлера, там были и полулегальные — испанские, французские,
бельгийские и прочие добровольные дивизии. Почти любой поляк имел
возможность принять германское подданство ценой вступления в армию — во
многих случаях это было равносильно спасению и я не слыхал о поляках,
которые спасали бы свою жизнь таким путем. Были даже русские дивизии — чем
не интернационал?
Хозяйственное различие между СССР и Третьим Рейхом это первое, что
бросается в глаза даже поверхностному наблюдателю. Двадцать два года
советского властвования — от 1917 до 1939 года — до начала Мировой войны,
привели Россию к поистине неслыханному разорению. Шесть лет гитлеровского
властвования вызывают споры еще и сейчас. Немцы, ныне сидящие на скудном
оккупационном пайке, рассматривают довоенное шестилетие, как время
неслыханного расцвета: безработица была ликвидирована, марка была
стабилизирована, строились дороги и дома. И ничто не было разорено.
Причины ликвидации безработицы можно искать в общем смягчении мирового
кризиса. Я думаю, это будет недостаточным объяснением. Можно искать и в
гитлеровском, "плановом хозяйстве". На тему о кризисах, безработице и
процветании имеется, кажется, около полусотни разных теорий. Я предлагаю
пятьдесят первую. Надеюсь, что она не будет глупее первых пятидесяти.
¶Тихий грабеж§
Российская социал-демократическая партия во главе с товарищем Лениным
захватила власть и разогнала Учредительное Собрание. Страна ответила
гражданской войной. Мирное завоевание оказалось невозможным. Интеллигенция
объявила всеобщую забастовку, рабочие железных дорог угрожали транспортной
забастовкой, в столицах сразу стало нечего есть, а на всех окраинах стали
формироваться зародыши будущих армий Деникина, Колчака, Юденича, Чайковского
и прочих. "Буржуазия" бросала все и бежала — кто за границу, кто в Белые
армии.
Немецкий проф. Шубарт в своей книге "Европа и душа Востока" скорбно и
иронически пишет: "Когда Наполеон взял Берлин — немцы стали навытяжку,
когда он взял Москву, русские подожгли свою столицу". Лев Толстой в "Войне и
Мире" мельком описывает деревенского лавочника, который вчера бил своих баб
за панические слухи, а сегодня, узнав, что Наполеон действительно
приближается, поджег свой дом со всем своим скарбом и ушел в лес: "решилась
Расея".
Психология вытяжки и поджога сказалась и в двух внутренних завоеваниях:
немцы стали перед Гитлером во фронт, в России загорелся тридцатилетний
пожар. Гитлеру подчинились даже и Гогенцоллерны, в России отказал в
подчинении Ленину даже мужик. В России Гражданская война прошла до
последнего таежного закоулка, нацистам пришлось выдумывать "завоевание
власти", полученной совершенно мирным путем. Окончательные результаты
подсчитывать еще рано.
Германская и русская, раньше и французская революции, проявили
необычайный "динамизм" — тенденцию к мировому утверждению своей идеи.
Историки в этих случаях говорят о "стихии", о "горении", об "энтузиазме" и о
всяких таких само собой понятных вещах. Мне кажется, что во всех этих
"стихиях" основную роль играет все-таки стихия грабежа.
Комиссары французского конвента Францию успели ограбить дочиста.
Комиссары русского политбюро — Россию. Комиссары национал-социализма успели
подобрать к своим рукам и дома, и мужика, и Круппа. В стихийном процессе
этого грабежа более оборотистые энтузиасты успели уже округлить свои
капитальцы и оказались склонными к покою и пищеварению. Они достигли своего
и они резонно полагают, что вместе с ними достигла своих целей и революция.
Их объявляют оппортунистами и отправляют на виселицу (на гильотину или в
подвал). Ибо есть же энтузиасты менее оборотистые или менее удачливые,
которые столь же резонно скажут: "А мы-то за что кровь свою проливали?" — и
станут "углублять революцию".
Всякие революционеры воспитываются в страхе и ненависти и им трудно
представить себе, что где-то есть легкомысленные люди, которые не испытывают
перед ними, революционерами, ни ненависти, ни страха, которые принимают их,
революционеров, не очень всерьез и вовсе не собираются ни судить, ни вешать.
Жадность и страх толкают "стихию" на идейную экспансию в мировых масштабах.
Здесь все перепутывается в один клубок: вооружение толкает на экспансию
и экспансия требует вооружения. Здесь труден первый шаг, дальнейшее идет
автоматически, и, что самое страшное, — неизбежно.
Гитлер и Геринг успели ограбить подданных Третьего Рейха так, что
подданные этого и не заметили. Девяносто миллиардов вложены в орудия.
Девяносто миллиардов вопиют к небесам о процентах. Что случилось бы с
Гитлером и Ко, если быв один прекрасный день удалось созвать мирную
конференцию и подписать некий всеобщий договор о разоружении? Тогда пришлось
бы перековывать орудия — во что именно? Тогда пришлось бы переписать
векселя национал-социалистического государства — но на чье имя? Кто взял бы
на себя оплату этих чудовищных векселей? Кто вернул бы шестидесяти миллионам
вкладчиков их кровные пфеннинги и марки? Только война, и только победная
война, открывала новые Эльдорадо. И только война давала выход из политики
тихого грабежа.
В России обстановка сложилась, несколько иначе и грабеж носил несколько
иной характер. Я не знаю — врожденное ли это качество или воспитанное, но
русский человек питает некоторое безразличие к материальным благам жизни. За
последние пятьсот лет страна переживала иностранные нашествия в среднем раз
в пятьдесят лет. После таких нашествий, естественно, возникали явления
инфляции, девальвации, дефляции и прочих таких вещей. В промежутках между
нашествиями случались и другие неприятности, в значительной степени
вызванные перенапряжением всех сил народного организма, например,
гипертрофия правительственного аппарата. Было и крепостное право, которое
ограничивало накопительные тенденции обоих сторон: и мужика, и барина.
Мужику не было никакого смысла копить, пока существует крепостное право, все
равно барин все отберет. А когда оно перестанет существовать, я все равно
все отберу у барина. На такой же точке зрения стояло и дворянство: пока есть
крепостной мужик — можно содрать с него, а после него — все равно потоп!
Вооруженный разбойник отберет у меня всю мою портативную наличность и бросит
меня на произвол судьбы. Вооруженный энтузиаст отберет у меня не только
наличность, но и недвижимость и затем, под угрозой ножа, заставит молиться
своему уродскому богу, а если я стану молиться не очень убедительно —
зарежет и меня без всякого расчета на дальнейшее извлечение из меня какой бы
то ни было прибавочной стоимости. Я не хочу восторгаться Аль-Капоне. Но я
предпочитаю его и Сталину, и Гитлеру — даже и вместе взятым. Вопрос о
выборе между Сталиными Гитлером решается в зависимости от личных и
национальных вкусов.
История русского социализма очень похожа на подвиги тех египетских
коров, которые съели все и не насытились. Сейчас, впрочем, не особенно
благоденствуют и немецкие социалисты. Но у немецких социалистов был все-таки
период материального благоденствия — у советских его никогда не было. В
СССР царствует некоторое равенство нищеты, этакая спартанская дисциплина
завтраков, обедов и ужинов, сапога, штанов и кепок, жилплощади,
распределителей и Лубянок — равенство общего бесправия и всеобщей нищеты.
Верхи — сыты, низы — вечно голодны, "среднее сословие" качается между
сытостью и недоеданием.
В русском коммунизме больше напора. В немецком — больше расчета. В
немецком — больше воровства, в русском — больше расстрелов. Думаю, что для
писателя-психолога, вот, вроде Достоевского, русский коммунист безмерно
интереснее.
Русский коммунист действовал по египетски-коровьему принципу: сожрал
все, сам остался голодным и привел страну в такое состояние, что даже и
нацистам грабить было нечего. Грабила Германия, как государство: вывозила
хлеб. Но хлеб, как объект личного грабежа, не имел никакой ценности. Для
личного обогащения грабить было нечего. Служба на востоке означала для
германского нациста нечто вроде ссылки. Служба на западе — определенную
привилегию. На востоке было опасно, холодно и голодно. На западе были и
бриллианты, и золото, и картины, и меха, были винные погреба и старинная
мебель, были доллары и акции. На востоке ничего этого не было. Русские
предшественники германских социалистов хозяйничали здесь уже двадцать пять
лет. Все ценности России ушли заграницу для стройки оружия мировой
революции, для оттачивания ножей, устремленных в животы мировой буржуазии.
Но, когда наступила война, выяснилось, что ножи советского производства и
плохи, и их мало, что чудовищное разграбление страны было произведено более
или менее впустую, и что приходится идти на поклон к той же мировой
буржуазии, которая снабдила оружием одних социалистов против других
социалистов. Таким образом, великий четверть-вековой грабеж земли русской
оказался, в конечном счете, только разбазариванием.
Остался голоден даже и коммунист. Если это и может служить утешением,
то только очень небольшим.
Мне было трудно сформулировать: в чем именно заключается моральная
разница между русским коммунистом и немецким нацистом. Лично для меня
русский коммунист гораздо отвратительнее, чем немецкий нацист. Но это
приходит вовсе не вследствие того, что нацизм лучше коммунизма или наоборот.
Это вопрос чисто личного отношения: так изо всего семейства обезьян самыми
отвратительными нам кажутся самые человекообразные, они слишком уже близки к
какой-то злобной карикатуре на "гомосапиенс"-а.
¶География и подготовка§
Социализм не отменил ни истории, ни психологии народов. Германская
революция и конец германской революции все-таки повторяют основные
психологические мотивы "Песни Нибелунгов". Итальянская революция и конец ее
все-таки смахивают на оперу — или, если хотите, на балаган: плащи,
заговоры, предательства, и последнее убежище Муссолини — в каком-то
декоративном горном гнезде, откуда его сценически спасают рыцари германской
Люфтваффе — все это как-то не очень серьезно. Так и кажется, что вот, все
эти сценические герои и злодеи, теноры и басы, снимут с себя подвязанные
бороды, смоют оперный грим и пойдут в тратторию пить жидкое вино и
хвастаться еще более жидкими победами. Последний акт берлинской песни о
Нибелунгах все-таки достигает насыщенности древне-греческой трагедии: под
пылающими развалинами Берлина, без пяти минут "мировой столицы", Великий
Вождь Великой Страны засовывает в рот ствол револьвера, а последние
дружинники готовят ему погребальный бензиновый костер. И вместе с вождем,
как и в древние времена, приносятся в жертву его кони (Геббельс) и жены (Ева
Браун). Воины взрывают последнее золото (мосты) Рейна и Эльбы, жгут склады
хлеба и консервов, чтобы не досталось никому. Во всем этом есть свое
зловещее величие. Но Муссолини, переодетый в бабье платье, пойманный по
дороге, как мелкий воришка, убитый и выставленный на оплевывание лаццарони
— это смесь Борджиа и Боккачио, смесь похабщины и крови, балагана и
застенка. В русской революции незримо, но ощутительно присутствует дух
монгольских орд — дух дикой конницы, вооруженной самой современной техникой
управления — по тем временам китайской техникой.
Все три революции — русская, итальянская и германская, как полтораста
лет тому назад и французская революция, поставили себе "общечеловеческие
цели" — цели ограбления, по мере возможности, всего человечества. Принимая
во внимание наличие океанов и прочих водных преград "все человечество"
эквивалентно в этом случае Европе. Французской революции удалось ограбить
почти все. Это же удалось и германской революции. Не знаю, удастся ли
русской. Революционные армии Карно, полученные Робеспьером в наследство от
старого режима, были все-таки лучшими армиями Европы тех времен, как
германские армии Вильгельма II и Гитлера были, вероятно, лучшими армиями
Европы наших лет. Красная армия, несмотря на полное восстановление погон,
традиций и уставов царской армии — это еще Сфинкс, облизывающийся на своего
очередного Эдипа. Гитлера она кое-как съела — правда, не без посторонней
помощи. Но если бы Гитлер проявил хоть чуть-чуть больше догадливости —
Красная армия перестала бы существовать уже в 1942 году — она перебежала бы
(перешла бы) на сторону любого русского, но антибольшевистского
правительства. Адольф Эдип не разгадал загадки — и был проглочен.
Сегодняшние мирные конференции переполнены очередными Эдипами. А Сфинкс,
проглотивший Гитлера, остался еще более голодным, чем он был до этого
пиршества. Говоря очень схематично — в России было достаточно простора для
разбоя, в Германии внутренне-разбойные возможности были сильно ограничены. В
России был, так сказать, "размах", в Германии — расчет. В России социализм
грабил "внутренние ресурсы" страны, Германия нацеливалась больше на
внешние... Но над обеими странами развивался один и тот же кроваво-красный
стяг революции, правда, со свастикой в Германии и с серпом и молотом — в
России: нужны же какие-то опознавательные различия, чтобы в братских
объятиях пролетариев всех стран всадить свой нож, по крайней мере, не в свою
собственную спину...
Но все это, в сущности, второстепенно: Гитлер вместо Сталина, Гестапо
вместо НКВД, "организация Европы" вместо "мировой революции" и Дахау вместо
Соловков. Да, поразительно сходство двух режимов в двух странах, так
непохожих друг на друга. Да, поразителен параллелизм развития всех трех
великих революций: французской, русской и германской. Но самое поразительное
и самое страшное — это общность того человеческого типа, который делает
революционную эпоху, той "массы", которая вздымается на гребне революционной
волны — и прет к своей собственной гибели.
¶Жулики и масса§
Люди, которые прочно уселись на престолах университетских кафедр, люди,
которые пишут книги "для избранных" и поучают нас, грешных мира сего, любят
оперироватъ терминами "масса", "стихия", "народ". В исторической
публицистике очень тщательно разработан этот, в сущности, довольно нехитрый
трюк: вместо deus ex machina, который в нужный момент появляется сквозь люк
в полу эллинской сцены, — сквозь дыры исторической аргументации выскакивает
"масса", "стихия" и прочее. Эта масса действует разумно, пока она следует
предписаниям данного историка, философа, публициста и перестает действовать
разумно, когда эти предписания проваливаются, что случается с истинно унылой
закономерностью. В зависимости от политических вкусов данного автора, эта
масса снабжается разными прилагательными: говорят о "трудящейся массе" и
говорят о "некультурной"; говорят о "слепой массе" и говорят о "стихии
революции"; говорят о "пролетарских массах", несущих миру новое евангелие,
но говорят и о "черни", "плебсе" и толпе. Прилагательные эти слегка
меняются: так, до февраля 1917 г. для русской интеллигенций русская "масса"
была "богоносцем" — до тех пор, пока она "свергла самодержавие"; после
свержения Керенского — масса перестала быть богоносцем и превратилась в
"толпу". В дальнейшей своей эволюции масса стада чернью и плебсом, и вообще
отбросами человечества. Постепенную смену прилагательных можно легко
проследить по описаниям хотя бы того же Ив. Бунина. В дни его сотрудничества
с Лениным русский народ был, конечно, "богоносцем", правда, атеистическим,
но все-таки богоносцем. После победы Ленина тот же народ таинственным
образом стал просто сволочью, для которой нужны "пулеметы, пулеметы и
пулеметы". Потом тот же народ оказался "спасителем отечества" и "устроителем
нового мира". Ивана Бунина я беру в качестве персонификации русской
интеллигенции, самой современной и классической революции. Можно взять и
другой пример: Адольфа Гитлера. Пока германская масса перла к Сталинграду и
Аль-Амейну — она была сливками человечества. Когда ее поперли от
Стапинграда и Аль-Амейна — она оказалась отбросом истории: так ей и нужно.
Карлейль восторгался французской массой, пока наполеоновская "личность",
сидя на этой массе, перла на Москву, и перестал восторгаться, когда масса,
окончательно улегшись костьми на русской земле, предоставила Наполеону
расхлебывать и Лейпциг, и Ватерлоо. Но русский пример является все-таки
самым классическим и самым современным. Об Ив. Бунине я только что говорил,
но Ив. Бунин является художником, а, как известно, для художника писаны не
все законы: "ветру и орлу, и сердцу девы нет закона — таков и ты, поэт: и
для тебя закона нет". Но есть люди, для которых законы, по крайней мере,
"законы общественного развития", должны были бы существовать: за
исследование именно этих законов, мы, налогоплательщики, платим деньги этим
людям, что-то должны они уж знать!
Русская интеллигенция занималась, по преимуществу, "исследованием
законов общественного развития" — правда, преимущественно по немецким
шпаргалкам. Не будем обижаться: самый красивый профессор не может дать
больше того, что он имеет, а имеет он очень мало. Во всяком случае, такие
величины первого ранга, как проф. П. Милюков и проф. Н. Бердяев что-то,
кажется, должны были бы знать о "массе", которая "решает историю", или, по
крайней мере, "делает историю", — ту историю, которую эти люди изучали
профессионально. Проф. Бердяев начал свою научную карьеру с проповеди
марксизма, потом перешел в монархизм и призывал возвратиться к феодализму —
и, пока что, закончил сталинизмом. В промежутках он разыскивал разных богов
— кажется, не нашел ни одного долговременного. Проф. Милюков совершал
колебания менее широкой амплитуды: он всю свою жизнь нацеливался на
министерский пост, а когда с этого поста "масса" его вышибла, то она
оказалась "некультурной", "отсталой", политически безграмотной и вообще
несозревшей для тех рецептов, которые ей давали: Бунин, Бердяев, Милюков,
Керенский, Ленин, Троцкий, Сталин, Бухарин и еще человек пятьсот. Вообще,
масса действует провиденциально, пока она катится как раз до той ступеньки,
которая была научно предуказана Буниным, Лениным, Бухариным и прочими пятью
сотнями исследователей законов общественного развития. И становится дурой в
порядке "углубления революции", кувыркается все ниже и ниже — до подвала
включительно.
Можно бы, конечно, сказать: если русская масса оказалась "некультурной"
и "несозревшей", то это прискорбное обстоятельство исследователи законов
общественного развития должны были бы учесть еще ДО революции. Можно бы
сказать и другое: масса какою была, такой и осталась; всякая масса —
русская, немецкая, цыганская и прочая. Нельзя же себе представить, чтобы
десятки и сотни миллионов могли бы менять своих богов, программы, желания,
убеждения, навыки и прочее с такой потрясающей маневренной способностью, как
это делали исследователи законов общественного развития. В общем, нужно
констатировать, что масса надула их всех. Сейчас она собирается надуть даже
и коммунистов. Не будем слишком оптимистичны: даже и коммунисты будут
перевешаны не все. Останутся какие-то диалектически-материалистические
профессора, которые тоже будут жаловаться на несознательность массы,
отринувшей сталинский вариант социалистического рая, а уж какой научный был
рай!
Сейчас мы присутствуем при поистине "всемирно-историческом зрелище",
при полном провале всех теорий, прогнозов, профессоров, философов,
исследователей исторических законов и законодателей истории: все пошло ко
всем чертям. Масса надула всех: и Милюкова, и Гитлера, и Шпенглера, и
Муссолини, и Гегеля, и Маркса. Она возвращается к Забытому Автору, ибо
Забытый Автор есть единственная строго научная основа построения
человеческого общества. Мы присутствуем при грандиозном провале всех книжных
попыток построить живую жизнь. Вместо "научно" сконструированного рая, мы
попали если не совсем в ад, то, по крайней мере, на каторгу. Это есть факт.
Никакой исследователь законов общественного развития, если он не вооружен
вполне уж стопроцентным бесстыдством, не вправе оспаривать этого
противопоставления: что нам всем было научно обещано на рассвете
европейского социализма и где мы все сидим при его реализации. Что нам всем
обещали и куда нас всех привели философы, профессора, гении, вожди и прочие
и что мы, масса, вправе думать обо всех них.
Моя книга, как читатель, вероятно, уже заметил, носит не только
ненаучный характер, — она носит антинаучный характер. Или, точнее, я
утверждаю, что вся сумма "исследования законов общественного развития" — не
есть наука, это только подделка под науку, это есть торговля заведомо
фальсифицированными продуктами. В средние века "философия была служанкой
богословия". Теперь она стала потаскухой политики и каждая уважающая себя
политическая партия имеет на своем содержании такую философию, какая
соответствует ее финансовому состоянию. Но из тротуарного брака Вождя с
философией рождается дальнейшее сифилитическое потомство, уроды, одержимые
паранойей, в больном воображении которых станут возникать новые законы
общественного развития и новые рецепты устроения моей жизни, жизни "массы".
Будут вычерчиваться новые прокрустовы ложа, на которых вожди и философы
будут то ли растягивать мои суставы, то ли отрубать мои ноги, а я этого, по
культурной отсталости моей, — никак не хочу. И я полагаю, что свежий опыт
философской вивисекции, который я — вкупе с пятьюстами миллионами остальных
европейцев — переживаю на своих собственных позвонках, дает мне право на
обобщение, которое еще лет тридцать тому назад могло бы показаться
совершенно неприличным. Это обобщение сводится к тому, что "масса", "народ",
"толпа" и прочее состоит из разумных и порядочных людей, и что вожди и
философы вербуются из сволочи и дурачья. Я утверждаю, что средний француз,
немец или русский, неспособен на такое нагромождение предательства,
бесчестности и зверства, на какое оказались способными Робеспьер, Сталин и
Гитлер. И что никакой средний француз, немец или русский не станет
устраивать своей личной жизни по Дидро, Ницше или Марксу. Что никакой
средний француз, немец или русский не станет менять своих убеждений или
верований с такой потрясающей легкостью мыслей и совести, с какою это делали
французские, немецкие или русские властители дум и творцы систем. Я не имел
удовольствия разговаривать с современниками Консьержери, но я по личному
опыту знаю, что всякому немцу все-таки стыдно за Бельзен и Дахау, как
всякому русскому все-таки стыдно за Соловки и Лубянку. Что при всяком
среднем французе, немце и русском — при всех наших слабостях и недостатках,
есть еще человеческая совесть, есть все-таки воспоминания о Забытом Авторе и
есть все-таки представление о том, что можно и чего нельзя, что допустимо и
что все-таки недопустимо и что есть уже преступление. В философии — по
крайней мере в социальной философии, преступления нет. Есть "историческая
неизбежность". В поступках Вождя преступлений тоже нет: есть историческая
необходимость. Они философы и вожди — они стоят над моралью, они "по ту
сторону добра и зла". И они, — философы и вожди, — автоматически подбирают
вокруг себя тех дядей, которые вот только этого и ждали и жаждали, как бы
очутиться "по ту сторону добра и зла", по ту сторону всяких религиозных,
моральных и даже уголовных запретов. Эти дяди и подбираются. Они жгут,
грабят и режут; и перепуганные философы, бегущие куда глаза глядят от своих
собственных посевов, объявляют сборище этих подонков "массой", "народом" или
даже "нацией".
Сейчас, после опыта целых трех революций, все должно было бы стать
очевидным — по крайней мере для нас, для массы, для плебса, для
экспериментальных кроликов, растянутых на прокрустовом ложе философии и
вождизма.
Робеспьер вырос из Вольтера, Дидро и Руссо, Франция была залита кровью
— залила кровью почти всю Европу и закончила свою победоносную эпопею в
Париже, и сейчас, на наших глазах, из когда-то первой нации в мире — стала
второстепенным государством, с фактически вырождающимся населением, с полным
разбродом внутренней жизни страны.
Гитлер вырос из Гегеля, Нищие и Шопенгауэра, залил кровью и Европу, и
Германию, привел страну к неслыханному поражению и, покончив жизнь
самоубийством, оставил свою "высшую расу" разодранной в клочки оккупационных
зон.
Сталин и его наследники выросли из Маркса, Чернышевского и Плеханова —
залили кровью свою страну и кое-какие из соседних, и стоят перед той же
альтернативой, перед какой стояли якобинцы Франции и нацисты Германии: или
мировая власть, или виселица.
Три величайших человеческих общежития мировой истории — Рим, Россия и
англосаксонское коммонуэлльс (включая в него и САСШ) были построены без
философии и без вождей: они строились нами, массой — Иванами, хорошо
помнящими свое родство, Джонами-Налогоплательщиками и
Агриколами-землепашцами. Средними людьми, чтившими отца своего и мать свою и
не пытавшимся усесться по ту сторону добра и зла.
Это есть историческая очевидность. Философы и историки будущего сделают
все от них зависящее, чтобы замазать эту очевидность сотнями новых теорий и
тысячами новых передержек, чтобы притушить нормальную человеческую совесть,
затуманить простой здравый общечеловеческий смысл "массы", чтобы собрать под
свои новые знамена новых пассажиров для новых путешествий по ту сторону
добра и зла. Пассажиры, вероятно, найдутся. Они с таким же правом будут
названы массой, с каким философия именует себя наукой. И они будут
претендовать на ножи с таким же упорством, с каким философия будет
претендовать на рецепты.
Потом появятся новейшие профессора новейшей революционной истории.
Позднейшим поколениям они будут говорить о великих духовных прорывах, о
героике революционных лет, о великих идеалистах, которым мы, "масса",
подрезали их вдохновенные крылья, уселись тяжким, мещанским грузом на их
порывы и испортили им всю их революционную, музыку. Говоря короче, будущие
профессора истории будут врать так же, как врали прежние. И снова будут
созидаться легенды о великих людях и эпохах, и о мещанском болоте, в котором
погибли и великие эпохи, и великие люди.
¶Пир богов§
В русской поэзии есть строчки, в которых как бы концентрировалось вот
это революционно-героическое настроение:
Блажен, кто посетил сей мир
В его минуты роковые
Его призвали Всеблагие,
Как собеседника на пир.
Мысли такого рода в русской поэзии являются исключением: из всех видов
духовного творчества России — поэзия была самым умным, во всяком случае,
совершенно неизмеримо умнее русской философии и публицистики. В другом месте
я привожу параллельно прогнозы философов, историков и публицистов, и
синхронические им предупреждения поэтов. Таблица получается поистине
удручающая. Так что строки о пире всеблагих являются исключениями. Однако,
именно они декламировались в те предреволюционные годы, когда
университетские стада России мечтали о блаженстве роковых годов и готовили
это блаженство для себя и для своей страны. В результате их усилий мы, наше
поколение, попали на этот лир богов — на пир голода и расстрелов, тифов и
вши, Соловков и Дахау. На столе этого пира появились и обглоданные
человеческие кости: в некоторые из "роковых минут" участники пира занимались
людоедством. Наш пиршественный слух услаждала музыка артиллерийской
канонады, грохота обрушивающихся домов, шипенье того пара, которым Гитлер
ошпаривал евреев, и выстрелы тех наганов, которыми Сталин ликвидировал
буржуев. Вообще, всеблагие постарались доставить нам удовольствие — и за
наши же деньги. А также и за деньги будущих поколений.
Наполеон, чистокровный корсиканец, так сказать, Аль-Капоне европейской
истории, начинает свои политические мечты с проектов истребления всех
французов на Корсике — он по тем временам был итальянским патриотом. Потом
он слегка изменил свой патриотизм: вместо истребления французов предлагал в
своих якобинских брошюрах истребление только французских "тиранов". Первые
свои грабежи он начал в Италии; итальянский патриотизм был так же забыт, как
и якобинские брошюры. Его подвиги обошлись Франции в 4,5 миллионов мужчин —
Франция имела тогда всего 25 миллионов населения. Цвет нации гиб не столько
на полях сражений, сколько в болезнях походов. Не от этого ли страшного
кровопускания идет физическое вырождение этой, может быть, самой талантливой
нации мира? "Слава Франции" кончилась парадом союзных войск в Париже, и
после этой славы Франция не оправилась никогда: Париж был сдан в 1814, в
1871, в 1940, а в 19-14 только русская жертва на полях Восточной Пруссии
спасла LA VILLE LUMIERE от очередного иностранного парада. Сто тридцать
третье правительство Третьей республики (сейчас — уже четвертой),
наследницы ста пятидесяти лет революционных шатаний и политической
беспризорности. И за все это — Пантеон? Более великого благодетеля
прекрасная Франция так и не могла разыскать?
Об Адольфе Гитлере у меня тогда еще не было достаточной информации, но
в голову лезли тревожные мысли об Иосифе Сталине — одном из очередных
распорядителей очередного пира богов: а что, если в Пантеоне Успенского
собора в Кремле этак в 2000 году будет стоять такая же гробница, окруженная
знаменами Кронштадта, Ярославля, Севастополя, Новороссийска и Соловков —
победы Сталина над матросами, солдатами, офицерами, крестьянами и прочими...
Сталинграда тогда еще не было, но ведь и Наполеон начал не с Аустерлица, а с
Тулона? И наполеоновские капралы, начав в скромных чинах и скромных
масштабах лионские, марсельские и тулонские грабежи, ведь не сразу получили
маршальские жезлы и доступ к сокровищницам Рима, Вены и Москвы? Идеи
французской революции, пронесенные на наполеоновских знаменах от Мадрида до
Москвы? Что осталось от них, кроме литературной декламации и метрической
системы мер в Европе? Самый элементарный анализ социальных взаимоотношений в
мире до и после французской революции показывает с полной наглядностью:
великая французская революция имела огромное влияние на литературное
хозяйство Европы. На все остальные виды человеческой деятельности она не
имела никакого влияния. Конституция САСШ была построена на старой английской
традиции — и, как и английская — держится до сих пор. С крепостным правом
в России монархия начала бороться до 1789 года и кончила через 72 года после
этой даты. Феодализм во Франции погиб в ночь на 4 августа, феодализм в
Европе остался, как и был — и жил, и умер совершенно независимо от идей
1789 года. В Германии его остатки, кстати, ликвидировал только Гитлер. И
если над наполеоновской гробницей "склоняются знамена", то почему им не
склоняться над гитлеровской? И почему будущим историкам не восторгаться
идеями 1933 года, знамена которых тоже ведь прошли по всей Европе?
Канонизация одного героя мировой истории создает почву, на которой
вырастают другие. Хвалебные оды одной революции создают психологические
предпосылки для других революций. Романтический грим революционных подвигов
действует, как боевая раскраска индейцев, — школьники мировой истории
восторгаются романтикой и забывают о "столбе пыток". А также о гибели
племен, культивировавших добродетели томагавка, как и снимавших скальпы со
своих "классовых врагов". И нет до сих пор такого учебника истории, который,
подведя самые бесспорные итоги "великим переворотам мира", сказал бы всем
начинателям новых революций:
"Дорогие мои ситуайены, товарищи, геноссы и камрады! На основании
статистических данных о предыдущих революциях, начинатели новой не имеют
почти никаких шансов выбраться из нее живьем. И нет никаких шансов не
потерять в ней отца, брата, жену или дочь. Нет никаких шансов уйти от
голода, грязи, расстрелов и унижений революционного процесса. Правда, если
вы попадете в разряд тех двух-трех процентов начинателей, которых не
постигла судьба Дантона, Рема, Троцкого и прочих, тогда, при крайней степени
Моральной нетребовательности, вы сможете считать себя в выигрыше: к вам по
наследству перейдут штаны вашего расстрелянного брата, правда, без революции
вы купили бы за это время сто пар штанов. Но вот эти наследственные штаны вы
можете одевать в славную годовщину гибели вашего брата: 14 июля, 25 октября
или 9 сентября. И хвастаться завоеваниями революции — штанами, ею для вас
завоеванными у вашего брата. Вашей точки зрения, по всей вероятности, никто
опровергать не будет, ибо ваш брат давно уже сгнил..."
Все это могли бы и должны были бы сказать нам наши учителя: философы и
социологи, профессора и публицисты. Могли бы и должны были бы перечислить и
завоевания революции: гибель около пяти миллионов населения во Франции,
около десятка миллионов в Германии, около полусотни миллионов в России.
Могли бы рассказать о женщинах Франции, России и Германии, стоящих в
очередях за куском хлеба и с этим куском хлеба в очередях у тюремных дверей,
чтобы кое-как накормить отцов, мужей, братьев, сыновей, или узнать, что и
они уже "завоеваны революцией" и отправлены на окончательный пир богов, —
на гильотину, плаху или к стенке. Могли бы и должны были бы рассказать не об
оперных местах и выдуманных позже афоризмах, а о бесконечных унижениях
каждого дня революционного процесса. Могли бы и должны были бы не звать к
повторению "пира богов", а честно и серьезно предупредить нас, молодежь:
если вы не хотите, чтобы ваши жизни были изувечены и растоптаны революцией,
чтобы ваша родина была разорена изнутри и разгромлена извне — не ходите в
революцию, не помогайте ей, не призывайте из уголовного подполья вашей
страны зловещих людей, вооруженных длинными ножами и короткой совестью, не
ройте братских могил самим себе!"
Что же делать? Ганнибал, вероятно, величайший военный гений мировой
истории, погубил Карфаген. Два других гения — Робеспьер и Наполеон —
разгромили Францию. Третья пара — Бисмарк и Гитлер — доконали Германию. Во
что еще обойдется России четвертая пара гениев — Ленин и Сталин?..
Исходя именно из этих соображений, в одной из своих статей я обронил
фразу, которая мне впоследствии, в Германии, дорого обошлась: "Гении в
политике — это хуже чумы". Гитлер, говорят, принял это на свой счет, и мне
пришлось объяснять в Гестапо, что я имел в виду только гениев марксизма. И
вообще — нельзя же придираться к парадоксу! Но это все-таки не парадокс.
Гений в политике — это человек, насильственно нарушающий органический ход
развития страны во имя своих идеалов, своих теорий или своих вожделений —
не идеалов массы — иначе масса реализовала бы эти идеалы и без гениев,
время для этого у массы есть. Несколько гиперболически можно было бы
сказать, что "гений" врывается в жизнь массы, как слон в посудную лавочку.
Потом — слона сажают на цепь, а владелец лавочки подбирает черепки. Если
вообще остается что подбирать. Потом приходят средние люди, "масса", и чинят
дыры, оставшиеся после слоновьей организации Европы или мира. Как после
Робеспьера и Наполеона пришли средние люди Питт и Александр I, так после
Гитлера и Сталина придут англосаксонские страны, руководимые "массой",
средними людьми, не имеющими никаких новых ни теорий, ни идей, ни даже
"философии истории", почтенные "patres familias" — "мещане", с точки зрения
завсегдатая любого кабака, и винного, и политического. И тогда для
профессоров истории наступает "эпоха черной реакции" — никто никого не
режет, и писать не о чем.
¶Зловещие люди§
Социалистические теории и утопии свою основную ставку ставят на
равенство, универсальное и всеохватывающее равенство, по мере возможности,
во всем: в труде и отдыхе, в быте и заработке, даже в красоте, здоровье,
силе и любви. Если рассматривать вопрос о равенстве с точки зрения простого,
"мещанского" здравого смысла, то можно будет, как мне кажется, установить
тот довольно очевидный факт, что к равенству стремятся и будут стремиться
люди, которые стоят ниже некоего среднего уровня данной страны и данной
эпохи. Те, кто занимает места на среднем уровне, тоже будут к чему-то
стремиться — но уже не к равенству, а к превосходству.
Неравенство людей мы должны признать, как совершенно очевидный
биологический факт: Гете и Ньютон все-таки никак не равны туземцу Огненной
Земли — неравны всей суммой своих наследственных задатков. Жизнь строится
не на стремлении к равенству, жизнь строится на стремлении к превосходству.
Если вы установите закон, согласно которому все футбольные команды мира
должны играть одинаково и все дискоболы мира должны кидать диск только на 35
метров — то спорт прекратит бытие свое. Равенство в заработной плате
("уравниловка"), которую большевики одно время ввели в промышленности,
подействовала на эту промышленность, как тормоз на все четыре колеса: потом
пришлось бросить уравниловку и расстреливать идеалистов равенства. Как и во
всех областях жизни, социализм, с истинно потрясающей быстротой,
превращается — почти по Гегелю — в свою противоположность. На базе
теоретического равенства сейчас создалось такое положение, когда один
Гениальный Вождь Народов, окруженный дружиной уже раскрытой и еще не
раскрытой сволочи (Троцкий, Бухарин, Молотов и проч.) бесконтрольно
властвует над почти двухсотмиллионым стадом (трудящиеся). Но все это
делается, конечно, во имя свободы, равенства и даже братства — по Каину и
Авелю.
Равенства нет и быть не может: оно означало бы полную остановку жизни.
Но если мы признаем наличие неравенства со знаком плюс, то мы обязаны
признать и наличность неравенства со знаком минус. Если есть люди, стоящие
выше среднего уровня, то есть и люди, стоящие ниже — есть какой-то слой
умственных и моральных подонков. Большинство человечества находится где-то
посередине между Геркулесом и кретином. Это большинство не строит ни науки,
ни искусства, почему "гении" склонны обзывать его стадом. Но это большинство
строит человеческое общежитие во всех формах, начиная с семьи и кончая
государством. Формы этого общежития никогда не соответствовали и никогда не
будут соответствовать всем желаниям этого большинства, но они
соответствовали и будут соответствовать его силам. Эти формы выковываются
сотнями миллионов людей на протяжении сотен лет. Чудовищная сложность
человеческих взаимоотношений, характеров, стремлений, борьбы за хлеб и
борьбы за самку, борьбы за власть и за значительность ("Гельтунгстриб") —
все это в течение веков проверяется ежедневной и ежечасной практикой и
отливается в более или менее законченный быт.
Все это строится грубо эмпирически. И все это не устраивает и "гениев
политики", ибо это не соответствует их идеалам и теориям, все это не
устраивает и подонков, ибо все это не соответствует их силам и вожделениям.
Именно поэтому между гениями политики и подонками биологии устанавливается
некая entent cordiale — гении ничего не могут ниспровергнуть без помощи
подонков, подонки не могут объединиться для ниспровержения без помощи
гениев. Гении поставляют теории, подонки хватаются за ножи. В подавляющем
большинстве случаев, — может быть, и во всех случаях, — гении политики,
философии и прочего не имеют никакого представления о реальной жизни; им
подобает жить в состоянии гордого "splendid insolation": ты царь — живи
один. И в одиночестве разрабатывать теории, предлагаемые впоследствии:
теоретически — "массе", практически — подонкам. Максимальный тираж имеют
теории, предлагающие ниспровержение максимального количества запретов и в
минимально короткий срок.
Из опыта трех великих революций европейского континента можно
установить тот факт, что революция развивается параллельно с проституцией.
Франция перед 1789 годом переживала так называемый "галантный век". Россия и
Германия наводнялась порнографией. Порнографическая и социалистическая
литература подавляла все остальные виды печатного слова. В той и в другой
были, разумеется, и свои "оттенки". Наиболее приличная часть литературы,
трактовавшая "проблемы пола", воевала за "свободу любви" — об этом писали и
Ибсен, и Бабель, и многие другие. Та "мещанская мораль", которая запрещает
незамужней девушке иметь ребенка — объявлялась варварской, поповской,
капиталистической и вообще реакционной. Философия, литература и публицистика
взяли под свою защиту "девушку-мать". По этому поводу было сказано много
очень трогательных слов.
За "революцией пола" пошли половые подонки, иначе, конечно, и быть не
могло. Так кто же пошел за революцией вообще? Какие "массы" "делали
революцию" и в какой именно степени "народ" несет ответственность за
Консьержери, Соловки и Дахау?
Я до сих пор — почти тридцать лет спустя, с поразительной степенью
точности помню первые революционные дни в Петербурге — нынешнем Ленинграде.
Эти дни определили судьбы последующих тридцати лет, так что, может быть, не
очень мудрено помнить их и по сию пору. Причины Февральской революции в
России очень многообразны — о них я буду говорить позже. Но последней
каплей, переполнившей чашу этих причин, были хлебные очереди. Они были
только в Петербурге — во всей остальной России не было и их. Петербург,
столица и крупнейший промышленный центр страны, был войной поставлен в
исключительно тяжелые условия снабжения. Работницы фабричных пригородов
"бунтовали" в хлебных хвостах — с тех пор они стоят в этих хвостах почти
тридцать лет. Были разбиты кое-какие булочные и были посланы кое-какие
полицейские. В городе, переполненном проституцией и революцией,
электрической искрой пробежала телефонная молва: на Петербургской стороне
началась революция. На улицы хлынула толпа. Хлынул также и я.
На том же Невском проспекте, только за четыре года до
"всемирно-исторических" февральских дней, медленно, страшно медленно
двигалась еще более густая толпа: в 1913 г. Санкт-Петербург праздновал
трехсотлетие Дома Романовых, толпа вела под уздцы коляску с Царской Семьей,
коляска с трудом продвигалась вперед. Сейчас, в 1917 году — тот же Невский,
такая же толпа, только она уже не ликует по поводу трехсотлетия Дома
Романовых, а свергает, или собирается свергать монархию, которая при всех ее
слабостях и ошибках просуществовала все-таки больше тысячи лет. Подозревала
ли толпа 1917 года все то, что ее ждало на протяжении ближайших тридцати
лет?
Можно сказать несколько слов о непостоянстве массы, толпы, плебса. Но
можно сказать и иначе: в двухмиллионном городе можно наблюдать десять разных
пятидесятитысячных толп, составленных из разных людей и стремящихся к
совершенно разным деяниям. Можно собрать толпы на открытие общества и можно
собрать толпу на разграбление винокуренного завода. В обоих случаях толпа не
будет состоять из одних и тех же людей.
