Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

Narokov1

страница №14

чу? Может быть,
он...
- Какому такому Павлу Петровичу?
- Семенову! - немного удивилась Евлалия Григорьевна: неужели Чубук не знает имениотчества
Семенова?
- А, Семенову! - живо поворотился тот, и отчужденность слегка сбежала с его лица, как
будто имя Семенова позволило ему ближе заинтересоваться несчастьем Евлалии
Григорьевны. Он даже пожевал губами, что-то соображая. - Да, оно, конечно, следовало
бы... Но надо вам знать, гражданочка, что штука это не такая простая, потому что
Семенова вашего не всегда можно найти. Вот оно как! Я вот даже и не знаю, в городе он
сейчас или уехал. А вы его адреса разве не знаете? Или, скажем, телефон? - немного
недоверчиво и подозрительно покосился он.
- Нет, он не говорил мне...
Чубук поджал губы. "Хитро ведет себя парень, осторожненько!" - с одобрением подумал
он.
- Так и надо! - решил он поддержать "парня". - Вы этому не удивляйтесь и ничуть на это
не обижайтесь, потому что ему иначе нельзя! Но это ничего, мы с вами вот как сделаем: я
ему сегодня звякну по телефону, если он в городе, и скажу ему, что вы хотите его видеть.
Так? А вы... того1 Мне вот вы сказали про отца-то, а больше здесь никому не говорите
пока что... - даже немного понизил он голос.
- А Волошинцу? - догадалась спросить Евлалия Григорьевна.
- Волошинцу? - сдвинул брови Чубук - Ему, конечно, знать надо, потому что он ваш
прямой начальник, а кроме того, он... Ему обязательно знать надо! Но только ему я сам
скажу, а то ведь вы не сумеете: вы ведь вон какая1 - усмехнулся и подмигнул он.
Когда Евлалия Григорьевна вернулась домой, в комнате все уж было чисто и прибрано.
Софья Дмитриевна не только все убрала, но даже переменила обстановку: ширму, которая
загораживала уголок Евлалии Григорьевны, переставила и загородила ею постель
Григория Михайловича. Евлалия Григорьевна, увидя это, хотела было спросить: "Зачем?"
- но сразу поняла, что именно так и надо было сделать.
А Софья Дмитриевна все ходила по комнате и смотрела так, словно искала: что бы еще
прибрать? Но при этом видно было, что у нее есть какая-то досадливая мысль, которую
надо высказать, но высказывать которую она не хочет. Она все ходила по комнате,
посматривала по сторонам, жевала губами и искоса поглядывала на Евлалию
Григорьевну. А потом подошла к письменному столу Григория Михайловича, слегка
приоткрыла средний ящик и сказала сурово, отвернувшись в сторону:
- Тут, Евлалия Григорьевна... Эта самая шкатулочка... Так ее надо подальше куда-нибудь
спрятать, чтобы кто-нибудь другой, не дай Бог, не открыл бы...
То, что она сказала "Евлалия Григорьевна", а не "голубенькая", Евлалия Григорьевна
заметила сразу и по одному этому поняла, что сказано так неспроста и что Софья
Дмитриевна этим что-то выражает: строгое и осуждающее.
- Что такое? - очень простодушно спросила она.
- Не знаете? Не видали? Ну, так потом посмотрите, без меня, когда я выйду. А при мне я
вам не позволю смотреть на... это!
И чуть только она вышла, Евлалия Григорьевна подбежала к столу, достала шкатулочку и
раскрыла ее.
Это была та шкатулка, которую взломали при обыске. Ее крышка сейчас же открылась, и
Евлалия Григорьевна увидела сверху обыкновенную открытку. Она глянула и сперва
ничего не поняла. И только тогда поняла, когда разглядела как следует. И тотчас же вся
залилась краской. Это была порнографическая фотография, грубая и гадкая до предела, с
полуграмотным четырехстишием внизу. Бесстыдное было в фотографии, бесстыдное было
и в стихах.
