Купить
 
 
Жанр: Электронное издание

Narokov1

страница №20

его? Помните?
- Высоцкого?
- Да, да! Высоцкого... Того тоже черт знает до чего довели!
- Здорово подался старик. За два дня другим человеком стал.
- Подашься! Там ведь, Высоцкий рассказывал, инсценировку-то художественно проводят:
в меру реализма, в меру символизма, в меру экспрессионизма... Художники! Может быть,
вот это и есть социалистический реализм, а?
- Очень может быть. Но сатанинская пакость в том, что это ведь у них совсем не расстрел.
В расстреле, как вы себе хотите, есть какая-то романтика. А у них не расстрел, а убийство.
Они не расстреливают, а пристреливают. Пьер Безухов (помните?) тоже был на расстреле,
но там он видел только величайшую форму человеческого зла, а здесь, у этих...
- Сатанинское?
- Хуже внечеловеческое. Сатана - это "против Бога", и антихрист - это "анти Христос". А
тут не "анти", тут - "вне". Вне Бога, вне сатаны, вне человека. Знаете, что там видел наш
старик? Он видел - "нет человека". Это - оборотная сторона мистики, это - мистика с
отрицательным знаком, минус-мистика! И это-то сделало жизнь Росскопфом.
Григорий Михайлович шел почти позади всех и, ничего не замечая, делал автоматические
круги по маленькой площади двора. Он опустил голову и шел с видом глубоко
задумавшегося человека, но он ни о чем не думал, а только шагал и робко поглядывал на
небо. А оно, осеннее, чуть ли не каждую минуту менялось: то было ласковым и
печальным, то хмурым и безрадостным.
- Заходи-и!
Когда принесли кипяток, Григорий Михайлович не стал пить чай, а погрузился в
полузабытье. И в этом полузабытьи перед ним все время стояло лицо Евлалии
Григорьевны. Он видел его таким, каким оно было всегда: ровное, грустное, без укоризны
и без обвинения. И чем больше вглядывался Григорий Михайлович в это лицо, тем все
дороже и дороже становилось оно ему. Сквозь камеру смертников и через глаза
дежурного, через презрительную ухмылку Бухтеева и через серый камень Никитина это
лицо Евлалии Григорьевны сияло лучистой теплотой, такой ровной и грустной, как сама
она. "Дочечка! Дочечка!" - неслышно зашептал он слово, которого не говорил ни разу в
жизни и которое он так полюбил здесь и сейчас.
И вот - прорвалась плотина, которая сдерживала его всю жизнь и из-за которой он всю
жизнь не умел понимать, видеть и ценить: он понял, увидел и оценил. Безмерная
нежность и безмерное раскаяние охватили его, но нежность мучила, а раскаяние утешало.
"Дочечка! Дочечка!" - всхлипывал он, не замечая, что всхлипывает совсем громко и что
"дочечка" тоже громко вырывается у него изо рта. Он мотал головой, как от нестерпимой
боли, а лицо перекашивалось и искажалось.
И вдруг - вызов:
- Володеев!
Григорий Михайлович рванулся. Подчиняясь не разуму, а толкающему рефлексу, он
вскочил на ноги и посмотрел, ничего не понимая. "Разве уже вечер? Ведь еще не вечер!
Он же сказал, что вызовет вечером!"
- Но... Но... - попытался он что-то объяснить и вдруг спросил караульного: - Который
час?
Его тон был странен, а спросил он с такой напористостью и почти с отчаяньем, что
караульный невольно подчинился.
- Одиннадцатый! - сказал он, но тут же опомнился и сердито закричал: - Дав-вай!
Григорий Михайлович вышел из камеры. Он шел и все уверял себя: "Это не то! Не то! Он
же сказал, что вызовет вечером!" Он шел уже знакомым ему коридором с красивой
дорожкой на полу, и вдруг невыносимое сжало его: Ев-лалия. "Нет!" - разорвалось у него
сердце, и он похолодел, наверное зная, твердо зная, что он скажет "нет", а это "нет"
приведет его к ужасу.
Бухтеев встретил его не с презрительной, а с какой-то замкнутой миной. Он не посмотрел
на Григория Михайловича, а ткнул пальцем, показывая на стул. Достал из папки какую-то
бумажку, что-то вписал в нее и сказал сухо, обрывисто, не глядя на Григория
Михайловича:
- Здесь... М-м-м... Здесь произошло изменение. И по отношению к вам мы пришли к
другому решению. Возможно, что потом все вернется к прежнему, но... но сейчас мы вас
освобождаем. Подпишите вот эту бумагу и можете идти домой.
Он сунул Григорию Михайловичу заготовленный бланк и только тут глянул на него.
- Прочитайте!
На бланке был напечатан текст обязательства никогда и никому не говорить о том, что
видел и что слышал Григорий Михайлович за время своего заключения. Он прочитал этот
текст и совершенно ясно понял его, но вместе с тем для него было как-то смутно: что это
значит - "не говорить никому"?
Он подписал бланк и положил перо. Если бы его сейчас спросили, что он только что
сделал, он не смог бы объяснить. Какой-то обрывок мысли пронесся через него, но он не
уловил этого обрывка.
- Вы должны каждую минуту помнить, - опять напустил на себя свой презрительный вид
Бухтеев, - что вы, как наш секретный сотрудник, должны быть вдвойне осторожны на
каждом шагу и что, в случае малейшей провинности, вы будете отвечать вдвойне же. Где
ваши вещи? В камеру вам нельзя уже заходить.
Григорий Михайлович наморщил лоб: раньше, чем вспомнить, где его вещи, он должен
был с некоторым усилием сообразить, что значит - "вещи"? Это, кажется, пальто и
шляпа?.. Об остальных вещах, которые остались "там", в камере смертников, он
вспомнить не мог: не было ни вещей, ни камеры, ни смертников.

