Жанр: Электронное издание
belyj02
...он высказывал
неприятности; в матовых, серо-зеленых тОнах своих стен, как пожухлая кожа
пергамента стертого, он; Сологуб - псевдоним. Был приписан Тетерниковым.
"Воскресенья" у Розанова - шум и гам; молодежь убегала с холодных,
нелюдных воскресников Ф. К. Тетер-никова; приходили отписываться в
посещении, точно в участок; хозяин все помнил: кто был и кто не был; ждал
визита, подчеркивая:
- "Были в Питере; и - не зашли!"
Этот оригинальный писатель, - естественно, материал для этюда
серьезного; не ожидайте его от отписки моей: Сологуб, как и Розанов, видится
издали; Розанов - чужд; Сологуба читал очень пристально; Розанова избегал я
впоследствии; а Сологуб механически мне отстранялся другими людьми: в ряде
лет; как москвич, попадая в Питер, общался я с теми, кто мне подставлялся;
так: в доме Мурузи влеплялись курьезно обязанности мне "преть" и общаться с
Бердяевым, с Лундбергом и с Карташевым; на "башне" у В. Иванова мне
подставлялись: Бородаев-ский, Верховский и даже - Кузмин, Гумилев.
Ну, а Федор Кузьмич проживал от меня далеко: на Ва-сильевском острове;
и вне дома почти что не виделся.
Бывало: лекции, журфиксы, словесные "при"; и - вдруг угрызения совести:
"Надо бы к Сологубу!" В. редакциях, на заседаниях виделись; назначали друг
другу свидания; и я подхватывался механически возникшим кругом знакомств;
там не виделся Сологуб: он в берлоге сосал свою лапу, - угрюмо и зло; ждет,
бывало, давно обижается; знаешь, что встретит сарказмами; как кислотой
обожжет; так что боязно, бывало, сунуться после долгого отсутствия в серые,
в зеленоватые комнаты: встретит "Те-терников", школьный учитель: с допросом,
с экзаменом; вымотает; с В. Ивановым очень легок контакт; с Сологубом же
личный контакт мне казался почти невозможен; стих Блока и проза Сологуба
увлекали в те годы меня; я подолгу вникал в сухо-сдержанный, тускло-пожухлый
стиль его ранних рассказов, лапидарных, далеких мне, мировоз-зрительно
чуждых; но многое вынес я, анализируя мастерство его.
Мне казалось порой: он какой-то буддийский монах, с Гималаев, взирающий
и равнодушно и сухо на наши дела, как на блошкин трепых.
И я вздрагивал, когда вступал в помещение школы, где жил и в которой
давал он уроки, минуя пустейшие классы; там виделись доски и парты; потом
проходили в строй старых, холодных и сводчатых комнат, где время - стояло,
где Розанов и Мережковские точно тряпкой стирались с памяти, как с доски;
коридор с переходами, сводами - в бело-зеленые, в серо-зеленые стены, как
недро открытое: жутило тенью и пыхом лампадки, зажженной откуда-то: там -
"недотыкомка" [Бредовой образ, возникающий в сознании сходящего с ума
Передонова, героя романа "Мелкий бес"; одно время "Недотыкомка" стала
термином в литературных кругах для обозначения всего серого и
тускло-тоскливого].
А выходил старичок, лысый, белый, с бородкой седою и с шишкой у носа
прямого, в пенснэ; ему было лишь сорок три года; казался же древним; он вел
за собой жутковато; усаживал в кресло и ждал, что гость скажет, разглядывая
свои пальцы: в глаза не глядел.
"Лучше вы нарисуйте штаны Пифагора; и не ерундите", - как бы давал он
почувствовать, едко ощерившись; и из усов, белых до желтизны, торчал зуб;
и - чернело отсутствие зуба; а взгляд, оторвавшись от пальцев, ел, как
кислотою, лицо; так глумился, улыбку в усах затаивши, учитель Тетерников,
что он писателя приготовишкою сделал, спокойно захватывая то один, то другой
из флаконов с духами, стоявших пред ним, потому что он был духоню-хатель;
нюхая важно притертую пробку, он ждал, ставя терпкий вопрос, им измеренный
опытно.