На Невском проспекте столпилось тысяч пятьдесят людей, радовавшихся
рождению революции, конечно, великой и уж наверняка бескровной. Какая тут
кровь, когда все ликуют, когда все охвачены почти истерической радостью:
более ста лет раскачивали и раскачивали тысячелетнее здание, и вот, наконец,
оно рушится. Можно предположить, что все те, кто в восторге не был — на
Невский просто не пошли. Точно так же, как четыре года назад не пошли те,
кто не собирался радоваться по поводу трехсотлетия Династии.
Бескровное ликование длилось несколько часов, потом где-то, кто-то стал
стрелять — толпа стала таять. Я, по репортерской своей профессии, продолжал
блуждать по улицам. Толпа все таяла и таяла, остатки ее все больше и больше
концентрировались у витрин оружейных магазинов. Какие-то решительные люди
бьют стекла в витринах и "толпа грабит оружейные магазины".
Мало-мальски внимательный наблюдатель сразу отмечает "классовое
расслоение" толпы. Полдюжины каких-то зловещих людей — в солдатских
шинелях, но без погон, вламываются в магазины. Неопределенное количество
вездесущих и всюду проникающих мальчишек растаскивает охотничье оружие —
зловещим людям оно не нужно. Наиболее полный революционный восторг
переживали, конечно, мальчишки: нет ни мамы, ни папы и можно пострелять.
Наследники могикан и сиуксов были главными поставщиками "первых жертв
революции": они палили куда попало, лишь бы только палить. Они же были и
первыми жертвами. Зловещие люди, услыхав стрельбу, подымали ответный огонь,
думаю, в частности, от того же мальчишеского желания попробовать вновь
приобретенное оружие. Зеваки, составлявшие, вероятно, под 90 процентов
"толпы", стали уже не расходиться, а разбегаться. К вечеру улицы были в
полном распоряжении зловещих людей. Петербургские трущобы, пославшие на
Невский проспект свою "красу и гордость", постепенно завоевывали столицу. Но
они еще ничем не были спаяны: ни идеей, ни организацией; над этим, с
судорожной поспешностью и на немецкие деньги, в подполье работали товарищи
товарища Ленина, — сам он был еще в Швейцарии.
Шла беспорядочная стрельба — и наследники могикан и сиуксов палили по
воронам, фонарям, и, в особенности, по ледяным сосулькам, свешивающимся с
крыш. Зловещие люди, грабившие магазины, стреляли в чисто превентивном
порядке: чтобы никто не лез и не мешал. Так что попадали и друг в друга...
Зазевавшиеся прохожие, любопытные, выглядывавшие из своих окон мальчишки,
"павшие жертвой в борьбе роковой" с незнакомым оружием, и зловещие люди, не
поделившие награбленного — все это было потом, с великой помпою, похоронено
на Марсовом Поле. По такой же схеме рождались жертвы и герои
национал-социалистической революции, и Хорст Вессель, убитый по пьяному делу
в кабаке, был возведен в чин мученика идеи: у него оказалось идейно
выдержанная внешность.
Не претендуя ни на какую статистическую точность, я бы сказал, что
перед моментом перелома от ликования к грабежам, толпа процентов на
девяносто состояла из зевак — вот, вроде меня. Они были влекомы тем
чувством, из-за которого наши далекие предки были изгнаны из рая. Я
предполагаю, что из девяноста сыновей Евы — дочерей было очень мало —
человек с десяток имели при себе оружие. И у них была теоретическая
возможность перестрелять зловещих людей, как куропаток. Но каждый из нас
предполагал, что он — в единственном числе, что зловещие люди являются
каким-то организованным отрядом революции и, наконец, что где-то наверху
есть умные люди — полиция, генералы, правительство, Государственная Дума и
прочие, которые уж позаботятся о распределении зловещих людей по местам их
законного жительства — по тюрьмам. Кроме того — и это, может быть, самое
важное — как только началась стрельба, то все patres familias сообразили,
что на Невском-то грабят магазины, а на других улицах, может быть, уже
грабят его собственную квартиру. Сообразил это и я.
Мы с семьей — моя жена, сынишка, размером в полтора года, и я — жили
в крохотной квартирке, на седьмом этаже отвратительного, типично
петербургского "доходного дома". Окна выходили в каменный двор-колодезь, и в
них даже редко проникали солнечные лучи. В эту квартирку я вернулся вовремя:
какая-то, уже видимо "организованная", банда вломилась с обыском: отсюда,
де, кто-то в кого-то стрелял. Стрелять было не в кого, разве только в
соседние окна, наши окна выходили во двор. На ломаном русском языке банда
требует предъявления оружия и документов. У меня в кармане был револьвер —
я его, конечно, не предъявил. Я мог ухлопать человека два-три из этой банды,
но что было бы дальше? Остатки банды подняли бы крик о какой-то полицейской
засаде, собрали бы своих сотоварищей, и мы трое были бы перебиты без
никаких. Я предъявил свой студенческий билет — он был принят как
свидетельство о политической благонадежности. Банда открыла два ящика в
комоде, осмотрела почему-то кухонный стол и поняв, что отсюда ничего путного
произойти не может, что грабить здесь нечего, отправилась в поиски более
злачных мест. На улице загрохотал и умолк пулемет. Раздался глухой взрыв.
Потом оказалось: другая банда открыла жилище городового. На другой день
трупы городового, его жены и двух детей мы, соседи, отвезли в морг.
Вот так, в моменты общей растерянности, — правительственной в первую
очередь — были пропущены первые, еще робкие языки пламени всероссийского
пожара. Их можно было потушить ведром воды — потом не хватило океанов
крови. К концу первого дня революции зловещих людей можно было бы просто
разогнать. На другой день пришлось бы применить огнестрельное оружие — в
скромных масштабах. Но на третий день зловещие люди уже разъезжали в
бронированных автомобилях и ходили сплоченными партиями, обвешанные с головы
до пят пулеметными лентами. Момент был пропущен — пожар охватывал весь
город.
Практическое поучение, которое можно было бы вывести из опыта первых
революционных дней, сводилось к тому, что в эти дни все порядочные люди
страны должны были бы бросить все дела и все заботы и заняться истреблением
зловещих людей всеми технически доступными им способами: револьверами,
стрихнином, крысиным ядом — чем хотите. Риск, с этим связанный, не имеет
никакого значения, ибо, если вы пропустите момент первого риска, вы никак не
уйдете от долгого ряда лет, где риск будет неизмеримо больше. Но я думаю,
что этот рецепт утопичен. Если бы в 1917 году мы знали и если бы в 1918 мы
могли! Но в 1917 году мы и понятия не имели, чем все это пахнет, а в 1918
году было уже поздно. И, кроме того, мы, средние люди всех стран и народов,
веками и веками "грубого" эмпиризма выработали на потребу нашу такую
государственную организацию, которая была приноровлена к нашим — средних
людей, — интересам, привычкам и прочему. Мы привыкли жить так, чтобы не
ходить по улицам с ножом в руках для перманентной самообороны от уголовного
элемента — на это имеется полиция. И когда полиция рушится — мы
автоматически оказываемся неорганизованными и беспомощными. И на месте
полиции так же автоматически возникает уголовный элемент, который годами и
годами самоорганизовывался в борьбе против полиции и против нас.
Изгоните из любого города полицию и он автоматически попадет под власть
уголовного элемента. Одна из самых кровавых банд гражданской войны —
"армия" Нестора Махно, имела вполне официальную идеологию — анархическую.
Она занимала города и вырезывала евреев. И ее идейным штабом заведовал
анархист Волин — еврей... Неисповедимы пути твои, философия...
Мой призыв к револьверу, стихнину и крысиному яду может показаться
варварским, бесчеловечным или, по крайней мере, реакционным.
Само собой разумеется, что виселицы в таких случаях были бы приемлемее,
но что делать, если их нет, и если люди, которым мы, среднее человечество,
поручили заботу о виселицах, исчезли с исторической сцены. Тогда нужно
прибегать к любым способам истребления, ибо они будут все-таки дешевле, чем
все то, что принесет с собою революция. В нашем русском случае революция
обошлась по меньшей мере в пятьдесят миллионов человеческих жизней. Сейчас
человечество, только что открывшее ужасы Бельзена и Дахау, под свежим
впечатлением, а также по понятной политико-человеческой слабости, склонно
совсем забыть об ужасах Соловков, о тех пытках, которым подвергались
миллионы людей, о том голоде, от которого погибли миллионы детей, о всем
том, что за эти тридцать лет пережили двести миллионов. Что человечнее: два
килограмма стрихнина для начинателей национал-социалистической революции в
1933 году или миллионы тонн фосфора и тринитролуола в 1939 — 1945 годах?
Великие демократии мира сего, устроенные средними людьми для их, средних
людей, потребностей, проворонили виселицы 1917 и 1933 годов — как их
проворонили и мы, средние люди России и Германии. Если бы уэлльсовская
"Машина времени" перенесла меня назад в 1917 год, я применил бы все, рискуя
всем. Если бы эта "Машина времени" показала мне все то, что мне пришлось
пережить от 1917 до 1946 года, я, человек в общем весьма жизнерадостный я
оптимистический, предпочел бы пойти на любой риск, даже и на
самоубийственный риск, ибо все то, что я пережил в течение следующих
тридцати лет, было сплошным риском, сплошным унижением, сплошным страхом:
процесс жизни стал мучительным процессом, смягченным только надеждой на то,
что не может все это, наконец, не кончиться! Из каждых 3-4 людей,
присутствовавших при рождении великой и бескровной, погиб один — я остался
в числе уцелевших счастливцев. Но мой брат погиб на фронте Гражданской
войны, мать моей жены умерла в тюрьме чрезвычайки, моя жена разорвана
советской бомбой, мой отец сослан куда-то на гибель. И это есть средняя цена
революции для среднего человека страны. Любой риск в 1917 году обошелся бы
дешевле.
Но мы проворонили. На второй день революции город был во власти
революционного подполья. Какие-то жуткие рожи — низколобые, озлобленные,
питекантропские, вынырнули откуда-то из тюрем, ночлежек, притонов — воры,
дезертиры, просто хулиганье. И по всему городу шла "стихийная" охота за
городовыми.
Почему именно за городовыми? Тогда я этого никак не мог понять. Можно
было себе представить, что победившая революция постарается истребить своего
наследственного врага — политическую полицию, "охранку" царского режима. Но
городовые никакой политикой не занимались. Они регулировали уличное
движение, подбирали с мостовых пьяных пролетариев, иногда ловили трамвайных
воришек и вообще занимались всякими такими аполитичными делами, совершенно
так же, как лондонские или нью-йоркские Бобби. За что же их-то истреблять?
Но зловещие люди гонялись за ними, как за зайцами на облаве. Возникали
слухи о полицейских засадах, о пулеметах на крышах, о правительственных
шпионах, и Бог знает, о чем еще. Мой знакомый, любитель фотографии, был
пристрелен у своего окна: он рассматривал на свет только что отфиксированную
пластинку — его приняли за шпиона. При мне банда зловещих людей около часу
обстреливала из пулемета пустую колокольню: какой-то старушке там
померещился поп с "пушкой" — о том, как именно поп смог бы втащить
трехдюймовое орудие на колокольню и что бы он стал из этого орудия
обстреливать, зловещие люди отчета себе не отдавали. Они еще находились в
состоянии истерической спешки: шли и другие слухи — о том, что к Петербургу
двигаются с фронта правительственные войска, и что, следовательно, дело
может кончиться виселицами; о том, что какие-то юнкера заняли какие-то
подходы к столице — вообще дело еще не совсем кончено. Нужно торопиться.
Зловещие люди явно торопились: Carpe diem. Наиболее сознательные из них
подожгли здание уголовного суда.
Тогда я тоже не мог понять: при чем тут уголовный суд? Огромное здание
пылало из всех своих окон, ветер разносил по улицам клочки обожженной
бумаги. Я нагнулся, поднял какую-то папку, и сейчас же около меня возникла
увешанная пулеметными лентами зловещая личность: "тебе чего здесь, давай
сюда!" Я послушно отдал папку и отошел на приличную дистанцию. Зловещие люди
тщательно подбирали все бумажки и также тщательно бросали их обратно в
огонь.
Смысл этого "ауто да фе" я понял только впоследствии: тут, в здании
уголовного суда, горели справки о судимости, горело прошлое зловещих людей.
И из пепла этого прошлого возникало какое-то будущее. Но — какое? если об
этом не догадывался даже профессор Милюков, то как о нем могли дать себе
отчет люди, только что вынырнувшие из уголовного подполья? Так, в 1789 году
такие же зловещие люди жгли парижский уголовный суд. А в 1944 — какие-то
люди из бельгийского "движения сопротивления" подожгли брюссельский Дворец
Правосудия. В Гамбурге в 1933 — гамбургский суд; в Берлине — берлинский.
Что общего имеет дело освобождения Родины от немецких оккупантов с
бельгийскими справками о судимости?
Прошлое было сожжено. Что оставалось для будущего? Если с фронта придут
апокрифические правительственные дивизии — будущее станет совершенно ясным:
виселица или снова тюрьма. Но если не придут? Если проклятый царский режим
будет свергнут окончательно и бесповоротно и на месте его возникнет истинно
демократическая республика? Что тогда станут делать зловещие люди? Сдадут
свои пулеметные ленты в какую-то новую полицию? И возьмутся за тот
"свободный и мирный труд", которым они в жизни своей никогда не занимались?
А если бы и случилось заниматься, то разве им, творцам новой, невыразимо
прекрасной жизни и завоевателям нового, невыразимо прекрасного общественного
строя, снова опускаться на какое-то дно жизни, становиться за станок — это
в дни всеобщего, революционного праздника, в дни воскресения зловещих людей
из праха справок о судимости? Вдумайтесь в их положение и вы сами увидите,
что кроме "углубления революции", "перманентной революции", как это
сформулировал Троцкий, им не оставалось ничего. И они, вооруженная масса
городских подонков, не могли не пойти за Троцким и Лениным — ибо все
остальное грозило бы им, по меньшей мере, возвращением в первобытное
состояние, возвратом на общественное дно. Они, эти люди, рыскали потом с
митинга на митинг, поддерживая своими глотками и своими винтовками тех
вождей, которые обещали наивысшую плату в самый короткий срок. Которые
предлагали наиболее полную гарантию от репатриации зловещих людей в
ночлежки, тюрьмы и притоны. Наивысшую цену и в кратчайший срок предложил
Ленин. Если бы он поцеремонился и усовестился, нашлись бы другие — менее
церемонные и менее совестливые.
Так, на моих глазах шел великий аукцион революции: кто дает больше и —
еще — кто даст скорее. В этом истинно социалистическом соревновании
автоматически было сметено все, в чем была совесть. Потом, впоследствии,
научные обозреватели социальной революции будут все это взваливать на плечи
многострадального пролетариата. Обозреватели революционные, — чтобы
сказать: "с революцией был весь пролетариат". Реакционные, — чтобы сказать:
"вот он, ваш пролетариат". Опытом всех семнадцати лет революций могу
засвидетельствовать категорически: пролетариат был тут совершенно не при
чем.
Но вот: справки сожжены, бриллианты ограблены, городовые перебиты. На
тысячах митингов прощупывается связь между "массой" и "вождями". "Массы"
жаждут гарантии от тюрьмы и виселицы. Но той же гарантии жаждут и вожди.
Массы требуют наибольшей платы и вожди требуют наибольшей "бдительности". В
самом деле: что станется с вождями, если масса дифференцируется,
разбредется, или просто займется пропиванием награбленной движимости? С чем
тогда останутся вожди? И вот, от зловещих вождей зловещей банды идет
исторически повторяющийся и логически неизбежный "караул": "революция в
опасности". "Завоевания революции в опасности". Идет полиция и несет с собою
виселицы. Caveant pitecantropes. "Революционный держите шаг — неугомонный
не дремлет враг". Враг мерещится из-за каждого угла, и за каждым углом он
действительно сидит. Но враг мерещится и там, где его и в помине нет.
Начинается охота: за "подозрительными" французской революции,
"контрреволюционерами" — русской, "предателями народа" — германской.
Воздвигаются гильотины, виселицы и плахи; начинается террор. И — от первого
дня революции до самого ее последнего дня, до самого последнего дня — идет
смертельная, звериная борьба между пролетариатом и революцией. Самым
страшным врагом революции является именно пролетариат — ибо он, а не
"буржуазия", умирает с голоду.
Итак: революция совершена. Старый режим свергнут. Сейфы ограблены.
Хлебных очередей больше нет, ибо нет хлеба. Зловещие люди, успокоившись от
своих страхов по поводу "фронтовиков", идущих наводить порядок, хлынули в
игорные дома. Игорные дома в Петербурге в 1917 году росли так же, как и в
Париже в 1789. Краса и гордость революции швырялась кредитками и золотом,
золото и кредитки уходили так же быстро, как и пришли: зловещие люди не
отличаются предусмотрительностью. Рабочий Петербург, как и рабочий Париж,
начинали голодать совсем всерьез: это рабочие, а не буржуазные жены стояли
по ночам в парижских и петербургских очередях, это пролетарские, а не
буржуйские дети попадали в беспризорники. У "буржуазии" что-то оставалось и
"буржуазия" всегда имела свои пути за границу. Голодал, мерз и гиб — именно
пролетариат.
Итак: городовой истреблен, буржуй ограблен, хлеба нет, пролетариат
глухо волнуется, а зловещие люди, дураки, расходятся по своим собственным
делам: по притонам, кабакам, игорным домам. С чем же остаются вожди? На что
опереться вождям? Нужен вопль о новом "взрыве энтузиазма". "Революция в
опасности! Революция в опасности!" Король пытается покинуть Париж. Корнилов
пытается захватить Петербург. Гидра контрреволюции свила себе гнездо в
Кобленце. Гидра контрреволюции свила себе гнездо на Дону. Тираны лондонской
биржи готовят петлю для завоевателей революции! Капиталисты лондонской биржи
готовят петлю для революции. Товарищи питекантропы! Над вашими головами
качается петля! Революционный держите шаг! Бросайте ваши притоны — дело
идет о петле и о жизни! Aux armes, citoyens! К оружию, товарищи!
Товарищи бросают карты и берутся за винтовки — дело действительно идет
о петле или о жизни, на это соображение хватает мозгов даже и у них... Вот
так оно и идет: от самого первого дня революции до самого последнего. Иначе
не бывает, иначе быть не может...
...Ровно двадцать лет спустя после нашей революции, в 1937 году я попал
в Париж, во время парижской всемирной выставки. Я не был на положении
туриста. Мне приходилось вести поистине чудовищную работу и не было никакого
времени следить за французским общественным мнением, и не было даже времени
посетить выставку. Были основания опасаться коммунистического покушения, и
мои друзья держали меня в положении, так сказать, "усиленной охраны". Я
видел очень мало. Но то, что я видел, было жутко.
На улицах Парижа появились те же зловещие люди, как и на улицах
Петербурга 1917 года. Я был в Париже летом 1914 года — и тогда таких людей
я не видел. А, может быть, не замечал? Те же сжатые кулаки и стиснутые зубы,
те же сдавленные черепа и куриные грудные клетки. То же "a bas". Было ясно:
французские недоноски собираются следовать примеру русских недоносков. Такая
же грязь на улицах Парижа, какая была и на улицах Петербурга — только у
нас, по условиям русской флоры, валялась подсолнечная шелуха, здесь валялись
апельсиновые корки. Гарсон в кафе вышиб меня вон, потому что я вместо
saucisse заказал saucisson, и смотрел на меня как на кровопийцу, хотя его
крови я никак пить не собирался. Из всех павильонов французской выставки —
французский павильон так и не был достроен до самого конца выставки: рабочие
бастовали. Были времена "народного фронта" и "пролетариат" шатался по
митингам. А с востока, высовывая свою разведывательную и разнюхивательную
голову из-за Рейна, братская социалистическая рабочая германская партия уже
позванивала и танками, и кандалами.
Воздух Парижа пах Керенским. И Лениным — тоже. Только, в отличие от
русского примера, соответствующий Ленин пришел из Германии.
Сейчас принято ругать Гитлера — не хочу хвалить его и я. Но все-таки
думаю, что победа Гитлера обошлась Франции дешевле, чем обошлась бы победа
Торреза. Впрочем, есть шансы и на обе победы: после гитлеровской еще и
торрезовской. Но какое дело до всего этого питекантропу? Уже по одной
емкости своей черепной коробки он не в состоянии вместить в себя никаких
мыслей о последствиях, маячащих дальше его собственной эпидермы. Если бы это
было иначе, — подонок не был бы подонком, он был бы нормальным членом
нормального общества, он не опустился бы "на дно" буржуазного общества и не
полез бы на "вершину волны" революционного. Современная криминология давно
уже сняла романтическую тогу с обычного преступления. Но современная
историография еще не сделала того же по отношению к социальным
преступлениям. Однако, грабеж и убийство не перестают быть грабежом и
убийством только потому, что число их увеличивается в сто тысяч или в
миллион раз. Но если бы историография стала бы на точку зрения криминологии
и грязную уголовную хронику великих революций так и подала бы публике — как
грязную уголовную хронику, а не как романтические, хотя и кровавые взлеты в
надмирные высоты — то что тогда стало бы с кафедрами, тиражами и
гонорарами?
Я очень хорошо понимаю, моя характеристика деятелей революции наводит
читателей на унылые мысли о моей революционности, пристрастности,
односторонности и прочих таких нехороших вещах. Да и сам я, переживая
десятки лет вот эти впечатления, много-много раз пытался установить: в какой
именно степени я сам являюсь жертвой оптического обмана. Да, я "обижен"
революцией. Да, я с юных лет моих "отбросил революцию", как и революция
отбросила меня.
Естественно возникло некое "общество взаимной ненависти" — моей к
революционерам и революционеров ко мне. Но, вот, я все-таки и до сих пор
как-то жив. Сотни тысяч, а может быть и миллионы людей, "принявших
революцию", давно отправлены ею на тот свет — вот вроде Троцких, Бухариных
и прочих. Дантон по дороге на эшафот орал благим матом: "в революции всегда
побеждают негодяи!" Надо предполагать, что Дантон знал кое-какой толк в
революции — хотя надо также предполагать, что он перед этим ничего не
говорил о негодяях, отправляя на эшафот других людей. Робеспьер, пытаясь
накануне 9-го термидора получить свое слово в Конвенте, орал: "председатель
убийц, я требую слова!" — дня за два он, вероятно, не назвал бы Конвент
сборищем убийц. Но, вероятно, Робеспьер тоже кое-что понимал в механике
революции. Фуше русской революции, председатель ВЧК-НКВД, Ягода, был
расстрелян потихоньку — без жестов и речей — и мы так и не узнали его
последнего слова об убийцах и негодяях — большая потеря для будущих
профессоров истории русской революции. Но, во всяком случае, моя
характеристика революции более или менее совпадает с характеристиками
Дантона и Робеспьера, Троцкого и, вероятно, Ягоды. С той только разницей,
что для Дантона "негодяи" начинались как раз после него самого. Для
Робеспьера также начинались "убийцы", для Троцкого — "узурпаторы и убийцы",
для Ягоды — уж не знаю кто. Чекисты, что ли? Я же считаю негодяями,
убийцами, насильниками и вообще сволочью их всех: и до их казни и после их
казни. Ягода — до своей гибели — убил миллионы людей и Троцкий организовал
убийство этих миллионов, — Ягода был только "фактическим исполнителем". Все
они — все, — строили организацию человекоубийства и восторгались этой
организацией, пока она не потащила на эшафот их самих. И только тогда, на
пороге этого эшафота, когда все равно — все уже пропало, — они выкрикивают
свою предсмертную правду о негодяях и убийцах.
¶Еще о пролетариях всех стран§
Революционеры антикварных времен любили декламировать слово "народ".
Это он, "народ", "восстал против тиранов", казнил королей и мистическим
образом избирал Робеспьеров. Потом, с ростом науки и техники, вместо народа
стали фигурировать "трудящиеся". Затем, с дальнейшим прогрессом науки,
техники и философии, из сонма трудящихся выпали такие тунеядцы, как
крестьяне, фермеры и вообще все, в поте лица своего добывающие для нас хлеб
наш насущный. Остались одни "пролетарии". В дальнейшем ходе
историко-философских концепций стал дифференцироваться и пролетариат:
пролетариат просто и пролетариат революционный. "Сознательный пролетариат",
как его называли в России ДО 1917 года. "Лумпенпролетариат", как его
квалифицировали правые круги в Германии. Биологические подонки больших
городов, как его квалифицирую я.
В той схеме, которую нам вдалбливали в то время в университетах Европы
— на смену "буржуазной революции" с неизбежностью геологического процесса
должна была придти пролетарская: четвертое сословие должно смести третье.
Вся сумма гуманитарных наук последнего столетия, в сущности, только то и
делала, что готовила пролетарское продолжение буржуазной революции.
Подготовка была проделана настолько основательно и научно, что даже и сейчас
м-р Бэвин и тов. Молотов никак не могут договориться: так кто же из них
является настоящим пролетарием? Точно так же, как геноссе Гитлер и товарищ
Сталин никак не могли договориться: так кто же из них является настоящим
социалистом? Окончательное определение будет, по всей вероятности,
принадлежать владельцам наиболее дальнобойных орудий. И за все это будет
платить своей кровью и своим потом именно пролетариат.
Современный рабочий класс Европы играет прискорбную роль того ребенка,
у которого, по русской пословице — семь нянек и который поэтому остается
без глаза. С пролетариатом нянчатся все. Все его опекают, все его
воспитывают, все ему льстят и все ему врут. И от всего этого он остается без
хлеба, без крова и без штанов. И на его шею садятся французские бесштанники,
немецкие фашисты или русские коммунисты. Няньки исчезают — они заменяются
держимордами. Трудящийся класс перестает быть теоретическим мессией — он
становится бандой прогульщиков, лодырей, саботажников и вредителей, которой
нужны: "ярмо, погонщик и бич" — появляется и то, и другое, и третье. В
стране самого последовательного социализма — в СССР — рабочий за
двадцатиминутное опоздание к станку подвергается тюремному заключению, и не
по приговору суда, а по постановлению партийной полиции. Русский
пролетариат, в результате своих всемирно-исторических побед, опустился до
положения раба на ямайских плантациях середины прошлого века. Его, правда,
не бьют плетьми — это было бы несовременно. Но ямайские плантаторы не
расстреливали своих рабов: это было бы слишком дорого, раб стоил денег,--
пролетарий не стоит ни копейки. Над ним нет владельца, как над ямайским
рабом, над ним нет босса, как над американским рабочим, но над ним
возвышается платный, строго централизованный бюрократический погонщик
Якобинской, фашистской или коммунистической партии. Этот погонщик спуска не
даст — хотя бы по одному тому, что и ему партия спуска не даст. Ибо он,
погонщик, является только бессловесным бичом в руках Вождя.
Если термины "народ", "масса", "пролетариат" и прочее принять
мало-мальски всерьез, тогда никак нельзя будет объяснить унылую
закономерность всех трех великих революций: во всех трех странах история
повторилась с поистине потрясающей степенью точности: над "народом"
устанавливает свою диктатуру "класс", над классом — партия и над партией —
вождь. Народ отдает "всю власть" классу, потом партии, потом вождю. Народ,
потом класс, потом партия каким-то таинственным образом отказываются от всех
не только демократических, а просто человеческих прав, чтобы превратиться в
бессловесное и голодное стадо. В каждом из этих трех случаев можно подыскать
отдельные объяснения для всемогущества Робеспьера, Сталина и Гитлера. И
точно также в каждом из этих трех случаев можно подыскать отдельные
объяснения для тех войн, которые возникают из этих диктатур. Но после
примеров трех великих революций — не считая не очень уж великую итальянскую
революцию — никакие отдельные объяснения не могут удовлетворить никакого
разумного человека. Мы имеем дело с закономерностью. Эту закономерность
можно припрятать в мистику таких объяснений, как "стихия революции", — это
очень любили делать все революционно писавшие русские люди. Можно также
ограничиться ссылкой на полную бессмысленность всего исторического процесса,
— это очень любили делать революционно писавшие русские люди, сбежавшие от
революции. Заготовщики материалистических революций очень любят прятаться за
юбку мистики, — в тех случаях, когда им вообще удается спрятаться куда бы
то ни было. Материалистическая философия принимает в этих случаях, я бы
сказал, удручающе богословский характер: вот галдели люди всю жизнь о точном
научном познании общественных явлений, боролись всю свою жизнь против
всяческой "поповщины", тайны, непознаваемого, и прочей мистики, — а когда
зажженный ими же пожар опалил их собственные бороды — начинают выражаться
столь мистически, как не выражались и средневековые богословы. И врать так,
как не врал даже и барон Мюнхгаузен.
Предоставим мистику стихии таким людям, как покойник Лев Троцкий — он
всю свою жизнь тщательно подбирая все легко воспламеняющиеся щепки, поливал
их бензином и чиркал надо всем этим своей марксистской спичкой. Был очень
доволен стихией революционного пламени, пока ему удавалось погреть у него
свои руки — и проклял эту стихию, когда она обожгла ему нос. Таких троцких
есть десятки, может быть, и сотни тысяч. Они восторгаются стихией, пока она
греет их руки и карманы, и предают ее всяческой анафеме, когда она начинает
греть чужие руки. Народ — трудящиеся, пролетариат, партия и даже
чрезвычайка — воплощают в себе всю мудрость истории, пока они греют: Мирабо
и Милюкова, Ролана и Керенского, Дантона и Троцкого. Они становятся исчадием
ада для Милюкова, когда его вышибает Керенский, для Керенского — когда его
вышибает Троцкий, для Троцкого — когда его вышибает Сталин. По этому же
погребальному пути проходит и пролетариат: он велик и, мудр, пока на его
спине едет Троцкий. Он становится стадом, когда на его шею садится Сталин.
Он исполнен классовой сознательности, пока он гарцует под моим седлом. Он
становится плебсом, когда меня с этого седла вышибли.
В революционной литературе нужно различать манифесты и мемуары.
Манифесты пишут люди, лезущие на пролетарскую шею. Мемуары пишут люди,
сброшенные с этой шеи. В манифестах пролетариат фигурирует в качестве
мессии, в мемуарах он фигурирует в качестве сволочи. И это называется
научным познанием общественных явлений.
Совершенно очевидно, что в те трагические моменты истории, когда
Керенский вышиб Милюкова, Робеспьер — Дантона или Сталин — Троцкого, очень
много изменилось в психологии Милюкова, Дантона и Троцкого, но что народ,
масса, пролетариат и прочее — чем он был до Милюкова, Дантона или Троцкого
— тем он и остался после всех их. Что двадцать миллионов французов или
двести миллионов русских не были мессиями до 9 термидора или 25 октября и не
стали сволочью после этих всемирно-исторических дат. Что культурный и
умственный уровень десятков и сотен миллионов людей не меняется и не может
меняться в зависимости от того, кто из очередных первых любовников революции
отправлен в отставку или на эшафот. Карабкаясь к вершинам власти — эти люди
пишут манифесты. Летя кувырком с этих вершин — они пишут мемуары.
Со времени "Коммунистического манифеста", изданного сто лет тому назад
великим книжником, фарисеем и философом Карлом Марксом, окончательной
мессией стал пролетариат. Почти все политические вожди современной Европы
клянутся именем пролетариата и нацеливаются именно на его шею. Из всех слоев
современной Европы за все это дороже всего платит именно пролетариат или,
говоря точнее, рабочие крупных промышленных центров.
Революция всегда означает великий грабеж и великие лишения. Больше
всего можно ограбить у буржуазии, но у нее все-таки остается больше, чем у
других. Революция грабит и не может не грабить крестьянство, но крестьянство
остается на земле и никакой контроль в мире не в состоянии учесть того яйца,
которое то ли снесла, то ли не снесла крестьянская курица и которое то ли
съели, то ли не съели крестьянские ребятишки. Говоря очень схематически,
буржуйские жены распродают припрятанные кольца и браслеты, и покупают хлеб
на черном рынке. Крестьянские жены воруют хлеб у самих себя. В очередях за
хлебом стоят пролетарки — и только они одни. Вожди пролетариата готовят
голод для всех людей, но для пролетариата — в первую очередь. Заготовщики
революции готовят вымирание целых слоев, но пролетариата больше всех. Из
всех людей мира от революции страдают больше всего пролетарии и женщины:
революционные достижения строятся главным образом на их страданиях,
лишениях, жертвах и могилах.
Я видел революционные судьбы пролетариата в революционной Москве и в
революционном Берлине. Я вместе с русским пролетариатом сидел в советском
концентрационном лагере и рядом с германским пролетариатом переживал дни
великого разгрома 1945 года. Я очень хорошо понимаю: в дни манифестов и
мемуаров только очень наивные люди могут верить в "личные воспоминания". Я
поэтому начну со здравого смысла: единственного, на чем сейчас можно
базироваться.
Современное общество — с очень грубой приблизительностью — можно
разделить на три основные группы: интеллигенцию, пролетариат и крестьянство.
Из этой схемы выпадает пресловутая буржуазия. Но практически каждый
"интеллигентный человек" является буржуем и каждый буржуй — "интеллигентным
человеком". Каждый представитель буржуазии имеет образование и каждый
представитель интеллигенции имеет какие-то акции и прочее. Количество
"буржуев", живущих исключительно на стрижку купонов, измеряется, вероятно,
какими-то сотыми долями процента, да и те относятся все-таки к
"образованному классу". Революция — каждая революция — направлена прежде
всего вот против этих эксплуататоров — против верхушки старого общества,
против владельцев акций, дипломов, знаний и талантов. Их грабят. Но их
никогда не удается ограбить совсем. Над ними ставят политических комиссаров,
но никакой политический комиссар никогда не сможет проконтролировать
деятельность врача, инженера, агронома, юриста, ученого и прочих. Во-первых,
потому, что для этого политические контролеры сами должны были бы быть
врачами, инженерами и прочим; во-вторых, потому, что умственный труд вообще
почти не поддается никакому контролю. Верхушечные слои общества всегда
успевают кое-что припрятать от грабежа, всегда ухитряются ускользнуть от
контроля и всегда имеют возможность поставить себя в положение людей,
которых заменить некем.
Пролетариат всех этих возможностей лишен начисто. Бриллиантов у него
нет и спрятать от грабежа ему нечего. Контроль над его работой прост и
примитивен: он, пролетарий, должен спуститься в шахту в 7.15 утра и должен
выработать такую-то норму; если он опоздает, и если он не выработает, —
соответствующий погонщик пускает в ход соответствующую меру воздействия.
Можно проконтролировать час явки врача в больницу, но невозможно
проконтролировать его труд. Кроме того, от врача кое-что зависит, а от
рабочего не зависит ровно ничего...
В померанском городе Темпельбурге, около которого я провел годы своей
ссылки, был у меня знакомый дантист, — человек, страдавший недержанием
убеждений, — а он в свое время был социал-демократом. И, кроме того, в свое
время, был женат на еврейке. Того, что он болтал против партии и Гитлера,
было достаточно, чтобы отправить в тюрьму десяток истинных пролетариев. Но
— на всю округу он был единственным дантистом. Партийная верхушка
Темпельбурга съела бы его живьем, но тогда — кто же будет пломбировать
зубы? Д-р Карк мог принять человека вне очереди или в неурочное время, но
мог и не принять, мог тянуть зуб одну десятую секунды, но мог тянуть и пять
секунд. И вообще в тот момент, когда партийный пациент попадал на
зубоврачебное кресло д-ра Карка, он молил Господа Бога своего об одном: о
возможно более нежном обращении с воспаленным нервом своего дырявого зуба. А
этот нерв попадал в полное и бесконтрольное распоряжение д-ра Карка: было
умнее с д-ром Карком поддерживать самые дружественные отношения и закрывать
глаза на тот факт, что, кроме положенного по закону гонорара в пить марок,
д-р Карк получает еще и приношения в виде масла, яиц и прочего. Таким
образом д-р Карк, представитель явно контрреволюционной интеллигенции, имел
возможность кое-как избегать прижимов общереволюционной судьбы. По
приблизительно такой же схеме дело развивается и в других странах, самая
контрреволюционная публика страны страдает от революции меньше всего — даже
и та, которой не удается сбежать за границу. Пролетариат сбежать не может, и
пролетариат расхлебывает все.
Наступают неизбежные времена голода: муки рождения нового, невыразимо
прекрасного будущего. Д-р Карк извлекает из дырявых зубов масло и яйца.
Крестьянин сидит на своем собственном хозяйстве. Д-р Карк получает дрова и
уголь, потому что он иначе не может пломбировать партийные зубы. Крестьянин
ходит в лес и рубит дрова сам. Рабочий не имеет никаких возможностей кроме
тех, которые предоставляет ему победоносная революция: карточек и очередей.
Он, связанный "трудовой дисциплиной", не имеет даже возможности поехать в
деревню и обменять свои старые штаны на фунт картошки, если даже у него и
остались эти штаны. Революция, идущая к своей окончательной победе, кует
мечи и цепи, и рабочий прикован к станку: он должен быть "ударником",
"stossarbeiter"-ом; он должен участвовать в социалистическом соревновании —
"Sozialistisher Wettbewerb", — он должен проявлять достижения —
"Leistungen". Официальный, восьмичасовой рабочий день обрастает всякими
сверхурочными. Вместо часовой заработной платы вводится сдельщина. Но так
как и нормальную, и сверхнормальную заработную плату в реальности уплачивать
все равно нечем — все равно все лимитировано карточками, то вместо пряника
дополнительного заработка пускаются в ход плети дисциплинарных взысканий. И
пролетариат попадает в такой переплет, в какой не попадает никакой иной слой
населения. Он скован по рукам и ногам, и он ест только то, что власть
ухитряется награбить у мужика. А мужик делает все от него зависящее, чтобы
не дать себя ограбить. Он лишен всяких политических прав, ибо мудрецы,
планирующие производство, все уже сами предусмотрели, все расставили по
своим местам, всему указали и время, и место. И уж, конечно, пролетариат
лишен всяких прав на самозащиту, как, впрочем, лишены его и все остальные
слои населения. В частности и в особенности, он лишен всяких прав на
забастовку.
История рабочего движения вообще и стачечного, в частности входила в
наши университетские курсы политической экономики. Кроме того, умственная
мода предреволюционной эпохи требовала знания всего того, что ускоряло
неизбежный приход светлого будущего, какое сейчас мы и переживаем. Таким
образом, я, в свое время, перецитировал и Меринга, и Лабриолу, и Ситирина, и
многих других. Потом — наступило светлое будущее, и мне пришлось сдавать
экзамен по политграмоте в СССР и знакомиться с политической идеологией
Третьего Рейха. Пройдя живой опыт двух победоносных движений, я на
собственной шкуре и собственными глазами убедился в том, что все эти цитаты
были совершеннейшей чепухой — такой чепухой, что мне и сейчас еще стыдно за
то драгоценное время моей молодости, которое я ухлопал на этот вздор. В
самом деле: самый организованный пролетариат мира — германский, и самый
передовой пролетариат мира — русский, проделывали такие-то и такие-то
подвиги, перли за такими-то и такими-то лозунгами, орали "ура" таким-то и
таким-то великим мыслителям, вождям и человеколюбцам, устраивали забастовки,
лезли на баррикады, носили знамена и приносили жертвы, и все это оказывается
только для того, чтобы попасть в Гестапо и ГПУ. Стоило ли огород городить?
Может быть всего этого можно было бы достичь и без цитат? Те русские
рабочие, с которыми я сиживал по тюрьмам и лагерям, ездил в товарных вагонах
или занимался обменом старых штанов на черный хлеб, не могли вспоминать без
скрежета зубовного о своих былых вождях, лозунгах и цитатах. Не знаю, как
немецкие рабочие. Здесь, кажется, элемент здравого смысла еще не успел
выкарабкаться из-под бумажной лавины и, судя по выступлениям д-ра Шумахера,
даже и Дахау не научило людей ровным счетом ничему. Здесь еще, по-видимому,
властвуют цитаты и здесь царствует тот умственный кабак, который цитаты
рождают с истинно железной неизбежностью. Кроме того, революция Германии
была на самой заре своей прекрасной холодности зарезана внешним врагом. И у
каждого из профсоюзных бонз Германии остается возможность оперировать
всякими запрещенными союзной цензурой "если бы": "Если бы Фюрер не объявил
войны России... Если бы Фюрер рискнул бы на десант в Англию... Если бы Фюрер
дал мне, доктору Шумахеру чин министериалрата... Вот тогда мы построили бы
настоящий социализм." Мысли эти вслух не высказываются, но они носятся в
воздухе и в трамваях. Революция прервана хирургическим путем. В России она
помирает так сказать терапевтическим способом: все "если бы" уже
использованы, все "внутренние ресурсы" исчерпаны. Голый опыт стоит во всем
своем бесстыдстве и никаких цитат не хватит для прикрытия его вопиющей
наготы.