Отвращение, сильное до боли, охватило Евлалию Григорьевну. Она выронила открытку из
рук и глянула внутрь шкатулки: там лежала другая. Не совсем ясно понимая, что и зачем
она делает, Евлалия Григорьевна высыпала все открытки на стол и стала перекидывать их,
стараясь не разглядывать, но в то же время и увидеть. Именно так: не разглядывать, даже
не смотреть, но все же увидеть. А зачем ей надо было увидеть, она себя не спрашивала.
Среди открыток были рисунки, были и фотографии: все бесстыдно откровенные наглым
бесстыдством, которое хвастается тем, что оно бесстыдно. Не было ни красоты, ни
остроумия, было только издевающееся похабство, которое пыталось прельстить грязью и
разнузданностью поз, оголения и движений.
Евлалия Григорьевна хорошо понимала, что это - "папина коллекция", но обманывала
себя и, заливаясь горячей краской стыда, возмущенно шептала: "Откуда это? Откуда это у
нас?" И с острой болью, от которой она чуть не вскрикнула, она вспомнила покойную
маму. И чуть только вспомнила, как на нее сразу же нахлынуло бушующее, страстное,
неудержимое негодование: как смел "этот человек" ласкать ее мать!
Она стояла и дрожала мелкой дрожью от охватившего ее негодования, а вместе с тем она
чувствовала, как омерзительная тошнота гадливости подкатывает к ее горлу. Спутанными
обрывками представлений она, не создавая себе никакой картины, чуть ли не воочию
видела, с какими ласками ее отец шел к ее матери. "Вот так? Вот так? Да разве же может
быть так? Разве же может быть такое?" И она вдруг вскрикнула: ведь он - ее отец! ведь
она зачата - от этого!
Торопясь и срываясь, не обдумывая своих движений, она бросилась к печке, открыла ее и
бросила в огонь все открытки. Потом, перекосив от отвращения лицо, захлопнула дверцу
печи, выпрямилась и отошла. Остановилась около балконной двери и стала смотреть на
улицу, не видя ни улицы, ни домов, ни прохожих.

Потом прибежал Шурик, потом надо было сообразить, что купить к обеду, и надо было
готовить обед. Евлалия Григорьевна разговаривала с Шуриком, готовила обед, но ей все
время казалось, что она испачкана. Она ни разу не сказала себе слова "противно". Но
именно противное все время мучило ее.
После обеда Шурик опять побежал на двор, и Евлалия Григорьевна стала мыть посуду. И
вдруг она поняла, что той боли, которая вспыхнула в ней, когда Григория Михайловича
уводили, в ней уже нет, совсем нет, потому что эту боль сменило другое: "противно". И
когда она увидела, что боли нет, она с недоумением спросила себя: "А жалко мне его?"
Спросила, но не ответила, потому что отвечать было нечего. Но даже и то, что нечего
было отвечать, не испугало ее: как будто бы вот так и следует.
Заходила Софья Дмитриевна и расспрашивала, видела ли она Чубука и что сказал Чубук.
Евлалия Григорьевна отвечала ей, но как-то очень безразлично, почти рассеянно, так что
Софья Дмитриевна посмотрела на нее удивленными глазами, но сделикатничала и
переспрашивать не стала. А когда Софья Дмитриевна ушла, Евлалия Григорьевна
прилегла на кровать и закрыла глаза. Старалась не думать ни о чем, но уже знала: ей отца
не жалко, потому что он - "такой".
Прошло часа полтора Евлалия Григорьевна все лежала на кровати, почти не шевелясь.
Начало слегка темнеть, и она подумала, что Шурику пора уж вернуться со двора: "Ведь
уже сумерки! Что ж это он?" Она было зашевелилась, чтобы встать и пойти за ним, но
случайно посмотрела на ту ширму, которой Софья Дмитриевна загородила кровать
Григория Михайловича. Еще днем, когда она увидела эту ширму, у нее сжалось сердце:
Софья Дмитриевна посчитала нужным закрыть ширмой постель арестованного, как
бывает нужно закрыть покрывалом лицо покойника. И сейчас тоже: "ширма" и
"покрывало" слились в представлении Евлалии Григорьевны в одно, и Григорий
Михайлович стал казаться ей покойником. Это ее ударило. Но еще больнее ударило ее то,
что не просто покойником стал казаться ей Григорий Михайлович, а больше: он стал
казаться жертвой, замученной той силой, которую Евлалия Григорьевна не умела назвать
по имени. Ей воспаленно показалось, будто из Григория Михайловича высосан весь его
мозг, выпита вся его кровь и будто в нем искромсано сердце и изнасилована душа. Что-то
похожее на муху и паука промелькнуло перед нею.