Ты же сиди и пыхти!
"Единица, Бугаев!"
Вопрос смысл имел; он как бы значил: "Вы без "так сказать", ясно,
толково; не легкое дело дать формулу; на то писатель, чтоб до появления ко
мне сформулировать "крэдо" свое. И казалось при этом: его бородавка под
носом хохочет, хотя лик - напыщен в нарочитой гримасе достоинства; видом
этот школьный учитель, ставший писателем, напоминал буддийского бонзу;
владел он собой; дядя двужильный; казалось: ты в крепкие лапы попал; он в
тебя рожу всякую вляпает, - "пупс" безответственный.
Чтобы сходить к Сологубу для литературной беседы без едкостей с ним
вдвоем, надо было забыть все то, что тебя волновало вчера и сегодня: "ветхий
деньми", с угрожающей шишкой под носом, знал мысли мои о себе; он, лукаво
упрятав улыбку в желтящих усах, прожимал до десятого пота; и значило это,
что мстит мне: не был тогда-то, тогда-то; ему доложили уже: ушел в половине
десятого от Сологуба в прошлый приезд, к одиннадцати появившись у Розанова.
За это за все и приходилось мне отдуваться в начале каждого нового
визита; в миг, когда я собирался, бывало, бежать без оглядки от всяких
сарказмов, чтобы больше сюда, к негостеприимному "дяде", уже ни ногой, чтоб,
увидевши этого редкого, как лунь, белого волка в толпе, шастать зайцем в
плечи нас отделяющих сюртуков или в дамские прически, как в капусту, он,
вдруг продобрев, положив гнев на милость, строгий, но милостливый наставник,
читающий "пупсику" сказку, начинал раздельным, холодным, отчетливым голосом,
чуть придыхая, учить по-своему, изрекая простые по виду, но темные от
троящихся смыслов истины от... "Сологуба"; при этом закидывал он профиль
седой, казавшийся барельефом превосходного белого мрамора из Геркуланума194,
впаянным в серо-зеленоватую стену, поставивши локти на ручки, сжимая кулак с
кулаком под седою клинушком бородкой, с которой стекала пенснэйная лента;
вид римлянина-полководца и вместе немного... лукавого мужичка, спрятавшего в
усы издевательскую улыбочку; видом гласил:
- "А вы сейте - полезное, вечное!"
И поражала порой надменность этого плешивого умницы, умевшего при
случае принять вид и тихого скромника; поражало всегда в его речи: ни
единого слова заемного! Никакой приподнятости! Ничего от того, чем
волновались у Мережковских, Розановых, Брюсова, Блока, Бальмонта; бывало,
цедит:
- "Возврат" - умная книга... Блок умница, когда стихи сочиняет... Он
глуп, когда мыслит... Придет инженер: он - нас съест!"
Проще простого; но разговор прописями имел смысл: Сологуб, учинив суд и
расправу, положил гнев на милость, прописями заканчивал вечер он; и то -
значило: "С миром тебя отпускаю домой!" Вновь слияние римлянина с мужичком,
в сюртучке и в пенснэ, выступало, бывало, когда он, сутулясь, но гордо
закинув плешивую голову, вел гостя в переднюю, точно встав из курульного
кресла; казалось: два ликтора сопровождали его, когда вел переходами
темными; зеленовато лампадка мигала откуда-то; он становился в передней
совсем небольшим "старикашкою"; ему было в период нашей первой с ним встречи
сорок три года всего! А выглядел шестидесятилетним; склонив плешь с сединой,
не серебрящейся, а какою-то матовой, вдруг поморгает, бывало, тебе
удивленным, большим, ставшим детским, таким голубым своим глазом; спина
вовсе прямая (сутулину строят лопатки); раздвинув усы, лихим дедушкой кажет
свой зуб (и - отсутствие зуба), чтоб, дверь затворив за тобой, сесть и лапу
с урчаньем засасывать.
Федор Кузьмич, этот строгий, отмеченный даром, тяжелого нрава писатель,
в те годы выказывал благоволение мне как художнику слова: "Не стал бы и
строчки вычеркивать я в ваших книгах".