Теория рабочего движения Европы начисто зачеркнута его практикой: вот,
что было спланировано и вот, что получилось из этих планов; вот, какие
дворцы были спроектированы и вот, какие лачуги, бараки и тюрьмы построены в
действительности. Здесь при мало-мальски добросовестном отношении к вопросу
просто не может быть никаких споров: во всех крупнейших странах Европы
рабочее движение шло по одному и тому же пути и во всех этих странах пришло
к одному и тому же результату: пролетариат оказался порабощенным и
ограбленным так, как этого не случалось ни при каких капиталистах. И так,
как этого не случалось ни с каким иным слоем населения. В эту формулировку
можно было бы внести и некоторую поправку: русское крестьянство времен
коллективизации деревни понесло еще большие потери, чем пролетариат. Дело,
однако, заключается в том, что для окончательного порабощения и ограбления
крестьянства советской власти пришлось превратить его в тот же пролетариат,
из слоя самостоятельных хлеборобов-хозяев создать слой государственных
батраков-пролетариев. Крестьянства в СССР сейчас нет совсем, есть
сельскохозяйственный пролетариат, — по крайней мере, с чисто экономической
точки зрения. С психологической точки зрения, которая, в конечном счете,
решает все и решает она одна — почти весь современный пролетариат России
является крестьянством: он только вчера бросил свои разоренные усадьбы и
пошел на завод. Завтра он вернется домой. Он еще не забыл времен своей
самостоятельности и своей сытости, не забыл своих полей и даже того, что еще
осталось от его церквей. С той только разницей, что потерянный рай его
самостоятельной и сытой жизни манит его больше, чем когда бы то ни было.
Современная Россия при всех тех процентах городского, промышленного
пролетарского населения, который нам демонстрируют всемогущая и
многострадальная статистика, есть процентов, вероятно, на девяносто, чисто
крестьянская страна — по крайней мере, психологически. И, с другой стороны,
пресловутый пролетариат есть или чисто психологическое понятие, или просто
вздор. Позвольте установить еще один парадокс: Пролетариат, в том его
смысле, в каком это понимает революционная идеология наших дней, с рабочими
не имеет решительно ничего общего.
"Пролетариат" — это только стыдливый политико-экономический псевдоним
над чисто психологическим явлением: над чувством неполноценности и
обиженности.
С этой точки зрения "пролетариат" есть и в рабочем классе, — но точно
так же, как он имеется и во всех остальных. Есть пролетариат и в
аристократии (Мирабо и Кропоткин), есть в буржуазии (Блюм и Троцкий), есть
среди интеллигенции и, кажется, почти нет пролетариата среди крестьянства:
Нельзя, все-таки, считать случайностью тот факт, что за исключением Августа
Бебеля, не было ни одного пролетарского вождя, имевшего какое бы то ни было
отношение к пролетариату.
Ленин и Троцкий, Гитлер и Геринг, Робеспьер и Блюм, — все они были
вождями рабочих и социалистических партий. Но никто из них никогда в жизни
никакого непосредственного дела с рабочей массой не имел. Товарищ Сталин,
занимавший самый передовой в мире пролетарский пост, никогда в своей жизни
ни с какими рабочими вообще никакого общения не имел. Его социальная среда
— это мир тифлисских "кинто", который вполне соответствует подземному миру
парижских апашей. Да и вырос Сталин в Грузии, где в его времена вообще
никакой промышленности и в заводе не было. Сейчас самая индустриальная
страна мира — САСШ — находится в самом хвосте социалистического движения
всего мира, а самая неиндустриальная страна Европы — Россия — стала во
главе мировой пролетарской революции, кстати, в корне подрывая этим все
марксистские пророчества, до которых победителям-марксистам, конечно, сейчас
никакого дела нет. Среди вождей русской революции — нет ни одного рабочего.
Среди вождей американского капитализма огромный процент людей типа Чарльза
Шваба — миллионеров, начавших свой жизненный путь в рабочих рядах, знающих,
что есть работа и что есть рабочий. Самым передовым капитализмом
современности командуют выходцы из "пролетариата". На командных постах в
самой "передовой пролетарской республике современности выходцев из
"пролетариата" нет вовсе. Следовательно, одно из двух: или термин
"пролетариат" не означает вообще ничего, или он применяется заведомо
жульнически. Но он начнет обозначать хоть кое-что, если мы под термином
"пролетариат", революционный пролетариат, условимся обозначать людей, или
группы людей, объединенных комплексом неполноценности и чувством
обиженности. Тогда, и только тогда, такие люди, как Мирабо и Кропоткин,
Робеспьер и Ленин, Муссолини и Гитлер, найдут свое место в научной
классификации рядом с теми группами, которые Тэн назвал "подонками порока и
невежества". Иначе миллионер, товарищ Блюм, в качестве вождя
социалистического пролетариата остается совершенно необъяснимым явлением
исторической природы. Но он, может быть, мог бы найти свое объяснение, если
бы монополисты гуманитарных наук, хотя бы раз, попытались превратить свою
профессию в хотя бы нечто отдаленно похожее на науку. Современная химия
добилась возможности производить химический анализ звезд Млечного пути. При
какой-то затрате желания и мозгов, конечно, можно было бы найти способы
производить хотя бы посмертные психотехнические жесты или исторический
психоанализ: чем, собственно, руководствовались люди, организуя
революционную резню? Но "отыскание истины" является проблемой, которая
интересует гуманитарные науки меньше, чем что бы то ни было остальное.
Позвольте привести истинно классический пример ученого вранья,
недоступного никакой проверке, кроме личной. В книге Карла Каутского о
сельском хозяйстве и социализме целая глава отведена раздроблению
беспомощного, в капиталистических условиях, мелкого сельского хозяйства на
совершенно карликовые участки: в четверть, в одну шестнадцатую десятины и
даже моргена. На этих-де, участках нищий немецкий землевладелец до крайности
истощает рабочую сипу и свою, и своей семьи, чтобы хоть кое-как
прокормиться. Картина, нарисованная Каутским, в общем совпадала с моим
представлением о немецком малоземельи и перенаселенности, о "Volk ohne
Raum". С таким вот представлением я и попал в Германию.
Я жил в Мекленбурге, Баварии, Померании, Шлезвиге, Ганновере — и все
искал взором своим эти карликовые хозяйства. В России — в Советской России
— они действительно были — это так называемые, приусадебные участки
коллективного крестьянства. Но в Германии, даже и мой репортерский взгляд не
мог уловить ничего подобного: никаких карликовых хозяйств. Немецкий мужик, в
общем, имеет вполне достаточное количество земли. Потом выяснилось: дело
идет о тех "Laubenkoloneien", которые заполняют каждый пустырь в городах или
около городов. Эти крохотные участки, служащие исключительно для
"Wochenend". На них возвышается нехитрая будка — на две кровати, разбиты
три-четыре клумбы с цветами и две-три грядки с овощами — это спорт "Out of
door life", и никакое не сельское хозяйство. Это — "возвращение к природе",
— но не хозяйственное предприятие. Это — развлечение, а не труд. К
экономике и к положению немецкого сельского хозяйства эти "Laubenkoloneien"
не имеют абсолютно никакого отношения, как уженье форели в ручьях Англии не
имеет никакого отношения к ее рыболовству, как лорды и скваеры, эту форель
удящие, совершенно не собираются истощать свои силы столь первобытным
способом добывания хлеба насущного.
Но Карл Каутский был авторитетом — самым крупным в Европе теоретиком
марксизма и политической экономии вообще. С его авторитетных слов этот вздор
о карликовых крестьянских хозяйствах в Германии пережевывала и вся русская
политико-экономическая литература. Сказать, что именно на этом вздоре
"воспитывались целые поколения", было бы некоторым преувеличением, но именно
на таком вздоре целые поколения действительно воспитывались — отсюда и
европейский социализм.
Психологической загадки о Карле Каутском, а также и о прочих — я
решить не могу. Было ли тут сознательное и обдуманное вранье, или цитатный
колпак набрел на какую-то статистическую таблицу, не имея никакого
представления ни о каких реальных фактах жизни и обрадовался ей, как дурак
писаной торбе. Да это и несущественно. Важно одно: как пишет "наука". Но еще
важнее другое — как нам, простым смертным, поставить эту науку на
надлежащее ей место: на скамью подсудимых. Пока же этой скамьи подсудимых
нет — приходится действовать на принципах наивного реализма и поступать в
жизни так, как если бы солнце вертелось вокруг земли, а не наоборот.
С точки зрения наивного реализма, русскую рабочую массу можно разделить
на две очень неясно очерченные категории:
а) пролетариат, б) не-пролетариат.
Пролетариат это тот, кто "не имеет родины", не имеет ничего, "кроме
цепей", кто собирается "завоевывать мир" и кто, вообще, треплется по
митингам и забастовкам: основные кадры всякой революции. Не-пролетариат —
это те, кто имеет родину, кто никакими цепями не обременен, никаких новых
миров завоевывать не собирается и ни в какие революции не лезет.
Не-пролетариат своего имени не имеет, как не имеют его все не-специалисты
или, скажем, все не-левши — люди нормально работающие правой рукой,
кажется, ни на каком языке не имеют специального наименования. Пролетариат в
Царской России фигурировал под названием "сознательных рабочих",
"не-пролетариат" — под именем "несознательных".
В среднем, пролетариат — это неквалифицированные низы рабочей массы,
не-пролетариат — его квалифицированная середина, не "верхушка", а середина;
обычный русский рабочий или, говоря несколько иначе — средний человек
страны и народа. Это место — середины и опоры нации — делит с ним средний,
хозяйственный крестьянин — "кулак", по советской терминологии. Ниже этого
среднего уровня, ниже среднего уровня страны и нации процветает рвань: люди,
не умеющие или не желающие работать, главным образом, не умеющие:
деревенский бобыль, лодырь, "бедняк" — по советской терминологии, и
индустриальные босяки, "трампы", подонки рабочей массы.
Это — одна линия, отделяющая пролетариат от не-пролетариата. Есть и
еще некоторые.
Характерное свойство русской промышленности заключается в том, что ее
основная масса размещена вне городов. В Царской России, по выражению наших
политико-экономов, шла "индустриализация без урбанизации". Основные
промышленные районы росли веками, на базе кустарного промысла. Это Урал,
область Верхней Волги, Тула и прочее. Второстепенная, хотя и чрезвычайно
крупная, промышленность концентрируется в городах, например, в Петербурге.
Петербург и Урал будут наиболее яркими иллюстрациями общего положения вещей.
Уральский рабочий рос веками. Здесь деревня называется "заводом". Здесь
"завод" включает в себя и деревню: каждая семья имеет свою избу и свою
корову — а то и пять (то есть, имела до большевиков), имеет свой участок
земли. Уральский рабочий — великий рыболов, птицелов, охотник, — любит и
знает свой завод, любит и знает свое ремесло. Он живет (точнее жил до
большевиков) привольно и очень сытно, и статистика заработной платы не имеет
никакого отношения к его жизненному уровню, точно так же, как статистика
Каутского — к уровню германского сельского хозяйства. Уральский рабочий вел
здоровый образ жизни и был консервативен,
Петербургский рабочий был, гак сказать, пролетарским новорожденным,
эмигрантом из русской деревни в более или менее международный город,
примерно таким же эмигрантом, как поляк, попадающий в Нью-Йорк. Так
называемое "расслоение" русской деревни выбрасывало из нее те группы
крестьянства, которые оказывались неприспособленными для самостоятельного
труда, а крестьянский труд, при всех его прочих достоинствах и недостатках,
есть прежде всего, труд самостоятельный: без надсмотрщика и погонщика.
Неудачники деревни попадали в великолепный город с совершенно отвратительным
климатом — город, построенный для дворцов и их обитателей. В Петербурге не
было того, что называется "трущобами", но были унылые ряды каменных мешков
— вот вроде того, в каком в славные дни революции жил я, без солнца и без
света, без простора и без зелени, каменные мешки, вечно прикрытые
традиционным холодным северным туманом. Вне рабочих часов, рабочему было
некуда деваться.
Царь Николай Второй на свои личные деньги построил для питерских
рабочих "Народный Дом" — колоссальное оперное здание на семь тысяч мест,
парк со всякими аттракционами, библиотеку и прочие культурные приспособления
в этом роде. Царю Николаю Второму везло совершенно по особенному. Он родился
в день Св. Иова, Его царствование началось катастрофой на Ходынском Поле и
кончилось убийством Его и Его семьи в Екатеринбурге. Во всяком случае, день
Его рождения настраивал Николая Второго мрачно фаталистически: Он всегда был
уверен, что Его дни и Его царствование кончатся плохо — так оно и
случилось. Кончилось плохо и предприятие с Народным Домом: им овладели
"сеятели разумного, доброго, вечного." Разумным, добрым и вечным, по тем
временам, считалось все то, что способствует революции. Библиотека
наполнилась марксистской литературой; в парке, вопреки царскому запрету,
развилось невиданное пьянство, а из оперы рабочих вышибло студенчество.
Самые дешевые места в этой великолепной опере — с Шаляпиным, Собиновым
и прочими — стоили 17 копеек. На эти места студенты стояли в очереди целыми
ночами, а у рабочих для таких очередей времени не было. Американские же
горки и прочие "Луна-парковые" предприятия для рабочих никакого интереса не
представляли. Словом, один из первых в России "парков культуры и отдыха"
превратился в революционный трактир. А кроме трактира в Петербурге не было
для рабочего в общем ничего... И едва ли могло быть.
Итак: деревенский неудачник — по преимуществу не из русских областей,
а из Эстонии, Латвии, Карелии, отчасти из северо-западных губерний, попадает
в красивейший город мира, город, где летом нет ночи, а зимой нет дня, город,
построенный на не-русском прибалтийском болоте, город дворцов и казарм, где
"восток" и "запад", Россия и отбросы Западной Европы, вцепились друг в друга
в схватке, которая не закончилась и до сих пор. Кроме кабака, рабочему
деваться было некуда. И в Петербурге — и досоветском, и нынешнем — пили
так, как, вероятно, не пили нигде и никогда с тех времен, когда Ной сделал
свое всемирно-историческое открытие по части виноградной лозы.
Петербург был беспочвенным городом, родиной беспочвенной русской
интеллигенций. Беспочвенным был и петербургский пролетариат. Его заработная
плата была, по-видимому, самой высокой платой в мире, но и это ничего не
говорит. Петербург был самым дорогим городом России. И петербургская
промышленность была вообще экономической нелепицей: издалека, с Донбасса
возили туда уголь, из Украины возили хлеб, а продукцию петербургской
промышленности, также и петербургской бюрократии, приходилось направлять
"встречными маршрутами" за тысячи верст от места изготовления. Петербург был
наполнен "выходцами", — коренного населения не было почти вовсе. Была
большая немецкая колония — ремесленников и мелких торговцев, населявшая тот
Васильевский Остров, в котором черпал свое вдохновение Достоевский, была
английская колония, импортировавшая в Россию ткацкие машины и футбол, была
финансовая колония, целиком монополизировавшая водный транспорт на Неве и
Финском заливе, были просто низы" вербовавшиеся из тех неопределенных племен
финского происхождения, которые именовались общим и полупрезрительным
термином "чухна".
Это был идеальный город для революции: беспочвенный город
неврастеников, город белых ночей и черных дней, туманов и морозов, болот и
дворцов. Деревенский парень, попавший на Петербургский завод, не мог не
стать пролетариатом.
Под этим легальным слоем населения, где-то в подпольи, шевелился
полулегальный мир портового города: контрабандисты и просто воры, торговцы
живым товаром и профессиональные нищие, знавшие несколько латинских фраз и
обрабатывавшие свеженьких студентов: "дайте полтинник во имя альма матер",
— традиционные польские конспираторы из партийных товарищей пана
Пилсудского, такие же конспираторы из партийных товарищей Ленина — то
уголовно-политическое дно, которое промышляло "экспроприациями", — так
тогда назывались идеологически обоснованные грабежи, грабежи с философской
подкладкой — ими не брезговали ни Пилсудский, ни Ленин. Здесь же, понятно,
находился и узел иностранного шпионажа — главным образом немецкого.
При всех поправках на роль интеллигенции, на "историческое развитие" и
прочие элементы историко-философского фатализма, нужно сказать, что главной
двигательной массой революции был петербургский, петроградский и
ленинградский пролетариат — подонок города с тремя именами. ЭТОТ
пролетариат в результате революции погиб целиком: это он поставлял "красу и
гордость" красной гвардии для гражданской войны, это из его среды набирались
первые комиссары советской власти, вырезанные в крестьянских и прочих
восстаниях, это его остатки вымирали от голода в эпоху коллективизации
деревни и немецкой осады: посевы разумного, доброго и обязательно-вечного —
петербургский пролетариат пожал полностью. Сейчас его больше уже нет — есть
нечто новое, едва ли лучшее, но старого петербургского революционного
пролетариата больше нет. Он заплатил своей жизнью не за свою вину.
Кроме Петербурга и в некоторой, слабой, степени — Москвы, никакого
"пролетариата" в России больше не было. Были рабочие. Обыкновенные рабочие
— средние люди страны, со своими слабостями и добродетелями, но, в общем,
очень толковые и очень порядочные люди. Люди, имевшие и родину, и Бога, и
совесть, и семью, и профессию, а также и уважение к профессии, к родине, к
семье и к религии. Они не были пролетариатом и тем более не были
революционным пролетариатом.
Иностранные историки изучают русскую революцию по русским источникам —
а как же иначе? Русские историки, как и все остальные, делятся на
революционных и контрреволюционных. Революционные историки ни строки не
пишут об участии рабочей массы в контрреволюции, ибо в каком тогда виде
окажется "рабоче-крестьянская власть", укрепившаяся как раз на почве
разгрома именно рабочих и крестьянских восстаний? Не пишут об этом и
контрреволюционные историки, ибо тогда пришлось бы объяснять: как именно
обманула контрреволюция рабочие и крестьянские массы.
Таким образом роль ижевских, уральских, донецких и прочих рабочих масс
в формировании и в помощи Белой армии еще "ждет своего историка", может
быть, и дождется. Лично я помню рабочих киевского арсенала, к которым
командование Белой армии обратилось с просьбой соорудить в кратчайший срок
три бронепоезда: рабочие работали днями и ночами, не выходя из цехов,
оставаясь там и есть и спать, только чтобы помочь разгрому
"рабоче-крестьянской власти". Батальоны ижевских рабочих отступали с
Колчаком до крайнего востока. Ярославское рабочее восстание большевики
буквально утопили в крови. Обо всем этом писать не принято, как не принято
писать о тех страшных еврейских погромах, которые проделала Красная армия в
годы Гражданской войны: ни рабочие батальоны Деникина, ни еврейские погромы
Буденного не укладываются ни в какую историко-философскую схему. Их обходят
молчанием. Современный историк подобен радиоприемнику: он улавливает только
те волны, на которые настроен он сам: остальные его не касаются.
Французскую революцию сделали "подонки невежества и порока". Русскую
революцию подготовила беспочвенная, в основном книжная, интеллигенция и
реализовали подонки петербургского "невежества и порока". Мне трудно
говорить об основных движущих силах германской революции. По-видимому,
основная масса ее родителей вербовалась из того воинственного слоя немецкого
населения, который, в силу Версальского договора оказался выбитым из строя в
самом буквальном смысле этого слова — из военной профессии. Но за
исторической спиной всех этих подонков стояла целая философская традиция:
энциклопедисты Франции, гегелианцы Германии и "западники" России. Невежество
и порок поделили свои функции: невежество вскарабкалось на кафедры, а порок
взялся за ножи. Рабочий класс не разглагольствовал с кафедр и не орудовал
ножами. "Мозолистые руки" пролетариата "обагрены кровью эксплуататоров"
только в полных и не полных собраниях сочинений. В действительности
"пролетариат", по крайней мере, русский пролетариат, решительно никакого
отношения к этой крови не имел.
Рабочий человек страны есть ее средний, типичный, нормальный человек.
Над ним возвышается прослойка квалифицированной интеллигенции, под ним осела
прослойка неквалифицированной массы. Современная организация промышленности,
образования и прочего дает возможность поднять свою квалификацию всякому,
кто к этому способен. Если в России, после тридцатилетних попыток
"выдвинуть" на общественные верхи всякого подонка, остались люди, работающие
грузчиками, то это — люди, которые оказались лично неспособными ни к какой
иной работе, кроме работы вьючного животного.
Бывают, конечно, и исключения. Я сам три раза в жизни — и сравнительно
долгое время — работал в качестве грузчика. В первый раз в Петербурге после
Февральской революции, ибо работа грузчика оплачивалась раз в пять выше
работы журналиста, потом в Одессе 1923-24 года, ибо не желал идти служить
советской власти. В зиму 1934-35 года я проработал грузчиком в
Гельсинфорском порту, ибо после побега из советского концентрационного
лагеря нам нечего было есть. Во всех трех случаях профессия грузчика была
избрана потому, что единственным капиталом, находившимся в моем
распоряжении, были бицепсы.
Портовый грузчик разместился, конечно, на самом низу всего рабочего
класса в мире. Он работает исключительно спиной и ногами. Портовая
обстановка не благоприятствует развитию никакой невинности. Обращение со
всякого рода импортными товарами приучает к воровству. Эта профессия имеет,
впрочем, и свои хорошие стороны: она дает непробудный сон и снабжает
аппетитом, за какой Лукуллы заплатили бы сумасшедшие деньги.
О петербургском грузчике у меня осталось довольно неясное впечатление.
Дело было в том, что Россия еще переживала сухой режим, введенный Николаем
Вторым — водки нельзя было достать почти ни за какие деньги. И
петербургские грузчики пили денатурат. Трудно предъявлять особо высокие
требования к людям, переживающим хроническое денатуратное похмелье. А — как
без денатурата? Работать в петербургском климате приходится или под дождем,
или под снегом... Ветер с залива пронизывает насквозь; туман, оседая,
покрывает груз тонкой ледяной коркой — истинно собачья работа.
Гениальная мысль, возникшая у нас в атлетическом кружке студентов
Петербургского университета, сводилась к тому, что мы, гиревики, борцы и
боксеры, чемпионы и рекордсмены, мы к не с такой работой справимся.
Практическая проверка не подтвердила гениальности этой идеи: первые часы мы
обгоняли профессиональных грузчиков, потом шли наравне, а к концу рабочего
дня мы скисли все. Назавтра явилось нас меньше половины. На послезавтра
пришло только несколько человек. Грузчики зубоскалили и торжествовали. Но
все это протекало в совершенно дружеских формах, пока дело не дошло до
денатурата.
Я никогда не принадлежал и, вероятно, никогда не буду принадлежать ни к
какому обществу трезвости. Я уважаю водку. Если ее нет, то, в худшем случае,
можно пить коньяк. Если нет ни водки, ни коньяку — я предпочитаю чай.
Российский же денатурат снабжался какой-то особенной дрянью, которая иногда
вызывала слепоту. В общем, когда слишком "интеллигентная" часть нашего
атлетического кружка дезертировала с погрузочного фронта и на Калашниковской
пристани остались только самые сильные и самые голодные, грузчики протянули
нам оливковую ветвь. На мешках с пшеницей были положены доски, и на досках
возвышались две четверти денатурата, окруженные ломтями черного хлеба,
кислыми огурцами и еще чем-то в этом роде. Мы были приглашены на "рюмку
мира", и мы отказались. Боюсь, что по молодости лет мы сделали это не
слишком дипломатично. Грузчики были глубоко оскорблены. Грузчики восприняли
наш отказ, как некое классовое чванство. Стакан денатурата был выплеснут в
физиономию одного из студентов. Студент съездил грузчика по челюсти.
Грузчики избили бы студента, и всех нас вместе взятых, если бы мы, презрев
наше тяжелоатлетическое прошлое, не занялись бы легкой атлетикой: бегом на
довольно длинную дистанцию при спринтерских скоростях. Так кончилось наше
первое "хождение в народ".
Тогда — опять же по молодости лет, — я жалел, что у нас не было,
например, револьверов. Сейчас об этом не жалею: грузчики были оскорблены в
своих лучших чувствах, а чувства у них и в самом деле были не плохие. Они,
грузчики, не принимали никакого участия в революции, но они были очень
довольны ее достижениями: десятки тысяч тонн пшеницы лежали не груженными,
рабочих рук не хватало и грузчики стали зарабатывать в три, в пять, в
десять, в пятьдесят раз больше, чем они зарабатывали раньше. Даже падение
курса рубля не могло угнаться за ростом их заработка. И только потом,
осенью, рухнуло все: грузить больше было нечего.
Это был "отряд пролетариата", приветствовавший революцию безо всяких
оговорок. Другие "отряды" начали голодать уже в марте 1917 года: заработная
плата грузчиков стала поперек горла металлистам, текстильщикам,
коммунальникам и прочим. Где-то на волжских пристанях, на украинских
элеваторах и прочих местах другие грузчики тоже получали в пятьдесят раз
больше прежнего, и хлебные очереди в "столице революции" исчезли: стоять
было не за чем. Пролетариат бросал станки, заводы и квартиры и бежал кто
куда. "Вооруженный авангард" этого пролетариата — кронштадтские матросы —
ответили революции вооруженным восстанием. Тогдашний Вождь пролетариата —
Лев Троцкий — утопил это восстание в крови.
В мир одесских грузчиков я окунулся летом 1921 года — через четыре
года после торжественного восхода Февральского революционного солнца и через
год после окончательного занятия Одессы Красной армией. Одесские грузчики
говорили о революции безграмотно, но мудро, а меня опекали всячески. За годы
голода и тифов я сильно ослабел физически и шестипудовые мешки приобрели
несвойственную им тяжесть. Мне было очень трудно. Кроме того, наличие в
грузчицкой среде человека в очках вызывало недоуменное и подозрительное
внимание советской полиции, — меня укрывали от этого внимания.
Одесса была таким же интернациональным городом, как и Петербург, но с
южным оттенком. Кроме того, революция в Одессу пришла на четыре года позже,
чем в Петербург. Техника гражданской войны была выработана окончательно:
главной опорой большевиков в Одессе был уже чисто уголовный элемент во главе
с профессиональным бандитом Яшкой Япончиком, — грузчики все это знали очень
хорошо. Город голодал. Грузчики организованно и традиционно воровали все,
что было в порту и что можно было съесть. Но и этого с каждым днем
становилось все меньше и меньше. Одесский пролетариат вымирал от голода.
Одесскому пролетариату власть предложила допинг. На собраниях и
митингах, в газетах и плакатах было объявлено о "дне мирного восстания". Дни
мирного восстания должны были заключаться в окончательном ограблении
"буржуазии". Пролетариату было предоставлено право отнять буржуазии все ее
излишки. Группы рабочих должны были обходить буржуазные квартиры и отнимать
все, что по их мнению не было безусловно необходимым: лишнее белье и платье,
посуду, мебель, часы и прочее. Одесса пережила отвратительные дни: вот-вот в
вашу квартиру ворвутся обоего пола питекантропы и начнут рыться в шкафах и
комодах, столах и сундуках. А вы будете стоять и смотреть — бессильный
представитель вымирающего мира собственности. Спрятать можно было только
драгоценности — у кого они были, повальный обыск должен был охватить весь
город, выходы из города были заперты отрядами того же Яшки Япончика и
деваться было некуда.
Первый день мирного восстания был назначен на воскресенье — даты я не
помню. Перекрестки улиц были заняты вооруженными отрядами. Выход на улицы
населению был запрещен.
Над вымершим городом поднялась заря первого "дня мирного восстания".
Люди сидели и ждали. День пришел и день ушел: никаких "ударных отрядов",
никакого грабежа; на дни мирного восстания одесский пролетариат не пошел.
Хотя каждая национализированная пара белья имела цену сытости: можно было
повезти в деревню и обменять на хлеб. Или, иначе, — пара белья могла
означать цену спасения от голода. Очередной "день мирного восстания" был
перенесен на следующее воскресенье. В следующее воскресенье пролетариат тоже
не пошел.
Кое-где в районе порта, кое-какие портовые подонки, "шпана" — по
одесской терминологии, прошли "железной метлой" по кое-каким квартирам. До
моей портовой работе был у меня знакомый грузчик Спирька, промышлявший,
кроме того, рыбной ловлей и контрабандой, пьяница и, по портовой традиции,
вор: портовая традиция включала в себе право на "шабашки" — на кражу всего
того, что можно было унести за пазухой. При удобном случае никто не
брезговал и тем, что можно было унести на спине, увезти ночью на лодке или
вообще "национализнуть" любым способом. Слово "национализировать" на бытовом
языке русской революции приобрело значение просто "кражи", как в немецком
языке слово организация. Словом, никакими выдающимися добродетелями Спирька
не блистал, как и все его сотоварищи. Дня через три, после неудачи дня
мирного восстания, этот Спирька говорил мне: "Это не мы по фатерам ходили,
это шпана. А на кого потом люди скажут: на нас скажут. Так мы шпане
говорили: не лезь с чекистами. А они полезли. Ну, я, например, одному ящик
на ноги сбросил. Несу ящик, а он рядом стоит, я ему ящик на ноги, ну и ноги
пополам. А кого — в воду скинули. Больше по фатерам не погуляют".
Спирькин рассказ я передаю только приблизительно: портовый диалектна
хорошую треть состоял из сквернословия. Но "шпана" очень хорошо поняла и
язык, и образ действия портового пролетариата; очередной день мирного
восстания окончился полным провалом.
Но все это было в первые, весенние дни революции, когда аппарат власти
еще не был сколочен, когда у "пролетариата" еще оставались кое-какие
"гражданские свободы", когда власть еще искала в нем союзника и друга. Потом
— наступило обоюдное разочарование и проигравшей стороной оказался,
конечно, пролетариат.
Третий и, вероятно, последний раз в моей жизни я вступил в
соприкосновение с портовым пролетариатом в Гельсингфорсе зимой 1934 — 35
года. Из советского концентрационного лагеря мы — я, мой сын и брат —
бежали, не унеся с собой решительно никаких "буржуазных излишков". Чужая
страна, на обоих языках которой — финском и шведском, ни один из нас не
знал ни слова. Опять — зима, порт, погрузка и разгрузка, с тою только
разницей, что каждый год революционной жизни отнимал все больше и больше
сил. Эмигрантская колония в Гельсингфорсе снабдила нас кое-каким европейским
одеянием, но оно было и узко и коротко; наши конечности безнадежно вылезали
из рукавов и прочего и общий наш вид напоминал ближе всего огородные чучела.
Да еще и все трое — в очках. Среди финских грузчиков наше появление вызвало
недоуменную сенсацию.
Записываясь на работу, я теоретически предполагал массу неприятностей
— не только физических, но и моральных. Мы, русские контрреволюционные
интеллигенты — "буржуи", по советской терминологии, попадаем на самое дно
финского пролетариата: представители враждебного класса, представители
народа-завоевателя, политические беглецы из страны победившей пролетарской
революции. Русские грузчики — те уже знали, что есть и пролетариат, и
революция, и социализм, и прочее. А что знают финские? И не станут ли они
бросать нам под ноги или на ноги такие же ящики, какие Спирька бросил на
ноги одесской шпаны?
Наше проявление вызвало молчаливые и недоуменные взгляды: это что еще
за цирк? Так же молча и недоуменно финские грузчики смотрели на наши первые
производственные достижения — эти достижения не были велики. Навыки и
техническое оборудование в Гельсингфорсе были несколько иными, чем в
Петербурге и Одессе. На нас всех трех были обычные шляпы, а шляпы в данном
случае не годятся никуда, рукавиц у нас и вовсе не было. Первая интервенции
финнов в наши дела заключалась в том, что молча, жестами и показом, финские
грузчики начали демонстрировать нам "западно-европейские методы работы",
потом снабдили рукавицами и шапками, потом кто-то, так же молча и деловито,
всунул мне в руку плитку шоколада, относительно методов приобретения
которого у меня не было никаких сомнений. Потом выяснилось, что кое-кто из
грузчиков кое-как понимает по-русски, и в перерывах работы мы сидели
кружком, курили папиросы — купленные, конечно, по спирькиному методу, и я,
по мере возможности, внятно пытался объяснить, что такое революция и почему
мы от нее бежали.
Финские грузчики слушали молча и напряженно. Иногда высказывались
мысли, что у них, в Финляндии, было бы, может быть, и иначе. Истории финской
гражданской войны я тогда еще не знал — в Финляндии иначе не было: пленных
здесь жгли живыми на штабелях дров. Может быть, именно об этом по-фински
напоминали друг другу мои собеседники, обмениваясь мыслями на финском языке?
Не знаю, о чем говорили и что вспоминали они. Но среди этих людей, чужих нам
по всем социальным, экономическими национальным признакам, мы проработали
почти всю зиму. Я рассказывал о том, что вот, я пишу воспоминания о моей
советской жизни и, если они появятся в печати, мы, наконец, бросим работу.
Финны сочувственно, но скептически кивали головами. Работать в порту и
одновременно писать книгу было, конечно, очень трудно. Но вот, наконец, в
парижской газете появился первый очерк моей книги: порт можно было бросить.
Грузчики жали нам руки, хлопали по плечам и просили "писать правду", что я,
собственно, делал и без них.
Они были грубы — все эти люди, петербургские, одесские и
гельсингфорские грузчики. Это был, конечно, самый нижний этаж
"пролетариата". Я не хочу придираться к петербургскому инциденту с
денатуратом, выплеснутым в физиономию моего товарища по университету:
денатурат был предложен от самого чистого пролетарского сердца, и отказ был
принят как оскорбление. Не хочу идеализировать Спирьку: он был пьяницей,
контрабандистом и вором. Он, правда, оправдывался тем, что он-де ворует
только у "товарищей", товарищ в те времена считался ругательным словом. Но
Спирька лицемерил: до "товарищей" он точно так же воровал и с буржуазных
пароходов и складов. Воровали и финские грузчики. Только недавно в одном
американском романе "The Key Men" я прочел сентенцию такого рода: не принято
воровать у частных лиц. Моральные запреты по адресу акционерных компаний
средактированы несколько менее категорически — и чем компания крупнее, тем
менее ясны и запреты. Что же касается государственной собственности — то
тут уж пусть государство не зевает, а если прозевает — само виновато. Так
что некоторая относительность этических запретов характерна не только для
Спирьки. Но тот слой населения, который, после революции именовался у нас
собирательным и ругательным именем "товарищи", — был лишен какой бы то ни
было этики и каких бы то ни было запретов: это была истинная и стопроцентная
сволочь, морально неприемлемая даже и для Спирьки. И над этой сволочью
возвышался организующий слой революции — слой людей, одержимых ненавистью
ко всему в мире, слой фанатиков, изуверов, садистов, кровавых мечтателей
маратовского стиля." Но и фанатики и сволочь никаким пролетариатом не были.
Они были "out coast" — не социальным, а биологическим осадком нации.
Одесские грузчики, скрывавшие и опекавшие меня, интеллигентного
контрреволюционера, финские грузчики, отечески наставлявшие о тайнах
профессии нас, русских контрреволюционных "империалистов", украинские
мужики, прятавшие меня с братом во время одного из наших побегов,
пролетариат концентрационного лагеря ББК, снабдивший нас кое-какими
приспособлениями для нашего побега из лагеря (если бы мы попались и если бы,
попавшись, проболтались о происхождении этих приспособлений, люди, нас
снабдившие, были бы расстреляны, и они знали, что были бы расстреляны),
потом рабочие одесских железнодорожных мастерских, среди которых я
проработал три года... Нет, революционного пролетариата за все 17 лет
советского моего житья я и в глаза не видал. Нет его, этого пролетариата.
Никто "трудящийся" не пошел в революцию, которая оказалась направленной
прежде всего против трудящихся. И которая была сделана никогда не
работавшими людьми — тунеядцами и паразитами, в самом буквальном смысле
этого слова.
Я никак не хочу идеализировать ни рабочий класс вообще, ни пролетариат,
в частности. Социалисты всех стран до окончательного захвата власти рисуют
его в нимбе Мессии и с крылышками херувимов и серафимов, а после захвата
власти обращаются с ним, как с наследственным каторжником. Рабочая публика
каждой страны есть приблизительно ее средняя публика: грузчики слегка ниже
среднего уровня, паровозные машинисты — слегка выше. Рабочий физического
труда это есть человек, неспособный удовлетворить современным требованиям
умственного труда, иначе он перешел бы на умственный труд. Рабочий крупных
индустриальных центров есть, кроме того, человек, оторвавшийся от "почвы",
от земли, от традиции, человек, который разучился толком молиться, но не
научился толком читать, человек, питающийся жирами и литературой чисто
маргаринового качества, человек, в сущности, стоящий на неизвестном
перекрестке: так вот всю жизнь и простоять за тейлоровским конвейером, не
видя ни неба, ни леса, не помня предков и не заботясь о потомках — предки
все равно померли, а о детях пусть уж заботится социальное страхование;
человек, в общем, выдернутый из нормальной социальной среды. В качестве
"правящего слоя" он не годится никуда, но на правящий пост он и не
претендует — по крайней мере, русский рабочий. История новой Европы
достаточно ясно показала и доказала, что в качестве правящего слоя никуда не
годится и интеллигенция, но та на правящие посты претендует. Многомиллионный
Спирька ворует и краденое пропивает, а в пьяном виде норовит набить друг
другу морду — в особенности русский Спирька.
Старая история, старая, как социализм: пролетариат есть Мессия, пока он
поддерживает мою партию и есть сволочь, когда он моей партии не поддержал.
Мое утверждение будет, конечно, кощунственным: ни к каким революциям
пролетариат никакого отношения не имел. Читатель, склонный к критическому
мнению, возмутится и спросит: так кто же делал революцию? И я отвечу:
революцию делала сволочь. А пролетариат? — пролетариат тут решительно ни
при чем. Но читатель, даже и склонный к критическому мышлению, уже находится
под некоторым гипнозом таких терминов, как "народ", "масса", "трудящаяся
масса", "рабоче-крестьянские массы" и склонен предполагать, что без
"массового движения" революция невозможна вообще. Я привел свои личные
наблюдения, которым, конечно, можно и не поверить. Позвольте привести
фактические данные Ипполита Тэна о Французской революции.
По подсчетам Тэна, на всю революционную Францию было 21.000 членов
революционных комитетов, а в день падения Робеспьера по революционным
тюрьмам Франции сидело 400.000 человек. По отдельным городам число
французских большевиков и фашистов было до невероятия мало: в Труа — 22
человека, в Гренобле — 21, а в Бордо только семь. Общее количество
революционного актива Франции Тэн определяет в 300.000 человек. Все
население Франции равнялось тогда 25 миллионам. Следовательно: "фанатики и
изуверы", составлявшие около одной десятой процента французской нации,
объединив вокруг себя "подонков невежества и порока", составлявших около
одного процента населения, могли расправляться с остальными 99%, как им было
угодно. Девяносто девять сотых населения страны не могло быть никакими
"эксплуататорами", как один процент никак не мог быть "трудящейся массой".
Была, с одной стороны, — сволочь, и с другой стороны, — все остальные.
Сволочь же подбиралась из всех слоев нации, из отбросов всех классов, из
неудачников всех сословий. Все остальные уплатили сволочи дань, равняющуюся
приблизительно одной трети всего населения страны. В России коммунистическая
партия включает в себя в среднем — при колебаниях распухания партии и ее
последующих чисток, тоже около одного процента населения страны. И уже
обошлась около одной трети всех человеческих жизней России.
¶Пророчества§
Сейчас всякий средний человек, обладающий средним человеческим разумом,
не придавленный цитатами и не загипнотизированный министерствами пропаганды,
может подвести некоторые самые общие итоги относительно Германии и
относительно России.
В Германии:
В области гуманитарных наук Германия вне всякого сомнения и вне какой
бы то ни было конкуренции, стояла на первом месте в мире. От Гегеля до
Розенберга шла одна и та же философская традиция, разрабатывавшаяся в
мельчайших ее деталях германской философией истории и историграфией,
юриспруденцией и геополитикой, политической экономикой и Бог знает чем еще
— до "славяноведения" включительно, в чем немцы считали себя окончательными
специалистами. Все это работало для победы и все это организовывало победу.
Все это было научно уверено в победе — в двух победах, двух Мировых войн. В
1916 году 93 крупнейших ученых Германии обратились ко всему культурному миру
с призывом не противодействовать исторически неотвратимой германской победе:
Wir gehen der herrlichen Zukunft entgegen — как писал в те времена проф.
Шиман. Угол ошибки равнялся ста восьмидесяти градусам.
В России:
В области гуманитарных наук Россия стояла на одном из последних мест
мира, но русская интеллигенция была самой образованной интеллигенцией мира
— образованнее даже и германской. В течение по меньшей мере ста лет,
начиная примерно с Белинского с его маратовской любовью к человечеству,
интеллигенция эта работала для социалистической революции — десятки тысяч
томов были списаны с немецких источников ("Положить на стол диссертацию
русского профессора и определить: из скольких немецких лоскутков она сшита",
— так издевался В. Розанов над научными подвигами русской профессуры.
("Опавшие листья", 203)); десятки томов были посвящены собственным
конструкциям колхозов, партии, чрезвычайке и вообще социализации и
национализации. Стотысячные стада русской интеллигенции ходили на водопой то
к Гегелю, то к Канту, то к Руссо, то к Марксу. Они зубрили истории всех
революций мира. И они готовили собственную — величайшую в истории мира. И
вот эта величайшая пришла.
Русская профессура оказалась глупее даже и германской. Германскую
все-таки разбили враги, русскую расстреляло или выгнало вон ее же
собственное детище — ее же выученики, питомцы и последователи. Германская
профессура сидит все-таки дома и никто ее по подвалам не таскает, русская
бежала на чужбину, или погибла на — родине трудящихся всего мира. У
германской есть все-таки некое философское убежище: если бы не Розенберг с
его восточным министерством, мы бы все-таки выиграли войну. У русской нет
даже и такого убежища. У проф. Люмана остался хоть его участок, если даже
вилла и разбита. У русского профессора Бердяева не осталось ничего, кроме
органов усидчивости, которые он кое-как унес из пожара, зажженного им самим.