И Евлалии Григорьевне стало ясно,- никто не имеет права быть против того, на кого
навалилась злая сила. Эта сила враждебна всем и угрожает всем, а потому она и
объединяет всех: чистых и грязных, праведников и преступников. Горечь залила ей
сердце: "Как я могла! Как я смела!" Она нервно вскочила с кровати и метнулась, не зная
за чем. "Надо спасать! Надо спасти!" - колотилось в ее мозгу, и ей несдержанно хотелось
скорее куда-то побежать и что-то сделать.

Глава II


Камера № 15, в которую отвели Григория Михайловича, была небольшая: десять шагов
длины и восемь ширины. В ней не было ни коек, ни стола, ни табуретов. Только одна
двухэтажная полочка, перегороженная на ячейки, висела на стене. Окно было почти в
земле, и лишь верхняя его половина была над землей. Но через эту половину ничего
нельзя было видеть: в трех шагах от наружной стены стоял глухой забор, обитый
котельным железом, с перепутанной и уже поржавевшей колючей проволокой наверху. Но
тоска в камере была так сильна, и мысль о воле была так страстна, что постоянно ктонибудь
из заключенных подходил к окну, почти ложился на пол и, изо всех сил нагибаясь,
старался снизу увидеть, через верхний пролет окна, хоть кусочек неба: то ясного и
радостного, то облачного и унылого.
Несильная лампочка день и ночь горела под потолком. Воздух был неимоверно спертый,
удушливый и прокисший. В углу стояла параша, которой заключенные (по взаимному
уговору) старались днем не пользоваться.
Заключенные сидели на полу, поджимая к себе или под себя свои нехитрые пожитки. Но
сидеть было трудно, а лежать было невозможно, потому что в камере было так тесно, что
нельзя было даже понять: как это в ней может поместиться так много народа? Всего
заключенных в камере было тридцать семь человек. Григорий Михайлович пришел
тридцать восьмым.
Когда он вошел, он сначала ничего не понял: что такое перед ним? От самого порога, по
всей небольшой площади пола, перепутанной и переплетенной кучей лежали люди.
Лежали "валетами", лежали друг на друге головой или ногами, плотно прижимаясь один к
другому и изо всех сил стараясь поместиться на своем маленьком кусочке пола. Густой
воздух, полный зловонными испарениями и отравленный дыханием, встал перед
Григорием Михайловичем почти видимой стеной, и Григорий Михайлович боялся
сделать хоть один вздох. Этот воздух был не только ядовит, но он был и страшен:
казалось, будто он полон той невыразимой тоской, которую день и ночь, во сне и наяву,
каждый час и каждую минуту, с каждым ударом измученного сердца выдыхают из себя
люди-тени.
Дверь за Григорием Михайловичем захлопнулась, засов загремел, и Григорий
Михайлович остался стоять у двери, потому что дальше ступить было некуда: везде была
груда человеческих тел в грязном белье, которые переплелись между собою немыслимым
клубком.
Был седьмой час в начале. Кое-кто уже проснулся и курил. Остальные еще спали и
судорожно всхлипывали во сне.
- Что ж.. Здравствуйте! - тихо и спокойно сказал Григорию Михайловичу один из
проснувшихся.
Григорий Михайлович повернул голову на тихий голос, но в груде тел не увидел того, кто
с ним поздоровался. Он все же поклонился и очень вежливо ответил слегка дрожащим
голосом:
- Здравствуйте...

- Сегодня ночью взяли? Или вас откуда-нибудь перевели сюда?