Не ликторы из переходиков темных, где виделись миги не им затепленных
зеленых лампадок, бежали пред ним: переюркивала, без кровинки в лице, с
бледно-желтыми за-лизями жидких гладких волос, шелестящая "Федор Кузьмич
безбородая", с видом мещанки, вся в черном, сухая, костлявая, - его сестра,
походя на "Тетерькину"; Федор Кузьмич, чтя до чертиков свою сестрицу, с
тоской неутеш-ною встретил кончину ее; справив тризну, - обрился,
женился196, став видом: "сенатор в упадке"!
Сестрица, Ольга Кузьминична, шуркая платьем, садилась при чае, - без
век, без единого слова, без признаков собственной жизни, схватяся кистями
костлявыми за свои локти костлявые; Федор Кузьмич, точно ужасаясь ее, от
чрезмерного почитания и нам подносил ее, как на блюде: в знак назидания: "Не
кичитесь, но чтите!" И мы приседали при чае, под нею, как в классе,
почтительной очередью, - я, Кондратьев, Леонид Семенов, Пяст, - чтобы
ответить урок или выслушать: медленное втолкование:
- "Атом - есть пылинка пискучая, вроде бациллы..." И все вздрагивали,
не зная, как прочесть подносимый, как кукиш, афоризм.
Лишь профиль Владимира Гиппиуса, декадента времен допотопных, потом
педагога, не вздрагивал; 197 Федор Кузьмич, встретив гостя весьма
неприязненно, вел... к сестре: под самовар, на поклон. Встретив на стороне
его, слушал я произносимое медленно, со старомодным поклоном, с грудным
придыханием:
- "Милости просим: ко мне!"
Он считался с визитами; и он - требовал их; появляясь в Москве, наносил
сам визиты, смущая юнцов "историческою", всем памятною бородавкой при носе и
плешью, вносимыми в комнату; раз, появившись ко мне, старомодным поклоном,
прижав кулаки к сюртуку и роняя пенс-нэйную ленту, - представился маме:
- "Тетерников!"
Мама (что дернуло?), блеснув глазами и пальцем над плешью тряся, ему
бросила:
- "Выверты этих новых писателей - вздор! Дунуть: фу, фу-фу-фу! Ничего
не останется!"
Я - так и замер: мать не читала ни строчки из Сологуба, а попала не в
бровь, а - в глаз.
Но Федор Кузьмич, нос и шишку поставив в пустое пространство меж нею и
мною, изрек с придыханием:
- "А вы сделайте - Фу-фуфуфу! И - увидите: все остается на прежнем
месте!"
Мать даже присела: такой аргумент не от логики, что "фу" - "не фу",
мгновенно ее усмирил; а Сологуб, откинувши мраморный профиль на спинку
зеленого кресла, опять провалился в молчание, созерцая события мира, как
блошкин трепых, как "фуфу", обернувшееся перьерогою шляпой: мадам
Кистяковской (для - матери, восхищавшейся шляпами Кистяковской).
Когда вышел, - мать ко мне:
- "Да кто он такой?"
- "Писатель Сологуб!"
- "Он вылитый Владимир Иванович Танеев! Та же манера держаться".
Открыла глаза мне: Владимир Иваныч Танеев, которому я посвятил очерк в
книге "На рубеже", себя повторял в Сологубе: манерою стеснять и томить,
проповедуя мир и свободу; войдет, бывало, и точно вынет дыханье; не глядя,
все высмотрит, все увидит; и, как Сологуб, прочитает нотацию всем; а все,
что ни скажет, - свое, с виду очень простое, по сути - мудреное и
непонятное; и так же тих, тая омут; но в облике старого самодура "барина" -
что-то от Грозного; а Федор Кузьмич видом - "Каракалла какая-то!" .