Здесь провал полный, абсолютный, стопроцентный. Провал, после которого при
малейшем запасе совести и совестливости надо бы надеть покаянное рубище,
пойти в Каноссу и заняться там подметанием уборных. Но русская профессура
рубища не надела, в Каноссу не пошла и уборных, к сожалению, не подметает.
Она продолжает пророчествовать. Она продолжает давать научные прогнозы.
М. Алданов является наиболее интересным русским писателем
современности, по крайней мере после смерти Горького, — Бунин это, все-таки
второй сорт. М. Алданов пишет блестяще и его эрудиция поистине чудовищна. В
одной из своих книг: "Юность Петра Строганова" (стр. 186) М. Алданов
говорит:
"Достаточно ясно, что Рыкова, Каменева, Зиновьева и Бухарина Сталин не
расстреляет".
"Достаточно ясно". Сталин расстрелял как раз и Рыкова, и Каменева, и
Зиновьева, и Бухарина.
Проф. Р. Виппер является крупнейшим русским авторитетом в истории
Западной Европы — это по его учебникам эту историю зубрили русские студенты
и это его тома красуются в каждой уважающей себя библиотеке. В 1923 году
появилась его книга "Круговорот Истории". Там он на стр. 29 дает сводку
своих прогнозов относительно ближайшей истории Европы:
"Новый взрыв империализма на западе невозможен. Немыслимо провести
мобилизацию вроде 1914 — 15 годов. Вероятно, всеобщую воинскую повинность
придется отменить... Служить в качестве повинности не захотят не только
рабочие, но и остальные классы". Как видите: ровно сто восемьдесят градусов.
Проф. Милюков восторженно приветствовал бескровность русской революции.
Проф. Новгородцев почти в то же время предсказывал окончательную гибель
социализма.
Капитальный труд проф. Новгородцева — одной из крупнейших величин
нашей социологии — был впервые напечатан в журнале "Вопросы философии и
психологии", потом, уже во время революции, вышел двумя отдельными томами.
Эта книга, совершенно исключительная по своему интересу, читать ее, конечно,
нет никакого смысла. Интерес же заключается в прогнозах самого выдающегося
русского специалиста по социологии. Прогнозы очень просты: социализм
умирает. Бердяев, Струве, Лассаль, Лабриола и прочие и прочие "сменили
вехи", — одни отошли от ортодоксального социализма, другие ушли от
социализма вообще. То, что осталось, раздробилось на массу социалистических
сект, пропитанных ненавистью друг к другу.
Все это доказывается черным по белому: цитатами. И все цитаты подлинны.
И выводы из этих цитат последовательны и логичны. Вопрос же о том, что
человеческая жизнь цитатами не ограничивается, профессору Новгородцеву и в
голову не пришел.
Однако самое интересное начинается дальше. Книга проф. Новгородцева
была переиздана в Берлине в 1923 году — уже в эмиграции. В это время в
России утвердилась одна социалистическая республика — советская, ив
Германии другая социалистическая республика — веймарская. В Италии пришел к
власти Муссолини, тогда социалист-интернационалист; в Польше — Пилсудский,
член польской социалистической партии; во Франции сколачивались силы
"народного фронта" — вся Европа была на пути к ее сегодняшнему положению. И
к беженскому изданию книги профессор дает предисловие: он не находит нужным
вносить какие бы то ни было поправки в это издание, ибо все его положения
правильны, ибо он следовал единственному возможному истинно научному методу
работы. Точка.
Еще один пример. Самый выдающийся философ России В. Соловьев писал о
самом выдающемся философе мира — Гегеле (статья в Энц. словаре Брокгауза и
Ефрона):
"Нельзя было, конечно, требовать, чтобы Гегель, хотя и претендовавший
на "i"абсолютное знание"/i" (курсив мой, И. С.), предсказывал будущие исторические
события... но по нраву можно было ожидать, что гегелева философия истории
оставит место для будущего, в особенности для будущего развития таких
явлений, важность которых уже отчасти обозначилась при жизни философа. Но в
то время, как современник Гегеля граф Красинский силой поэтического
вдохновения предугадал и с поразительной точностью и яркостью нарисовал
картину Парижской Коммуны и нынешнего анархизма (в своей "Небожественной
комедии") — в философии Гегеля не оставлено никакого места ни для
социализма, ни для национальных движений нынешнего века, ни для России, ни
для славянства".
О другом немецком философе Гердере проф. Виппер пишет: невнимательный к
настоящему, философ так же глубоко ошибся и в отношении ближайшего будущего
("Круговорот истории", стр. 36). Предсказания самого проф. Випперта "в
отношении ближайшего будущего" я уже приводил: они никак не лучше
гегелевских и гердеровских. Что же касается предсказаний В. Соловьева, то
это именно он был автором теории желтой опасности.
Вы видите: от самых завалящих зауряд-профессоров до самых вершин
человеческой мысли люди городят вздор. Этот вздор кажется достаточно
складным, пока он находится вне какой бы то ни было проверки. Но как только
наступает момент проверки фактами, реальностью живой жизни — все-все
философско-научные, историко-социологические конструкции рушатся, как
карточные домики, неумело построенные из крапленых карт. Все оказывается
вздором. Творец философии истории — Гегель, оказывается, не видал ничего
дальше собственного носа, да и на этой дистанции, может быть, тоже не видал
ничего. Специалист по истории Европы городит форменный вздор относительно
самого близкого будущего. Специалист по истории французской революции и
русской революции пишет "достаточно ясно", что русская революция избежит
судьбы французской — взаимоистребления ее вождей. Специалист по социологии,
судорожно цепляясь за свои цитаты, не хочет видеть того, что уже
совершилось; победоносного хода европейского социализма. Германский
специалист по русской истории (проф. Шиман) на самом пороге полного разгрома
Германии пророчествует о "великолепном будущем". Девяносто три самых крупных
ученых Германии — самой ученой в мире страны — накануне того же разгрома
обращаются ко всему человечеству с утверждением о неотвратимости германской
победы. Вся книжная, цитатная, русская интеллигенция сто лет роет яму и себе
и русскому народу и все сто лет пребывает в полной уверенности в том, что
именно она, ученая интеллигенция, всеми четырьмя своими копытами стоит на
незыблемой платформе "теории науки". Что же это такое?
¶Вопрос о предвидении§
Вы видите: траектория тяжелых снарядов философско-научной артиллерии
отклоняется от цели под углом в сто восемьдесят градусов. Иногда эта
траектория уходит и в какое-то четвертое измерение — в "стихию", "рок", в
мистику, в окончательный сумасшедший дом. Все совершается как раз наоборот.
Все предсказания научной философии, истории социологии и прочего можно бы
брать со знаком минус и тогда получить что-то приближающееся к
действительности. Никакой профессиональный гадальщик на картах, на кофейной
гуще или по полету птиц, не может позволить себе такого процента ошибок и
такого угла отклонения. Никакой сапожник, пастух, металлист или футболист
никогда не несли такой чепухи. Ни один врач не может позволить себе ни таких
диагнозов, ни таких прогнозов. Никакой ботокуд не может позволить себе таких
промахов по дичи — иначе он помрет с голоду. Ни для одного человеческого
существа в мире не гарантирована такая свобода вранья, чепухи и глупости,
какая гарантирована для тех людей, которых мы, в простоте нашей душевной,
считаем "учеными людьми", людьми, которые хоть что-то обязаны же понимать, и
которые, как оказывается, не понимают абсолютно нечего.
Будущее русской революции предсказал Достоевский. Лев Толстой дал очень
лаконичное, но поразительно точное предсказание: и временное правительство
"болтунов адвокатов и пропившихся помещиков" (Керенский и кн. Львов), и
Марата и Робеспьера. Начальник русского охранного отделения ген. П.Н. Дурнов
в записке, представленной имп. Николаю Второму в начале 1914 года, дал
совершенно точное предсказание хода Мировой войны, расстановки международных
сил и русской революции. Эта записка не полностью опубликована в советском
историческом журнале "Былое" No 19, 1923 г. Будущее социализма предсказал
публицист А. Герцен и русский мыслитель В. Розанов. В предсказаниях Розанова
пробиваются нотки отчаяния. Предупреждал против социализма и против
революции крупнейший русский ученый — Д. Менделеев. И, наконец, весь ход
русской революции, с истинно потрясающей степенью точности, предсказала вся
русская поэзия.
Около ста лет тому назад, когда Белинский изнывал от своей маратовской
любви к человечеству, и корда сорвалась последняя попытка дворцового
цареубийства, и когда впервые в русской истории был поставлен лозунг "долой
самодержавие", М.Ю. Лермонтов дал первое поэтическое пророчество о победе
будущей революции. Вот оно:
Настанет год,
России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных, мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать;
И зарево окрасит волны рек:
В тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь и поймешь,
Зачем в руке его булатный нож;
И горе для тебя. —
Твой плач, твой стон
Ему тогда покажется смешон;
И будет все ужасно, мрачно в нем,
Как плащ его с возвышенным челом.
Это написано за сто лет до появления товарища Сталина с его длинным
"булатным ножом" и с его насмешкой над стонами страны: "тараканов
испугались" — эта висельно-юмористическая фраза была брошена по адресу той
части коммунистической партии, которая в ужасе остановилась перед страшным
разорением эпохи "коллективизации деревни" и "ликвидации кулака, как класса"
— "твой плач, твой стон ему тогда покажется смешон".
Более полустолетия спустя другой поэт, Максимилиан Волошин, так рисовал
картину будущей революционной победы и свободы:
...Устами каждого воскликну я "свобода",
Но разный смысл для каждого придам...
В Розанов писал: "революция всегда будет мукой", и А.Л. Белый уже
истерически вопил:
Люди, вы ль не узнаете Божьей десницы!
Сгибнет четверть вас от глада, мора и меча!
И в это самое время вся русская "гуманитарная наука", как стадо
гадаринских свиней, перла, перла, перла к гибели своей и России.
Поэзия и охранка, Толстой и Менделеев, кухарки и футболисты, — все
видели пропасть. Только великая ученая тупость не видела ничего. Так не
видел ничего величайший тупица философии Гегель и так увидел парижскую
коммуну никому не известный поэт Красинский.
Я помню Невский проспект в марте 1917 года и объятую восторгом толпу,
которая забыла предупреждение поэта "сгибнет четверть вас от глада, мора и
меча". В этой толпе самоубийц пролетариата не было вовсе. Вы можете мне не
поверить. Разыщите где-нибудь фотографию знаменитой картины Репина
"Демонстрация". Картина относится к революции 1905 года: улица переполнена
толпой, восторженно поющей нечто вроде "Вставай, проклятьем заклейменный" —
толпа не догадывалась, что проклятьем заклеймена именно она. В этой толпе
рабочих нет. Народа нет. Пролетариата нет. Это — студенты, курсистки,
начинающие приват-доценты и кончающие профессора. Это интеллигенция и только
интеллигенция.
Моя кухарка Дуня, неграмотная рязанская девка, узнав об отречении имп.
Николая Второго, ревела белугой: "Ах, что-то будет, что-то будет"! Что
именно будет, она, конечно, не могла знать с такой степенью точности, как
знали: Достоевский, Толстой, Менделеев и Охранное отделение. Дворник,
который таскал дрова ко мне на седьмой этаж (центрального отопления у нас в
доме не было) дворник с демонстративным грохотом сбросил на пол свою вязанку
дров и сказал мне:
— Что — добились? Царя уволили? — Дальше следовала совершенно
непечатная тирада.
Я ответил, что я здесь не при чем, но я был студентом, и в памяти
"народа" остались еще студенческие прегрешения революции. В глазах дворника
я, студент, был тоже революционером. Дворник выругался еще раз и изрек
пророчество:
— Ну, ежели без царя — так теперь вы сами дрова таскайте, — а я в
деревню уеду, ну вас всех ко всем чертям!
Мой кузен, металлист Тимоша, посоветовал мне в рабочий район в
студенческой фуражке не показываться — рабочие изобьют. Я навсегда снял
свою студенческую фуражку. Ни мой дворник, ни сотоварищи Тимоши еще не знали
того, что в феврале 1917 года по меньшей мере половина студенчества
повернулась против революции и к октябрю того же года против революции
повернулось все студенчество — одно из самых таинственных явлений русской
истории.
"Студенты" делали революцию, и "народ" в 1917 году собирался бить
студентов, а в 1905-ом и в самом деле бил: в Москве и Петербурге шли
массовые избиения студентов "черной сотней". В Кишиневе и в Баку били
студентов и евреев. Как и во всяком "народном суде" били кого попало и, как
общее правило, не того, кого следовало бы: студенческую форму по традиции
носили как раз правые круги студенчества, революционеры, — так же
традиционно, — подделывались под "рабочие блузы", а от погромов страдала та
часть еврейского населения, которая была настроена вполне лояльно,
консервативно, ходила в синагогу и была "буржуазной" насквозь. На эти
погромы русское правительство ответило изданием специального закона о
массовых насилиях на религиозной или племенной подкладке — раньше в таком
законе и нужды никакой не было.
Я повторю еще и еще раз: когда дело заходит о правде русской
действительности — прошлой и нынешней — всякий человек, пытающийся эту
правду сказать, упирается в стенку из миллионов цитат, прочно въевшихся в
общественное сознание всего мира. Всякий иностранный историк по
необходимости изучает русскую историю по русским источникам и
первоисточникам. Но русская историческая литература является беспримерным во
всей мировой литературе сооружением из самого невероятного, очевидного,
документально доказуемого вранья. Если бы — это было иначе, мы не имели бы
беспримерной в истории революции. Вся русская историческая и прочая
литература была обращена не назад, а вперед — "вперед к светлому будущему
чрезвычайки". Она перевирала все фактическое прошлое, чтобы обеспечить
дорогу утопическому будущему. Это будущее пришло. Придет ли переоценка
прошлого?
...Я, более или менее, окончил Санкт-Петербургский Императорский и
Социалистический университет. Я был больше чем невежественным: все кафедры и
все профессора этого университета позаботились снабдить меня самым
современным прицельным приспособлением, которое гарантировало промах на сто
восемьдесят градусов. Если исключить гражданское право и сенатские
разъяснения, что должно было в будущем гарантировать мне буржуазные гонорары
на фоне пролетарской идеологии, то все остальное было или никому ненужной
схоластикой, или совершенно заведомым враньем, которое должно было быть
уголовно наказуемым во всяком добросовестно организованном обществе. Я
собственными глазами зубрил профессорские труды и я теми же собственными
глазами видел живую жизнь: труды и жизнь не совмещались никак. Мне говорили
о революционном рабочем — я его не видел. Мне говорили об угнетенном
крестьянстве — я его тоже не видел. Мне говорили о голоде среди русского
пролетариата, но с представителями этого пролетариата я ел хлеб и даже пил
водку и никакого голода не видал. Перед самой революцией и пресса, и
"общественность" вопили о голоде, а я, футболист Иван Солоневич, сидел у
металлиста Тимофея Солоневича — водки у нас по поводу сухого режима не было
вовсе, но и хлеб, и мясо, и сахар, и рыба были в изобилии. Председатель
Государственной Думы Родзянко во главе целой группы общественных деятелей
обращался к царю с паническим и устрашающим докладом о голоде в Москве — я
был и в Москве и не видал никакого голода. И только совсем на днях,
совершенно случайно, через тридцать лет после этой записки, я обнаружил
некоторые статистические данные.
В 1920 году советский Институт Труда опубликовал в официальном органе
Центрального Статистического Управления РСФСР ("Вестник Статистики", сборник
за 1920-22 года, статья Н. Савицкого) цифровые данные о питании московских
рабочих до и во время Первой Мировой войны, разумеется, этот орган не был
предназначен для широкой публики. По этим данным питание московских рабочих
колебалось в размерах от 4330 калорий в день (мужчины-слесаря) до 3340
калорий (женщины-ткачихи). Зимой 1916-17 годов это питание упало максимум на
23% и минимум на 7%. В "голодную" военную зиму, — перед самой революцией,
московский рабочий в среднем имел около 3500 калорий. Мир знает сейчас, что
именно означают "калории". Три с половиной тысячи калорий не обозначали
лукулловской диеты, но они не обозначали даже и недоедания: Россия была, во
всяком случае, сыта вполне. Я видел сытость, и я читал о голоде. Я сам из
крестьян — да еще из беднейшей полосы России, я видел всяческий рост
крестьянства, я видел, как оно массами скупает разоряющуюся помещичью землю,
и я читал ученые вопли о крестьянском разорении. Я жил и вращался среди
рабочих, я знал, что о революции они думают точно так же, как и я: с ужасом
и отвращением, и что они, точно так же, как и я, как и мои
родственники-крестьяне, целиком состоят в числе тех девяноста процентов
русского народа, о которых говорил Лев Толстой: они ЗА царя, за семью, за
собственность, за Церковь, за общественное приличие в общественных делах. Но
из газетных передовых, с университетских кафедр, со всех подмостков
интеллигентного балагана России нам талдычили о нищем крестьянстве, о
революционном рабочем, о реакционном царизме, о мещанской семье, об
эксплуататорской собственности, о суеверии религии и о науке социализма — о
науке о вещах, которых еще не было. И надо всем этим, со всех сторон неслись
к нам призывы: выше вздымать кровавое знамя бескровной, социалистической
революции, научно организованной и научно неизбежной.
Удивительно не то, что какой-то процент рабочей и прочей молодежи
поверил этой науке и этим призывам. Удивительно то, что им не поверили
девяносто процентов. Рабочему, как и всякому человеку в мире, не чуждо ничто
человеческое. Как не поверить, если вам десятки лет философы и профессора,
публицисты и ораторы твердят, твердят о том, что вы — самый лучший, что вы
— самый умный, что вы есть соль земли и надежда человечества, что только
эксплуатация человека человеком помешала вам, — как это утверждал Троцкий,
— стать Аполлоном и Геркулесом, Крезом и Аристотелем. Германский рабочий,
по-видимому, поверил: и социалистической пропаганде о том, что он есть
класс-мессия, и национал-социалистической о том, что он есть раса-мессия. Но
как объяснить тот факт, что Тимоша, не осиливший даже ученой премудрости
ремесленного училища, рассказывая мне о революционных митингах на заводе
Лесснера, высказывал искреннее сожаление о том, что этих орателей старый
режим не удосужился перевешать всех. И — дальше, — как объяснить мои
прогнозы будущего развития исторических событий?
Я, более или менее, окончил Санкт-Петербургский Императорский и
Социалистический университет и мое умственное состояние точнее всего можно
определить термином: каша в голове. Мне преподавали "науку". О том, что все
это ни с какой наукой ничего общего не имеет, я тогда еще не смел и
догадываться: до умственного уровня Иванушки Дурачка я еще не дорос. Мой
школьный мозг был переполнен призрачными знаниями, знаниями о вещах, которых
не было в реальности. Мой внешкольный мозг был снабжен рядом жизненных
впечатлений, никак не переработанных и никак не систематизированных, и все
они казались мне "наивным реализмом", как солнце, которое вертится вокруг
земли и вокруг меня. Потом пришла революция, с ее практической проверкой
отношения "теории науки" к наивному реализму. Реализм оказывался прав. Моя
юриспруденция оказалась ни к чему: сенатские разъяснения были аннулированы,
а гражданские законы были заменены ВЧК-ОГПУ. Мои специальные познания в
торговом праве были неприменимы ни к теории, ни к практике мешочничества.
Для работы в советской печати у меня оказалось слишком много брезгливости. И
я стал профессиональным спортсменом: боролся в балаганах, подымал тяжести,
преподавал гимнастику и, наконец, руководил "физкультурой" профсоюза
служащих. Это была деятельность, максимально отдаленная от политики, и еще
дальше — от философии вообще и от истории философии, в частности. Вот с
этим-то образовательным багажом я и бежал за границу.
За границей я кочевал из страны в страну. Советы охотились за мной, как
за зайцем, потом снова положение голодного беженца — так что груз моей
научной эрудиции увеличился очень не на много за границей. Все
документальные доказательства, которые я привожу — они все найдены
случайно. Сколько их есть еще не найденных? Сколько фактов скрывают от нас,
профанов, монополисты черной и белой магии общественно-социальных наук? И
этого я не знаю... Справку же об уровне моей эрудиции я привожу специально
для того, чтобы доказать: для правильного предвидения исторических событий
не нужно быть астрологом и НЕ нужно быть профессором. Только и всего.
Выше я привел пророчество М. Алданова о том, что ни Рыкова, ни прочих
Сталин не расстреляет. Повторяю: вопрос не в Рыкове или в Бухарине, вопрос
стоял о том: состоится или не состоится раскол партии, взаимоистребление
революционных вождей, повторение всем хорошо известного хода Французской
революции. В своей первой книге, "Россия в Концлагере", написанной в 1934-35
годах, в главе об активе и заседаниях подпорожского ликвидкома, я утверждал:
резня совершенно неизбежна и вот по таким-то и таким-то причинам. В это
время в русской эмиграции шел спор: возможна ли "эволюция" советской власти
или невозможна. Профессор Устрялов в Харбине и профессор Милюков в Париже,
группа весьма ученых профессоров, основавших так называемое евразийское
учение, и группы пражской либеральной профессуры говорили: эволюция уже
совершается, идет "спуск на тормозах" — по формулировке профессора
Устрялова; "переход на мелко-буржуазный государственный строй" — по
формулировке профессора Милюкова; "отказ от революционных крайностей" — по
формулировке пражской группы. Я, недоучка, футболист, и даже рекордсмен, я в
той же книге и потом в ряде статей утверждал: никакой эволюции нет и никакая
эволюция невозможна. Сейчас мы подходим к тридцатой годовщине октября и
лозунг очередной пятилетки гласит: "переход от социализма к коммунизму".
Оказался прав футболист. Оказалась в дураках профессура.
Моя книга впервые появилась очерками в парижской газете П. Милюкова
"Последние Новости". Весной 1936 вода профессор Милюков поместил в этой
газете очередное утверждение об эволюции советской власти, что имело бы
только теоретический характер, но также и призыв к эмигрантской молодежи
возвращаться в Россию, что имело бы последствием гибель этой молодежи. Я
устроил скандал неприличного размера. Я основал свою газету. Я опубликовал в
ней личное письмо П. Милюкову. Я выражался так, как в приличной прессе
выражаться не принято и не было принято. Я вел себя не совсем прилично. Но я
спас эту молодежь от возвращения в Россию и от отправки на Соловки.
Неизбежность внутрипартийной резни и невозможность эволюции советской
власти я объяснял в целом ряде других мест. Позвольте объяснить вопрос об
эмигрантской молодежи. И не для того, чтобы показать: вот какой я умный, а
для того, чтобы показать, как это просто. В Советской России господствовали
голод и террор, — это было известно всем, и профессору Милюкову в том
числе. Советская Россия была отрезана от всего мира тем же "Железным
Занавесом", который отрезывает ее и сейчас. Советская пропаганда тогда, как
и сейчас, говорила о нужде и отсталости буржуазного мира, об угнетении
рабочих и о разорении крестьянства. Перефразируя сегодняшние формулировки
американской прессы, можно бы сказать, что Сталин прятал Европу от Ивана, и
Ивана — от Европы. И вот, к этому Ивану, голодному, оборванному,
бесправному, дезинформированному, приезжает вполне европейский русский
молодой инженер, врач, агроном, техник и прочее. Он — сыт. На нем —
европейский костюм, а не советские лохмотья. Он привык к свободе слова. У
него в руках буржуазный чемодан с буржуазным бельем, у него в кармане —
стило, на запястье — часы, и на шее настоящий воротничок с настоящим
галстуком. Ведь этот молодой человек будет живым опровержением всей
пролетарской теории и всей советской пропаганды. Будучи русским человеком,
он время от времени не может не выпить в русской компании и, выпив, не может
не проболтаться о том, как именно он жил в условиях изгнания, как живут
другие изгнанники из пролетарского рая, и как живут пролетарии в
капиталистическом аду. Советская власть не может допустить свободного
существования этого молодого человека, ибо он, — хочет он этого или не
хочет, — есть живой антисоветский пропагандист.
Как видите: никакого Гегеля тут не нужно. Как видите: все это
совершенно просто. И для того, чтобы не призывать русскую молодежь на верную
гибель нужно только НЕ быть ни профессором, ни провокатором. Проф. П.
Милюков был самым образованным, самым авторитетным представителем
либеральной русской общественности и самым глупым человеком в России вообще:
еще до революции наш крупнейший журналист В. Дорошевич обозвал его "богом
бестактности". Все, что ни делая профессор Милюков, он делал не вовремя,
невпопад, как раз тогда, когда этого делать было не нужно. Но он был не
один. Мой университетский ректору профессор Эрвин Давидович Гримм, за
несколько лет до моего побега из СССР "сменил вехи" и поехал в
эволюционировавшую Россию. Он, слава Богу, погиб. Думаете ли вы, что пример
профессора Гримма чему-то научил профессора Милюкова? Ровным счетом ничему
— точно так же, как социал-демократическая революция в России и такая же в
Германии ни на йоту не изменили ученой уверенности профессора Новгородцева:
социализм умирает. Профессора могут менять вехи и убеждения, партии и богов,
могут изменять Евангелию Христа и даже "Капиталу" Карла Маркса, но одному в
мире они не могут изменить: цитатам. И, оставаясь цитатными профессорами,
они ничего в мире не могут понять, если бы и хотели. Они ничему не могут
научиться, если бы и стремились к этому: профессора Милюкова ничему не
научил ни пример "великой и бескровной", ни судьба профессора Гримма, ни
кровь миллионов людей, пролитая бескровной революцией.
Итак: никакой эволюции советской власти не может быть, ибо власть
опирается на миллионы вооруженной сволочи, паразитирующей на данном
экономическом строе. Внутрипартийная резня неизбежна, ибо старая
фанатически-изуверская сволочь (в моей книге — мадам Шац), вытесняется
новой карьеристской сволочью (в моей книге — товарищ Якименко). Всякое
"возвращение на родину" есть гибель, ибо власть не во имя кровожадности, а
во имя собственного самосохранения, не может допустить свободной циркуляции
людей, вещей и идей буржуазного общества. Все это совершенно просто и для
понимания всего этого достаточно НЕ быть профессором. Но дальше начинаются
вещи более сложные.
В моей книге я развивал, так сказать, последовательную пораженческую
точку зрения: народ жаждет войны, чтобы ее ценой купить избавление от
коммунизма. Войну я, будучи в России, представлял себе: а) как всякий
средний русский человек, и б) как всякий средний русский человек, окончивший
университет. С первой точки зрения война являлась, так сказать, нормальным
состоянием страны и, в частности, война 1914-17 годов никакой ненависти к
немцам не оставила. Мало ли с кем мы не воевали? Если бы мы ненавидели наших
вчерашних противников, нам пришлось бы ненавидеть весь мир, кроме Америки:
мы воевали с татарами, турками, шведами, немцами, французами, англичанами, с
неграми и индусами в рядах английской армии, арабами и неграми в рядах
турецкой, и даже с индейцами на Аляске и в Калифорнии. Но с коммунизмом мы
встретились в первый раз и он оказался хуже всего, кроме татарского
нашествия. А, может быть, хуже даже и татарского нашествия. Но татары были
Азией. Сейчас возможна война с Германией. Германия же есть культурная страна
— страна Гегеля и Канта, Бетховена и Вагнера, и даже Клаузевица с Мольтке
Старшим. Германия — страна философов и мыслителей, родина истории философии
и даже "славяноведения", цитадель социализма, духовное отечество Карла
Маркса и всей русской профессуры. Именно Германия поможет нам справиться с
нашей собственной сволочью. Больше собственно некому.
Из советского концентрационного лагеря Германия казалась еще лучше; вот
там, наконец, воздвигнут некий "барьер" против коммунизма. Потом в Финляндии
я читал всякие цитаты о Третьем Рейхе: одни восторженные, другие
поносительные — я не верил никаким. Еще позже, после взрыва в Софии,
Германия — единственная страна, давшая мне право убежища и охрану от убийц.
Согласитесь сами — никаких поводов ни для каких предубеждений у меня не
было.
И вот: Берлин. Беседы с профессорами и инженерами, издателями и
цензорами, даже с генералами и гестапистами. Гестапо очень интересовалось
моими убеждениями, генералы весьма поверхностно интересовались моими
впечатлениями, профессора не интересовались вовсе ничем: они и сами все
знали. В течение приблизительно двух месяцев я установил с предельной
степенью точности: и "категорический императив" Канта, и "этика"
Виндельбанда, и философия права и философии истории Гегеля — что все это
цитаты и больше ничего. Звук пустой, по человеческому недосмотру попавший на
бумагу. И что даже Клаузевиц с Мольтке стоят не на много больше: генералы
пороли стратегический вздор, совершенно очевидный даже и для меня, в военных
делах полного профана. Для меня вопрос был ясен: само собой разумеется, что
в плоскости дислокации взводов, дивизий, корпусов и армий я, по сравнению с
этими генералами, равняюсь абсолютному нулю. Но ведь не дислокация армий
будет определять победу или поражение. Если Германия Третьего Рейха
попытается реализовать философию Гегеля-Моммзена-Ницше и Розенберга, то
каждый русский мужик сделает то же, что сделали вы и я сам: начнет
истреблять немцев из-за каждого куста. И тогда, на пространстве в несколько
миллионов квадратных километров, покрытых и кустами, и лесами, не удержится
никакая армия в мире: французская армия 1812 года была — с поправкой на
эпоху — никак не хуже германской армии 1938 года, а Наполеон никаких трудов
по стратегии не писал: он побеждал. Он победил и русскую армию и у
Смоленска, и у Бородина. И он продержался шесть месяцев. И от его
шестисоттысячной армии ушло живьем около восьми тысяч. Сколько продержится
Гитлер? Принимая во внимание состояние гражданской войны в России —
хронической гражданской войны в течение почти четверти века, — бездарности
советского правительственного аппарата, всеобщего разорения страны,
выжидательной стратегии союзников, можно было рассчитывать года на два, на
три. Но разгром был неизбежен абсолютно. На все полтораста процентов.
Никакие Клаузевицы и "тигры" тут ничему бы не помогли.
А.Ф. Керенский, если верить газетным сообщениям, предсказывал: Сталина
Гитлер, во всяком случае, разобьет. Я был уверен: Гитлер кончит свои дни на
виселице, тут я слегка ошибся. В своей последней предвоенной статье,
написанной из Германии, я свою точку зрения сформулировал на смеси
эзоповского языка с нижегородским: "разумную цену освобождения от коммунизма
русский народ уплатит с благодарностью, за неразумную — морду набьет".
Германия смыла с меня последнее, что во мне осталось от какого бы то ни
было уважения ко всему, носящему гордую этикетку "гуманитарная наука", наука
о человеке в его общественной жизни. Здесь, в Германии — родина научной
этики и нравственные инстинкты ботокудов. Здесь родина философии права и
практика силы, творящей право. Здесь родина научной психологии и полное
непонимание ближнего своего. Здесь родина философии истории и абсолютное
непонимание основных движущих сил человечества. Здесь родина научной
стратегии: единственная в истории Германии настоящая победа — победа над
вдвое слабейшей Францией. ЕСЛИ в мире существует гуманитарная наука, то
победа Германии неизбежна. Если в мире существует человеческая совесть,
человеческая свобода, и человеческая душа — разгром Германии неизбежен. Или
— или. Entweder — oder. Но, если разгром Германии неизбежен, то значит,
что вся сумма гуманитарных наук есть "богословская схоластика и больше
ничего".
Зап. Германия
Иван Солоневич.
Диктатура импотентов. Социализм, его пророчества и их реализация

OCR: Сергей Виницкий

¶НЕОЖИДАННОСТЬ§
Еще Ф. Достоевский горько жаловался на то, что иностранцы никак не
могут понять Россию и русский народ. Эти жалобы мне кажутся несколько
наивными: что же требовать от иностранцев, если ни России, ни русского
народа не понимала та русская интеллигенция, которая, в частности, служила
единственным источником и для всей иностранной информации? Та русская
интеллигенция, которая, по ее же собственному традиционному выражению,
"оторвалась от народа", стала "беспочвенной", оказалась по другую сторону
"пропасти между народом и интеллигенцией". Та интеллигенция, которая веками
"свергала самодержавие царей" для того, чтобы оказаться лицом к лицу с
"неожиданностью" товарища Сталина.
Эта книга не претендует ни на какую "научность" — после научностей
гегелей и марксов термин научность принимает явно скандальный оттенок. Но на
некоторую долю здравого смысла эта книга все-таки претендует. С точки зрения
простого здравого смысла, в истории НЕТ и НЕ МОЖЕТ БЫТЬ никаких
случайностей: здесь все развивается по закону больших чисел. И
"неожиданность" существует только для людей, которые не ожидали, ибо не
знали. Так, разгром на Востоке был для немцев неожиданностью — потому, что
военного прошлого России они: а) не знали и б) не хотели знать.
Коммунистические партии и пятые колонны явились неожиданностью для людей, не
знавших политического прошлого России. Давайте исходить из той точки зрения,
что все то, что совершилось и совершается в Европе и в России, не есть
случайность и не должно было бы быть неожиданностью. Что все это "i"закономерно"/i"
выросло из прошлого — вся та жуть и все те безобразия, которые творятся и в
России, и в Европе.
Сейчас Россия стала страной самой классической революции во всей
истории человечества. Великая французская революция кажется только детской
игрой. Угроза коммунизма нависла над всем миром — от Берлина до Явы и от
Нанкина до Пенсильвании. Война между коммунизмом и всем остальным
человечеством неизбежна "i"абсолютно"/i". Возможно, что эта книга не успеет
появиться на свет до начала этой войны. В этой войне человечество может
наделать точно таких же ошибок, какие наделали Наполеон и Гитлер, и
очутиться лицом к лицу с одинаково неприятными неожиданностями. Их лучше бы
избежать. Ибо при мировой победе коммунизма, хотя бы и русского, всем
порядочным людям мира, хотя бы и русским, не останется ничего, кроме
самоубийства. Непорядочные, вероятно, найдут выход: будут целовать следы
копыт гениальнейшего и получат за это паек первой категории. Как сейчас
получают в восточной зоне "сталинские пакеты", — для немецкого патриотизма
это тоже, вероятно, явилось "неожиданностью".
Для того, чтобы хоть кое-как понять русское настоящее, нужно хоть
кое-как знать русское прошлое. Мы, русская интеллигенция, этого прошлого НЕ
ЗНАЛИ. Нас учили профессора. Профессора частью врали сознательно, частью
врали бессознательно. Их общая цель повторяла тенденцию петровских реформ
начала XVIII века: европеизацию России. При Петре философской базой этой
европеизации служил Лейбниц, при Екатерине — Вальтер, в начале XIX века —
Гегель, в середине — Шеллинг, в конце — Маркс. Образы, как видите, не были
особенно постоянными. Политически же "европеизация" означала революцию.
Русская интеллигенция вообще, а профессура в частности, работала на
революцию. ЕСЛИ бы она хоть что-нибудь понимала и в России, и в революции,
она на революцию работать бы не стала. Но она не понимала "i"ничего"/i": ее
сознание было наполнено цитатами немецкой философии. Как показала практика
истории, немецкая философия тоже не понимала ничего. Так что слепой вел
глухого, и оба попали в одну и ту же яму, кое-как декорированную
"сталинскими пакетами" в Берлине и Москве и CARE-пакетами в Мюнхене. Сидя в
этой яме, обе профессуры продолжают заниматься все тем же — пережевыванием
цитат.
Европейская интеллигенция больна "i"книжностью"/i". Я не проповедую
неграмотности. Книги нужны человеческой душе, но нельзя питаться "i"только"/i"
книгами. Человеческой крови нужно железо, но из этого не следует, что надо
питаться гвоздями. Мы все больны книжными представлениями о мире,
представлениями, созданными "i"книжными"/i" людьми. В этом, кажется, отдают себе
отчет в США: м-р Трумэн посылает на Балканы и в прочие места не профессоров
и не философов, а банкиров и репортеров: те хоть что-нибудь увидят. Самая
толковая книга о России, какая до сего времени попадалась мне на глаза,
принадлежит м-ру Буллиту. Самые верные прогнозы будущего делали репортеры,
полицейские и деловые люди. В России, кроме того, делали еще и поэты, то
есть почти все, "i"кроме"/i" профессоров и философов. Теперь это очевидно до полной
бесспорности. Но представления, созданные профессорами и философами, въелись
в нашу психику, как татуировка в кожу или как рак в печень. И все, что идет
в разрез с этими представлениями, вызывает бессознательный внутренний
протест.
¶ПРОРОЧЕСТВА РЕАКЦИИ§
На путь последовательного, "научного" социализма Россия вступила первой
в истории мира. Та русская интеллигенция, остатки и наследники которой в
своем большинстве сейчас находятся в эмиграции, по понятным причинам не
может сознаться в том, что эту социалистическую революцию подготовила именно
она. Что все, что сегодня практически проводит товарищ Сталин, было заранее
спланировано властителями дум русской интеллигенции: и единый вождь, и
коллективизация деревни, и диктатура тайной полиции. Но когда мы переходим к
вопросу о русской интеллигенции и ее вине в том, что ныне делается в России
и ИЗ России, мы снова вступаем в обычную для всех общественных наук путаницу
терминов.
История русской общественной мысли делится на две очень неравные части.
В первой части работали люди первого сорта. Их читали все, но их не слушал
никто. Второю частью безраздельно заведовали литераторы второго сорта. Их
читали мало, но им повиновались все. Достоевский и Толстой, Пушкин и Блок,
Тургенев и Лесков были, конечно, людьми первого сорта. Но "i"политически"/i" они
были — или считались — реакционерами. Еще в большей степени это же
относится к представителям русской науки. "Периодическая система элементов"
Д. Менделеева кое-что говорила и уму, и сердцу каждого русского
интеллигента. Но политические убеждения Менделеева не интересовали никого:
они были "реакционерами". Русское интеллигентское общество было целиком
захвачено "Бесами", но никакие предупреждения автора этих "Бесов" не
помогали ничему. Это стадо так и покончило свою бездарную и безмозглую
жизнь: бросилось в омут революции. Но "Бесы" пока что остались живы.
Мы, русские, вступили первыми на истинно бесовский путь. Может быть,
наш конкретный, наглядный, вопиюще очевидный пример послужит некоторым
предупреждением и тем "революционным интеллигентам", которые в иных странах
одержимы теми же бесами и стоят перед тем же омутом. Тогда, может быть,
гибель почти сотни миллионов людей России и ее соседей не будет совсем уж
бесплодной.
Почти сто лет тому назад Александр Герцен писал: "Социализм разовьется
во всех своих фазах до крайних последствий, до нелепости. Тогда снова
вырвется из титанической груди революционного меньшинства крик страдания и
снова начнется смертная борьба, в которой социализм займет место нынешнего
консерватизма и будет побежден грядущей революцией" (Собр. соч. Женева. Т.
5, с. 121).
Около полувека назад писал Ф. Достоевский: "Дай всем этим современным
высшим учителям полную возможность разрушить старое общество и построить
новое, то выйдет такой мрак, такой хаос, нечто до того грубое, слепое,
бесчеловечное, что все здание рухнет под проклятиями человечества прежде,
чем будет завершено... Раз отвергнув Христа, ум человеческий может дойти до
удивительных результатов". (Дневник писателя. "Гражданин", 1873, • 50).
Почти одновременно с Достоевским лаконически, но с изумительной
точностью Лев Толстой нарисовал историческую схему будущей революции: "К
власти придут болтуны-адвокаты и пропившиеся помещики, а после них — Мараты
и Робеспьеры" ("Яснополянские записки", с. 81).
На самом пороге революции — в 1912 году предупреждал В. Розанов: "В
революции нет и не будет никакой радости. Никогда это царственное чувство не
попадет в объятия этого лакея... В революции никогда не будет сегодня ибо
всякое завтра ее обманет и перейдет в послезавтра" ("Опавшие листья").
Почти за сто лет до революции начала пророчествовать и наша поэзия. И
кончила пророчествовать на самом пороге 1917 года. Почти сто лет тому назад
М. Лермонтов писал:
Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет...
И на самом пороге этого падения А. Блок предупреждал
Люди, вы ль не узнаете Божьей десницы:
Сгибнет четверть вас от глада, мора и меча...
Все это уже свершилось: "России черный год" настал. К власти пришли
болтуны-адвокаты (Керенский) и пропившиеся помещики (кн. Львов, председатель
первого революционного правительства), а за ними Мараты и Робеспьеры —
Ленин и Сталин. Социализм "развивался до крайних последствий". Около
четверти населения страны действительно погибло — от тифов, гражданской
войны, голода, коллективизации, от меча террора. И нет никакого "сегодня" —
каждая завтрашняя пятилетка обманывает и переходит в послезавтрашнюю. Но
началась и "смертная борьба". Революционное, правда, не меньшинство, а
большинство, "титаническая грудь" которого надрывается от отвращения и рвоты
при истинно бесчеловечных свершениях тоталитарного социализма, ведет эту
"смертную борьбу" уже с 1917 года и уже заплатило в этой борьбе десятками
миллионов жизней. Но и это большинство пока что бредет ощупью. Оно еще не в
состоянии "отрешиться от старого мира" и забыть те заповеди научного
социализма, которые оно всосало с млеком всех философских систем Европы.
Человек есть то, что он есть.
""i"Если бог был отец ваш, то вы любили бы меня. Но ваш отец дьявол, и вы
хотите исполнить похоти отца вашего. Он был человекоубийца от начала...