- Нет, я... Я сегодня... То есть меня сегодня взяли! - ответил Григорий Михайлович, хотя
еще вчера он сказал бы не "взяли", а "арестовали".
Проснувшийся сел и оглянулся.
- Тесно у нас! - не то констатировал, не то пожаловался он. - Но в других камерах,
говорят, хуже. И вы все-таки садитесь!
- Да, но... куда же? - с недоумением огляделся Григорий Михайлович: он даже ног не мог
расставить, так как не было места.
- А вот там, где вы стоите, там и садитесь.
Постепенно начали просыпаться и шевелиться все. Кто-то громко и удушливо закашлял,
кто-то с ожесточенным остервенением начал скрести себе голову обеими руками, кто-то
стал вздыхать и несвязно шептать про себя. Потом все закурили, и Григорий Михайлович
догадался, что и он тоже смертельно хочет курить. Он достал коробочку с папиросами и
закурил.
Люди одевались, и Григорий Михайлович не понимал: как это они ухитряются одеться в
такой тесноте, где нельзя даже ногу вытянуть, а надо все время быть скорченным. Многие
уже встали и изо всех сил вытягивались в странной гимнастике, стараясь размять
онемевшее за ночь тело. Другие "прибирали свою постель", то есть собирали в кучу
какие-то узелки, встряхивали разостланное пальто и привычно устраивали себе на день
нечто вроде сидения.
К Григорию Михайловичу подошел мужчина довольно высокого роста, с топорным, но
умным лицом, которое еще было измято недавним сном, с очень внимательным,
проникающим взглядом и с большой странностью на лице: у него не было бровей, а
вместо бровей над глазами лежали две припухлые, красноватые полоски. Как потом узнал
Григорий Михайлович, он постоянно сам выщипывал по волоску свои брови, нервно и
конвульсивно выдергивая их пальцами. Даже и теперь, когда в бровях, кажется, не
осталось ни одного волоска, он все еще бегал пальцами по красным бугоркам над глазами,
перебирая и подергивая.
- Я - староста камеры! - отрекомендовался он. - Миролюбов, Николай Анастасьевич.
Позвольте узнать ваше имя?
- Ах, очень приятно! - спохватился Григорий Михайлович и протянул руку, как если бы
здоровался в гостиной. - Володеев, Григорий Михайлович.
- Вы потом разберетесь, - продолжал Миролюбов, - кто здесь сидит и кого как зовут, а
вот только...
Он немного понизил голос и показал глазами в угол.
- Вот там лежит один... Козаков. Видите? Его не трогайте, он ночью с допроса пришел:
почти трое суток допрашивали.
- Да? Трое суток? - не понял, что это значит, но испугался Григорий Михайлович.
- Сильно избит! - пояснил Миролюбов. - И на ногах десять часов простоял: не позволяли
садиться.
- На ногах? - совсем похолодел Григорий Михайлович.
Он и раньше слышал про избиения и пытки на допросах, но относился к рассказам о них,
как к чему-то такому далекому от него, что оно от этой отдаленности было нереально и
почти воображаемо. Раньше он слушал эти рассказы и, делая вид, будто морщится от
боли, говорил: "Ах, это ужасно!" - но никакого ужаса на самом деле не чувствовал. Но
сейчас человек, весь избитый и простоявший десять часов на ногах, был уже не "где-то
там", а лежал в углу, в пяти шагах от Григория Михайловича. И Григорий Михайлович
почувствовал, как сосущая тоска крепко стиснула его сердце. Потом она уж не проходила,
а все сосала и сосала.
Камеру вывели на прогулку. Гулять выводили в маленький боковой дворик, в котором не
было ничего. Только грубо сколоченные козлы стояли в углу, а около них вся земля была
густо засыпана опилками: здесь, вероятно, вчера пилили дрова. Заключенные гуляли
парами, делая небольшой круг по двору. Каждый старался дышать жадно, как можно
глубже, чтобы надышаться свежим воздухом чистого осеннего утра. Многие вскидывали
голову вверх и смотрели в небо. Стайка голубей пролетела наискосок, и все проводили ее
глазами.