В Сологубе меня поражала маститая монументальность; в словесности его
поражали сухость и лапидарность, отделявшие его от других модернистов;
Танеев ходил среди ему современных Джаншиевых так точно, как Сологуб среди
нас; Джаншиевы, Боборыкины, Гольцевы чтили Танеева, но разводили руками; и
посмеивались: "Владимир Иваныч - чудак". Символисты, к которым Сологуб сам
причислил себя, относились с почтением к более их зрелому и казавшемуся
старцем писателю; но покашивались на него с опаскою: "Поди-ка к Федору
Кузьмичу: влетит от него!"
Федор Кузьмич был упорен и тверд, как железо: стоял на своем.
В 905 году он очень ярко откликнулся на расстрел рабочих; 198 его
жалящие пародии на духовенство и власть были широко распространены в
Петербурге: без подписи, разумеется.
Стоят три фонаря - для вешанья трех лиц: Середний - для царя, а сбоку -
для цариц199.
Был обидчив; я попал с ним в историю, в шуточном тоне сказавши о нем,
будто он "Далай-лама" из города провинциального, но подчеркнув, что
писатель - крупный; он тотчас прислал свой отказ от "Весов"; я писал, что в
таком случае и я ухожу из "Весов", чтобы мое присутствие в журнале не мешало
ему числиться сотрудником; и он сменил гнев на милость .
Андреев, Куприн, Горький и Сологуб стали одно время четверкой наиболее
знаменитых писателей; четверку эту провозгласила критика 1908 - 1910 годов;
и гонорар, и пришедшая поздно известность пьянили "почтенного старца",
который, став юношей, внезапно развеселился; и даже - обрился; и в новой
квартире, обставленной пышно, похаживал в синенькой чистенькой парочке,
ручками в брючки со штрипками; в пестром носке; он игриво цепочкой бренчал;
и таким круглоголовым счастливцем встречал в светлой зале гостей; но
почему-то тогда именно показался "Тетерькиным" (я любил шутливые клички);
барышни от мелопластики щебетали роем вокруг новой знаменитости; он, в позе
"Весны" Боттичелли, показывал самодовольную шишку; и все лепетали:
- "Богато и пышно!"
Он же в нос нам затеивал при всех веселую возню с не юной женою,
принимаясь лукавым котенком барахтаться с нею, отчего делалось как-то
неловко.
Он - стал вдруг необычайно общественен: вылез из норы; его выбирали
третейским судьею в спорах; резолюции "судьи", строгие и формально
справедливые, переда-валися шепотом:
- "Федор Кузьмич полагает".
- "Третейский суд постановил".
Мне далекий то время, серьезно помог он, громким голосом на весь
Петербург произнеся приговор, осуждающий поступок со мною Петра Струве;
устроил обед; и, на нем заседая, имея "ошую" меня, "одесную" критика Е. В.
Аничкова, среди цветов, рыб и фруктов, как римский сенатор, которого
мненье - закон, произнес мне как писателю неожиданный панегирик;201 от этого
сотряслися издатели: Ляцкий, Некрасов и Гржебин восчувствовали интерес к
"Петербургу", которым пренебрегали доселе; 202 писатели хором подтягивали:
- "Дело ясное: Федор Кузьмич полагает!" И Струве скрыл в руки свой лик
[В 1911 году редактором "Русской мысли" мне был заказан роман (впоследствии
"Петербург"); я принял это предложение, полагая, что роман этим предложением
его написать заранее принят редакцией; Струве, придя от романа в ужас, его
вернул].
А позднее еще, очень право настроенный, он произнес приговор: А. А.
Блоку, Иванову-Разумнику, "Скифам" и мне в такой форме, что я положил
разорвать с ним всякое знакомство; раз, встретясь с ним в "Тео", я
сознательно не подошел под поклон; он моргал изумленно; я видел растерянный
голубой, ставший детским, расширенный его глаз, на меня устремленный, как бы
говорящий:
- "Чего ты обиделся?" Я спину подставил ему.
Он ценил иногда резкость по отношению к себе; кроме того: он - менялся;
ставши "лояльным", он работал давно уже в Наркомпросе; 204 испугал его
мифический "инженер" или воображенный, всемогущий и деспотический, владеющий
тайнами техники; он стал проповедовать пришествие в мир своего мифического
"инженера-антихриста": к концу двадцатого века:
- "Мы все попадем в его лапы!"