Когда он говорит ложь — он говорит свое, ибо он лжец и отец лжи"/i"" (Иоанн 8,
42-44).
Великие жрецы философии, подчинившей Европу, были лжецами, и отец их
был отцом лжи. Вся сумма современных "гуманитарных наук", в течение тысяч
лет звавших нас к невыразимо прекрасному будущему материалистического
утопизма, была основана на лжи. Сейчас, когда обещания выполнены и утопии
реализованы, когда вся Европа захлебывается в голоде, грязи и крови, когда
та вавилонская башня безбожного социализма, которую предсказывал
Достоевский, почти достроилась и уже начинает рушится, нам, всем нам,
окаянно трудно примириться с тем фактом, что в основу философии и в
фундамент башни была заложена ложь. Карл Маркс был по-своему прав, когда он
сказал: "Философия — это душа пролетариата". В душе пролетариата, да и не
только его одного, философия заменила религию и гегели заменили Бога. Мы все
прямо или косвенно, сознательно или бессознательно, воспитаны на гегелях.
Нам всем трудно примириться с тем фактом, что перед всеми нами стоит выбор:
или философия или религия, с тем фактом, что вся сумма гуманитарных наук
есть заведомо организованная ложь и что самая научная книга, когда бы то ни
было написанная о человеческом духе и о человеческом общежитии, есть просто
Священное Писание. И что реакционна не Библия — реакционна революция. Что
"опиум для народа" поставлял не Христос — этот опиум поставляла вся
философия, начиная от Платона и кончая пока что Гегелем и Марксом.
Вся Европа сейчас находится в таком положении, какое тридцать лет тому
назад показалось бы совершенно неправдоподобным всякому человеку,
обладающему нормальным здравым смыслом и нормальными человеческими
инстинктами. Неправдоподобен тот факт, что Россия, недавняя житница Европы,
уже тридцать лет не выходит из хронического голода. Неправдоподобен тот
факт, что народ Гегеля и Канта, Гете и Бетховена до последней капли крови
сражался за последнюю комнату в Reichskanzlei и за идеалы Бельзена и Дахау.
Неправдоподобен тот факт, что в Европе, после полутора тысяч лет
сверхчеловеческих усилий христианства, на очередь был поставлен вопрос о
физическом уничтожении целых классов и целых рас — этот вопрос и сейчас еще
не снят с повестки дня.
Европа, сидящая в голоде, грязи, бараках, развалинах, крови, ненависти,
страхе и отчаянии? Родина белой расы и всей ее культуры, расколотая
трещинами и классовой, и национальной ненависти. Национальные войны
переплетаются с гражданскими. Расовый террор — с классовым террором. Одни
"пролетарии" грабят других "пролетариев". Одни народы пытаются истребить
другие народы. Одна часть европейцев ждет спасения от "империализма
доллара", другая от демократии НКВД. И никто не верит ни во что, кроме как в
кусок хлеба, который нужно либо добывать путем грабежа, либо спасать от
грабежа. "Человек есть то, что он ест" — эта аксиома была написана на
знаменах революционной Европы, и к этой аксиоме Европа и пришла: кроме куска
хлеба, за душой не осталось ровным счетом ничего.
Европа наполнена голодом. Это очень плохо, и об этом пишут и говорят
все. Но Европа еще больше наполнена ненавистью. О ненависти сейчас, в
сахаринные дни ООН, не принято ни писать, ни говорить. Однако было бы глупо
предполагать, что поляки могут забыть подвиги гитлеровской Германии в Польше
в 1939-1944 годах или что немцы постараются не вспоминать подвиги
марксистской Польши на востоке Германии в 1944-1947 годах. Что д-р Шумахер
забудет подвиги геноссе Пика, венгры — демократизацию по "восточному
образцу", "королевские сербы" — ген. Михайловича, красные испанцы —
подвиги Франко и белые испанцы — подвиги красных.
В юбилейный 1900 год все это показалось бы совершенно неправдоподобной
ерундой. Но все это стало реальностью. Неправдоподобная реальность при
необходимости должна иметь неправдоподобное объяснение.
По-видимому, самым неправдоподобным из всех объяснений будет рождение
социализма просто-напросто из сексуальной неполноценности, из вечной обиды
сексуально ущемленного homo sapiens, ненавидящего Господа Бога именно за эту
обиду, но ненавидящего и "i"все остальное"/i" в мире. Сейчас социализм предпочитает
не вспоминать о тех двух тысячах лет своей пропаганды, когда "обобществление
жен и детей" стояло на "i"первом"/i" месте всех социалистических программ.
Обобществления и женщин и имущества, по понятным соображениям, добиваются
прежде всего те, у кого нет ни того, ни другого — пролетарии кармана и
санкюлоты пола. И они, от Платона до Гитлера, шли в атаку не только против
карманов, но и против женщин. Не только и не столько против "частной
собственности", сколько против семьи. Импотенты стояли у философских истоков
социализма — импотенты стали и на верхах революционной власти. Великий и
многоликий урод отравил все источники человеческого бытия и основу всего —
религиозный инстинкт. Евангелие Блага, Весть любви заменены полными
собраниями учебников ненависти: расовой, классовой, национальной, групповой
и какой хотите еще.
Философия, "душа пролетариата" и идейная основа всякой революции,
объявила войну Евангелию — больше ей ничего не оставалось. Европа продала
душу свою духу безбожия, и Европе были обещаны все блага мира. Европе были
обещаны "все блага мира" — в обмен на ее душу. Душа была продана. Сейчас
Европа, как Иов, сидит на гноище и черепками отскребает язвы свои. Философия
материализма опустошила души всего нынешнего поколения, но материальная
компенсация за проданную душу была выдана черепками. Ни душ, ни калорий.
Почти две тысячи лет тому назад некий — сейчас основательно забытый
Автор — предупреждал нас: "Берегитесь волков в овечьей шкуре — по делам их
узнаете их". Мы не послушались. Мы объявили забытого Автора агентом
капитализма, защитником реакции, пропагандистом опиума, суеверия, невежества
и чепухи. Теперь волки пришли.
Для всех нас, для всего человечества, вопрос заключается в том, удастся
ли нам вернуться к забытому Автору или весь мир пойдет по стопам Европы. С
той только разницей, что социалистическую Европу пока что кормит и спасает
от окончательного взаимоистребления капиталистическая, реакционная,
монополистическая, философски невежественная Америка. Но что будет, если
Америка пойдет по путям философии? Кто тогда положит кусок хлеба в
протянутую через океан руку строителей невыразимо прекрасного, философски
социалистического будущего? Атомистическая философия празднует у нас свою
победу: человечество — европейское человечество превратилось в
атомизированные кучи никакими заповедями не связанных людей. Что будет, если
и Америка пойдет по этому пути?
Тогда остается одно, только одно утешение: строители невыразимо
прекрасного будущего съедят самих себя. Они вырежут друг друга до
последнего. Будущим богословам они дадут недостающее доказательство бытия
Божия: жизнь без Бога оказывается невозможной. Это будет великое утешение
для тех, кто до него доживет...
¶ВОЛКИ, ШКУРЫ И ФАКТЫ§
Мир нуждается в мировом правительстве. Но еще больше мир нуждается в
мировой организации всеобщего обезвздоривания. Ибо если тот вздор, которым
питалась и пропиталась Европа последней эпохи, не будет смыт, не поможет
"i"никакое"/i" мировое правительство. Есть один и только один способ ликвидации
этого вздора: победа репортажа над философией, реальности над схоластикой,
то есть фактов над вымыслами. Если мы отбросим в сторону "i"всякую"/i" философию,
то общая линия общественного развития Европы последних ста лет станет
совершенно очевидной и совершенно бесспорной. Эта линия протягивается так.
Из утопических мечтаний философов, начиная от Платона и кончая Беллами
и Марксом, вырос "научный социализм" — наука о том, чего в природе не
существует. Или по крайней мере не существовало до 1917 года. Из научного
социализма зарождались его практические деятели, заседавшие за столами
международных социалистических конгрессов и обещавшие нам, маленьким людям
мира сего, кучу всяких благ: мир, хлеб, свободу и всяческие остальные
производные мира, хлеба и свободы. До первой мировой войны во всех странах
Европы медленно, но верно шли к власти социалисты. После первой мировой
войны, использовав европейскую катастрофу и прорвав последние проволочные
заграждения капиталистических и прочих старых режимов, социалисты к власти
пришли. В континентальной Европе не осталось ни одного НЕсоциалистического
правительства. Перечислим по пальцам.
В России к власти пришел Владимир Ленин — член российской
социал-демократической партии большевиков.
В Польше — Иосиф Пилсудский, член польской рабочей социалистической
партии.
В Венгрии — Бела Кун, член венгерской рабочей социалистической партии.
В Германии — раньше Эбер, член германской социал-демократической
рабочей партии, а потом Адольф Гитлер, член германской
национал-социалистической рабочей партии.
В Чехии — Ян Масарик и Эдуард Бенеш, члены чешской рабочей
социалистической партии.
В Италии — Бенито Муссолини, член итальянской социалистической партии.
Во Франции — Леон Блюм и прочие члены французских социалистических
партий.
В Бельгии — Эмиль Вандервельде, член бельгийской рабочей
социалистической партии.
Романовы и прочие, сидя на своих престолах, не обещали, собственно,
ровным счетом ничего и никакого рая нигде не проектировали. У них были и
полиция, и тюрьмы, и армии. Они вели войны. Они занимались "империализмом" и
"национализмом". Ни на одном европейском престоле не сидело ни одного гения.
В Европе не голодал никто. Никого без суда не расстреливали. Мы можем
утверждать, что при Романовых и прочих в Европе все-таки было плохо. Но
никогда невозможно отрицать, что при "пролетариях всех стран" в той же
Европе стало безмерно хуже. Когда эти пролетарии к власти шли, они, в начале
прочего, клялись и солидарностью всех народов. Придя к власти, каждый
социалист заявил, что каждый другой социалист есть: предатель рабочего
класса, социал-соглашатель, изменник социализму, кровавый фашист, кровавый
тоталитарист и вообще сволочь, которую, по мере возможности, нужно зарезать.
Настоящий же социалист — это только "Я", единственный, неподражаемый,
гениальный и гениальнейший. "Государство — это я". "Социализм — это тоже
я". Нет Бога, кроме социализма, и Сталин (Муссолини, Гитлер, Бенеш, Блюм и
пр.) единственный пророк его. В Европе началась эпоха всеобщей пролетарской
резни.
Будущие профессора университетов и ученики средних учебных заведений
так, вероятно, и не смогли понять, из-за чего, собственно, Сталин зарезал
Троцкого, Гитлер — Рема, Муссолини — Матеотти и несколько миллионов одних
социалистов — несколько миллионов других социалистов. Кто в том же 2000
году сможет провести грань, отделяющую истинный социализм от не совсем
истинного? В различных странах Европы к власти пришли все-таки разные люди.
Отделяя "западный" социализм от его "восточного" собрата, можно, например,
сказать, что западные социалисты предпочитали запускать в банковские
портфели свои невооруженные руки: становились министрами и получали мзду.
Восточные предпочитали action directe. Два самых прекрасных Иосифа мировой
истории — Иосиф Сталин и Иосиф Пилсудский промышляли "экспроприациями" —
так по тем временам называли вооруженный грабеж под фирмой идеологии. Иосиф
Сталин возглавлял кавказских гангстеров, и самым крупным его подвигом было
ограбление тифлисского казначейства, во время которого взрывом бомбы было
убито несколько десятков случайных людей и было похищено что-то около
двухсот тысяч рублей — царским золотом, не сталинскими кредитками. У
другого Иосифа — Пилсудского масштабы по тем временам были скромнее: при
вооруженном нападении на почтовый поезд на ст. Безданы было убито всего
только два почтовых чиновника и украдено что-то около десятка тысяч рублей.
Оба Иосифа сидели в той же царской ссылке, заседали или пытались заседать на
тех же социалистических конгрессах и вообще клялись в вечной пролетарской
солидарности. Потом пути их несколько разошлись. Один Иосиф стал гением в
Варшаве, другой Иосиф стал гением в Москве. Один из сподвижников польского
гения — тоже поляк Феликс Дзержинский остался в ленинско-сталинском лагере.
И стал основателем ВЧК, потом — ОГПУ и теперь — МВД. Другие последователи
польского гения основали в Польше диктатуру так называемых "пилсудчиков".
Социалистические наследники Дзержинского расстреляли в Катыни десять тысяч
пленных социалистических наследников Пилсудского. И свалили вину на
социалистических последователей Гитлера. Социалистические последователи
Гитлера расстреляли несколько миллионов социалистических последователей
Пилсудского и Сталина. Пролетарии СССР уморили голодом около двух миллионов
пленных немецких пролетариев. Трудящиеся Польши отправили на тот свет
какое-то еще нам неизвестное количество немецких трудящихся, проживавших
восточнее линии Одер — Нейсе. В настоящий момент все эти варианты
социалистической солидарности остановились на линии Эльбы. Но это не потому,
что к западу от Эльбы начинается психология социализма по западному образцу,
а потому и только потому, что к западу от Эльбы господствует
капиталистическая полиция США и Англии.
Люди, говорящие о демократии по восточному образцу и о демократии по
западному, склоны начисто забывать о наличии в Европе капиталистических
вооруженных сил — сил Америки и Англии и о том факте, что граница
"западной" и "восточной" психологий совершенно точно определяется границей
оккупационных зон.
Человеческая память вообще очень несовершенное орудие познания мира.
Позднейшие итальянские фашисты начисто забыли, что, отправляясь в свой
всемирно-исторический поход в Рим, Муссолини требовал решительно того же,
чего требовал Ленин, отправляясь в немецком поезде и на немецкие деньги в
свой тоже всемирно-исторический поход на Петербург: национализации крупных
банков и заводов, ликвидации армии и дворянства, созыва итальянского
учредительного собрания как секции всемирной социалистической конституанты.
Недавний министр иностранных дел той же Финляндии м-р Таннер в свое время
скрыл в своем доме товарища Сталина — во время его очередных самовольных
отпусков из царской ссылки. Во время "зимней войны" 1939-1940 года м-р
Таннер пытался умилостивить товарища Сталина тем благодарственным письмом,
которое Сталин ему в свое время прислал. Письмо не помогло. Дороги
"пролетариев всех стран" стали расходиться. Так, товарищ Пилсудский, придя к
власти, заявил делегации своей партии (делегация пришла поздравить его с
победой, которую генерал Вейган одержал над армиями товарища Ленина):
— А теперь прошу называть меня не товарищем, а паном маршалом.
Делегации это не понравилось, но протестовать она не посмела. Потом
пути разошлись еще дальше. Пан маршал остался у власти, а товарищи
социалисты поехали в концентрационный лагерь Катуз-Березу — польский
социалистический вариант Дахау и Соловков. Там их вешали, секли розгами и
заставляли есть нечистоты. Пан Пилсудский также присвоил себе чужую победу и
чин маршала, как это сделал и товарищ Сталин. Братскую социалистическую
резню он начал гораздо раньше, чем начал ее товарищ Сталин. В последующем
ходе событий Муссолини и Гитлер "своровали" систему Ленина и Сталина. Однако
еще не ясно, в какой именно степени Ленин и Сталин обворовали Пилсудского?
Первая братская резня, первые концентрационные лагеря и первый чин вождя и
маршала — все же это возникло в Польше. Первая социалистическая тайная
полиция — ВЧК была организована, хотя и в России и по русским чертежам, но
все-таки двумя поляками — Дзержинским и Менжинским. "i"Техника"/i" власти, как и
техника вообще, осталась, по-видимому, единственным звеном, объединяющим
пролетариев всех стран. Все остальные звенья лопнули.
Победители над Европой двадцатых и тридцатых годов были разные люди, с
разными индивидуальными наклонностями, выросшие в разных национальных
традициях, попавшие в разные экономические и политические условия. Одни из
них успели дорваться до "i"настоящей"/i" власти, как Ленин, Сталин, Муссолини, Бела
Кун, Пилсудский и Гитлер. Другие до "i"настоящей"/i" власти еще не дошли, застряв
где-то на полдороге компромисса с буржуазным уголовным правом. "Керенский
период" социалистической революции продлился в Польше недели две, в России
— месяцев восемь, в Германии лет пятнадцать, во Франции он тянется лет
пятьдесят. Чем кончится французский? Французский Ленин, по-видимому,
опоздал.
Все эти люди, конечно, разные. Но все они были социалистами. Все они
опирались на социалистические, пролетарские партии. Все они говорили одним и
тем же языком и все они обещали одно и то же. За спиной их всех стояла
несколько по-разному сформулированная, но одна и та же "научная теория". Идя
к власти, эти люди в обещаниях не стеснялись никак. Придя к власти, они
перестали стесняться чем бы то ни было. Может быть, по некоторым деталям
полемики между Робеспьером и Дантоном, Вольтером и Руссо, Гегелем и
Шеллингом, Марксом и Бакуниным можно было бы заранее догадаться о той
первозданной, стихийной ненависти, которая клокочет в каждой душе каждого
истинного революционера? Каким-то таинственным образом "наука" этой
ненависти не заметила. А может быть, не "i"хотела"/i" заметить? Бакунин и Маркс
ненавидели друг друга лютой личной ненавистью. Такое сквернословие, каким
они осыпали друг друга, немыслимо ни в какой буржуазной печати.
Гуманитарная наука завязывает себе правый глаз, чтобы все видеть только
с левой точки зрения. Стоя вот на этой точке зрения, "наука" видела все
обещания грядущей солидарности и "i"отказалась"/i" видеть, а тем более показать нам
те моральные свойства революционных вождей и армий, которые совершенно ясно
видны были и сто лет тому назад. Европейская гуманитарная наука изучала
декорации и декламации. И тщательно, в меру всех своих наличных сил
постаралась скрыть от всех нас то, что скрывалось за
декоративно-декламационной вывеской революционного притона. Теперь вывеска
сорвана, и притон виден во всей его кровавой отвратительности. Постараемся
по этому поводу забыть все то, о чем говорила нам "самая современная наука",
и вспомнить о том, что сказал нам забытый Автор, никогда ни на какую
научность не претендовавший: "Берегитесь волков в овечьих шкурах — по делам
их узнаете их!"
Сейчас шкуры сняты все. Реальность обнажена так, как не была обнажена,
может быть, никогда в истории человечества. Для всякого вождя и для всякой
шкуры техника современной "науки" еще может подыскать достаточно жуликоватые
объяснения. Но вся сумма обещаний, вождей, шкур и реальности так удручающе
очевидна, так безнадежно бесспорна, что, может быть, совет забытого Автора
мы примем, наконец, всерьез. И будем судить: слова — по словам и дела — по
делам.
¶ВОЛКИ И ОВЦЫ§
Я не хочу утверждать, что все социалисты Европы были волками в овечьей
шкуре. Их подавляющее большинство состояло из баранов в волчьих шкурах. Эту
последнюю категорию лучше всего персонифицировать в А. Ф. Керенском,
"первенце русской революции" и первом социалистическом премьере русского
революционного правительства. Его имя, может быть, и без какой бы то ни было
личной вины с его стороны, стало исходным пунктом для всякого рода
презрительных неологизмов: "керенки", керенщина" — символ чего-то
бессильного и бестолкового. Сидя на министерском посту, Керенский произносил
речи, переполненные клятвами и угрозами: он не допустит, он не потерпит, он
раздавит, он будет стоять до последней капли крови. Ленин не произносил
почти никаких речей, а Сталин и вовсе никаких. Словом, Керенский говорил, а
Ленин и Сталин оттачивали свои зубы без речей. И когда дело дошло до зубов,
то Керенский сбежал без всякого пролития крови — по крайней мере, своей.
Приблизительно по той же схеме сняли свои революционные боевые шкуры
германские социал-демократы, итальянские социалисты всех оттенков, польская
социалистическая партия, чешская социалистическая партия и многие другие.
Иногда это носило отпечаток трагедии. В большинстве случаев это оказалось
фарсом. В сумме это привело к катастрофе.
Находясь в здравом капиталистическом уме, трудно, собственно,
представить себе как эти люди могут верить тому истинно вопиющему вздору,
который обещали им торговцы невыразимо прекрасным будущем? Лев Троцкий
обещал всякому комсомольцу гений Платона или Аристотеля. Лабориола и
Каутский не очень отставали от Троцкого, или, точнее, Троцкий слегка обогнал
их. Ленин в "Правде" в 1922 году писал о том, что лет через десять научного
социалистического, то есть ленинского, строя люди будут работать по
нескольку часов в день и только несколько лет в своей жизни, лет этак
пять--десять. На ту сумму материальных благ, которые они по социалистической
системе успеют произвести за эти немногие часы и годы своей работы, они
смогут спокойно наслаждаться всей своей остальной жизнью, жить в Давосе или
Ницце, в Крыму или где им будет угодно, и социалистическое правительство
будет добросовестно и аккуратно высылать им их социалистическую ренту. Я
никак не могу себе представить, чтобы Троцкий, Ленин и Сталин верили хотя бы
единому слову, с которым они обращались к "массам"...
К вопросу о первом социалистическом соревновании в истории — о
соревновании в обещаниях я вернусь я вернусь несколько дальше. Пока
желательно установить тот факт, что волки в овечьих шкурах, обращаясь к
баранам в юбках и штанах, сами попадали в условия жесточайшей конкуренции —
именно она привела позже к взаимоистреблению. Каждый из вождей больше всего
боялся, как бы не оказаться "отсталым", как бы его не опередил его более
левый конкурент. Боязнь оказаться несколько правее откровенно сумасшедшего
дома определила собою весь ход европейской демагогии. Вождь Номер Первый
предлагал трехчасовой рабочий день. Вождь Номер Второй был вынужден
предложить двухчасовой. Вождь Номер Первый обещал невыразимо прекрасное
будущее на послезавтра. Вождь Номер Второй вынужден обещать его на завтра. В
общем, как показала практика, побеждали люди, обещавшие все и на сегодня
вечером. "Муки рождения" на несколько часов и невыразимое блаженство до
скончания мира... Впрочем, даже и "муками рождения" должны были
расплачиваться эксплуататоры. "Угнетенные" не теряли и теоретически не могли
потерять ничего, "кроме своих цепей". Так говорил Маркс. Приблизительно то
же говорили и остальные.
Гениальность Аристотеля и Платона, обещанная товарищем Троцким
комсомольцам, летающие тигры, обещанные ситуайеном Фурье французским
баранам, Давос и Ницца, обещанные Лениным русским ягнятам, — все это можно
считать крайностью, преувеличением, вообще чем-то вполне укладывающимся в
некую среднюю схему социалистических обещаний и программ. Как, с другой
стороны, можно считать некоторой социалистической крайностью английских
фабианцев, обещавших рай земной этак лет через пятьсот. Или через пять
тысяч. Фурье с его летающими тиграми и Эттли с его национализацией железных
дорог можно считать самым левым и самым правым флангами общей
социалистической линии. Как я уже говорил, м-р Эттли в своей политике ничем
существенным не отличается от Николая Второго (Кстати, в стране м-ра Эттли в
августе 1947 года происходили еврейские погромы, так же как в стране Николая
Второго в 1907 году. В обоих случаях подонки городов громили консервативное
еврейство за преступления еврейских подонков — Бунда в России и Иргун Цво
Леуми в Палестине. — "i"Авт."/i"), так же как Фурье ничем не выделяется из
среднего уровня психиатрической больницы.
Эттли и Фурье мы можем считать нетипическими явлениями. Но были даны
обещания, подписанные всеми социалистами мира. Вот эти обещания:
Мир между народами.
Мир и свобода внутри каждого народа.
Отмена смертной казни.
Невиданный рост всяческого благополучия.
Невиданный расцвет всяческой культуры.
При всяких поправках на человеческие слабости и ошибки, страсти и
пороки дела всех этих людей стали сейчас совершенно наглядными, абсолютно
бесспорными для каждого человеческого существа, наделенного нормальными
человеческими глазами и нормальной человеческой совестью. Отпадает даже
ссылка на всякие локальные или хронологические случайности: во всех странах,
где люди пришли к власти, ход событий развивался с истинно железной
закономерностью.
По пункту первому: о мире.
а) Всеобщий мир начался с организации целого ряда гражданских войн: в
России, в Германии (Баварская советская республика), в Венгрии (Венгерская
советская республика), в Китае, в Финляндии, Испании, Австрии, Италии,
Болгарии и прочих. Сорвались попытки организации гражданской войны в Англии
(забастовка 1926 года) и в США (демпинг для поддержки кризиса).
б) В тех странах, где гражданская война закончилась победой одной из
философий — в России, Италии и Германии, после уничтожения буржуазных
конкурентов в борьбе за власть победители стали истреблять социалистических
конкурентов. Истребив социалистов всех иных партий, они стали истреблять
конкурентов в своей собственной.
в) Истребив внутри своих стран своих домашних конкурентов, все
победившие вожди всего обновленного человечества начали судорожно готовиться
к истреблению внешних. Начав свои карьеры с протестов против империализма,
вооружений, постоянных армий и "милитаризма", СССР, Германия и Италия начали
в "i"мирное время"/i" ковать оружие в масштабах, никогда невиданных ни при каком
капитализме. Вся жизнь народов победивших социалистов оказалась подчиненной
режиму казармы и военного завода. Подготовка СССР к "тотальной войне"
началась за "i"шесть лет"/i" до прихода к власти Адольфа Гитлера, когда ни с какой
стороны ни о какой угрозе для СССР не могло быть и речи. Там, где победившие
социализмы воевать не собирались или не могли, они всеми силами старались
спровоцировать чужие войны. Так, СССР своим договором с Гитлером
спровоцировал нападение Германии на Польшу, Германия всей своей политикой
толкала на войну Японию, Италия вооружила абиссинских "расов", и все три
системы старались по мере своих сил увеличить хаос во всем остальном мире.
Договором 23 августа 1930 года Советская Россия обязалась снабжать Германию
хлебом, нефтью, марганцем и, в особенности, смазочными маслами, так
необходимыми для войны против демократий. Через неделю после этого договора
Германия начала войну. Сейчас Советская Россия разжигает войны в Китае, на
Балканах, в Индонезии и Индокитае, открыто или скрыто стоит за спинами тех
пролетариев всех стран, которые в простоте душ своих полагают, что обилия
хлеба, масла, штанов, жилищ и безопасности проще всего достигнуть путем
прекращения работы.
Итак, обещания всеобщего мира были реализованы сначала в виде
гражданских войн в своих собственных странах, потом в попытках организации
гражданских войн за границей, потом в превращении своих собственных стран в
сплошные вооруженные лагери, потом в провокации всяких войн в мире, потом в
виде второй мировой войны и сейчас в виде подготовки к третьей мировой
войне.
По пункту второму: о свободах.
а) Организация всяческих свобод, прокламированных в течение столетий,
началась с устранения всего населения всех последовательно социалистических
стран от какого бы то ни было участия в решении своих собственных судеб.
"Волю народа" заменила воля вождя, повелевающего единой партией, проводящего
свою политику путем беспощадного подавления и массы, и ее мнений, и ее
интересов.
б) "Всеобщее, равное, прямое и тайное" избирательное право, только еще
вчера прокламированное "i"всеми"/i" социалистическими партиями, превратилось из
права в повинность, выполняемую надзором тайной полиции.
в) Все органы самоуправления и даже самообслуживания заменены
централизованной бюрократией, подчиненной полиции, партии, вождю. Все
население страны подчинено полицейскому участку, который хуже всякого иного
в мире хотя бы по одному тому, что никакой иной полицейский участок в мире
не наделен такой властью, какою наделен социалистический.
г) Гласный суд заменен тайными судилищами, и их произволу отдан каждый
гражданин страны — от пастухов до министров. От свободы слова, совести,
союзов и прочего не осталось ни следа: "вся власть трудящимся" оказалась
властью над трудящимися.
д) Однако все это есть не только лишение свободы, не только запрет
сочувствия какому бы то ни было иному общественному строю, кроме
декретированного Вождем, это, сверх того, есть поддерживаемое террором
принуждение этому строю сочувствовать, его укреплять и его всячески
восхвалять. Человек, который в Германии, Италии или СССР стал бы восхвалять
Рузвельта или Черчилля, был бы расстрелян. Но рано или поздно попадают под
расстрел и люди, которые уклоняются от восхваления Сталина, Гитлера или
Муссолини. От "трудящихся" победивший социализм потребовал не только отказа
от свободы — от "i"всякой"/i" свободы. Он, трудящийся, "i"кроме того"/i", обязан под
угрозой гибели ежедневно демонстрировать свое восхищение режимом голода,
рабства, унижения всякого человеческого достоинства.
Итак, в результате победы философски обоснованного и научно неизбежного
прекрасного будущего люди не только не получили новых свобод, но оказались
лишенными и тех, которые они имели при "реакционных режимах" Романовых,
Гогенцоллернов, Габсбургов и других. Им, трудящимся, было сказано, что им
нечего терять, кроме цепей. Они получили "i"только "/i"цепи. И их, под угрозой
смерти, заставляют эти цепи славословить и целовать.
По пункту третьему: о процветании.
а) Россия, первая вступившая на путь последовательного социализма, из
недавней житницы Европы превратилась в страну хронического голода, который
временами обострялся до людоедства. Американская администрация помощи (АРА)
точно так же снабжала умиравших от голода детей социалистической России
капиталистическим продовольственным пайком, как сейчас другая американская
организация — УННРА снабжает тем же пайком тех же социалистических детей,
только уже не одной России, а всей Европы. Вместо хлеба трудящиеся России
получили военно-каторжные заводы, трудящиеся Германии — пушки вместо масла
и трудящиеся Италии — Абиссинию вместо макарон.
б) За хлебным голодом последовали и все остальные мыслимые его
разновидности: жилищный, топливный, одежный, бумажный, культурный и прочие.
Жизнь постепенно стала приближаться к идеалу тюрьмы, основанной на принципах
самоснабжения, какими были тюрьмы Древнего Востока.
в) Вся хозяйственная жизнь всех революционных стран оказалась
направленной вовсе не к удовлетворению потребностей трудящихся, а к
насыщению воли к власти Вождя и жажды привилегий правящей партии. Все
строилось для власти, то есть для войны. Трудящимся оставались только
объедки.
г) Сельское хозяйство подорвано на "i"десятилетия"/i": скот вымер, поля
засорены, леса вырублены, ликвидированы самые хозяйственные элементы.
Разгромлены ремесла, росшие веками. В СССР в 1935 году правительство уже не
смогло найти людей, еще сохранивших технику кустарного художественного
ремесла. В Германии нет молодежи, которая могла бы принять на себя
наследство старинного и высококвалифицированного немецкого ремесла. Но
созданы ни для какой нормальной жизни ненужные гиганты военной
промышленности и воспитаны миллионные кадры ни для какой нормальной жизни
ненужных людей: сыщиков, плановиков, председателей колхозов или
бауэрнфюреров, красных директоров, или трейгендеров, пропагандистов и
лжецов, философов диалектического материализма и профессоров гегелевской
диалектики; воспитаны десятки миллионов молодежи мужской и даже женской,
которые ни на что, кроме войны, негодны и которые ничего, кроме ненависти,
не знают. Вся хозяйственная жизнь всех революционных стран подчинена
полностью интересам слоя подонков, паразитирующих на хозяйственном строе
возведенном на самых современных философских и идиотских основаниях. Этот
слой не производит ничего. Но он и другим ничего не дает производить.
Итак, общественный строй, воздвигнутый на основах материалистической
философии — разных материалистических философиях, — привел прежде всего к
такой материальной нужде, которая грозит если не вымиранием, то по крайней
мере физическим, моральным вырождением целых племен, слоев и народов. Жалкие
крохи лабораторных достижений тоталитарной науки бесследно тонут в болоте
полного и всеобщего хозяйственного развала.
По пункту четвертому: об отмене смертной казни.
а) Начав свои карьеры с протестов против смертной казни как против
варварской системы наказания, победившие социалистические партии ввели
смертную казнь сначала для своих классовых врагов, потом для своих
соперников по социализму, потом для своих товарищей по партии, потом для
своих политических братьев (Бухарин и Рем).
б) Смертная казнь введена для всего населения страны в том числе для
женщин и детей. В СССР смертной казни подлежали дети старше 14 лет. Она
применяется по поводам, по каким не применялась никогда и нигде в мире. Все
варианты "саботажа", "вредительства", "измены народу" и прочего в этом роде
караются смертной казнью. И германская, и русская революции казнили смертью
детей, которых эти же революции лишили семьи, хлеба и Бога. Но эти же
революции казнят и самих себя: принцип истребления доведен до логического
конца.
в) Смертная казнь получила массовое применение. И в этом своем новом
качестве она превратилась в орудие физического истребления целых слоев,
наций, классов и рас. В России действует "i"по преимуществу"/i" классовый принцип,
в Германии действовал по преимуществу расовый. Но человеку, которого ведут
на казнь, решительно все равно, на эшафоте какой философии отправят его на
тот свет: на основах Гегеля, стоящего на своей собственной голове, или на
основах Маркса, поставившего гегелевскую философию с головы на ноги.
г) Истребляя враждебные классы или расы, победивший социализм
обескровливает и свои собственные. Как общее правило, истребляются "i"лучшие"/i"
представители народа и класса: те, у которых осталась воля к свободе, воля к
сопротивлению, у которых остались талант, инициатива, совесть, нормальный
человеческий здравый смысл. Остаются жить пресмыкающиеся. Истребляется все
то, что возвышается над пресмыкающимся уровнем. Истребляются лучшие гены
грядущих поколений.
д) Наконец, как завершение карательной и истребительной системы
социализма введен институт заложников. Каре подлежат не только виновный, но
и его семья. Или, иначе, наказанию подлежат заведомо невиновные и ни в чем
не обвиняемые люди. Это — самая сильная сторона тоталитарных режимов. В
очень многих сердцах есть достаточное количество мужества, чтобы смотреть в
глаза собственной смерти. Но почти невозможно идти на свою смерть, зная, что
за ваше преступление или за ваш подвиг власть будет пытать или вашу мать,
или вашу дочь. Институт задолжников связывает лучшую часть нации — ту,
которая готова жертвовать своей жизнью, но которая останавливается перед
жертвой жизнью своих близких.
Итак, смертная казнь вошла в обиход, стала основным стержнем устрашения
масс и удержания власти. Террор всякой революции — французской, немецкой и
русской — направлен не только против классовых или расовых врагов, он
направлен против всей нации, а в перспективе — против всего человечества.
Владыки последовательно революционных стран — Робеспьер, Сталин, Гитлер
ввели террор вовсе не для того, чтобы удовлетворить свою собственную
кровожадность, и вовсе не для подавления расовых или классовых врагов
народа. Вся конструкция революционного и тем более социалистического
общественного строя является "i"противоестественной"/i" конструкцией и поэтому
может быть поддержана только "i"противоестественными"/i" мерами. Из всех этих мер
смертная казнь является основной мерой. И смертная казнь становится альфой и
омегой внутренней политики социализма.
По пункту пятому: о культуре.
Если вся хозяйственная жизнь страны подчинена закону убийства —
террору и войне, то вся духовная жизнь подчинена закону ненависти. На
ненависти никакой культуры создать нельзя. И если материальная культура кует
оружие для мировой власти Робеспьера — Сталина — Гитлера, то этому же
требованию должна удовлетворять и духовная культура. Писатели подвергаются
цензурным и всяким иным преследованиям не только за то, что пишут, но и за
то, чего "i"не пишут"/i" . Всякое творчество превращается в проституцию, отказ от
которой оплачивается гибелью. Советский сатирик М. Зощенко в течение почти
четверти века держался на литературной поверхности СССР. Он никак не
протестовал против власти. Он сатирически клеймил всякую "мелкобуржуазную
психологию", которая этаким камнем преткновения валяется на шоссе к
невыразимо прекрасному "послезавтра". М. Зощенко — это только третий сорт
литературы, первые два сорта вымерли давно. После войны и опьянения победой
даже эта литература показалась излишней. М. Зощенко подвергли "чистке",
заставляли каяться и унижаться и перейти на описания "героев сталинской
стройки". Так умирает великая русская литература. Так же умерла и поэзия:
два крупнейших поэта советских времен — Есенин и Маяковский покончили жизнь
самоубийством. В операх и симфониях партийные бюрократы находят "партийные
уклоны". Химики Ипатьев и Чичибабин сбежали из СССР. Работник в области
физики атома — проф. Капица бежал раньше, но был заманен в СССР, и его
заставляют работать на разложение атома для сталинских атомных бомб. Из
всего того, что мы привыкли называть культурой, остались только: пропаганда
мировой власти Вождя и техника, нужная для завоевания этой власти.
Организационная сторона культуры оказалась ниже средневековой.
Средневековый школяр мог кочевать из Пражского университета в Сорбоннский и
из Падуанского в Гейдельбергский — и он был в курсе всей современной ему
человеческой мысли. Сейчас каждый схоласт каждой секты социалистического
богословия отделен непроницаемым "железным занавесом" от всего остального
мира.
Так, все население "третьего рейха" было совершенно убеждено, что
вторая мировая война была проиграна исключительно в результате
предательства, "удара в спину" — "дольхштосса". Так, население СССР
воспитывается в представлении, что американский рабочий голоден и бесправен.
Население СССР, Италии и Германии воспитывалось в том представлении, что
весь остальной мир — некоммунистический, нефашистский, нетоталитарный, а
мир демократии, плутократии капитализма и прочего прогнил окончательно,
разложился морально и физически и ждет только толчка со стороны Муссолини —
Гитлера — Сталина, чтобы рухнуть в могилу. Два толчка уже были даны. Два
тоталитарных строя уже рухнули в могилу. И на этих могилах "i"уже"/i" растут
зеленые побеги неофашизма и неонацизма. Ибо в Германии и в Италии еще
остались люди, которые при Гитлере и Муссолини были "всем", а теперь стали
черт знает чем. Такие же люди останутся и в России после толчка, который
Сталин даст капиталистическому миру. Именно поэтому никакая грязь, вонь и
кровь революции не создаст никакого иммунитета. Всегда остаются люди,
которые питались этой грязью, вонью и кровью и которые ни для чего больше в
мире не нужны. "i"Они"/i" уже создают теорию неизбежности германской победы в 1945
году, сорванной "дольхштоссом" генеральского заговора 20 июня. Это они
создают в России теорию "вот-вот" — Советская Россия "вот-вот" доходила до
вознаграждения за все жертвы предыдущих лет, до сбора урожая, посеянного
годами лишений и страданий, и в этот самый момент капиталисты, испугавшись
невиданного в истории человечества расцвета СССР, организовали какой-то
подвох вроде "дольхштосса", заговора, измены и прочего. Давайте, дорогие
ситуайены, геноссе и товарищи, начинать сызнова! Может быть, и в самом деле
начнут сызнова: французские санкюлоты начинали сызнова раз пять.
Все то, что я здесь перечислил, ясно до степени абсолютной
бесспорности. Из всех обещаний социализма не вышло "i"ничего"/i". Самая
капиталистическая страна мира — США является самой свободной, самой сытой
страной. Самая социалистическая страна — СССР является самой порабощенной и
самой голодной. Но никакая очевидность не действует на человека,
профессионально заинтересованного во лжи. И очень мало — на людей, в этой
лжи воспитанных. Пролетарии Европы докатились до уровня питекантропии. Им
есть нечего. Им жить негде. Но они твердо убеждены в том, что именно в этот
момент нужно возможно меньше работать и возможно больше получать.
Французские горняки оставляют французских банковских чиновников без топлива,
те оставляют горняков без заработной платы. Американские моряки оставляют
русских горняков без хлеба, русские горняки оставляют немецкую
промышленность без угля, немецкая промышленность оставляет немецкого мужика
без горючего, машин и удобрений, и немецкий мужик оставляет немецкую
промышленность без хлеба. Так соединяются пролетарии всех стран.
¶ВОСТОК И ЗАПАД§
В реакционную эпоху истории, закончившуюся 1914 годом, Европа имела
время думать. Немецкий бюргер, французский ситуайен, русский интеллигент за
кружкой пива, стаканом вина или рюмкой водки имели возможность обсуждать и
даже обдумывать факты, идеи и программы. Вы можете сказать, что этой
свободой Европа воспользовалась плохо, и вы будете правы. Но во всяком
случае, в Европе были люди, которые пользовались своей головой не только для
ношения головного убора. Кое-какие остатки этих людей прозябают, вероятно, и
сейчас, смятые победоносным маршем. Не знаю, есть ли у них время думать
сейчас. Боюсь, что нет.
Европа переживает полосу хронических землетрясений. Во время
землетрясения думать, вероятно, очень трудно. Homo sapiens, ныне населяющий
европейские территории, если и думает, то только узко практически, где
достать кусок хлеба, вязанку дров и окурок папиросы. Да и это примитивное
мышление заглушается ревом всяческих пропаганд, а также слухами, вносящими
кое-какую, в общем все-таки здоровую поправку, в эти пропаганды. В
катастрофические периоды личной и общественной жизни действуют не призывы к
рассудку, действует вопль: то ли "ура", то ли "караул". Действует психология
паники.
Из всей сложности психических и всяких иных стимулов, свойственных
человеческому существу, остались почти исключительно хватательные инстинкты.