Миролюбов пошел рядом с Григорием Михайловичем.
- Вы, конечно, понимаете, - тихо начал он, - что вам не следует быть в камере
болтливым. Мы все ведем себя очень осторожно и редко прорываемся, но один у нас
иногда говорит чересчур несдержанно. Обратите на него внимание. Вот он идет справа в
четвертом ряду. Видите? Это инженер Русаков, его обвиняют в том, что он - немецкий
шпион. Так вы... Вы будьте к нему снисходительны и не очень удивляйтесь тому, что он
говорит. Надо вам знать, что говорит он очень разумно, интересно и оригинально, но
вместе с тем есть в его словах что-то такое, что... Ему на допросах пришлось очень
тяжело, и, по-моему, он не выдержал: не то, чтобы сошел с ума, но какой-то винтик из
мозга выскочил, это несомненно. Он - странный. И его речи, хотя они и интересны,
странны тоже. Это, повторяю вам, не сумасшествие, но это несомненная странность.
- Значит... - прерывающимся голосом спросил Григорий Михайлович, - значит, на
допросах бьют?
- Бьют! - коротко ответил Миролюбов. - Искренно советую вам приготовиться ко всему.
Нервы у вас крепкие? Надо, чтобы были крепкие. И еще одно: не называйте следователя -
"товарищ следователь", они этого не любят. Оно конечно, следователь и обвиняемый
никак не могут быть товарищами, хотя... Хотя мне известен один случай, в достоверности
которого я ничуть не сомневаюсь. Его мне рассказывал один очень хороший человек: его
водили в подвал, на фиктивный расстрел. И вот он говорил мне, что тот чекист, который
привел их, выстроил их по списку, а потом объявил им: "Товарищи смертники, заходи вон
в ту дверь на шлепку!" Так что, как видите, при некоторой коммунистической
углубленности, палач может видеть в своей жертве "товарища".

Григорий Михайлович слушал, плохо понимая, но все больше и больше холодея: ужасное
подступало ближе, и он почти уже видел это ужасное.
- Как много для всего этого надо! - с внезапной тоской воскликнул Миролюбов. - Ах, как
много для этого надо! Право, путь от амебы до человека проще и короче, чем путь от
человека до... большевика!
- Заходи-и! - скомандовал караульный.
После прогулки принесли кипяток в ведре и роздали по полфунта хлеба. Заключенные
копались в своих мешочках, доставали какие-то кусочки и не спеша, умышленно
медленно, ели их. А потом потянулся день.
Русаков, о котором Миролюбов говорил Григорию Михайловичу на прогулке, оказался
соседом Григория Михайловича. Это был мужчина лет под пятьдесят, с таким
задумчивым выражением глаз, что казалось, будто он не видит и не слышит того, что
делается вне его. И когда он говорил о чем-нибудь, то имел такой вид, будто он в это
время настойчиво и упорно думает совсем о другом.
Кончив пить свой кипяток и очень аккуратно сложив все пожитки, он примостился на
полу и попытался сесть удобно. Оперся локтями в колени, опустил голову и погрузился в
мысли. Молча просидел долго, с четверть часа, а потом, не поднимая головы, вдруг сказал
Григорию Михайловичу таким тоном, будто продолжал уже начатый разговор:
- Они говорят, будто я - немецкий шпион. Основание? А я, изволите ли видеть, лет десять
тому назад ездил в служебную командировку в Германию. Для меня несомненно, что если
бы эта командировка была тогда в Англию или в Польшу, то я теперь был бы английским
или польским шпионом. Но...
Он поднял голову, пристально уставился в одну точку, а потом докончил удивительно
равнодушным и безразличным ТОНОМ:
- Но ведь все может быть, все может быть. И очень может быть, что я и на самом деле -
немецкий шпион, но только вот я до сих пор этого не знал, а они знали и теперь сказали
мне об этом. А? Как вы думаете?
- М-да! - неопределенно протянул Григорий Михайлович, не зная, что ему говорить и как
себя вести. "Сумасшедший ведь!" - мелькнуло у него в голове.