Он стал появляться на лекциях, мною читаемых: сиживал где-то вдали; и
потом подходил церемонно, немного сконфуженно, с традиционным поклоном, с
грудным придыханием:
- "Милости просим ко мне!"
После трагической кончины жены он, бобыль бобылем, - внушал жалость:
сперва погибла в Неве его жена, Анастасия Ник. Чеботаревская; 205 потом
бросилась в Москву-реку сестра жены, Александра Ник. Чеботаревская; 206
причина самоубийства обеих на почве психического заболевания. Этот крепкий
старик вынес много страданья; он жил одиноко, себя взявши в руки;
ствердя-ся, сколько мог, он ушел с головою в дела Союза ленинградских
писателей как председатель его: хлопотал, председательствовал, поучал, до
самой смерти...
Он справлял юбилей207.
Я спешил в Ленинград, отчасти и для того, чтобы приветствовать его от
"В.Ф.А.", иль "Вольфилы" ["Вольной философской ассоциации", существовавшей с
1919 до 1925 г.], а также и от русских поэтов; во время чтения ему адреса
молчал церемонный старик, став во фраке, закинувши мумиевид-ную голову,
белый, как смерть; вдруг, пленительно зуб показав (и отсутствие зуба), он
руку потряс сердечно; и - облобызал меня208.
За кулисами, сжав ему руку, едва не упал вместе с ним, потому что орнул
он белугой:
- "Ой, сделали больно, - и палец тряс, сморщась, - ну можно ли эдаким
способом пальцы сжимать?"
И, качая над носом моим своим пальцем, откинувшись, фалдами фрака
тряся, он сурово меня распекал.
Лишь последние встречи показали мне его совсем неожиданно; я имел
каждый день удовольствие слушать его: летом двадцать шестого года , он так
красиво говорил, вспоминая свои впечатления от певицы Патти, что, Патти не
слыша, я как бы заочно услышал ее; говорил - о фарфоре, о строчке, о смысле
писательской деятельности, о законах материи, об электроне; его интересы -
расширились; он перед смертью силился вобрать все в себя; и на все
отзываться; Иванов-Разумник и я молча внимали тем "песням": он казался в эти
минуты мне седым соловьем; до 26 года я как бы вовсе не знал Сологуба.
Он стал конкретней: в сорок три года казался развалиной; а став
шестидесятипятилетним, - помолодел; порою мелькало в нем в эти дни что-то от
мальчика, "Феди Те-терникова"; эдакой словесной прыти и непритязательной
простоты я в нем и не подозревал; каждый день к пятичасовому чаю за столом у
Иванова-Разумника вырастал старый астматик, несущий, как крест, свое тело
больное; он журил нас и хмурился; потом теплел и добрел; на исходе
четвертого часа словесных излияний уходил юношески взбодренный: собственным
словом.
Он временно жил в Детском в те дни, у нас за стеною; в пустующей
квартире ему сняли комнату; он явился из Ленинграда: побыть в одиночестве,
вздохнуть летним воздухом; бобыля привозили, устраивали на попечении
Разумника Васильевича Иванова.
В четыре часа являлся пылающий чай, - в тихой квартирке Разумника; в
окна глядела доцветавшая сирень; соловьи распевали в задумчивом парке, где
тени - двух юношей: Пушкина, Дельвига. Тогда Разумник Васильевич начинал
стучать в стену: и в ответ, - хлоп-хлоп: входная дверь:
- "Это Федор Кузьмич!"
И шаги и запых: алебастровая голова лысой умницы, белой как лунь, в
белом во всем, - появлялася к чаю; садясь за стакан, он хмурел и поохивал:
- "Тяжко дышать!"
Раздавались обидности, есть-де ослы, полагающие так и эдак: Разумник
Васильевич, пыхтя, нос налево клонил; я, пыхтя, нос направо клонил, потому
что известно, какие такие "ослы" (мы - ослы!).