Причем некоторая анемия мозгов приводит к тому, что люди хватают и то, что
следовало бы хватать, и то, чего хватать вовсе не следовало бы. Польша
хватает Штеттин, не дожидаясь "мирного договора". Советы нацеливаются на
Северную Африку, Югославия — на Каринтию, Торез — на Рурский бассейн,
бельгийцы, датчане, голландцы — на какое-то "исправление границ". Немецкий
мужик ворует по ночам союзное военное имущество, от которого никакого толку
нет, но за которое можно угодить в тюрьму. Европа действует по правилам
вольно-американской борьбы catch as catch can — хватай, что можно, потом
разберемся. Разбираться будет очень трудно.
По тому же принципу — "хватай, что можно" люди ухватываются и за
какие-то теории, идеи, термины и слова. Вероятно, не вполне отдавая себе
отчет в том, что за эту "захватническую политику " потом придется кое-чем
расплачиваться. Особенным разумом Европа не блистала и раньше, иначе бы
нынешнего социалистического рая она не пережила бы. Но сейчас обращение с
мыслью и словом приобрело такой характер, как если бы писатели, публицисты и
ораторы считали бы свои аудитории состоящими из сплошных кретинов, людей
безнадежно больных не только анемией мозгов, но и анестезией памяти.
Лидер германских социал-демократов д-р Шумахер в речах и статьях
развивает такую мысль: предоставим Востоку свойственный ему тоталитарный
режим. Мы же, европейцы, люди западной культуры, рождены демократами, а мы,
немцы, передовой отряд западной культуры на Востоке, должны стоять на страже
где-то то ли на Эльбе, то ли на Одере, то ли, может быть, на Висле — д-р
Шумахер предпочитает не выдавать военной тайны стратегической дислокации
своих идей. Была германская "Wacht am Rhein", теперь будет что-то вроде
"Wacht am Weichsel". Та же "культурная миссия на Востоке", которою
оперировали и Вильгельм, и Гитлер, только средактированная на потребу эпохи
разгрома, бессилия и унижения.
Эта тема варьируется не только на германских выгонах и пастбищах.
Всеядное двуногое пережевывает эту тему и в других странах: "демократия по
западному образцу" и демократия — по восточному, славянство и
германо-романский мир. Почти по Р. Киплингу: "Запад есть Запад и Восток есть
Восток, и никогда им друг с другом не сойтись". Люди с анестезированными
мозгами глотают все это даже и без пережевывания, целыми глыбами.
Тоталитарный режим действительно существует и в СССР, хотя в 1914 году
его так не называли ни немцы, ни союзники. Он существовал и на Западе:
нельзя же считать Германию Востоком, Италию — Азией, Испанию и Португалию
— выразительницей истинно славянского мировоззрения. Тоталитарная Франция
Робеспьера и Наполеона стояла в центре, а никак не на границах тогдашнего
культурного мира. И Сталин, и Гитлер строили свои режимы на принципе
"государство — это я". Принцип этот был средактирован никак не на Востоке.
Марксистская философия, ныне безраздельно свирепствующая в России, была
создана в Германии и Англии. Левиафан государственности, питающийся
человеческой кровью, был обнаружен англичанином Гоббсом. Политическая
техника тоталитарных режимов была разработана итальянцем Макиавелли. Самое
умное, что по этому поводу можно было бы сказать, что всех нас во грецех
родили матери наши и что все мы мазаны приблизительно одним миром. И болеем
приблизительно одними и теми же болезнями, и что от тоталитарного сифилиса
не застрахован "i"никто"/i".
Все это нужно бы считать совершеннейшей очевидностью: ни Сталин, ни
Гитлер, ни Муссолини, ни Наполеон решительно ничего общего не имеют с
Востоком, ни с Западом, ни с таинственной славянской душой грузинского
происхождения, ни с норманнской душой австрийского, ни с французской душой
корсиканского. И высказывания д-ра Шумахера есть "i"абсолютный вздор"/i". Но есть
вещи несколько менее очевидные.
Тоталитарный режим в России возник в 1917 году. И так как воспоминания
о Робеспьере уже исчезли из памяти просвещенной Европы, то можно сказать,
что этот режим был нов и что люди, которые его строили или помогали строить,
еще не знали, чем именно все это кончится.
Тоталитарный режим в Германии возник на 16 лет позже; русский опыт уже
был налицо. И Ленин, и Гитлер ликвидировали не "старые реакционные режимы"
— оба они проломили черепа новорожденным демократиям — русской и
германской. Так вот, в защиту русской демократии много лет подряд велась
жесточайшая в истории страны гражданская война. В защиту германской
демократии не поднялся "i"ни один штык"/i".
Были ли белые русские генералы "реакцией" или не были, сейчас ответить
на это нелегко. Но против Ленина восставали не только белые генералы:
восстали кронштадтские матросы, ярославские и уральские рабочие, пытался
восстать Всероссийский союз железнодорожников, и по всему пространству
России в разное время и в разных местах восставало почти все русское
крестьянство. Больше трех миллионов людей бросили свою родину, бежали в
эмиграцию, где сидят и до сих пор вот уже тридцать лет.
Так русский ВОСТОК ответил на насилие над демократией. А как ответил
германский ЗАПАД?
Принципы крови, в том числе и наследник престола: социал-демократы, в
том числе и герр Лебе; коммунисты, в том числе и те из них, которые из рядов
компартии перешли в ряды СС, а теперь вернулись обратно, — почти "i"вся"/i"
Германия сказала Гитлеру zum Befeth! "i"Вся"/i" Германия защищала Гитлера — до
последней капли крови в последнем подвале рейхсканцелярии. Красная Армия
стала защищать Россию, а следовательно, и СССР, а следовательно, и Сталина,
только с того момента, когда выяснились цели Германии. Германская армия
пыталась воткнуть нож в спину Гитлера только в момент, когда выяснился
провал целей Германии.
Д-р Шумахер не имеет никакой возможности знать все это. Если
предполагать, что докторский чин д-ра Шумахера не окончательно анестезировал
его умственные способности, то можно было бы утверждать, что д-р Шумахер"i" не
имеет никакой возможности"/i" отделять тоталитарный режим от демократического
географическими, национальными или расовыми границами. Но он это делает.
Почти то же делал и Гитлер: на Востоке живет раса, привыкшая лобызать кнут.
Сейчас в Берлине живет раса, устами Пика и Гротеволя лобызающая серп и
молот. В Париже — раса, руками Тореза загребающая московские чеки. Что есть
Запад и что есть Восток? И какою границей мы можем отделить вздор от вздора,
по крайней мере, не совершенно очевидного?
Сейчас, когда германский тоталитарный режим вопреки истинно
героическому сопротивлению всей нации разгромлен из вне, участники и
наследники этого режима делают демократические постные лица и говорят, они
тут ни при чем. Если бы они не вступили в партию, то они были бы обойдены
очередным чином какого-нибудь рептилин-рата или доктора блудословия. Они,
эти люди, совершенно искренни: если бы они не пошли в партию, их чины,
карманы, гельтунгстиб и прочее, конечно, пострадали бы. Как же можно было
поступить иначе? Я, Иван Солоневич, сидел восемь раз в тюрьме советского
тоталитарного режима и два раза в тюрьме германского. Пойдя в компартию, я
вероятно, мог бы получить чин какого-нибудь рептилин-пресс-шефа, — я не
пошел. Миллионы и миллионы других русских тоже не пошли. Десятки миллионов
заплатили не только чином или карманом, но и жизнью. Какие выводы можно
сделать отсюда о "расе рабов" и о "народе господ", о славянской склонности к
тоталитарному режиму и о германской верности демократии?
Все это я пишу не для полемики с д-ром Шумахером. Он, надо полагать,
знает свою аудиторию и, вероятно, точно оценивает ее глотательные
способности. Да и сам д-р Шумахер является только производной величиной и
аудитории , и всего того философского развития, которые почти всех нас
привели к данному положению вещей. Данное же положение вещей, в частности,
характеризуется тем, что культурной, просвещенной более или менее философски
и социалистически настроенной аудитории можно предлагать любой мало-мальски
мыслимый вздор, и она этот вздор проглотит. Человеческий здравый смысл не
очень уж усовершенствован технически, но он может и он "i"обязан"/i" отмечать, по
крайней мере, совершенно очевидные вещи. Но, однако, вся сумма совершенного
философского развития привела нас к тому, что именно самые очевидные вещи
теряют не только очевидность, а и вообще признание их бытия, замазываются
десятками лживых терминов, обходятся сотней окольных путей, теорий и вранья,
и перед слушателями какого-нибудь д-ра Шумахера восстает картина мира,
изуродованная в деталях и в целом. Только что вырвавшись из пролетарских
объятий гитлеровского тоталитаризма, Шумахеры называют сталинский типично
восточным явлением. Уровень жизни американского рабочего, поскольку его
нельзя скрыть, в СССР объясняется так: подкуп капиталистами верхушки
рабочего класса. Голод в СССР объясняется "наследием проклятого царского
режима". Уход Англии из Индии — попытками закабалить народы этой страны.
Повальное прекращение работы пролетариями всех стран — лучшим способом
добывать возможно большее количество хлеба и пиджаков. И возникающий от
всего этого голод — саботажем со стороны мелкого собственника-мужика,
который работает всего семь дней в неделю, который не имеет ни одного
отпуска ни разу в десять лет и которого грабят все пролетарии решительно
всех стран, — это "i"единственное"/i", в чем они действительно идеологически едины
вполне.
Все это кажется совершеннейшей нелепицей. Но даже и в этом есть свой
смысл. Социализм — настоящий революционный социализм, а не его фабианский
раствор, ставит свою ставку на ненависть и ложь. Все остальное: "Восток" и
"Запад", "подкуп рабочей аристократии", спасительность забастовок и прочее в
этом роде являются только "идеологическими надстройками" в борьбе за
ненависть против любви и за атеизм против Бога. Социализм обязан сеять
ненависть, чтобы властвовать над ними, чтобы строить, как об этом говорил
Достоевский, Вавилонскую башню без Бога и против Бога. Предприятие, в
конечном счете, безнадежное... Но именно эта линия предприимчивости
объясняет нам существование троцких и сталиных, гитлеров и шумахеров,
робеспьеров и торезов. Каждый из них, повторяя древнюю "i"восточную"/i" формулу,
считает, что "государство — это я", все же остальные — уклонисты,
предатели рабочего класса, изменники социализма, узурпаторы и насильники.
¶О ПРОЛЕТАРИЯХ ВСЕХ СТРАН§
Пролетарии всех стран сейчас командуют всеми странами Европы — с
небольшими поправками на американскую оккупационную армию, на генерала
Франко и еще на два-три более или менее капиталистических островка Европы.
Лозунг коммунистического Интернационала красуется на официальном Гербе СССР.
Он же треплется и на знаменах тех партий, которые до государственного герба
еще не доросли, но надеются, что дорастут. Автор этого лозунга Карл Маркс
считается официальным святым не только для СССР, но и для д-ра Шумахера,
Леона Блюма, кажется, даже и для м-ра Эттли. В 1947 году в британской
оккупационной зоне праздновалось открытие музея в Трире, в том доме, где
родился Карл Маркс. На торжестве присутствовали пролетарии почти всех
европейских стран, кроме, кажется, СССР. Французские пролетарии жали руки
немецким, чешские — венгерским, другие — другим. Но о некоторых вещах на
этом празднике, кажется, не говорилось. Как в доме повешенного обычно не
говорят о веревке.
Вожди пролетариев всех стран призывали пролетариев всех стран по
меньшей мере к международной солидарности. Можно было бы отметить и тот
факт, что испытания первой мировой войны эта солидарность не выдержала,
пролетарии всех стран и представители пролетариев всех стран голосовали за
военные кредиты, как это, например, сделала германская социал-демократия.
Русская коммунистическая партия, тогда еще только левая фракция той же
социал-демократической партии, имела все логические и моральные основания
упрекать остальных социалистов мира в "социал-патриотизме",
"социал-предательстве" и "социал-соглашательстве".
Тогда, в 1914 году, этот патриотизм, предательство и соглашательство
могли бы быть оправданы наличием реакционных режимов Романовых,
Гогенцоллернов и Габсбургов. Каждый социализм стремился свергнуть каждую
реакцию, но главным образом соседнюю. Потом все реакции были свергнуты. Во
всех странах Европы остались одни социалисты. Теоретически в 1918 году можно
было бы предположить, что вот тут-то и наступило если уже не царство, то по
крайней мере республика пролетарской солидарности. Неумолимая и неоспоримая
практика жизни показала, что тут, как и решительно во всех иных отношениях,
все, что произошло при революционных и социалистических режимах, было
неизмеримо хуже всего того, что происходило при монархических и реакционных.
Старая, отсталая реакционная Европа, Европа королей, императоров и пап,
воевала и даже завоевывала. Приблизительно тем же занимались, впрочем, и
остальное человечество, в том числе и США. В ряду государств-завоевателей
Россия, конечно, занимала первое место: двадцать два миллиона квадратных
километров так же не свалились с неба, как не свалился и товарищ Сталин.
Можно утверждать, что часть этих завоеваний носила вынужденно оборонительный
характер, например, завоевание Крыма. Или даже завоевание Польши. Можно даже
утверждать, что другая часть носила экономически принудительный характер,
например, завоевание Балтики или Финляндии. Просто завоевательных войн, как
известно, не ведет ни одно правительство мира. Каждая война или вызвана, или
спровоцирована, или навязана. Об винительные акты о завоевательных попытках
представляются только побежденным нациям. "Победителей не судят", ибо судить
их некому. Этот афоризм принадлежит Екатерине Второй, мелкой немецкой
принцессе, ставшей путем мужеубийства и цареубийства почти тем же, чем
сейчас является Сталин. Кстати, один из официальных эпитетов Сталина взят из
словаря екатерининской эпохи: это ее придворная историография назвала
"матерью народов". Сталин, соответственно, стал отцом. Стать матерью ему
было бы затруднительно.
Екатерину Вторую, по официальной терминологии — Вторую, судить было
некому. Кажется, некому и до сих пор. При ней была разделена Польша, был
завоеван Крым, были ликвидированы последние остатки монгольских орд, были
нанесены сокрушающие поражения туркам. При ней закончилось закрепление
русского крестьянства. Это был, быть может, самый блестящий век русской
военной истории. И если исключить эпохи Петра и Сталина, то это были самые
реакционные десятилетия русской исторической жизни: десятилетия дворянской
диктатуры, омраченные страшным пугачевским восстанием.
При Екатерине Второй было совершенно величайшее внешнеполитическое
преступление русской истории. Живое тело польской нации было разорвано на
три части и поделено между Россией, Пруссией и Австрией. Нужно, впрочем,
внести существенную поправку: при первом разделе Россия не взяла ни одного
клочка чисто польских областей. Но все-таки Польша была поделена,
порабощена, большая ее часть попала Пруссии. Руками мелкой немецкой
принцессы, уголовным путем вознесенной на престол Российской империи, было
положено начало прусскому могуществу. Впрочем, не следует переоценивать роль
Екатерины: она была куклой в руках тех людей, которые несли ее и на кровать,
и на престол. Она была только вывеской. Она была названа Великой, ибо именно
под ее вывеской окончательно консолидировался и окончательно закрепил свою
диктатуру слой победителей в жизненной борьбе — русское рабовладельческое
дворянство.
Пример Екатерины и Польши я беру как самый черный пример русской
военной истории, все-таки до сих пор самой успешной в мире. К этому примеру
нужно бы сделать ряд оговорок. Польша до XVIII века играла по адресу России
совершенно ту же роль, какую Германия Бисмарка и Гитлера играла по отношению
к Польше: культурная миссия на Востоке и прочие вещи в таком же стиле.
Польша завоевала Киев первый раз еще в 1211 году и последний раз — в 1921-м
году. Даже и после попытки Пилсудского под властью Польши оказались русские
западные области (в том числе и та Гродненская губерния, в которой мои
крестьянские предки жили сотни лет), в которых был установлен решительно
такой же режим, какой немцы установили в Польше в 1939-1945 годах. После
взятия Кракова Гитлер недаром ездил поклоняться праху Пилсудского.
Для невежливого обращения с Польшей у России были достаточные
исторические основания. Но и раздел Польши и дальнейшие попытки ее
русификации относятся к числу самых черных дел самой воинственной в мире
истории — русской истории. Приблизительно в эту же эпоху закончились и
остальные западные завоевания России: была отвоевана у Швеции Финляндия.
Повторяю, это были самые блестящие военные десятилетия России:
ликвидация Польши, уничтожение татарских орд, разгром Турции и, как венец
этой эпохи — уничтожение наполеоновской армии, взятие Берлина и Парижа — и
диктатура Александра Первого и Николая Первого надо всей Европой, что по тем
временам было более или менее эквивалентно мировой власти. Русская история
назвала Екатерину Великой, Александра Первого — Благословенным и Николая
Первого — Палкиным. В реальности Екатерина была сплошной реакцией,
Александр был пустым местом, Николай Первый был, может быть, единственным
светлым пятном: он вернул конституцию Польше, подтвердил конституцию
Финляндии и, что самое важное, начал работу по освобождению всех крепостных
крестьян всей империи. Но, как это случается с историками, Екатерина, при
которой крестьянство было окончательно лишено всяких человеческих прав,
оказалась Великой, а Николай Первый, который все свое царствование вложил в
освобождение крестьянства, оказался Палкиным. По совершенно такой же схеме
пролетарии всех стран оказываются прогрессом, а капиталисты тех же стран
оказываются реакцией.
Итак, самая крупная, самая воинственная и самая реакционная
государственность Европы завоевала Польшу, Балтику, Финляндию, Крым и еще
целую массу других мест. Во всех этих окраинах были оставлены их старые
конституции, вольности и прочее. Польская конституция была ликвидирована
только после польского восстания 1832 года, финская действовала до 1917-го.
Взаимоотношения между завоеванной Финляндией и ее завоевательницей не имели,
вероятно, прецедентов во всей мировой истории: все граждане Финляндии
пользовались всеми правами на всей территории империи, и все остальные
граждане всей остальной империи не пользовались всеми правами на территории
Финляндии. Во всяком случае, ни в одном из всех завоеваний ни у одного из
побежденных помещиков или мужиков не было отнято ни одного клочка земли,
никто не переселялся и не перегонялся с места на место. Финн генерал
Маннергейм был свиты Его Величества генерал-адъютантом, поляк генерал
Клембовский был генерал-квартирмейстером всех русских армий в первую мировую
войну.
Русская политика наделала много ошибок, промахов и даже преступлений:
раздел и попытки русификации Польши были преступлением. Однако польские
помещики около Харькова и польские помещики около Варшавы продолжали владеть
своими поместьями (иногда гигантскими), а до 1861 года некая часть
народа-завоевателя и народа-победителя, например, семья Солоневичей,
оставалась в крепостных рабах помещиков, принадлежащих к побежденному и
завоеванному народу. Особенно умно это не было. Но это характеризует
завоевательную политику реакции.
Сейчас начали свою антимилитаристическую политику пролетарии всех
стран. Мы сейчас можем сказать, что товарищ Сталин ведет политику
откровенной экспансии. Но можем утверждать и нечто другое: все остальные
социалистические правительства Европы вели бы точно такую же политику, если
бы у них для этого было бы достаточно сил. Разницу между Сталиным и
остальными социалистическими политиками Европы нужно искать не в потенциале
желания, а в наличии сил. Совершенно очевидно, что если бы те пролетарии
всех стран, которые нынче властвуют во Франции, были бы достаточно сильны,
то они делали бы в Руре решительно то же самое, что делает товарищ Сталин в
Берлине, и делали бы это безо всякой оглядки на интересы, желания,
голосования или голод тех пролетариев всех стран, которым не повезло во
второй мировой войне.
Дети немецких пролетариев всех стран голодают неистово — министры
норвежских пролетариев налагают свое вето на немецкое рыболовство и
китобойный промысел. Датские пролетарии пытаются оттяпать Шлезвиг,
бельгийские и голландские — "исправить границы", чешские пролетарии
выселили немецких и венгерских, венгерские — словацких и чешских, сербские
и румынские — швабских и австрийских, австрийские — немецких и так далее.
Можно сказать, что Австро-Венгерская монархия была реакционной. Однако
дюжина народностей все-таки как-то уживались друг с другом. Сейчас люди,
жившие "i"веками"/i" на территориях этой бывшей реакции, согнаны со своих веками
насиженных мест, ограблены до нитки, выброшены в голодную неизвестность. И
это все делается пролетариями в отношении пролетариев.
Немецкие национал-социалисты начали свою внешнеполитическую
деятельность с полного уничтожения польских народных социалистов. Теперь
польские социалисты занялись плохо организованным истреблением немецких
трудящихся. Об обстановке выселения немцев из-за Одера-Нейсе "Таймс" писал:
"Это было лучше Бельзена и Дахау, но это не намного лучше".
Около двухсот лет тому назад, в царствование той же Екатерины, князь
Потемкин завоевал нынешний Юг России, в том числе Крым. В сознании среднего
читающего европейского человека имя князя Потемкина неразрывно связано с
выражением "потемкинские деревни". Так пишет история. История не пишет о
том, что тогдашние "потемкинские деревни" сейчас называются Одессой,
Севастополем, Днепропетровском и прочими такими бутафорскими названиями.
Война на Юге России была "i"зверской"/i" войной. Татары оказывали отчаянное
сопротивление, и население северных районов Крыма было истреблено почти
поголовно. Приблизительно в таком же стиле разыгрывались и кавказские войны.
Так что Гаагские принципы в этих войнах не применялись. Крым же в
предшествующую эпоху играл ту же роль, какую играли арабские торговцы черным
деревом в Африке времен Стенли. Для демократических принципов ведения войны
места там не было. Однако после капитуляции Крыма его населению был
предоставлен выбор: остаться в России или эмигрировать в Турцию (Крым до
того принадлежал Турции). Часть осталась, часть предпочла уехать. Уезжавшим
был предоставлен тоннаж для них и для всего их имущества, были выданы деньги
на проезд и деньги на обзаведение на новых местах. Это было двести лет тому
назад, в одну из самых реакционных эпох России, по отношению к Разбойным
племенам, профессионально промышлявшим торговлей живым человеческим мясом.
Оставшиеся крымские татары совершенно мирно прожили двести лет. Сейчас
они все выселены на Север Сибири. Около двух с половиной миллионов поляков в
течение примерно тех же двухсот лет также мирно жили на Юге России — все
они выселены к линии Одер-Нейсе, где они решительно не знают, что именно с
ними станет завтра.
Крымские татары специализировались на табаководстве — лучшем в России.
Теперь на Севере Сибири они, вероятно, просто вымрут. Немецкие рабочие в
Чехии веками специализировались на стекольной промышленности, кажется,
лучшей в мире; теперь им деваться некуда и делать нечего. Финские пролетарии
специализировались по водному транспорту в Петербурге и при царской реакции
жили там сотню лет, работали, и никто их не трогал. С началом власти
"пролетариев всех стран" они выселены все. Немецкие колонисты в России жили
там почти двести лет и создали за Волгой очень высококвалифицированное
сельское хозяйство — они выселены на тот же Север Сибири и с теми же
шансами на жизнь. Правительство русских пролетариев уморило голодом два
миллиона пленных немецких пролетариев, и правительство французских
пролетариев пыталось также уморить тех же немецких пленных, пока в эту
историю не вмешалось правительство антипролетарских США. За "пролетариев
всех стран" сейчас вступается только антипролетарское, капиталистическое и
плутократическое и прочее правительство США — "i"только оно одно"/i". Это оно
кормит детей европейского пролетариата, которых грабят пролетарии всех
стран. Это оно и только оно одно спасает отряды европейского пролетариата от
места их последнего соединения — от виселицы, подвалов и братских могил
голода. Чем и когда помогли одни пролетарии другим пролетариям? кто из них
положил кусок хлеба в протянутую руку своих голодающих товарищей по классу?
Кто из них дал бы стакан молока голодающим детям капиталистических стран,
если бы дети голодали в капиталистических и имели бы молоко в
социалистических странах?
Позвольте нарисовать социалистическую утопию, не предусмотренную пока
что никакой философией мира. Американцы из Европы ушли. Для простоты картины
предложим, что большевики на их место не пришли. Что будет завтра в
социалистической Европе "пролетариев всех стран"? Забудут ли немецкие
трудящиеся свою землю по ту сторону Одера и Нейсе? Договорится ли товарищ
Шумахер с товарищем Торезом? Согласятся ли немецкие рыбаки отказываться от
рыбьего жира в пользу своих норвежских товарищей? Поделят ли венгры, словаки
и чехи наследие ограбленных немецких и австрийских рабочих? Примирится ли
мистер Тито с австрийской Каринтией? И что будут есть все они на другой день
после прекращения капиталистической помощи невыразимо прекрасной Европе
сегодняшнего дня?
...Если сегодня днем акулы американского капитализма из Европы уйдут,
то сегодня вечером в Европе все начнут резать всех. Немцы вышибут поляков из
Померании. Поляки вышибут русских из Кенигсберга. Французы постараются
захватить Рур и датчане — Шлезвиг. Тито ринется на Австрию. Словакия
восстанет против Чехии. Немецкий рабочий ринется грабить немецкого мужика.
Немецкий мужик постарается вырезать немецких беженцев, не говоря уже об
иностранных Ди-Пи. Даже старые, давно забытые кровавые распри между
религиями примут социалистически модернизированный характер: православные
сербы начнут резать католических хорватов, а в Западной Украине ликвидация
унии, начатая Екатериной Великой, будет продолжаться методами Великого
Сталина: мечом и виселицами.
Вы можете отвергнуть этот вариант социалистической утопии. Но
совершенно невозможно отрицать социалистическую действительность
сегодняшнего дня: все, что можно было использовать для ненависти,
использовано для ненависти. Раньше нам все говорили только о ненависти к
эксплуататорам. Сейчас культивируется ненависть к эксплуатируемым.
"Пролетарии всех стран" добились одного: во всякую щель, где только
затаились остатки вековых споров, вбиты новые клинья свежей ненависти —
классовой, групповой, национальной и даже религиозной. Кто мог себе
представить товарища Сталина, выступающего в качестве "защитника
православия" методами инквизиции семнадцатого века? Кто мог представить
себе, что вожди русского и французского пролетариата станут сознательно
убивать голодом миллионы немецких пролетариев, только что "освобожденных от
власти кровавого фашизма". Кто мог представить себе русского
социалистического "богоносца", насилующего берлинских пролетарок, или
немецкого социалистического профессора, впрыскивающего бензин в вены пленных
рабочих и крестьян? Фактическая история всех этих моральных достижений еще
не написана вся. Сейчас мы знаем только немецкие зверства. То, что русские
эмигранты мне говорили о чешских, даже и мне, человеку, видавшему всякие
виды, кажется невероятным. Товарищ Шумахер есть социалист. Но ведь и товарищ
Пик есть социалист. Товарищ Шумахер раздувает ненависть против России,
Польши, славянства, против немецких помещиков и фабрикантов, против
"христианской демократии" и капиталистического либерализма. Товарищ Пик
раздувает ненависть против США и Англии — и против тех же демократов,
либералов и капиталистов. Товарищ Торез раздувает ненависть против немецких
пролетариев и американских капиталистов, и товарищ Сталин грабит немецких
трудящихся точно так же, как ограбил и русских. Советский идеолог Илья
Эренбург вопил: "Смерть немцам" , и под этим лозунгом Красная Армия шла на
Берлин — насиловала, грабила и убивала. До того почти под таким же лозунгом
шла на Восток германская "i"социалистическая"/i" армия и делала то же самое. При
Романовых, Гогенцоллернах и прочих было, может быть, плохо. Но никто в мире,
имеющий ум и совесть, не имеет никакого права оспаривать того факта, что при
пролетариях всех стран все стало неизмеримо хуже.
Русский император Павел Первый, которого Бернард Шоу называет таким же
чудовищем, каким был Нерон, взял в плен вождя польского восстания Тадеуша
Костюшко. Костюшко был привезен в Петербург, принят Павлом, получил деньги и
свободу и уехал в США.
Шамиль, организовавший на Кавказе одно из самых кровавых восстаний
русской окраинной истории, был взят в плен, был принят царем Александром
Вторым, получил имение на Волге, правда, с запретом возвращаться на Кавказ,
и потом уехал в Мекку. Павел Первый и Александр Второй были "реакционерами",
и оба были убиты: первый — за то, что начал освобождение русских рабов,
второй — за то, что он его не кончил. Что сделали реакционеры, убившие
"реакцию"? Кого помиловали они? Кого они освободили и из числа своих
противников, и из числа своих друзей, и из числа тех трудящихся, во имя
которых они подняли свои кровавые знамена?
Мы можем сказать, что Павел Первый в Польше и Александр Второй на
Кавказе вели империалистическую политику, и это будет правильно. Но разве не
тот же империализм проводят или пытаются проводить польские социалисты на
линии Одер-Нейссе, французские — в Сааре и Индокитае, датские — где-то в
Шлезвиге, русские — по всем своим границам и даже итальянские — где-то в
Эритрее?
Империализм, действительно, был, но он остался и при социалистах.
Однако до "пролетариев всего мира" в Европе, кроме империализма, капитализма
и прочих разновидностей реакции, было все-таки чувство общественного
приличия и были традиции человечности или по крайней мере джентльменства.
Разгром Костюшко или Шамиля был обусловлен такими-то и такими-то
соображениями. Но они не были преступниками, и они не рассматривались как
преступники. Социалистический мир сейчас поделен на три неравные части:
первая — вождь, вторая — его уголовная полиция, третья — все остальное
преступное человечество.
Я перечислил "i"факты"/i". Любому отдельному из них вы можете найти любое
отдельное объяснение. Любую ненависть вы можете объяснить любым "наследием
прошлого". Но ведь вся Европа стала социалистической, во всей Европе
творятся приблизительно одни и те же вещи, и все источники европейской жизни
заражены одной и той же ненавистью. До победы социализма над кровавыми
старыми режимами, над реакционными капиталистами, над несознательными
трудящимися, над еретическими философами, над остальными оппозиционерами
социалистами в Европе все-таки существовали законы, преследовавшие за
"возбуждение национальной, сословной, классовой или религиозной ненависти".
Эти законы были несовершенны, выполнялись они не всегда, и все прошлое в
Европы оставило достаточно поводов для всяких трений. Чего стоит одна
Эльзас-Лотарингия с ее перемежающимися попытками по германизации. На
европейских территориях есть, например, Эстония с ее миллионом населения.
Тысячу лет жила под чужим государственным владычеством — немецким, датским,
шведским, а потом русским — страна, которая не имеет никаких шансов на
собственную культуру и самостоятельность, накопила тысячелетнее раздражение
и пыталась излить его и на немцев, и на шведов, и на русских. На этих
территориях достаточно горючего материала и для резни, и для ненависти.
Почти по всей Европе существовало в свое время крепостное право, и к 1945
году почти во всей Европе еще существовали его пережитки. Все это не было
забыто, как не были забыты и кровавые религиозные войны между католицизмом,
протестантизмом и православием, и менее кровавые столкновения в пределах
этих религий между их отдельными разновидностями. Все это было исторической
давностью. Но со всем этим "старые режимы" пытались бороться и, в общем, при
отдельных ошибках боролись все-таки не без успеха. Сейчас пришли "пролетарии
всех стран", и во всех странах раздувают все мыслимые и немыслимые уголья
ненависти.
Я утверждаю, что социализм родился из ненависти. Думаю, что это очень
трудно доказуемо. Но, возможно, несколько легче доказать, так сказать, чисто
техническую сторону этого вопроса. В самом деле.
Авторы социальной революции во Франции 1789 года звали "массу"
ненавидеть аристократов, тиранов, королей, панов, Коблени, Питта, Англию,
Россию, жиродистов, гербертистов, дантонистов, вандейцев, лионцев, тулонцев,
— короче, всех, кроме самих себя.
Авторы социальной революции в России звали массу ненавидеть
эксплуататоров, плутократов, монархов, попов, белогвардейцев, Черчилля,
Англию, Германию, США, Керенского, Троцкого, Бухарина, — то есть всех,
кроме самих себя.
Авторы социальной революции в Германии звали массу ненавидеть
союзников, демократию, плутократию, Англию, Россию, США, ремовцев,
штрайхеровцев, евреев, — словом всех, кроме самих себя.
Все они, кроме того, звали к травле вредителей, саботажников,
изменников, уклонистов и всех тех, кого наивная терминология французской
революции определяла суммарно как "подозрительных". Ученые мужи,
оккупирующие университетские кафедры, склонны оперировать объяснениями,
которые суммарно можно было бы сформулировать как "гнев народа". Хотя
довольно очевидно, что ни в сентябрьских убийствах а Париже, ни в
деятельности гестапо, ни в подвигах ВЧК-НКВД никакой народ никакого участия
не принимал. Поставим вопрос несколько иначе.
К власти пришла социалистическая партия. Она "вводит социализм". Но так
как даже и Ленину ясно, что сразу и на все сто процентов этого сделать
невозможно, то социалистическая отрава дается в ее, скажем, десятипроцентном
растворе. Ленин, вероятно, был совершенно убежден, что уже и
десятипроцентный раствор окажет благодетельное влияние на ход хозяйственной
жизни страны, что наступит, пусть и не полное, но хотя бы десятипроцентное
облегчение капиталистических страданий человечества. Итак, введено десять
процентов социализма. И жизнь становится на двадцать процентов хуже.
При нормальных человеческих мозгах и при нормальной человеческой
совести здесь нужно было бы остановиться и начать проверять теорию путем
анализа практического эксперимента. По теории, больное капитализмом
человечество должно бы почувствовать хоть и небольшое, но все-таки
облегчение. Вот социализировали, допустим, железные дороги, и они вместо
того, чтобы работать лучше, стали работать хуже. Давайте посмотрим, в чем
тут дело. Но неудача с десятью процентами имеет только одно последствие:
авторы переворота сгущают раствор до сорока. И так далее, до стопроцентного
"тотального" социализма. Гитлер этого не успел проделать, Сталин уже успел.
Нет "i"никакого"/i" сомнения в том, что и Ленин, и Гитлер, и Сталин были вполне
информированы о хозяйственных и прочих последствиях социализма во всех
растворах.
Мы можем сказать: все это догматики, фанатики, теоретики, стоящие на
гегелианской точке зрения "тем хуже для фактов". Но можно поставить вопрос и
совсем с другой стороны: а что же им остается делать? Сказать urbi et orbi:
извините, ситуайены, товарищи, геноссе и камерады, наш фокус не удался, наша
теория оказалась не тово... И вернуть железные дороги капиталистам, власть
— эксплуататорам, жизнь — миллионам людей, уже убитых на путях к победе
социализма?
Это, разумеется, совершенно утопично. Это означало бы самоубийство
науки и теории науки, партии и вождей, похороны "невыразимо прекрасного
будущего", а также и свои собственные. В случае выбора между убийством и
самоубийством люди предпочитают все-таки первое. А третьего выбора у
начинателей революции нет.
Поэтому-то и идут неизменные поиски классового и внеклассового козла
отпущения. В русском случае поиски эти развивались по такой линии: нужно
свергнуть проклятый старый режим. Свергли. Стало хуже. Нужно свергнуть
буржуазное Временное правительство. Свергли. Стало хуже. Нужно разбить
Колчака, Деникина и прочих. Разбили. Нужно ликвидировать "капиталистические
остатки" в стране. Ликвидировали. Нужно ликвидировать крестьянство — почву,
из которой рождаются капиталистические отношения. Ликвидировали. Нужно
искоренить троцкистских фашистов — искоренили. Нужно расстрелять
бухаринских уклонистов — расстреляли. Нужно разбить германских фашистов —
разбили. Нужно разбить американских милитаристов — пока еще не разбили. И
вот в результате всех этих всемирно исторических побед победоносный
трудящийся России ночью вором пробирается на поля, которые раньше кормили
пол-Европы, там крадет "i"колосья "/i"и за кражу их отправляется на каторжные
работы.
И этому трудящемуся, даже и сидящему на каторжных работах, власть
говорит: виноваты последствия проклятого старого режима, потери гражданской
войны, саботаж капиталистической агентуры — Троцкий, Бухарин и прочие,
виноваты немецкие фашисты, американские империалисты, интеллигентские
саботажники, несознательные рабочие, виноваты ВСЕ , кроме НАС. Нужно
ненавидеть ВСЕХ, кроме НАС.
Все это, конечно, можно объяснить и гораздо проще. Один из ста шансов
на жизнь — это очень мало. Но все-таки, это больше, чем все сто шансов на
виселицу. Нужно переть в этот один шанс. А этот один шанс — один и
единственный — обозначает "i"завоевание"/i" всего мира. Однако, в конечном счете,
иллюзорен и этот один шанс.
¶РОДОСЛОВНАЯ РУССКОГО БЮРОКРАТА§
Родословная сегодняшнего коммунистического русского бюрократа
автоматически будет родословной книгой русской революционной интеллигенции.
Все книги, написанные русской интеллигенцией о русской революции, являются,
в сущности, только автобиографиями. Может быть, именно поэтому ни в одной из
этих книг вы не найдете констатации того довольно очевидного факта, что
русская революционная интеллигенция была в то же время русской дворянской
бюрократией. Она, эта интеллигенция, не имела даже двух ликов, как римский
бог Янус: и революционность, и бюрократизм проживали в одних и тех же
физиономиях. Этот печальный факт, в сущности, совершенно очевиден. То, что
русская интеллигенция была революционной, то есть социалистической сплошь,
признается, кажется, всей мировой литературой, посвященной вопросам истории
русской общественной мысли. Вся мировая литература, посвященная истории
русской общественной мысли, старательно обходит молчанием тот факт, что,
кроме чиновничества, в России не было почти никакого другого образованного
слоя. Русский деловой человек, разгромленный петровскими реформами почти так
же, как его наследники были разгромлены ленинской, образованным человеком
еще не был, "интеллигенцией" не считался никак и до самых последних
предреволюционных лет пребывал где-то совсем на задворках общественной
жизни. Русская литература рисовала его эксплуататором, кровопийцей,
мироедом, паразитом и дикарем. Свободных профессий почти не было. До
последней половины прошлого века, как об этом говорил П. Милюков, русский
образованный класс почти полностью совпадал с дворянством. Потом в этот
образованный класс влились так называемые разночинцы — люди "разного чина",
образованные и полуобразованные, выходцы из духовенства, из мелкого
купечества и — в самое последнее время — из крестьянства. Они попадали в
уже сложившуюся дворянско-бюрократическую атмосферу и достижения именно этой
культуры принимали как нечто само собой разумеющееся.
Не менее девяти десятых всех людей, получавших в царской России высшее
образование, шло на государственную службу. До освобождения крестьян
дворянство на государственную службу шло по традиции, после освобождения —
по материальной нужде. Разночинец шел потому, что никаких других путей у
него не было. Торгово-промышленная жизнь страны обслуживалась героями
Островского, пресса была чрезвычайно слаба количественно,
научно-исследовательских лабораторий еще не было — словом, минимум
девяносто процентов русской интеллигенции были государственными служащими,
или, иначе, чиновниками, или, еще иначе бюрократами, они в той или иной
степени не могли быть социалистами.
...Мой отец, был крестьянином, потом в годы моего позднего детства —
мелким, я бы сказал, микроскопическим чиновником: делопроизводителем
гродненского статистического комитета. Я вырос в среде этой мелкой
провинциальной бюрократии. Мои первые наблюдения над общественной жизнью
относятся именно к этой среде.
Это был мир микроскопической провинциальной бюрократии. Оценивая жизнь
и деятельность покойницы с точки зрения моего сегодняшнего опыта, я должен
сказать, что это была чрезвычайно добропорядочная демократия. Она брала
взятки — так было принято. Но взятка не была вымогательством, она была
чем-то средним между гонораром и подаянием. Она разумелась сама собой.
Чиновник, который отказывался брать взятки, подвергался изгнанию из своей
собственной среды: он нарушал некую неписаную конституцию, он колебал самые
устои материального существования бюрократии. Но такому же изгнанию
подвергался и чиновник, который свое право на взятку пытался
интерпретировать как право на вымогательство. Взятка, я бы сказал, была
добродушной. Так же добродушен был и ее приемщик. Чиновник старого режима
начинал свой рабочий день в 10 утра и кончал в 3 дня. В течение этих пяти
часов он имел возможность зайти в ресторан, выпить рюмку водки, сыграть
партию в биллиард — и вообще работой обременен никак не был. И не старался
себя обременять. Он не был человеком навязчивым и, будучи в той или иной
степени революционно настроенным, никаких правительственных мероприятий
особенно всерьез не принимал. Он, кроме того, считал себя нищим.
Государственная служба везде оплачивается сравнительно низко. Это,
вероятно, объясняется очень просто, законом спроса и предложения. Маленький
провинциальный чиновник получал жалованье, достаточное для того, чтобы семья
из пяти человек была вполне сыта, имела бы квартиру комнаты в три и по
меньшей мере одну прислугу. Но материальные требования этого чиновника
определялись не его "общественным бытием", а остатками дворянской традиции.
Дворянская традиция в России, как и в других странах Европы, требовала
"представительства". Физический труд был унизителен. Квартира из трех комнат
была неприличной. Наличие только одной прислуги было неудобным. В силу этого
чиновник считал себя нищим. Он, кроме того, считал себя образованным
человеком. Рядом с ним жил человек, которого никто а России не считал
образованным: купец. Наш крупнейший драматург Островский населил русскую
сцену рядом гениальных карикатур на то "Темное царство", которое почти в
одиночку кое-как строило русскую хозяйственную жизнь. Наш величайший сатирик
Салтыков населил русское читающее сознание образами Колупаевых и Разуваевых
— кровавых хищников, пьющих народную кровь. Наш величайший писатель Лев
Толстой пишет о русском деловом человеке с нескрываемой ненавистью.