- Они говорят, - все тем же безразличным тоном продолжал Русаков, - будто я даже не
русский, а немец, и будто моя фамилия не Русаков, а Росскопф, а это я нарочно переделал
ее в Русакова, чтобы отвести подозрение. Мимикрия шпиона! Я очень много думаю
теперь над этим, я очень, я очень много думаю над этим! - повторил он несколько раз, и
тоскливая нотка прорвалась через безразличии его тона. - Ведь если я - Росскопф,
который на самом деле - Русаков, то это очень странно и страшно, не правда ли? -
спросил он с таким видом, будто за его словами спрятана очень значительная мысль. - И
вы понимаете, чем оно окончится? Они, в конце концов, расстреляют немецкого шпиона
Росскопфа. Пусть! Но ведь русский инженер Русаков... но ведь русский инженер Русаков
останется жив? - полуспросил-полуутвердил он. - В этом есть очень, очень большой
смысл. Очень большой смысл! Потому что...
Он повернулся к Григорию Михайловичу и немного понизил голос, как будто бы
открывал ему тайну.
- Дело ведь в том, что я - совсем не исключение, а общее правило. То, что со мною, то и
со всей нашей жизнью, с советской жизнью. Ведь вся она - Росскопф, которого нет и
который на самом деле - Русаков. И вот этот Русаков, он есть. Вы заметили? Наша
советская жизнь, вся, сплошь, от верху до низу, есть не что иное, как Росскопф, которого
нет. И вот именно эта жизнь, которой нет, именно она-то и существует. Вы понимаете
меня? Существует только то, чего нет: мирная политика, рост зажиточности трудящихся,
преданность партии и правительству, добровольность подписки на заем... Всего этого нет,
а поэтому оно существует. Но все то, что есть, оно не существует: не существует страдание
народа, не существует его мечта об освобождении, не существует проклятие тиранам.
Существует только то, чего нет! Конечно, все те, которые не знают нашей жизни, этого
никогда не поймут, потому что для понимания этого нужно одно непременное условие,
которое немыслимо нигде, кроме как в СССР: надо, чтобы каждый Русаков, который есть,
понял, что он - Росскопф, которого нет. Я достаточно ясно выражаюсь? - внимательно
спросил он.
Григорий Михайлович сочувственно колыхнулся, но ему было неприятно слушать
Русакова. Он знал (Миролю-бов предупредил его), что Русаков "со странностями", но его
слова (так казалось Григорию Михайловичу) заключали очень большой смысл, как будто
их говорил вдумчивый и глубокий человек, который постиг то, чего другие еще не
постигли. И Григорию Михайловичу было неприятно, что этот большой смысл открывает
ему человек "со странностями".
- Я... Я это не совсем ясно понимаю! - сознался он.
- Не понимаете? - страшно изумился Русаков. - Хорошо! В таком случае я вам скажу еще
что-то, и вы тогда поймете все сразу и до конца. Дело в том, что недели две тому назад...
Он вдруг схватил Григория Михайловича за руку, повернулся к нему прямо лицом и
впился ему в глаза пристальным взглядом:
- Две недели тому назад я... Я сознался в том, что я - действительно Росскопф, а не
Русаков! И... И... Это же самое главное, это же самое важное! И вот уже две недели, как я
чувствую себя именно Росскопфом! Как жаль, что я плохо говорю по-немецки: мне так
хочется начать говорить по-немецки! И я теперь знаю: когда они расстреляют Росскопфа,
они расстреляют меня, которого нет, но я, который есть, я, Русаков, останусь жив.
Теперь понимаете? - слегка торжествуя, спросил он.
- Теперь понимаю! - тихо ответил Григорий Михайлович, удивляясь сам себе: после
последних слов Русакова он совсем перестал понимать его, но именно от этого ему и
показалось, что теперь он понял все совершенно ясно.

Русаков поправился на своем неудобном сидении и, все думая о чем-то, замолчал.