Чай откушав, старик просветлялся; с растерянной, ставшей нежной
улыбкой, сиял голубыми глазами на все и рассказывал, точно арабские сказки:
о Патти, о жизни, о строчке стиха; так четыре часа он журкал каждый день; и,
бывало, заслушаешься.
И я, его бегавший двадцатилетие, улыбался с утра; и думал:
"И сегодня явится сказочник, Федор Кузьмич!"
Раз почти прибежал, совершенно растерянный:
- "Моя постель проломалась".
Пошли; и чинили пружину кровати ему; на этот раз, к своему удивлению,
починил я, доселе умевший лишь портить металлические предметы; починивши ему
постель, я, довольный собственной прытью, уселся перед ним, и он зачитал мне
свои последние стихи, написанные в 24, 25 и 26 году; читал более часа.
Смерть приближалась к нему; он, не чувствуя смерти, помолодевший, с
доброй улыбкой, которую я впервые увидел в нем, которой и не было на
протяжении нашего двадцатилетнего знакомства, мягко меня выслушивал, без
прежних придиров, заставляя читать ему стихи, читал свои; и вспоминал,
вспоминал без конца свою молодость.
Через год и пять месяцев его не стало210.
РЕЛИГИОЗНЫЕ ФИЛОСОФЫ
Дом Мурузи, малиново-красная мебель: сидит Андриевский, поэт и
присяжный поверенный, умница, кот седоусый: "Не верю в безумия ваши, -
целует он лапочку Гиппиус, - все в вас ломание; искренен - вот кто, - кивок
на меня, - но зато он - рехнулся: простите", - ко мне. И приходит Тернавцев:
румяный, большой, красногубый и черноволосый; садится и охает: "Ведьма вы:
вас бы сжег!" Мережковские любят его; и со смехом сжигают друг друга они;
появляется В. А. Пястовский (поздней поэт Пяст); первокурсник: "Читальня
Пястовской" гласит внизу вывеска: 211 в том же подъезде живет; я позднее
сошелся с ним 212; в этом году - он еще вдалеке: очень чопорный, нервный и
бледный: несет караул перед лозунгами символизма. П. С. Соловьева сидит с
Зинаидой Венгеровой; Минский, Ф. К. Сологуб, II. П. Перцов, Бакст, Лундберг
являются; Волжский - почти каждый день; Нувель ходит.
Гостиная - мельки людей; 3. Н. Гиппиус вмешивается в социальные связи
мои; и таскают в редакцию "Вопросов жизни"; 213 туда декаденты отрядиком
ходят; я брался на роли резерва; Булгаков, Бердяев, Аскольдов, Франк,
Лосский - имели в тылу своем армию: с тяжелобойными от формирующейся еще
только кадетской общественности; журнал - "блок" Мережковского с ними;
горсть "новопу-тейцев" съедалася "идеалистами", перевалившими в идеализме
через Маркса к церковным отцам мимо троп, на которые звал Мережковский;
боряся с Булгаковым, последний звал на подмогу "весовцев": так римляне на
Карфаген выпускали германцев, которых в чащобах ловили.
Редакция "Вопросов жизни" в те месяцы - гомон: протесты, петиции,
подписи, спор; мимиограф Чулкова трещит; 214 сам Чулков - бледный, тощий,
лохматый, брадою обросший "Зевесик"; 3. Н. утверждала: согрела змею на
груди-де (ни слову не верю: ей верить нельзя): сосватав с Булгаковым, Чулков
передался врагу-де215, их выдав, так что Мережковские были затиснуты в угол:
мощь, численность, деньги, умение полемизировать - с идеалистами.
Пугал Булгаков, пугавшийся - Блока, меня, 3. Н. Гиппиус, Брюсова; с В.
И. Ивановым и Мережковским он еле мирился; был силой в редакции; к нам
поворачиваясь, имел мину профессора-экономиста; он, по носу щелкнув
статистикой, сильно дручил либеральною теологистикой; вид он имел
осторожный; формально любезный, зажал у себя в журнале он декадентов в
кулак; и - не пикни; показывал видом, что знает, где раки зимуют.
Стонали:
- "С Бердяевым можно еще столковаться: Сергей Николаевич - не понимает
ни слова".