Позднейшая политическая и художественно-политическая литература связала
Толстого с Марксом и выработала на потребу русскому сознанию тот тип,
который сейчас плавает по континенту США в качестве "акулы мирового
империализма". То, что сейчас советская пропаганда говорит об "империализме
доллара", взято не только из Маркса. Это взято также и от Толстого.
Мелкий провинциальный чиновник Маркса не читал. Но Толстого и прочих
он, конечно, читал. Он считал, что он, культурный и идейный человек (взятки
никогда в мире никакой идее не мешали, как никакая идея не мешала взяткам)
"служит государству". А его сосед по улице, лавочник Иванов, служит только
собственному карману, "i"других"/i" общественных функций у этого лавочника нет. Он
груб. Он ходит в косоворотке, и его жена сама стирает белье. Скудное
чиновничье жалованье путем таинственной "стихии свободного рынка" переходит
в карманы лавочника. Если лавочник продает чиновнику на рубль мяса, то на
тридцать копеек он выпивает чиновничьей крови. Он, лавочник, "i"ничего"/i" не
производит, даже входящих и исходящих. Он есть представитель внепланового,
государственно контролируемого хозяйственного хищничества. Он есть, кроме
того, и "i"классовый"/i" враг.
Классовым врагом лавочник был уже для Толстого: это именно он скупал
"дворянские гнезда", вырубал "вишневые сады". Потом он стал скупать и
птенцов этих гнезд, и владельцев этих садов: дворянство разорялось, а
буржуазия строила. Мелкий провинциальный чиновник литературно унаследовал
эту дворянскую классовую вражду: во всякой школе преподавали русскую
литературу, и во всей русской литературе частный предприниматель был
образован как хищник и паразит. Но частный предприниматель был классовым
врагом и для сегодняшнего чиновничьего благополучия: он подрывал существо
чиновничьего быта, право на регулирование. Он "заедал" каждый день
чиновничьей жизни и каждый фунт чиновничьего обеда; он богател и строил дома
— за счет копеек, вырученных за продажу фунта мяса, и рублей, полученных
как квартирная плата. Традиция русской дворянской литературы, собственный
бюрократический быт и философия пролетарского марксизма — все это привело к
тому, что старорежимная бюрократия оказалась носительницей идей
революционного социализма. Идеи эти не были глубоки и выветривались при
первом же соприкосновении с революционной действительностью, но и они в
какой-то степени определили собою ход русской революции.
На вершинах русской интеллигентской мысли стояли писатели
революционные, но стояли и писатели контрреволюционные. Сейчас, оценивая
прошлое, можно сказать с "i"абсолютной"/i" степенью уверенности: контрреволюционные
были умнее. Сбылись именно их предсказания, пророчества и предупреждения. Но
сбыт имели только революционные. Или, что тоже случалось (для обеспечения
сбыта), — даже контрреволюционные писатели кое-как подделывались под
революционную идеологию. Свои контрреволюционные мысли и Лев Толстой
высказывал только в своих произведениях, для печати НЕ предназначенных. Даже
и Достоевский не мог писать свободно, а когда пытался, его никто не слушал.
Даже и Герцен протестовал против революционной цензуры, существовавшей в
царской России. Здесь действовал закон спроса и предложения. Спрос
обуславливала русская интеллигентная бюрократия, или, что то же, русская
бюрократическая интеллигенция, и ей, профессиональной бюрократии, социализм
был профессионально понятен. Социализм — это только расширение
профессиональных функций бюрократии на всю остальную жизнь страны. Это
подчинение лавочника Иванова контрольному воздействию философически
образованной, "культурной" массе профессионального чиновничества. Это было и
просто, и понятно, и соблазнительно. "Частная инициатива" была чужой,
непонятной и отвратительной, она взятками или обходами, нарушением
инструкций и даже законов пыталась обойти всякое государственное
регулирование. Но чиновника кормило именно государственное регулирование.
Точно так же, как дворянство прокармливалось крепостным правом. Чиновник
изобретал инструкцию или препону — и частник пытался ее обойти: в
чиновничьем воображении он восставал как хронический правонарушитель, как
антисоциальный элемент, как "i"антигосударственная"/i" стихия.
Я вырос в "i"очень"/i" консервативной и религиозно настроенной семье. Но ДО
конца двадцатых годов, до перехода от "новой экономической политики" к
политике коллективизации деревни, первых пятилетних планов и прочего в этом
роде, я все-таки разделял русскую традиционно интеллигентскую точку зрения
на русского делового человека во всех его разновидностях. Чего же вы хотите?
Я читал Толстого и Салтыкова, как всякий читающий русский человек. Я
впитывал в себя образы хищников и кровопийц. Я съедал в ресторане свой обед,
платил за него полтинник и из этого полтинника уплачивал свой кровный
гривенник в качестве налога анархической стихии частной собственности. Я
платил мои двадцать рублей за мою квартиру, и из этих двадцати пятнадцать
(мне казалось, минимум пятнадцать отдавал за здорово живешь своему
домовладельцу. Со всех четырех измерений меня охватывало железное кольцо
"эксплуатации человека человеком". За каждое съеденное мной яйцо я уплачивал
и свою дань этой эксплуатации. Только в самое последнее время, в Германии, в
1946 году, я вдруг вспомнил: будучи репортером, я в 1914 году за каждую
строчку получал гонорар, равный цене двадцати пяти яиц. Кто "i"сейчас"/i" заплатит
мне такой гонорар? и кто снабдит меня яйцами, если бы я этот гонорар и
получил? И не был ли частный предприниматель волей или неволей просто
нянькой и мамкой, кормилицей и сестрой милосердия? Не он ли, частный
предприниматель, как-то заботился о моем построчном гонораре и как-то
посредничал между мной и людьми, которые готовы были заплатить 0,000001
копейки за удовольствие прочесть в газете мой отчет о заседании
петербургской думы? Не он ли заботился о доставке из Воронежской губернии в
Санкт-Петербург тех двадцати пяти яиц, в которые таинственным образом
превращалась моя репортерская строчка? Он, частный предприниматель, был
очень суров ко мне как к работополучателю: он требовал, чтобы я писал
толково и грамотно. И если бы я толково и грамотно писать не умел, он бы
выгнал меня на улицу. Но когда я приходил к нему покупать ботинки, то в моем
полном распоряжении был целый склад, и я мог капризничать, как мне было
угодно. Мне тогда никак не приходило в голову, что если я как покупатель
ботинок имею право капризничать, то, может быть, такое же право имеет и
неизвестный мне потребитель моих строчек? И что если частный предприниматель
не будет особенно придирчив в отношении меня, я никак не смогу быть
придирчивым по адресу ботинок: придется носить, что уж мне дадут? Вообще
много совершенно простых и, казалось бы, совершенно очевидных соображений
никак не приходило в голову.
Наступил военный коммунизм. Есть было вовсе нечего. О каких бы то ни
было капризах по поводу свежих яиц или модности ботинок даже разговаривать
было нечего. Я по тем временам занимался поисками еды, а не объяснений ее
отсутствия. Тем более, что и объяснение, казалось, было просто: война
мировая, потом война гражданская, потом террор. Я был ярым
контрреволюционером, советская власть сжала и даже пыталась расстрелять меня
не совсем зря. Я защищал монархию, но ДО частной инициативы мне никакого
дела не было. Очень мало дела было даже до социализма: я был против
социализма только потому, что социализм был против монархии. Но если бы в
1912 году Император Всероссийский издал бы манифест об освобождении русского
народа от буржуазной крепостной зависимости, я бы повиновался без никаких.
Иностранный читатель скажет, что все это было очень глупо. С иностранным
читателем я спорить не буду: особенно умно это, действительно, не было.
¶ХИМИЧЕСКИ ЧИСТЫЙ БЮРОКРАТ§
Итак, жил да был бюрократ, который считал себя культурным и
прогрессивно мыслящим. Который взимал скромные взятки и за рюмкой водки
разглагольствовал о благе народа. Который предъявлял спрос на
революционно-социалистическую литературу и всячески презирал всякую "анархию
производства и распределения".
Он был нищ, этот бюрократ. И права его были урезаны очень сильно.
Напомню о том, что еще дед нашего довоенного бюрократа, гоголевский
городничий, товарищ Сквозник-Дмухоновский из "Ревизора", как огня, боялся
"бумагомарания и щелкоперства", которые могли в любой газете — даже и в
газете тридцатых годов прошлого века — опорочить его доброе имя. Бюрократ
царского времени был только обслуживающим элементом страны. Почему бы ему не
желать стать и господствующим?
Из этого патриархального, идиллического, можно сказать, доморощенного
бюрократа вырос и нынешний советский. Причем вырос не только
философски-генетически, а самым банальным путем, путем рождения от отца и
матери: отцы только проектировали социалистическую революцию, дети ее
реализовали. Русскую революцию сделал вовсе не пролетариат. Ее сделали
коллежские регистраторы и те сыновья коллежских регистраторов, которые потом
получили новый чин: народных комиссаров.
Итак, акулы капитализма исчезли бесследно. На их место — в миллионах
хозяйственных ячеек страны стали социалистический комиссар, надсмотрщик,
плановик, руководитель. Всей Россией стал управлять самый главный комиссар
— Владимир Ленин. Каждым домом стал управлять самый мелкий комиссар —
"домком". О Ленине написаны и еще будут написаны сотни тысяч томов. О его
маленьком собрате — домовом комиссаре — никто не напишет ничего. Я заранее
хочу исправить эту историческую несправедливость. То, что я здесь предлагаю
читателю, есть, возможно, более точная фотография действительности. Она
может показаться маловероятной. При некотором размышлении можно, однако,
прийти к выводу, что иначе, собственно говоря, и быть не могло.
Осенью 1926 года я переехал из Одессы в Москву. В Одессе я был раньше
преподавателем гимнастики, потом стал инструктором спорта в местном
профсоюзе. В Москву я попал уже на более высокий пост, пост спортивного
бюрократа в Центральном союзе служащих. Мой брат в той же Москве занимал еще
больший пост инспектора спорта в военном флоте. И в качестве человека,
имеющего почти адмиральский чин, получил крохотную комнату на Тверской улице
в доме 75. Потом брата сослали на Соловки, и комната осталась в моем полном
распоряжении. Я из нее сбежал.
И в квартире было семь комнат, и в семи комнатах жили восемь семейств.
Одно из них жило в ванной. По утрам в коридоре шипели восемь примусов. По
ночам из пяти комнат доносился крик неизвестного мне количества детей. По
всем комнатам квартиры безданно и беспошлинно бродили неисчислимые полчища
клопов. Это был "жилищный кризис" который, начался с началом революции и
стихийно растет до сих пор.
Он был в Одессе. Но в Одессе он был, казалось, само собою понятным:
Одессу бомбардировали, осаждали, атаковали, защищали и грабили и белые , и
красные, и иррегулярные туземные банды. В Москве ничего этого не было.
Одесса, политически отставшая лет на пять, оказалась оазисом по сравнению с
нашей передовой столицей; в Москве оказалось вовсе невозможно жить. По
крайней мере, для меня. Я могу выносить: примусы, детей, споры из-за уборной
и пререкания из-за кухни, но к клопам у меня решительно то же отношение, что
и к социализму: я "i"не могу"/i". Я сбежал. Но это мне удалось не сразу.
В Москве весь ход событий пытался втянуть меня в "общественную
деятельность". Из этого тоже ничего не вышло: я оказался саботажником.
Первый вариант общественной деятельности, мне предложенный, было участие в
собраниях и в работе жилищного кооператива. На штуки две я — по молодости
лет — все-таки пошел. Они меня все-таки кое-чему научили.
Итак, дом принадлежит кооперативу людей, в нем ныне проживающих. То
есть не собственникам отдельных квартир или даже комнат, а перехожему
бюрократическому пролетариату, вроде меня. Мне лично на этот дом было,
говоря откровенно, наплевать: у меня была целая масса других забот. И кроме
того, даже в самые мрачные минуты моей жизни я все-таки не предполагал
разделять свое ложе с клопами до бесконечности. Но на этих собраниях я
научно и точно установил следующее.
Домом управляет домком — теоретически выборный, как теоретически
выборными были и советские Съезды Советов, и рейхстаг "третьего рейха".
Домком был служащим, чиновником, бюрократом — как вам будет угодно. Он был
обязан чинить крыши, вывозить мусор, вставлять выбитые стекла, закупать
топливо и совершать некое количество мне малопонятных хозяйственных
операций. На каждый из этих операций домком мог украсть неизвестное мне
количество краски, стекла, топлива или денег. Для того, чтобы он не украл
или для того, чтобы он не предавался "бесхозяйственности", я, один из
жильцов одной из квартир, должен был ходить на собрания, выбирать правление,
контрольную комиссию, комиссию по культурно-просветительной работе, комиссию
по "озеленению" двора и прочее в этом роде. Я очень скоро сообразил, что ни
о чем этом я, во-первых, не имею понятия: а если бы и имел, то не имею
никакой возможности заниматься всеми этими собраниями: у меня ведь есть
все-таки и мои собственные дела.
Пессимисты называли Москву "городом-деревней". Оптимисты могли бы
назвать ее городом-садом. Вне рамок главных улиц с их многоэтажными домами
(этажа три-четыре) раскинуты сотни тысяч особняков или небольших домиков. В
особенности на окраинах города. Я устремился туда. Методика моих поисков,
как я установил позже, не годилась никуда. Нужно было бегать не по усадьбам,
а по бюрократам. Но то, что я увидал, оказалось достаточно поучительным:
крыши позаваливались, стены порастрескались, отовсюду неслась ужасающая вонь
давно не чищенных уборных. От многих домов и домишек только руины. Я понял:
тут хозяйствовали домкомы.
Нужно иметь ввиду, что домовой комиссар никогда не рождается в полном
одиночестве: рядом с ним появляются на свет и другие. Так что пока наш
домком бюрократствует над домом • 75, его собратья и близнецы так же
заведуют: кровельным железом, краской, топливом, вывозкой мусора и всякими
такими вещами. Над каждым из них возвышается какое-то собрание, комиссия,
контроль и Бог знает что еще: крыша начинает ржаветь. Бюрократ пишет
бумажку: выдать мне столько-то квадратных метров кровельного железа,
столько-то краски и столько-то рабочих. Бумажки, очертив положенную им
Господом Богом орбиту, попадают к другим бюрократам, которые как-то на них
отвечают. Один пишет: краски в данное время на складе нет. Третий сообщает:
в порядке очередности рабочая сила может быть предоставлена через икс дней.
Приблизительно такую же орбиту описывают бумажки о топливе, мусоре,
дезинфекции, починке канализации, вселении одних жильцов, выселении других,
устройстве качелей для пролетариев дошкольного возраста и т. д. Словом крыша
начинает протекать, не считаясь с порядком очередности. И в то же самое
время и по таким же точно соображениям начинают протекать всякие иные
метафорические крыши — на фабрике красок. Потом трескается стена. Потом
жильцам объявляется, что в плане энной пятилетки предусмотрена постройка
новых домов, а из старого нужно выселяться, ибо он грозит обрушиться.
Жильцам еще уцелевших домов предлагается "уплотниться" для размещения их
злополучных спутников по бюрократической революции.
Как видите, очень просто. И как вы, может быть, согласитесь, — а как
же "i"логически"/i" может быть иначе?
Я не думаю, что в эти годы я отличался выдающимися аналитическими
способностями. Мое отношение к больному было типичным для подавляющей — и
неорганизованной — массы населения страны. Я, как и это большинство,
считал, что к власти пришла сволочь. В качестве репортера я знал — и
неверно оценивал — и еще один факт: это была "i"платная"/i" сволочь. По моей
репортерской профессии я "i"знал"/i" о тех громадных суммах, которые большевики
тратили на разложение русского флота в первую мировую войну, знал, что эти
суммы были получены от немцев. Теория военного предательства возникла
поэтому более или менее автоматически. "i"Социальный вопрос"/i" ни для меня, ни для
большинства страны тогда никакой роли не играл. И для этого вопроса ни у
кого из нас, большинства страны, не было никаких предпосылок.
Я помню: идя к захвату власти, Ленин не требовал ничего особенного. В
программе стояло: национализация промышленности, банков и железных дорог;
большую часть этой программы проводило и царское правительство. Ленин
требовал раздела земли между крестьянами. Царское правительство в течение
полустолетия до появления на исторической арене того же Ленина проводило ту
же политику. Правда, оно действовало экономическими методами, и крестьяне
получили дворянскую землю за плату. Ленин обещал бесплатный раздел. Но мне
было решительно безразлично, получит ли дворянство за остатки своих
латифундий еще один миллиард на пропой остатков своей души или не получит. И
я, более или менее средний молодой человек России, нес свою шкуру на алтарь
гражданской войны вовсе не из-за банков, железных, дорог, акций или платного
или бесплатного раздела земли. Не из-за этого несли свою шкуру и другие
юноши России. Ни колхозов, ни концентрационных лагерей, ни голода, ни вообще
всего того, что совершается в России сейчас, мне еще видно не было.
Пророчества Герцена, Достоевского, Толстого, Розанова, Лермонтова, Волошина
и других, которые я знал и тогда, совершенно не приходили в голову,
скользили мимо внимания. Я, в отличие от большинства русской интеллигентной
молодежи, действительно питал непреодолимое отвращение ко всякому
социализму, но во-первых, против большевизма подняла свои штыки и та
интеллигентная молодежь, которая еще вчера была социалистической, и та
рабочая молодежь, которая еще и в годы гражданской войны считала себя
социалистической. Потом я почти присутствовал при массовых расстрелах
социалистической молодежи в большевистских тюрьмах Одессы. Я ненавижу
социализм, но это было чересчур. Я не питаю решительно никаких симпатий к
нелепому племени украинских сепаратистов, но сидя в одесской тюрьме и ожидая
расстрела, я в щелку тюремных ворот смотрел на целую колонну сепаратистской
молодежи, которой солдаты ВЧК (позднейшее ОГПУ, потом НКВД, теперь МВД)
проволокой связывали за спиной руки перед отправкой этих двух-трех сотен
юношей и девушек, почти мальчиков и девочек, на расстрел. Царское
правительство боролось и с социалистами, и с сепаратистами, но все-таки не
"i"такими"/i" методами. Однако и социалисты, и сепаратисты были для меня врагами.
Ни дворянство, ни буржуазия друзьями для меня не были. И если сейчас,
тридцать лет спустя, я пытаюсь самому себе дать "i"честный"/i" ответ на вопрос: так
из-за чего же, как и миллионы других русских юношей, подставлял я свой лоб
под пулеметы фронта и свой затылок под наган подвала, то единственный ответ,
невразумительный, но честный, будет заключаться вот в чем: мы шли во имя
здоровья и мы шли потому, что оно у нас было.
Все остальные объяснения не выдерживают никакой критики, и почти все
они средактированы уже впоследствии. К этому, самому основному пункту всей
моей книги, и перехожу для того, чтобы не создать в читателе некоего
смешения перспективы. В 1920 году я никак не предвидел того домкома, на
жилплощадь которого мне пришлось попасть в 1926-м. Никакой мужик в 1920 году
не предвидел тех колхозов, в которые он попал в 1930-м. Никакой рабочий не
предвидел тех каторжных работ, на которые его направила советская власть в
1932 году. Идя к власти, Ленин в области внутренней политики проектировал
только ускоренное проведение всего того же, что уже и без Ленина делало
царское правительство. Не против этого шла в бой молодежь белых армий.
Генералитет белых армий начертал на своих знаменах "За единую и неделимую
Россию!", но сейчас совершенно ясно, что ни единству, ни неделимости России
большевики не угрожали никак: наши либеральные течения в вопросах
федерализма и прочего шли гораздо дальше, чем шел товарищ Ленин. До момента
разгрома немцев союзниками очень острым вопросом был вопрос выхода из войны:
как раз те слои страны, которые от войны страдали больше всего — молодежь,
армия, офицерство, готовы были на стенку лезть во имя "войны до победного
конца", но разгром Германии снял с повестки дня и этот вопрос. Итак, во имя
чего же мы, русские, в подавляющем своем большинстве истинно
"рабоче-крестьянская" молодежь, шла на риск, в тюрьму и на смерть?
Тот советский бюрократ, к биографии которого я сейчас перехожу, в нашей
борьбе "i"никакой"/i" роли не играл. О том, что он появится на свет, никто из нас
никакого представления не имел. О том, что именно он будет проделывать,
появившись на свет, мы никакого представления и иметь не могли. В 1920 году
я был политически довольно грамотным молодым человеком. Я был монархистом,
антисоциалистом, верующим и вообще тем, что принято называть "реакцией". На
фронтах и в тюрьмах рядом со мной воевали и вместе со мной сидели другие
русские юноши, которые называли себя социалистами. И даже революционерами. Я
воевал против того, что я называл революцией, они воевали против того, что
они называли контрреволюцией. И когда в ожидании боя или расстрела мы, так
сказать, открыли друг другу души свои, то оказалось, что мы все воевали и
сидели во имя одной и той же традиции физического и морального здоровья
нации. Я был монархистом, но я был за раздел помещичьей земли и я не был
против "национализации кредита". Они были социалистами, но они "ничего не
имели против монархии". Я стою за капитализм, но к рядовому русскому
рабочему я питаю искреннее уважение. Они стояли за пролетариат, но в их
присутствии нельзя было оскорбительно выражаться о русской монархии, —
профессиональная революционная пропаганда до 1917 года получала официальные
указания от своих руководящих органов: можно ругать помещиков, дворян,
банкиров и генералов, но нельзя ругать Царя. Они считали себя атеистами, я
был верующим. Обе стороны были склонны очень скептически относиться к
"попам", но для обеих сторон были вещи недопустимые. Говоря короче, у всех
нас действовал почти безошибочный инстинкт физической и моральной
"i"чистоплотности"/i", то есть физического и морального здоровья страны и нации.
Сейчас еще больше, чем в 1920 году, можно сказать, что сталинизм есть
логическое продолжение царизма, и в 1920 году для этого было еще больше
оснований, чем сейчас. Сейчас еще больше, чем в 1920 году, можно составить
такую таблицу, в которой был бы перечислен целый пучок параллельных линий во
внешних проявлениях царизма и сталинизма. Можно, конечно, составить таблицу
пересекающихся линий. Но все это, как и мой нынешний домком, не имело
"i"никакого"/i" отношения к мотивам наших действий в эпоху гражданской войны. От
большевизма нас отвращал инстинкт. Совершенно такой же, какой отвращает
нормального юношу от девушки, у которой весь лоб в прыщах. Юноша может и не
знать, что поцелуй этой особы с прыщавым лбом отплатится проваленным носом.
Мы не могли знать, что флирт с большевизмом отплатиться провалом всей
страны. В 1920 году мы не понимали ничего. Но мы инстинктивно шли по
правильному пути. Фарисеи нашей философии думали и уверяли нас, что они
понимают все. Как впоследствии оказалось, они понимали еще меньше нас: у них
не осталось даже и инстинкта.
...Но и об этом кое-что сказано у Забытого Автора: ""i"И отнял Бог от
седых и мудрых — и отдал детям и неразумным..."/i""
¶ЖИЗНЬ БЕЗ ДОМКОМА§
Вся сумма комиссаров, начиная от народных и кончая домовыми, никем и
никак предусмотрена не была. Хотя же чисто логически ее нетрудно было бы
предусмотреть. Бюрократизация всей национальной жизни есть только
последствие "социалистической революции" — только "i"одно"/i" из последствий. Как
провалившийся нос есть последствие сифилиса — но только одно из
последствий, есть и другие. Провалившийся нос имеет, однако, некоторые
преимущества: он совершенно нагляден. Мой домком на Тверской, 75 был для
меня методом наглядного обучения: вот почему проваливаются крыши и носы и
вот почему не проваливаться они не могут.
В 1920 году ни социализм, ни капитализм с их экономической стороны ни
меня, ни моих сверстников не интересовал никак. Мы, правда, все пережили
переходя от капиталистической анархии к социалистическому плану. И покинув
материнское лоно анархии, мы все летели прямо к чертовой матери, по дороге
цепляясь за что попало: за кусок хлеба, за подметку для сапог и паче всего
за возможность бегства на юг, восток, север, запад, — в те места, где, о
чем мы тогда не подозревали, еще свирепствовала уже издыхающая анархия
производства и распределения. Вторая половина двадцатых годов была
хронологической заменой прежних географических переживаний: анархия
хозяйственного произвола была кое-как допущена новой экономической
политикой. Или, иначе, в каких-то областях страны и отраслях ее хозяйства
личная хозяйственная свобода была как-то изъята из-под опеки философски
планирующих мудрецов.
В порядке освобождения народного труда от бюрократической крепостной
зависимости были денационализированы и некоторые недвижимости, в частности,
жилые дома ценностью до десяти тысяч рублей. Не все и не везде. Но главным
образом в населенных пунктах с населением, кажется, до 50.000 человек. Во
всяком случае, московские окрестности оказались той почти заграницей, где
кое-как возродилась бесплановая жизнь. Мои жилищные поиски в Москве к этому
времени закончились полным и безнадежным провалом. Я устремил свои надежды
на московские пригороды.
В течение нескольких недель я всячески сбегал со службы и обследовал
эти пригороды. Я ходил от двора к двору, вступал в переговоры с
домохозяевами, со спутниками в вагонах, с возрождающимися владельцами
пивных, с бабами в очередях, вообще со всеми, кто мне попадался на тяжком
моем пути. Результаты были неутешительны. На меня смотрели подозрительно и
отвечали невразумительно: "Очень уж все теперь переполнено, жить теперь
прямо негде, вот поезжайте вы туда-то и туда-то". Я ехал туда-то и туда-то и
получал такие же ответы и советы. Наконец, бродя по очередному пригороду, на
этот раз по Салтыковке, выдохшийся и отчаявшийся, за одним из заборов я
увидал супружескую пару, мирно пившую чай на веранде. Я попросил напиться.
Старушка предложила мне стакан чаю — без сахара, но все-таки чаю. Я присел
и пожаловался на свою судьбу: вот столько недель ищу хоть какого-нибудь
жилья — и ничего не могу найти. Старичок уверенно посочувствовал:
действительно, ничего найти нельзя. Я пожаловался еще раз: вот, семья торчит
в Одессе и привести ее некуда.
— Так вы, значит, из Одессы? — спросил старичок.
Одесса пользуется репутацией самого вороватого города в России. И на
вопрос: "Скажите, а вы не из Одессы?" — анекдот отвечает так: я, собственно
говоря, из Петербурга... — Ага, — сказал старичок, — а в котором году вы
"i"бежали"/i"?
Я понял, что попался. И ответил туманно: как и все. Старушка предложила
мне еще стакан чаю. Потом поговорили о том, о сем. Потом старушка вышла на
кухню, старичок последовал за ней. Что-то шептались. У меня на душе было
неуютно: вот проболтался! Но оба супруга скоро вернулись на веранду, и на
меня свалилась манна небесная:
— У нас, видите ли, — сказал старичок, — кое-какое помещение есть,
только, может быть, дороговато для вас будет — тридцать пять рублей в
месяц, две комнаты.
Я не верил своему счастью: в Москве я платил, правда, пятнадцать
рублей, но одни клопы чего стоили! И там была одна комната, здесь две. Потом
оказалось, что был еще и коридор, который тоже мог сойти за комнату. Все это
помещалось в мансарде, стены были из грубо отесанных сосновых бревен, в
центре всего этого стояла огромная, дебелая, материнская уютная кафельная
печь, которая грела души наши в течение шести суровых московских зим. Во
дворе была банька, в которой перед нашим въездом в пристанище
капиталистической анархии мы смыли с себя наслоение московской
социалистической эпохи и прошпарили паром наши вещи. Словом, почти рай. Я с
тех пор — до самого Берлина — ни разу не имел дел ни с какими домкомами.
Меня никто не тащил на собрания жильцов. Меня никто не заставлял
контролировать хозяйственные действия товарища Руденко, владельца
частнохозяйственной дачи в Салтыковке. Когда я, усталый и голодный,
возвращался домой, никто не стучал в мои двери, вызывая меня на собрания,
посвященные вопросам озеленения детей и заготовки мусора. Каким-то
таинственным образом крыша не текла сама по себе, мусор исчезал, как кролик
в рукаве престижидидатора: таинственно, бесследно и, главное, бесшумно, без
всякого участия "широкой общественности", сам по себе. В дни,
предначертанные Господом Богом, приходил трубочист и чистил мою печку. Если
у меня в это время оказывалась рюмка водки — обычно она оказывалась, — я
предлагал ее трубочисту. Но этим мои связи с профессиональным союзом
трубочистов и ограничивались. Вообще был рай: не было ни бумажек, ни
собраний, ни общественности, ни самодеятельности, было очень нище, очень
просто, но по-человечески организованное человеческое жилье. А не клопиное
социалистическое стойло. И, кроме того, рядом с товарищем Александром
Руденко на моем горизонте появился гражданин Иван Яковлев — на этот раз уже
не товарищ, а только гражданин, не "инвалид труда", в какого ухитрился
превратить самого себя Руденко, а откровенно хищная, хотя и микроскопическая
акула капитализма.
 
Рядом с железнодорожной станцией как-то внезапно выросло странное
сооружение из латаного полотна, старых досок и кровельного толя. Вокруг
этого сооружения вертелся какой-то неизвестный мне рваного вида человек.
Потом на сооружении появилась вывеска: "Съестная палатка. Иван Яковлев".
Потом в этой палатке появилось приблизительно все, что мне было угодно: яйца
и сосиски, картофель и помидоры, селедка и хлеб. Все это без всяких
карточек. Без всяких очередей, удостоверений брака, гнили и плана. Все это
было чуть-чуть дороже, чем в советских кооперативах. Потом стало чуть-чуть
дешевле. Но покупая десяток яиц, я был твердо уверен, что ни одного пятака я
не заплатил ни за одно гнилое яйцо. Потом стало намного дешевле. Потом
кооперативы умерли. Имейте, впрочем, в виду, кооперативами они не были
никогда, ибо ими управляли не частные пайщики, а правительственные
чиновники. Во всяком случае, государственная торговля автоматически
скончалась, и гражданин Яковлев почти так же автоматически переехал со всеми
своими сосисками в помещение бывшего ТПО — транспортного потребительского
общества. Даже и на службе меня перестали тащить на кооперативные собрания,
предлагать контролировать заготовки яиц и вообще проявлять какую бы то ни
было самодеятельность в области дел, которые меня не касались. Я получил,
наконец, некоторую возможность заняться теми делами, для которых я,
собственно, и был нанят: за организацию спорта, а не вывозки мусора, вставки
стекол, заготовки яиц, общественного контроля над кооперативной сапожной
мастерской. Правда, кое-что еще осталось. От собраний в стиле Международного
общества помощи жертвам реакции (МОПР) я не мог отделаться до конца своих
дней. Общества помощи жертвам революции в Советской России по понятным
причинам не было.
Я чувствовал себя, почти как птица небесная. Или во всяком случае как
человек, кое-как выкарабкавшийся из помойной ямы. За мои заботы о
благосостоянии и о мускулах советских спортсменов мне кто-то платил очень
скудные деньги. Недостающие я добывал путем фоторепортажа, спортивной
хроники в газетах и прочими такими частнокапиталистическими способами. Я нес
эти деньги товарищу Руденко, который без всякого бюрократизма снабжал меня
стенами и крышей, и гражданину Яковлеву, который без собраний и очередей
снабжал меня селедками и прочим.
О том, как именно добываются, транспортируются, хранятся все эти
жизненные блага, я никакого понятия не имел, да и не имею и сейчас. Я "в
общем и целом" считаю себя толковым человеком. В калейдоскопической смене
моих советских профессий черная торговля, несомненно, занимала самое черное
место: не выходило ровным счетом ничего. Однажды, еще во времена позднего
военного коммунизма, мне нужно было ехать в Москву, и у меня возникла
теоретически гениальная догадка о том, что спирт в Москве стоит в пять раз
дороже, чем он стоил в Одессе. В Одессе тогда свирепствовало еще одно чисто
капиталистическое предприятие — Американская администрация помощи. В числе
прочих вещей она снабжала социалистическое население сгущенным молоком. Мои
теоретические предположения были так же безукоризненно правильны, как,
скажем, теоретические построения марксизма. Я купил сто банок молока. С
каждой из них я самым аккуратным образом содрал этикетку. Под каждой бывшей
этикеткой я проковырял дырочку. Каждую банку — они накоплялись постепенно
— я промыл кипятком. Потом сквозь дырочку налил спирту. Потом дырочки залил
оловом. Потом заново наклеил этикетки. Все было совершенно правильно. Был
упущен из виду только один факт, что спирт является лучшим растворителем,
чем кипяток. И те остатки молока, которые застряли в углах между донышками и
стенками банок, не поддались кипятку, но поддались спирту. И когда спирт
доехал до Москвы, то оказалось, что он не годится почти никуда. С горя я
высосал его сам. Потом я вез огурцы из деревни в Одессу. Все было совершенно
правильно спланировано — только телега по дороге сломалась, чинили ее три
дня, и огурцы пропали. Я все-таки должен подчеркнуть тот факт, что по курсу
политической экономии я в университете был далеко не из последних студентов.
Иван Яковлев, вероятно, никогда не слыхал о Рикардо, о законе Грехема или о
тюненовском "изолированном государстве". Однако с селедками и прочим он
как-то справлялся лучше меня.
Мы оба — Яковлев и я — были друг другом вполне довольны. По крайней
мере я. Хозяйственные отношения краткого периода "передышки", прорыва
анархии в стройность планов сводились, приблизительно, к следующему.
Я и мои соседи — сапожник, монтер, врач и прочие — занимались каждый
"i"своим"/i" делом и не вмешивались ни к какие чужие дела. Нужно с прискорбием
констатировать тот факт, что некоторое и довольно значительное количество
людей и со своим собственным делом справиться не в состоянии. Гражданин
Яковлев справлялся со своим вполне удовлетворительно. Но если бы мы все
обнаружили, что гражданин Яковлев является вредителем, саботажником,
лодырем, растратчиком, головотяпом и т.п., то ни я, ни сапожник, ни врач
никаких общих собраний устраивать не стали бы, никуда с доносами не побежали
бы и никому не предложили бы посадить гражданина Яковлева в тюрьму или в
концентрационный лагерь. Наш вердикт был бы молчалив, индивидуален и
безапелляционен: мы бы пошли покупать селедку к гражданину Сидорову. Только
и всего. И этого немого приговора было бы достаточно, чтобы гражданин
Яковлев без всякого бюрократизма и показательных процессов так же тихо и
мирно вылетел в трубу. Причем ни я, ни сапожник, ни врач даже и спрашивать
не стали бы: почему у гражданина Яковлева на десяток яиц оказалось одно
гнилое. Ни для кого из нас это не представляло ровно никакого интереса.
Совершенно само собой разумеется, что я буду заниматься разведением спорта,
сапожник — подшиванием подметок, врач — исследованием желудочного сока, а
гражданин Яковлев — заготовкой яиц и прочего. Было также само собой
разумеющимся, что где-то за пределами нашего салтыковского горизонта торчат
люди, которые ловят селедки, сажают томаты или разводят кур. Данное
положение вещей меня устраивало почти совсем. По неопытности житейского
моего стажа я его не анализировал: чего же анализировать само собой
разумеющиеся вещи? Потом пришел и анализ. Но только потом.
В моих взаимоотношениях с кровавым частником Яковлевым почти все
преимущества лежали на моей стороне. Я, собственно, был бюрократом. Это
было, правда, только случайностью в моей биографии, иначе я бы в этом не
признался никогда. Есть в мире только две вещи, в которых никогда и никому
не признается ни один мужчина в мире: а) то, что он дурак и б) что он
бюрократ. Люди могут признаваться в том, что они воры и сифилитики,
алкоголики и гомосексуалисты, но в двух вещах — в бюрократизме и в глупости
— кажется, не признавался еще никто и никогда.
Человеческая душа имеет неисследованные никакой наукой глубины.
Повторяю, я встречал людей, которые не без профессиональной гордости
говорили: "Я вор, вором и помру". Я никогда не слыхал о людях, которые
говорили бы: "Я дурак, и дураком помру" или "Я бюрократ и бюрократом и
окончу свой век". Так, кажется, не бывает. Следовательно, и мое признание в
бюрократизме нужно принять с целым рядом оговорок. Я, в общем, оказался
очень плохим бюрократом. Или, несколько точнее, плохим сочленом
бюрократического сообщества. Так сказать, паршивой овцой в хорошо
подобранном стаде.
Я был спортивным бюрократом: это совершенно новая в истории
человечества отрасль бюрократической деятельности. И касается она тех людей,
которые могут заниматься спортом, но могут им и не заниматься. Власти над
жизнью и смертью, над едой и голодом, над жилплощадью и бездомностью у меня
не было. Когда вышестоящие бюрократы предложили мне составить ряд
специальных систем гимнастики и спорта для санитаров, бухгалтеров,
металлистов, врачей, грузчиков и прочих, я тщетно возражал, что все
пролетарии мира имеют одно и то же количество позвонков, бицепсов и прочего
и что поэтому разные системы спорта для разных профессий являются чепухой.
Мои возражения не помогли. Моя настойчивость стоила бы мне службы и кое-чего
еще. Я эти системы изобразил. Они были совершеннейшей чепухой, но и
совершенно безвредной чепухой. Но когда мне предложили формировать
футбольные команды из девушек ("социалистическое равноправие женщин"), то я
проявил совершенно неприличную в бюрократической среде строптивость нрава,
из-за которой меня в конце концов выгнали вон. Но так как, кроме
барократически-спортивной профессии, у меня в запасе была еще и дюжина
других, то это меня смутило мало. Скажем так: я не был "i"типичным"/i" бюрократом.
Но бюрократом я все-таки был — по крайней мере в чисто социальном
отношении. Будучи бюрократом, я ни от каких потребителей не зависел никак. Я
зависел — по крайней мере теоретически — только и единственно от моего
начальства. Я состоял инспектором спорта при профсоюзах и являлся частичкой
"плана". План не стоил ни одной копейки, но моего личного положения это не
меняло никак. Я назначен свыше, и мировой закон борьбы за существование,
приближаясь ко мне, прекращает бытие свое. Мне совершенно безразлично, будут
ли довольны мои спортсмены, которых я призван опекать и планировать, или не
будут довольны. И когда меня в конце концов все-таки выгнали вон, то выгнало
начальство, а совсем не спортсмены. Я считал, что в условиях недоедания и
прочего задачей физической культуры должно явиться поддержание известного
уровня здоровья пресловутых трудящихся масс. Плановые органы считали, что
"трудящиеся массы" есть термин демагогический и во внутреннем употреблении
— неприличен. Им можно оперировать в кругах планируемых, но по меньшей мере
бестактно оперировать им в кругах планирующих. Говоря чисто практически,
вопрос стоял так: в стране имеется тысяча кирпичей и сто фунтов хлеба.
Следует ли хлеб разделить по фунту на сто спортсменов, а кирпичи по сто на
десять лыжных станций — или десяток профессиональных и пропагандных
спортсменов "Динамо" кормить на убой за счет остальных спортсменов, а на
стадион "Динамо" ухлопать все кирпичи за счет остальных спортивных
сооружений. Можно защищать обе точки зрения. За защиту моих собственных из
бюрократического рая я и был изгнан. Благодаря накопленному за это время
запасу социалистической мудрости я отделался очень дешево — в тюрьму не
попал. Но мог и попасть.
Все это, однако, случилось несколько позже, при переходе от анархии
НЭПа к первым пятилетним планам. А в этот промежуток времени, о котором я
сейчас говорю, я был одним из сочленов бюрократической касты, а Иван Яковлев
был одним из проявлений капиталистической анархии. Я от Яковлева не зависел
никак. Яковлев всячески зависел от меня. Он должен был угождать моим вкусам,
проявлять по моему адресу всяческую любезность. Он был вынужден заботиться о
моем здоровье. Если бы я отравился гнилыми сосисками, я вынес бы ему мой
молчаливый вердикт: присужден к высшей мере капиталистического наказания —
больше у Яковлева я покупать не стану. Если бы он продавал сосиски дороже
Сидорова, я бы перешел к Сидорову. Он, капиталист, был вынужден быть милым и
доверчивым, ибо сколько раз случалось, что моя наличность равнялась нулю
(текущего счета у меня не было никогда), и перед ним стоял тяжелый выбор:
отпустить ли мне фунт сосисок в долг или не отпустить, испортив наши
дружеские отношения. Он, Яковлев, рисковал не только тем, что я не захочу
заплатить, но и тем, что я не смогу заплатить: вот сорвусь на какой-нибудь
футболизации трудящихся девушек — и пошлют меня на Соловки, и пропали
деньги. Яковлев вынужден был проявлять целую массу знаний людей и вещей,
состояние рынка и транспорта, мои вкусы и склонности, мою
кредитоспособность, политику партии и НКВД — словом, целую массу вещей, от
которых зависел каждый день его капиталистического существования. Не знаю,
как он, но я был доволен вполне. На некоторый промежуток времени я был
как-то изъят из действия социалистических законов. Я жил у частного ,
питался у частного капиталиста, я не посещал ни митингов, ни собраний, не
участвовал ни в тройках, ни в пятерках, не заботился о заготовках картофеля
и о контроле над заготовителями картофеля, — и я был сыт.