Григорий Михайлович оглядел камеру: одни сидели, другие полулежали. Какой-то, еще
молодой, человек, с простодушным лицом и с всклокоченными рыжеватыми волосами
(его фамилия была - Жук, и был он "потомственным железнодорожником", сцепщиком
вагонов), сидел неподалеку, охватив руками поджатые колени и положив на эти колени
щеку. Чуть слышно он напевал про себя, заунывно и монотонно:
Жаркий день наста-ал, Холодо-ок в тени...
Все смотрели вниз, а лица у всех были застывшие, сведенные, полумертвые. Было почти
совсем тихо, только не то шорох, не то шепот ползал по грудам людей, сгорбившихся и
скорчившихся в уродливых позах Все ожесточенно курили ("до полуды во рту!" - как они
сами говорили) и, втягивая в себя махорочный дым, подолгу задерживали его в себе.
Неподалеку от Григория Михайловича, под самой стенкой, один что-то рассказывал,
вполголоса, тихо и не спеша, а другой вяло и бесцветно не слушал его.
Загремел засов, и дверь распахнулась.
- Козаков! На допрос!
Козаков, только ночью вернувшийся с трехсуточного допроса, весь избитый и с опухшими
ногами, кожа на которых лопнула от десятичасового стояния, зашевелился в своем углу.
Все подняли голову, и сразу же невидимое волнение пробежало по камере. Неужели
можно брать на допрос измученного человека? Никто не сказал ни слова, не издал ни
звука, никто не сжал кулаков и не блеснул глазами, но у всех сердце забилось от
негодования и возмущения. И вот это-то общее биение сердца и почувствовалось в камере.
Миролюбов поднялся.
- Доложите карначу! - спокойным, деловым тоном сказал он. - Козаков болен, и ему
нужен доктор.
Караульный немного помялся, приготовился было что-то начальнически приказать или
грубо окрикнуть, но замялся и промолчал. Он не стал настаивать, а попятился задом и, не
поворачиваясь, закрыл перед собою дверь. И - странное дело - он закрыл ее не с размаху,
как всегда, а закрыл ее осторожно и засов задвинул тихо. Все, как подняли головы, так и
остались сидеть: в позе каждого было напряженное ожидание.
- Я... - прохрипел Козаков, немного приподнимаясь на колени и опираясь в пол руками. -
Я...
- Лежите! - почти приказал ему Миролюбов. Козаков опять лег (почти упал) на место.
- Кто он такой? - с ужасом, стараясь не смотреть в страшный угол, шепнул Григорий
Михайлович.
- Директор ватной фабрики... Партиец! - сдержанно пояснил ему сосед слева. - Крепкий,
как бугай, силищи был прямо необыкновенной, а... подается!
Около Козакова сочувственно зашевелились: его чем-то укрывали, поправляли ему под
головой подобие подушки и бессвязным полушепотом говорили дружественное и
ободряющее. Он лежал плашмя, большой и громоздкий, закрыв глаза и стиснув зубы.
Тяжелые тени пробежали у него по лицу, и брови вздрагивали.
- В Жоркин ящик поставят! - очень тихо пробурчал кто-то. - Он вчера просто так стоял,
вольно, без ящика, а теперь его вот в ящик поставят... Я уж знаю!
Засов загремел так громко, и дверь распахнулась так властно, что многие вздрогнули.
Через порог быстро, решительно и непререкаемо переступил караульный начальник,
зачем-то сжимая в руке револьвер. Было видно, что он хочет показать: он на все готов. За
ним стояло несколько караульных, двое из них - с винтовками.
- Козаков! - резко и повелительно крикнул караульный начальник. - На допрос!
Миролюбов (он как встал тогда, так и не садился на место), изо всех сил стараясь казаться
спокойным, повернулся и сказал деловым тоном:
- Козаков, товарищ карнач, совсем болен.
- Не ваше дело! - оборвал его караульный начальник. - Староста? Не ваше дело!
Он сказал это деланным тоном, но совсем не сердито: даже что-то уговаривающее
послышалось в его голосе.
- Козаков, давай! - спохватился он.
Козаков попробовал было подняться, но чуть только он встал на ноги, как ног

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.