3. Гиппиус с ним воевала; и даже едва не разрушила "блок", когда ее
статью о поэзии Блока Булгаков решительно не пропустил.
- "Боря, вы бы могли нам писать то и то-то, кабы не Булгаков; с ним -
каши не сваришь".
Через два уже года Булгаков явился в Москву, став профессором и
заведясь у Морозовой; тогда Рачинский жундел:
- "Паф: Булгаков! Он - все понимает; он тонкая - паф-паф-паф -
штука... Борис Николаич, - паф-паф!.. - Мережковским не верьте: Булгакову
верьте... Он... - паф-паф-паф-паф!"
Был идейно враждебен; а жестом и мягкостью был он приятен весьма; несло
лесом, еловыми шишками, запахом смол, средь которых построена хижина
схимника-воина, видом орловца, курянина; головы он заколачивал догмами, в
жестах, которыми сопровождал свое слово, - иное; несло свежим лесом;
стоический, чернобородый философ мне виделся в ельнике плотничающим; сквозь
враждебное слово он мне импонировал жизненностью и здоровьем.
Шел в паре с Бердяевым в эти года; и они появлялися вместе; и вместе
отстаивали свои лозунги; уже потом раскололись; обоих мы звали: "Булдяевы"
или "Бергаковы". Начнешь "Бул..." - кончишь же: "-дяев!" Начнешь "Бер..." -
кончишь же: "-гаков!" В платформе журнала так именно было; "Бер-...": "Дайте
стихи!" Дашь стихи, зная: "-гаков" не станет печатать; чернявые, а - не
похожи: манерой держаться и лицами.
Не расплетешь их!
Булгаков - с плечами покатыми, среднего роста, с тенденцией гнуться,
бородку чернявую выставит и теребит ее нервно, застегнув сюртук на одну
только пуговицу; яркий, свежий, ядреный румянец на белом лице; и он
всхлипывает до пунцового, когда прорежет морщина его белый лоб; нос -
прямой, губы - тонкопунцовые; глаза - как вишни; бородка густая, чуть
вьющаяся.
Что-то в нем от черники и вишни.
К нему подбегает с растерянным видом рыжавенький, маленький, лысый, в
очках, Н. О. Лосский; Булгаков наставится ухом на Лосского; глаза уходят в
свое; головою, поставленной набок, на ухо наматывает; глаза - бегают,
остановились, как вкопанные; и морщина прорезалась: внял; отвечает со
сдержанным пылом, рукой как отрезывая; а другой - теребит бородавку; и
чувствуешь - воля, упорство.
Сутуло на слове качается: мешкотно; тоном и взором косится на Гиппиус;
резок; одернув себя, законфузится, смолкнет, усядется, гладит бородку; глаза
точно вишни. Его дополняет кудрявый, чернявый Бердяев; он падает лбиной в
дрожащие пальцы, стараяся, чтобы язык не упал до грудей; говорит не другим,
а себе; карандашиком, точно испанскою шпагою, тыкается, проводя убеждение:
все, что ни есть в этом мире, коснело в ошибке; и сам господь бог в ипостаси
отца ошибался тут именно до сотворения мира, пока карандаш Николая Бердяева
не допроткнул заблуждение: "я" Николая Бердяева - со-ипостасно с Христом.
Сказав это, откинется.
Кресло - трещит.
Мережковский - раздавлен; Булгаков забил в бородавку; Жуковский,
издатель, мотается шарфом: доволен; А. С. Волжский, кудластый, очкастый,
сквозной, нервно-туберкулезный, в очках золотых, потрясает своей бородищей
над впалою грудью; и - лесом волос: на сутулых плечах; Блок балдеет в тени;
мимиограф Чулкова трещит.
И трещит в голове: у меня.
Посещение редакции в воспоминаниях этого времени связано мне с
ураганным налетом Свентицкого, Эрна, вернувшегося из Швейцарии (от Вячеслава
Иванова), - на дом Мурузи; 216 они, прилетев из Москвы, на послание отцов
иерархов, расстрел покрывающее, ураганом
...Закладка в соц.сетях