Потом как-то постепенно и незаметно начались сумерки тщедушного
нэповского капитализма. Странная вещь: когда в советской печати появились
первые статьи, посвященные первому — тогда еще будущему — пятилетнему
плану организации "веселой и зажиточной жизни" на "родине всех трудящихся",
ни я, ни мои соседи не проявили к нему решительно никакого интереса. Ну что
ж, план — так план, поживем — увидим. И пожить, и увидеть удалось не
всем...
Курс политической экономии я проходил под руководством профессора
Туган-Барановского, крупнейшего политэконома России, — конечно, марксиста.
По тем временам — 1912-1916 годы — я возлагал некоторую надежду на науку
политической экономии. Наука в лице профессора Туган-Барановского возлагала
некоторые надежды и на меня. Кажется, разочаровались обе стороны. И обе
очутились в эмиграции. Если бы это было юридически возможно, в эмиграции я
предъявил бы профессору Туган-Барановскому иск за нанесение увечий моим
мозгам: сейчас мне совершенно ясно, что после курса у профессора
Туган-Барановского я во всем, что касается народного и вообще человеческого
хозяйства, вышел еще большим дураком, чем был до курса. Можно было бы
предъявить и иск об изувеченной жизни: наука товарища Туган-Барановского
проповедовала как раз те пятилетки, которые на нас всех и свалились. Так что
если товарищ Сталин Является политическим "i"убийцей"/i", то профессор
Туган-Барановский и прочие иже с ним были подстрекателями к политическим
убийствам. Это "i"абсолютно"/i" ясно. Несколько менее ясен вопрос о смягчающих вину
обстоятельствах: теперь я так же ясно вижу, что профессор Туган-Барановский
и прочие иже с ним были просто глупы. И очень сильно содействовали также и
моему собственному поглупению.
Во всяком случае, все мои научные познания в области политики и
политической экономии, истории вообще и истории французской революции в
частности, в той форме, как все эти познания мне втемяшились в университете
— марксистском и императорском университете, — на практике оказались
совершеннейшей чепухой — совершенно такой же, как и мои инструкции по
физической культуре для врачей и грузчиков. Я не предвидел "i"ничего"/i". И не
понимал "i"ничего"/i". Первые "наметки" первого пятилетнего плана не произвели на
меня "i"никакого"/i" впечатления. Хочу отдать справедливость и себе: я все-таки
оказался, по меньшей мере, не глупее остальной московской интеллигенции. Я
считал эти наметки такой же бюрократической ерундой, как и мои собственные
физкультурные планы. Но большинство московской интеллигенции было очень
довольно: вот это здорово — все-таки будет построено то-то и там-то;
"наконец-то какой-то "i"план"/i"". Туган-Барановских они принимали еще больше
всерьез, чем в свое время принимал их я. Иван Яковлев, человек явственно
"необразованный", оказался все-таки умнее всех нас. И он первый как-то
пронюхал и говорил мне: "Ох, уж эти планы, "i"добром это не кончится"/i"".
Это и не кончилось добром. Но конец приходит как-то незаметно и
постепенно — как приходит к человеку старость. Что-то как-то стало
исчезать. Еще так недавно Яковлев встречал меня радостно словами: "Вот
только что получил беломорские селедки — первый сорт!" Теперь его оптимизм
как-то стал выдыхаться: "Вот опять нету селедок, уж Бог его знает, что оно
творится". Я понимал: если уж у Яковлева селедок нет, то, значит, с
селедками что-то действительно творится. Но, как это ни страшно, самая
простая мысль о том, что где-то стали социализировать и селедки, мне в
голову не приходила. Это человека легко социализировать — ему деваться
некуда. Рыбам морским и птицам небесным на социализацию, конечно, наплевать:
они все живут без паспортов и границ, без плана и даже без науки. Но
все-таки постепенно стали исчезать томаты и селедки, сосиски и прочее. И
потом сразу, неожиданно, скоропостижно исчез и сам Яковлев. Так исчез, что я
до сих пор не знаю, что с ним случилось.
В один сумрачный вечер моей жизни, вернувшись со своей бюрократической
деятельности из Москвы и привычно заворачивая к логовищу моего
капиталистического хищника, я был поражен мрачным зрелищем. Привычная
вывеска: "Съестные припасы. Иван Яковлев" была свергнута руками какого-то
революционного пролетариата и валялась на земле. Пролетариат, стоя на двух
лестницах, прибивал над логовищем новую, хотя тоже старую, вывеску —
какого-то "Транспортного потребительского общества •606" (точного номера я
сейчас не помню). Этот кооператив продолжал существовать и в яковлевскую
эпоху — где-то на задворках, ведя, так сказать, чисто отшельнический образ
жизни, чуждаясь и товаров, и людей, презираемый и людьми, и товарищами.
Теперь, значит, он возвращается на круги своя. Еще месяц тому назад ТПО
торговало багажом исчезнувших железнодорожных пассажиров, случайными
партиями лошадиных подков, проржавевшими консервами государственных заводов.
Однажды там почему-то появилось несколько десятков пар скэтингов, хотя во
всей Салтыковке и в двадцати километрах радиусом не было ни одного клочка
асфальта, были песок и грязь. Не знаю, что сталось с этими скэтингами.
В Москве я, в общем, вел спортивный образ жизни. И целый день мотаясь
по всяким делам, по дороге домой слезал за 8 километров до Салтыковки и
покрывал это расстояние пешком в один час: это была моя ежедневная норма. И
поэтому домой возвращался я голодным, как капиталистическая акула. Я
протиснулся в возрожденный к новой плановой жизни кооператив. Почти у самого
порога меня встретил совершенно приличного вида мужчина и спросил кратко и
деловито: "Вам тут что?"
Приличного вида мужчину я очень ясно помню и до сих пор, но ни фамилии,
ни имени его я не знал никогда. Гражданин Иван Яковлев ходил в довольно
затрапезном обмундировании: сапоги бутылками, поддевка, грязноватый фартук.
Приличного вида мужчина имел модернизированную и даже американизированную
внешность, "догонял и перегонял Америку". Но Иван Яковлев встречал меня с
распростертыми объятиями: "Чем могу вас порадовать сегодня?" Или: "У меня
сегодня что-нибудь особенное!" — не очень грамотный, но все-таки приятный
оборот речи. Приличного вида мужчина не сказал даже: "Что вам угодно?" — а
просто: "Что вам тут?" И стал надвигаться на меня таким образом, что мне
оставалось или напирать на него животом, или отступать к двери. Отступая, я
задал вопрос о селедках и прочем. Приличного вида мужчина сказал
категорически: "Мы сегодня товар учитываем, приходите завтра!" Я сказал, что
есть хочу именно сегодня, — завтра, впрочем, тоже буду хотеть, — так что
же я буду есть сегодня?" Приличного вида мужчина сказал: "Ну, это я не могу
знать", — и захлопнул дверь перед самым моим носом.
Я понял. Кровавый частник, хищник и эксплуататор исчез. На его месте
появилось бескровное, вегетарианское и пролетарское, но все-таки "i"начальство"/i".
У Яковлева я был "i"потребителем"/i". У приличного вида мужчины я буду только
просителем. Яковлев приветствовал во мне клиента. Приличного вида мужчина
будет видеть во мне попрошайку. Яковлева, значит, ликвидировали как класс.
Приличного вида мужчины сейчас делят селедки его и о сосисках его бросают
жребий. Останется ли хоть что-нибудь и на мою долю?"
Я вспомнил о втором эксплуататоре трудящегося и бюрократического
населения Салтыковки — о купце Сидорове и пошел к нему. Двери его
предприятия были заколочены и опечатаны. И на дверях висела краткая
информация: "Закрыто". Почему закрыто и на сколько времени, не сообщалось.
Меня охватило ощущение беспризорности, заброшенности, осиротелости. Пока был
Иван Яковлев, я уже знал, что я не пропаду и голодать не буду. Он уж там
как-то все это оборудует. Сейчас — только первый вечер без Яковлева, и мне
уже нечего есть. Что будет во все остальные вечера моей плановой жизни? Нет,
гражданин Яковлев при всей его политэкономической безграмотности был
все-таки прав: добром это не кончилось. А, может быть, и "i"это"/i" еще не конец?
Я лег спать голодным. Следующий мой служебный день я посвятил
официально обследованию московских спортплощадок, неофициально — беготне по
московским базарам. Базары были почти пусты. Вечером я снова зашел в ТПО.
"Учет товаров" был, по-видимому, закончен. Товары были, очевидно, как-то
планово перераспределены. Селедок не было вовсе. "У нас их по плану не
заведено", — сказал мне приличного вида мужчина. "А как их снова включить в
план?" — "А вы напишите, куда следует", — приличного вида мужчина сказал,
куда именно следует написать. Я написал. С тех пор прошло еще штук пять
пятилеток, и до сих пор нет ни ответа, ни селедок.
Потом исчезли сосиски. Потом исчезло вообще все. Опять какие-то
лошадиные подковы... К зиме появилась партия соломенных шляп. Приличного
вида мужчина смотрел на меня, как на назойливого нищего. Потом мне на службе
не доплатили десять рублей жалованья и сказали, что это мой вступительный
взнос в ТПО. Я не протестовал. Потом у себя дома я нашел повестку на
собрание пайщиков ТПО с пометкой "Явка обязательна", — я не пошел. Потом,
правда, в мое отсутствие, приличного вида мужчина зашел ко мне и оставил
предписание явиться на субботник по разгрузке картофеля из вагонов в погреб,
— я снова не пошел. Потом, как-то позже, приличного вида мужчина, встретив
меня на улице, принялся меня распекать: я-де на собрания не хожу, в тройках
и пятерках не участвую, не интересуюсь кооперативной общественностью и
саботирую заготовку и разгрузку картофеля. Но к этому моменту я уже
распродавал свое последнее имущество в целях побега из плана в анархию, от
кооперативов к частникам, от эксплуатируемых к эксплуататорам, от гнилой
картошки по крайней мере к колбасе. И вообще — от приличного вида мужчины
хоть к чертовой матери. В силу всего этого приличного вида мужчину я послал
в столь литературно неописуемое место, что он испугался сразу. Откуда ему,
бедняге, было знать, что мой конвульсивный и яростный порыв в свободу слова
и сквернословия объясняется вовсе не моими связями с партийной бюрократией,
а моими планами побега от нее. Приличного вида мужчина стал любезен во всю
меру своей полной неопытности в этом стиле обращения с людьми. Потом мы
расстались. Надеюсь, навсегда.
¶ОТРАЖЕНИЯ ПРИЛИЧНОГО ВИДА МУЖЧИНЫ§
Итак, анархический гражданин Яковлев исчез. По всей вероятности, на
Соловки или в какое-нибудь иное соответствующее место. Его предприятие
перешло к приличного вида мужчине. Гражданин Яковлев был одним из миллионов
тридцати частных хозяев России: крестьян, лавочников, рыбаков, торговцев,
ремесленников, предпринимателей и прочих. Подавляющая часть этих хозяев
стала государственными рабочими, как все крестьяне и ремесленники. Часть
исчезла куда-то на Соловки. Какая-то часть ухитрилась превратиться в
приличного вида мужчин. Приличного вида мужчины, как общее правило и как
"i"масса"/i", выныривали откуда-то из задворков партии, из "социалистической
безработицы" (период НЭПа был периодом острой безработицы служащих и
партийцев), из забытых людьми и товарами трущоб всяких ТПО, во время НЭПа
пребывавших в состоянии торгового анабиоза. И одновременно с этим около
двухсот миллионов потребителей автоматически превратились в двести миллионов
посетителей.
В мире свободной конкуренции высшим, безапелляционным, самодержавным
законодателем был я, Иван Лукьянович Солоневич, Его Величество Потребитель
Всероссийский. Это от моей державной воли, вкуса или прихоти зависели и
торговцы, и банкиры, и рыбаки. Вот возлюбил я, Иван Солоневич, беломорскую
селедку — и на Поморье возникают промыслы. Вот разлюбил я ту же селедку —
и на Поморье закрываются промыслы. Я диктовал свои неписаные законы и
Яковлевым, и Ротшильдам и мог купить селедку у Яковлева и акцию у Ротшильда,
но мог и не купить. И Яковлев стал Яковлевым и Ротшильд — Ротшильдом вовсе
не потому, что у обоих оказались акульи зубы эксплуататоров рабочего класса,
а "i"просто"/i", автоматически просто потому, что Яковлев так же разумно и
добросовестно торговал селедкой, как Ротшильд акциями. Если бы акции
Ротшильда оказались бы какой-то гнилью, как картошка приличного вида
мужчины, Ротшильд вылетел бы в трубу. Приличного вида мужчина вылететь в
трубу не может никак: за его спиной стоит великое общество страхования
бюрократизма — Всесоюзная коммунистическая партия. Ему, приличного вида
мужчине, совершенно наплевать и на качество картошки, и на мое пищеварение,
и тем более на мои вкусы. Он застрахован вполне. Или по крайней мере думает,
что застрахован вполне. Приличного вида мужчина имеет два отражения: одно —
в декламациях и другое — в его повседневности. Декламация говорит об идее и
энтузиазме. Или — несколько с другой стороны — о догматизме и фанатизме.
Нужно твердить и твердить: "i"ничего"/i" этого нет. Ни идеи, ни энтузиазма, ни
догматизма, ни фанатизма. Есть профессиональные интересы слоя, касты или
банды, назовите, как хотите, паразитирующей на убийственном хозяйственном
строе. Строй — истинно убийственный. Какое дело до этого приличного вида
мужчине? Крепостной строй был тоже истинно убийственный. Какое дело до этого
было владельцам дворянских гнезд и крепостных душ? В дворянских гнездах была
своя декламация — о "величии России", в коммунистических ячейках есть своя
— о величии революции и СССР как носителе революции. Крепостное рабство
вело к упадку великую страну — социалистическое рабство ведет к тому же.
Приличного вида мужчина типа Льва Толстого и его героев были озабочены этим
так же мало, как приличного вида мужчина из ТПО и его сотоварищи. Но ни
идеи, ни энтузиазма, ни догматизма, ни фанатизма не было ни в дворянских
гнездах, ни в коммунистических ячейках. И там, и там был "i"грабеж"/i" — и больше
ничего. И было туманное предчувствие конца этого грабежа. Именно от этого
идет общая для гнезд и для ячеек ненависть. Может быть, поэтому именно самая
аристократическая часть русской эмиграции сейчас промышляет советским
патриотизмом, а самая "рабоче-крестьянская" предпочитает самоубийство
возвращению в патриотические объятия Советов?
Революционные процессы отражаются в декламации и в философии.
Повседневный быт революции проходит вне внимания и декламации, и философии.
Но именно он определяет все. В тридцати миллионах хозяйственных ячеек страны
развивается приблизительно одна и та же профессия: замены капиталиста,
предпринимателя, представителя анархической частной инициативы мужчинами
приличного вида, а иногда и вовсе неприличного вида.
Итак, капиталист Яковлев сломан и выброшен за борт жизни. В свое время
он покупал селедку, перевозил селедку и продавал селедку. Он богател и
разорялся, но это касалось только его самого. Если он пропивал, то только
свои собственные деньги. Если он не умел торговать, то он платил своими
собственными убытками. Сейчас он исчез. На его месте появился приличного
вида мужчина. И появились совершенно новые линии хозяйственного развития
страны.
В среднем следует предположить, что приличного вида мужчины — люди,
как люди, не хуже и не лучше других. На практике они все-таки хуже. И что,
управляя НЕ своим собственным имуществом, они должны как-то
контролироваться. Нужно иметь в виду: советский кооператив НЕ есть
кооператив. Нормальная кооперация есть результат сложения некой суммы
"i"частных"/i" собственников — совершенно так же, как и любая акционерная
компания: где-то в конечном счете сидит частный собственник пая или акции.
Советская кооперация есть государственное предприятие, регулируемое
общегосударственным планом и "i"поэтому"/i" подчиненное общегосударственной
бюрократии. Потому на другой же день после исчезновения Яковлева, а может
быть, и в тот же день на всемирно-исторической сцене появляются такие, до
сего времени не отмеченные мировой философией термины, как усушка, утруска и
прочие синонимы воровства. Никогда в моей социалистической жизни — ни в
России, ни в Германии — мне не удавалось купить фунт сухого сахара. Он
принимается магазином в сухом виде. В магазине он таинственно набухает
водой, и эта вода продается покупателю по цене сахара. Разницу менее
таинственным образом потребляют мужчины приличного вида — конечно, за МОЙ
счет.
Техника государственной торговли выработала неисчислимое количество
методов планового и внепланового воровства. Если предоставить этому
воровству полную свободу рук, то все будет разорвано в течение нескольких
недель, а может быть, и дней. Нужен "i"контроль"/i". По всему этому над тем местом,
где раньше бесплатно и бесконтрольно хозяйничал мой Яковлев, вырастает
массивная пирамида:
а) бюрократия планирующая, б) бюрократия заведующая, в) бюрократия
контролирующая, г) бюрократия судящая и д) бюрократия расстреливающая.
Появилась также необходимость всю эту бюрократию как-то кормить.
Техника кормления этой бюрократии, как и всякой бюрократии в мире,
распадается на две части — официальную и неофициальную. Официальная
выражается в "ставке", неофициальная — во всех видах утечки, взятки,
смазки, блата и прочих трудно переводимых синонимов воровства. Фактически
потери национального хозяйства никак не ограничиваются теми деньгами и
товарами, которые разворованы бюрократией. Самые страшные потери — это
бюрократические тормоза, навьюченные на всякую человеческую деятельность в
стране.
Моя Салтыковка была маленьким подмосковным пригородом. Ее кооператив —
ТПО — был, так сказать, микроскопом всего социалистического хозяйства. Это
была одна из миллионов тридцати клеточек великого социалистического
организма. То, что происходило в ней, происходило и в остальных тридцати
миллионах. Что же происходило в ТПО и что "i"не могло не происходить"/i"? Имейте в
виду: не могло не происходить. Но в нашу эпоху министерств пропаганды и
вранья было бы наивно рассчитывать на доверие читателя к фактической стороне
моего повествования. Но, может быть, у читателя окажется доверие к своему
собственному здравому смыслу. А также и к своему жизненному опыту.
Салтыковка была микроскопом СССР. Каплей, в которой отражалось все
величие Союза Социалистических Республик. Или — несколько иначе — тем
"Изолированным Государством", на гипотетическом примере которого немецкий
гелертер Тюнен пытался анализировать законы земельной ренты. В Салтыковке
была своя партийная организация: мировая революция интересовала ее мало —
здесь масштабы сводились к выпивке и закуске. Был свой отдел НКВД. Был свой
отдел Госплана. Была комсомольская ячейка. Словом, было все то, что
полагается. Я не подсчитал того процента, который в Салтыковке занимала
бюрократическая часть ее населения, но я полагаю, он никак не был меньше,
чем в оккупационных зонах Германии. И всякая дробь этого процента хотела и
выпить, и закусить. Выпивка же и закуска находились под хранительным
попечением приличного вида мужчины.
"i"Каждая"/i" человеческая группа, раз сорганизовавшись, склонна к некоей
обособленности. Если никаких социальных и прочих оснований для этой
обособленности нет, изобретаются совершенно случайные, вот вроде как у
немецких студенческих корпораций. Совершенно естественно, что группа людей,
проживающих в Салтыковке и объединенных партией, бюрократизмом,
привилегированностью и прочим, рассматривала себя как некий правящий слой
четырех-пяти тысяч рядовых салтыковских обывателей. В числе этой правящей
группы был и приличного вида мужчина.
Приличного вида мужчина оказался распорядителем предприятия, которое не
он создал и в котором он или понимал мало, или не понимал вовсе ничего. Ибо
если бы он понимал, скажем, столько же, сколько понимал мой покойный Иван
Яковлев, то он и был бы предпринимателем, а не бюрократом. Купцом, а не
чиновником, акулой капитализма, а не сардинкой партии. Было бы слишком
наивно предполагать, что в эпоху НЭПа приличного вида мужчина продавал
подковы, скэтинги и прочее только потому, что он уже тогда предвидел судьбу
Яковлева или что у него было некое идейное отвращение к
частнособственническим методам эксплуатации селедки. Может быть, такие
идейные мужчины где-то и были. Но в общей массе их в расчет принимать никак
нельзя. Мой кооператор не понимал ничего. Однако "i"если бы"/i" он не понимал, то
это никак не меняло бы дела. В области спорта я могу считать себя понимающим
человеком. И это не помогло никак. Таким образом, некомпетентность
приличного вида мужчины является только осложняющим, но никак не решающим
фактором общего развития.
Для того чтобы не быть обвиненным в ненаучности, я буду исходить из
"i"лучшего"/i" случая, — из предположения, что приличного вида мужчина есть
мужчина компетентный и добросовестный. Я имею некоторое основание
утверждать, что в моей спортивной области я был и компетентен, и
добросовестен. Однако на практике оба эти качества оказываются только
отрицательными. Если бы я был некомпетентен, то директиву о формировании
женских футбольных команд я стал бы проводить в жизнь, просто не зная, какие
именно последствия для женского организма будет иметь этот вид спорта. Если
бы я был компетентен, но недобросовестен, я бы на эти последствия наплевал.
Если бы приличного вида заведующий кооперативом был бы компетентным
человеком, то он не мог бы не войти в целый ряд коллизий с окружающим его
миром партийно-торговой бюрократии, ибо этот мир по необходимости
формировался из людей, кроме партии не знавших ровным счетом ничего, иначе
они и раньше были бы профессиональными торговцами, а не профессиональными
революционерами. Если он, зав, был бы человеком добросовестным, то, находясь
в окружении привилегированного слоя, касты или банды, он на своем месте не
мог бы удержаться ни одной Кроме того, сочетание компетентности и
добросовестности будет более или менее автоматически вызывать в человеке
некие позывы к проявлению личной инициативы. Личная инициатива так же более
или менее автоматически вызовет ряд коллизий с планом, с директивами партии,
с ее классовой политикой, с методами действия тайной полиции, с запрещением,
например, снабжать хлебом детей, родители которых были лишены избирательных
прав ("лишены" — по советской терминологии). Или, иначе, сочетание
профессиональной компетентности с моральной добросовестностью и с полным и
безоговорочным признанием всех директив партии, если и встречается в этом
мире, то только в виде исключения. На исключениях никакой работающей системы
строить нельзя.
Я хочу еще раз отделаться от всяких обвинений в каком бы то ни было
догматизме. И в каких бы то ни было философских предпосылках. Нет никакого
сомнения в том, что в целом ряде случаев хозяйственные предприятия,
основанные на коллективных принципах, работали, по крайней мере, не хуже
всяких других. Монастырские имения католических и православных монахов были
в свое время носителями и сельскохозяйственной и прочей культуры. Огромные
латифундии католической церкви в целом ряде стран и сейчас, по-видимому,
работают совсем неплохо. Очень неплохо работает мировой почтовый союз.
Кажется, совсем неплохо работали русские и германские государственные
железные дороги. По-видимому, при каких-то мне неизвестных условиях
общественные предприятия проявляют по меньшей мере достаточную степень
жизнеспособности. С другой стороны, еще более бесспорен тот факт, что все
попытки создать человеческие общежития, построенные на коллективистических
началах, провалились самым скандальным образом — начиная от платоновских
коммун и кончая толстовскими (ниже я перечисляю эти попытки). Та отрасль
современной схоластики, которую мы именуем политической экономией и прочими
производными, до сих пор постаралась установить те условия, при которых
имения братьев-бенедиктинцев процветали и при которых фаланстеры товарищей
фурьеристов проваливались. Вероятно, условий этих очень много. Одно из них,
вероятно, сводится к тому, что в монастыри шел какой-то "i"отбор"/i", в фаланстеры
шли какие-то отбросы. Но, может быть, не следует идеализировать и
братьев-бенедиктинцев: они в свое время были освобождены от всяких налогов.
Может быть, не следует переоценивать и казенных дорог в России: частные
все-таки давали большую прибыль. Повторяю: мы этого не знаем. Нас этому не
учили. Этим наука не поинтересовалась.
Я склонен утверждать, что в Российскую коммунистическую партию шли
почти исключительно отбросы. В германскую национал-социалистическую шли
главным образом отбросы, но уже не исключительно. Моральный состав
германской партии был, несомненно, выше русской. Может быть, отчасти именно
поэтому внутрипартийная немецкая резня не приняла таких ужасающих размеров,
как русская, и хозяйственные последствия нацизма в Германии не имели такого
катастрофического характера, как в России. В России социалистическое
хозяйствование оказалось сплошной катастрофой.
Приличного вида мужчина случайно мог оказаться человеком компетентным и
добросовестным. Однако совершенно очевидно, что если в стране происходит
насильственная замена тридцати миллионов частных предпринимателей десятком
миллионов приличного вида мужчин, то такого количества компетентных и
добросовестных людей не может выделить никакая бюрократия мира. И с другой
стороны, никакой бюрократический аппарат не может быть построен на доверии к
компетентности и добросовестности его сочленов. Аппарат должен быть построен
на контроле. Если дело идет о почтовых марках, которые не подвергаются ни
усушке, ни утечке, ни порче, ни колебаниям в цене, ни влияниям общественной
моды или личных вкусов, — этот аппарат работает. Если дело идет о селедке
— аппарат просто перестает работать. Селедка обрастает контролем.
Одновременно с селедкой таким же контролем обрастает и каждый сноп.
Становится меньше и селедки, и хлеба. Становится больше соблазна украсть.
Приказчик каждого гастрономического магазина считал себя вправе съесть
хозяйскую селедку — и Иван Яковлев признавал за ним это право: это был быт.
Приличного вида мужчина — в особенности, когда селедок стало мало, — тоже
ими не брезговал. Но если он имел право на селедку, то почему не имел такого
же права и другой, уже контрольного вида мужчина? И если селедок оказывалось
мало и они становились предметом "распределения", то совершенно естественно,
что преимущественное право на это распределение получал, скажем, секретарь
салтыковской партийной ячейки. Но в Салтыковке, как я уже говорил,
существовала целая коллекция местного начальства — "партийная головка", по
советской терминологии. Приличного вида мужчина зависел не только от своего
вышестоящего партийного и кооперативного начальства, но также и от местной
партийной головки. И если к нему приходил или ему присылал записку начальник
местной милиции, жаждавший и выпивки, и закуски, то приличного вида мужчина
не мог отказать. Конечно, у него были все юридические основания для отказа.
Но не одними юридическими основаниями жив будет человек, социалистический в
особенности. План вызывает террор. Террор вызывает бесправие. Зав КООПом, в
сущности, имел также мало "i"прав"/i", как имел их и я. Любой соседствующий
бюрократ мог его или съесть, или посадить, или просто подвести. Акт об
антисанитарии. Донос о партийном уклоне. Жалоба на нарушение классовой линии
в раздаче селедок. Арест ("до выяснения") по обвинению в саботаже и
вредительстве. Заметка в местной газете о посещении церкви или непосещении
комсомольских собраний. Ну и так далее...
В каждой общественной группе происходят некоторые деяния, которые
обозначаются несколько неопределенным термином "интрига". Для советского
быта этого термина оказалось недостаточно. Был выработан ряд синонимов:
склока, буза, гнойник, кружковщина, — их все равно ни на какой язык
перевести нельзя. Все эти варианты интриги опутывают приличного вида мужчину
с головы до ног, как они опутывали и меня. Но я ни при каком усилии воли не
мог украсть футбольной площадки, да никакому бюрократу она и не была нужна.
У приличного вида мужчины лежат селедки, их можно украсть, и они всем нужны.
Так что приличного вида мужчина, хочет он этого или не хочет, вынужден
вступать в какие-то сделки с совестью, селедкой и секретарем партийной
ячейки. И — в обратном направлении — секретарь партийной ячейки был
вынужден вступать в сделки с селедкой, приличного вида мужчиной и даже с
совестью в тех редких случаях, когда она существовала. Или, проще,
бюрократический контроль над бюрократическим аппаратом повторял
всемирно-историческую попытку барона Мюнхаузена: вытащить самого себя из
болота, в данном случае бюрократического. Да еще и с лошадью, в данном
случае "трудящейся массы". Барону Мюнхаузену, если верить его словам, это
удалось. Советская власть даже и не врала об удаче.
Во всяком случае, каждая национализированная и социализированная
селедка и сосиска, фунт хлеба и пара брюк стали обрастать и контролем, и
воровством. Чем больше было воровства, тем сильнее должен быть контрольный
аппарат. Но чем крупнее контрольный аппарат, тем больше воровства, —
контролеры тоже любят селедку. Тогда с некоторым опозданием советская
социалистическая власть вспоминает обо мне, трудящемся, потребителе,
пролетариате, массе и прочее. И власть говорит мне: "Вот видите, товарищ
Солоневич, государство у нас рабоче-крестьянское, НО с бюрократическим
извержением, — это формулировка В. Ленина. Идите княжить и владеть
контролем. Контролируйте бюрократов, волокитчиков, загибщиков, головотяпов,
аллилуйщиков, очковтирателей (список этих синонимов можно бы продлить еще
строчки на две-три). Идите и контролируйте".
Я не иду. И никто из приличных людей не идет. Во-первых, потому, что ни
я, ни врач, ни сапожник, ни монтер решительно ничего в этом не понимаем.
Во-вторых, потому, что у нас есть и свои собственные и профессии и дела.
В-третьих, потому, что, будучи среднетолковыми людьми, мы понимаем
совершенно ясно: ничего путного выйти не может.
Я вернусь к моей собственной бюрократической деятельности. Итак, я
руководитель спорта при Центральном совете профсоюзов. Я один из винтов
бюрократической машины, которая решительно никому вообще не нужна. Из всего
того, что я делаю, процентов девяносто пять не имеет абсолютно никакого
смысла. Остальные пять процентов — при нормальном положении вещей —
спортсмены организовали бы и без всякой помощи с моей стороны. А также и без
того "плана", который я призван составлять, предписывать и проверять. Моя
спортивная служба ввиду этого была почти на все сто процентов чепухой. Она
"i"никому"/i" не была нужна. Если я все-таки кое-что сделал, то только во
внеслужебном порядке: писал книги о том, как нужно подымать гири или
заниматься гимнастикой. Но все-таки мое бюрократическое существование не
было безразличным. Я "i"не мог"/i" помочь "i"ничему"/i". Но я очень многое мог испортить.
Мои планы никому не были нужны, как планы Госрыбтреста не были нужны
никакому Яковлеву. Но уже приличного вида мужчина ничего "i"не имел права"/i"
сделать без плана, иначе что же остается от самого принципа планирования.
Любой лыжный кружок страны мог достать лыжи и ходить на них решительно без
всяких плановых указаний с моей стороны, но он на это "i"не имел"/i" права, ибо,
опять-таки, какой же иначе план? Я был тормозящим фактором в развитии
русского спорта, как и Госплан в развитии русского хозяйства. Но я, по
крайней мере, старался не быть тормозом. Мой спорт подвергается такому же
контролю, как и кооперативная селедка.
Нормальный бюрократический аппарат контроля состоит из планирующих и
контролирующих органов данного ведомства, из партии, рабоче-крестьянской
инспекции, милиции и как ультима рацио регс — из ОГПУ-НКВД. Есть и еще
кое-какие промежуточные звенья. Все это оказывается недостаточным. Власть
обращается к трудящимся: "Спасайте, кто в Маркса верует!" Власть организует
из трудящихся дополнительный контроль — "общественный контроль", как он
называется в СССР. Само собою разумеется, что и этот "общественный контроль"
подчинен и партии, и плану — иначе какая же диктатура и партии, и плана?
Гениальность всего этого торможения заключается в идее, чтобы я
контролировал всех и все контролировали меня. Или, иначе, чтобы я шпионил за
всеми и все шпионили за мной.
Итак, я составил свои планы и "директивы". Обливаясь потом, я протащил
их через все нормальные бюрократические инстанции. Я должен "спустить их в
низовку", и низовые спортивные организации получат право планово кататься на
лыжах. В это время ко мне приходят комиссии общественного контроля —
"легкая кавалерия", как их называют в СССР. Их много, а я один. У них есть
время, у меня его нет. Их время, потраченное на контроль, естественно,
оплачивается, как рабочее время, и комиссиям приятнее контролировать спорт,
чем стоять за станком. Но еще приятнее, конечно, контролировать селедку. Они
копаются в моих планах и директивах и делают разные совершенно идиотские
замечания. Все не совершенно идиотские уже были сделаны в нормально
бюрократических контрольных инстанциях. Я НЕ МОГУ работать, лыжники не имеют
права кататься на лыжах, комиссии приходят одна за другой, и ни единой из
них я не имею права спустить с лестницы или выбросить в окно.
Но я заведую спортом. Я ничего не могу украсть, и мне нечем дать самой
завалящей взятки. Поэтому в моем случае все это кончается более или менее
мирно. Контрольная биография селедки кончается гораздо более трагически...
Во всяком обществе имеется некоторый процент беспокойных людей, которые
любят соваться не в свое дело, — главным образом потому, что в мире нет
никакого дела, которое они могли бы назвать своим. Художественное обобщение
такого типа вы можете видеть в любом цирке. Это именно он старается помогать
всем, всем мешает, всем лезет под ноги, получает по морде и удаляется за
кулисы. Именно из этой общественной прослойки вербуется всякого рода
общественный контроль.
Обнаружив воровство на предприятии приличного вида мужчины,
общественный контроль обращается в милицию. Милиция составляет протокол.
Неохотно, но все-таки составляет. Особенной охоты ей взять неоткуда.
Во-первых, потому, что приличного вида мужчина, как правило, состоит членом
правящей партии. Во-вторых, потому, что с ним у милиции установились более
или менее дружественные отношения. В-третьих, потому, что милиция, составляя
часть правящего слоя в стране и правящей группы в Салтыковке, никак не
лишена известной групповой и кастовой солидарности. В-четвертых, потому, что
подвергшаяся злоупотреблению селедка была съедена при соучастии той же
милиции. Или если и не данная селедка, то ее ближайшая родственница. Кроме
того, милиция не без некоторого основания будет предполагать, что наш
общественный контроль сегодня сунул свой нос в кооперативные дела, а завтра,
может быть, сунет в милицейские.
Но протокол все-таки составлен. Начинается следствие, и начинаются
первые контрольные разочарования.
Протокол передается в прокуратуру. Прокуратура вызывает контролера.
Прокуратура передает дело в суд — контролер вызывается в суд в качестве
свидетеля. Не всегда, но очень часто одновременно с прокуратурой и судом
делом занимается и НКВД: нет ли в кооперативе, кроме уже раскрытых
злоупотреблений, еще и нераскрытых. Вызовы в прокуратуру и в суд, как общее
правило, не влекут за собой решительно никаких неприятностей. Потеря времени
оплачивается органами социального страхования, и при некоторой
административной ловкости таким способом можно увиливать от работы целыми
неделями. Но когда вас вызывают в НКВД, то ни вы, ни ваша семья никогда не
знаете, в чем тут дело, чем оно пахнет и вернетесь ли вы домой или не
вернетесь. В подавляющем большинстве случаев наш контролер возвращается
домой вполне благополучно.
Потом наступит суд. Подсудимый приличного вида мужчина и его защитник,
естественно, будут стараться всячески опорочить каждого свидетеля обвинения,
каким в данном случае является наш контролер. Методы опорочивания, как и во
всяком суде, могут быть весьма разнообразны. В советском суде самое простое
— это подрыв политической благонадежности свидетеля. Всегда может быть
поставлен вопрос: не включается ли в деятельность контролера-свидетеля не
столько желание проявить свою пролетарскую бдительность, сколько желание
подорвать авторитет партии и социализма вообще?
...В годы "новой экономической политики" в Москве издавался
сатирический журнал "Чудак". Это был партийный журнал. Его редактировал Мих.
Кольцов, соредактор "Правды", член партии и вообще самый крупный (тогда!)
журналист Советского Союза. Последняя страница одного из номеров "Чудака"
была посвящена фотографическому отчету о таком происшествии.
У некоего ленинградского жителя, товарища Иванова, комиссариат
социального обеспечения незаконно отобрал всю его мебель. Товарищ Иванов
обратился к товарищу Сидорову, комиссару этого комиссариата (помещена
фотография товарища Сидорова). Товарищ Сидоров товарищу Иванову отказал
наотрез. Товарищ Иванов обратился к районному партийному комиссару товарищу
Петрову (помещена фотография товарища Петрова!). Товарищ Петров сказал, что
все это, собственно, касается прокуратуры, и ему, товарищу Иванову, следует
обратиться к прокурору товарищу Павлову (помещена фотография товарища
Павлова!). Таким образом товарищ Иванов обошел одиннадцать комиссаров.
"i"Предпоследний"/i" сказал, что нужно обратиться к самой высшей партийной
инстанции Ленинграда — к секретарю Ленинградского комиссариата партии.
Товарищ Иванов направился к этому секретарю. Но пока он обходил всех
указанных и фотографически отмеченных товарищей, товарищ Сидоров, бывший
комиссар социального обеспечения, успел стать секретарем Ленинградского
комитета партии. Круг был замкнут. "Чудак" был закрыт. Несколько позже
редактор Мих. Кольцов исчез неизвестно куда.
Мих. Кольцов был старым партийным пройдохой. Но споткнулся и он. Какие
шансы не споткнуться имеются на вооружении среднего активиста?
Защитник приличного вида мужчины будет исследовать политическое прошлое
свидетеля. В подавляющем большинстве случаев оно совершенно безупречно: на
контролерские подвиги могут идти только заведомые идиоты. Но защита также
поинтересуется и настоящим свидетеля: не занимался ли он сам операциями по
покупке черного хлеба на черном рынке? И не заключается ли в его гражданском
подвиге элемент склоки, бузы и прочих советских симптомов понятия "интрига"?
И не является ли выступление свидетеля "вылазкой классового врага"? При не
вполне удачных ответах на все эти вопросы можно пересесть со скамьи
свидетелей на скамью подсудимых. Но это, повторяю, случается сравнительно
редко.
Дальше, однако, происходят вещи, которые не могут не произойти. Итак,
наш приличного вида мужчина получил свое законное возмездие за воровство,
растрату, бесхозяйственность, головотяпство, саботаж, срыв плана, кумовство
и прочее в этом роде. Он попадает в тюрьму. Наш контролер остается в той же
Салтыковке. В ней же остаются и все остальные партийные и беспартийные
друзья, товарищи и собутыльники приличного вида мужчины. Каждый из них по
мере своей возможности постарается запомнить физиономию контролера: вчера он
подвел заведующего кооперативом, сегодня он может подвести другого сочлена
правящей "головки". В видах самой элементарной самозащиты контролера нужно
заблаговременно съесть.
Методы социалистического съедения так же разнообразны, как
социалистические синонимы понятия воровства и интриги. Среди них есть
простые и действующие без всякого промаха. Например, в Салтыковке имеется
электростанция. В эпоху капиталистической анархии она где-то там закупала
дрова и снабжала нас всех током. Потом дрова были включены в план. Станция
перестала работать, как и другие соответствующие станции. Спрос на керосин
возрос, но керосина стало меньше, как и других спланированных жизненных
благ. В Салтыковку керосин по плану не попадал. В Москве его хотя и с
трудом, но можно было купить. Провоз керосина по железной дороге запрещался
по двум соображениям: борьба с черной торговлей и пожарная безопасность. Но,
разумеется, вся Салтыковка покупала керосин в Москве — не сидеть же в
потемках? Покупал его и наш контролер. Так что милиции было совершенно
достаточно порыться в портфеле нашего контролера и отправить его туда же,
куда его усилиями был только что отправлен приличного вида мужчина.
Для того, чтобы взвалить себе на плечи все эти бремена и опасности,
нужна или святость души, или несколько эмбриональное состояние мозгов. В
первые годы существования Союза Социалистических Республик Дон-Кихоты еще
водились Потом они вымерли. И естественной и, еще больше, неестественной
смертью. Остался беспокойный и совершенно бестолковый элемент, одержимый
неким общественным зудом и кое-какими надеждами на начало кое-какой
административной карьеры. Этот элемент гибнет, как мухи на липкой бумаге, но
это не останавливает других мушиных полчищ: вот ведь, видят же, что их
ближайшие подруги и родственницы увязли насмерть. И все-таки жужжат и липнут
к любому бюрократу и ворующему или, что случается реже, к неверующему. На
партийно-активистском кладбище липкой бумаги погибли такие экземпляры, как
Троцкий и Кольцов, Бухарин и Ягода, но десятки и сотни тысяч и миллионы
новых аспирантов на тот свет так и льнут к соблазнительной поверхности
революционно-административной деятельности. Муравьиное общество, говорят,
устроено лучше человеческого. Не знаю, я там не жил. Но умственные
способности некоторых групп человечества никак не выше мушиных.
В этом, как и во всякой революции, есть своя самоубийственная сторона:
люди гибнут сами. Но еще живя и еще жужжа, они не дают жить никому другому.
Они придают всему общественному строю характер какого-то мелкого,
назойливого, повседневного беспокойства. В данном строе есть и свои
трагические стороны. Но есть и свои надоедливые.
Общественный контроль относится именно к ним. Но он не помогает и он не
может помочь. Нельзя бороться с бюрократией путем ее дальнейшего разложения.
Нельзя рассчитывать на то, что подонок, пришедший править и жрать, даст
другому подонку возможность вырвать из своего рта и власть, и жратву.

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.