- Они... там... - с усилием выдавил он.
- Вам их принесут. Подождите в коридоре. Все!
Когда Григорий Михайлович вышел на улицу, он повернул налево и пошел. Ему казалось,
что он идет довольно быстро, но на деле он шел медленно, еле волоча ноги и
расслабленно вихляя ими. Когда он прошел с полквартала, он остановился и с усилием
попытался определить: туда ли он идет? Очень смутно, но все же он понял, что идет не
туда, что надо повернуть и пойти обратно, но не повернул, а пошел дальше, весь постарев,
уныло сутулясь, тряся опущенной головой и смотря себе под ноги мутным, невидящим
взглядом. Руки, бессильные и как бы неживые, висели вдоль тела, а ноги переступали
неровно, рывками, с напряжением.

Глава XI


Когда Евлалия Григорьевна услышала три звонка, она подумала, что пришел Семенов или
кто-нибудь от него. Но когда она отворила дверь, она увидела Григория Михайловича.
Сначала она, как говорится, не поверила своим глазам и вздрогнула, но когда (через
секунду) она поняла, что это - воистину он, она похолодела: ей стало страшно видеть его.
Она никак не думала, что он может вернуться так скоро, а поэтому и никак не была готова
к встрече с ним. Первое, что почувствовала она, - это то, что она не может, никак не
может видеть этого человека, но чувство это почти сразу покрылось другим и смешалось с
другим: Григорий Михайлович стоял перед нею так дрожа, заглядывал ей в глаза таким
мучительным взглядом и пытался улыбнуться такими мертвыми губами, что сердце
Евлалии Григорьевны застыло и заныло. А Григорий Михайлович, не в силах сказать хоть
одно слово, все смотрел на нее, и видно было, что этот взгляд каждую минуту готов
спрятаться.
- Да... Да... - залепетала Евлалия Григорьевна. - Это, значит, так... Ты... Ты заходи!
Ничего! Ничего! - бессвязно говорила она, сама не зная, что значит это "ничего" и для
кого она говорит это слово: для Григория Михайловича или для себя?
Григорий Михайлович дошел до двери в комнату и приостановился, как бы не зная:
отворять ее ему самому или ждать, пока Евлалия Григорьевна ее откроет? Евлалия
Григорьевна надавила на ручку, пропустила отца вперед и вошла за ним, опустив глаза.
Она понимала, что сейчас надо обрадоваться, светло и счастливо поздороваться, обняться
и поцеловать отца, сказать что-то очень приветливое и даже веселое, что надо начать
двигаться быстро, говорить громко и оживленно, надо возбужденно метаться по комнате,
не зная, за что взяться, что делать и что подавать. Но ничего этого она не могла: ее
подавлял страх перед тем чувством, которое сразу появилось в ней, чуть только она
увидела Григория Михайловича. Это была не ненависть, не презрение и не отвращение,
но это было почти физическое желание, чтобы Григория Михайловича не было здесь, в
этой комнате, и чтобы она его не видела. А он повернулся к ней, протянул к ней
трясущиеся руки и очень смущенно, очень неуверенно сказал:
- Ну, вот! Ну, вот! Здравствуй!
Он обнял ее за плечи, слегка притягивая к себе, а она еле сдержалась, чтобы не
отстраниться и даже чтобы не вырваться. Попробовала глянуть ему в глаза, но не смогла.
- Да, да! Да, хорошо! - пробормотала она. - Значит, кончилось? Освободили? Это,
конечно, было какое-то недоразумение и...
Она заставила себя прикоснуться пальцами к его рукам пониже плеч, как будто этим
прикосновением она хотела заменить объятие. Но, прикоснувшись, почти тотчас же
отдернула руки и, стараясь не смотреть на отца, сделала шаг в сторону, словно ей было
нужно пойти туда по какому-то делу, о котором она сейчас вспомнила.
- Ах, да! - спохватилась она. - Что же ты стоишь? Садись... То есть сними пальто,
конечно!
Никто в квартире не видел, как он пришел, но уже через несколько минут все знали: его
освободили. Перебегали из комнаты в комнату и сообщали друг другу новость. Но к
Евлалии Григорьевне заходить не решались: одним мешала деликатность, а другим -
опасение проявить интерес к тому, кто был арестован и, следовательно, был "не чист". Но
Софья Дмитриевна, на правах своего человека, торопливо пришла с озабоченным видом и
с приветливой улыбкой на старческих губах Шурик пришел вместе с нею.
- Ну до чего ж хорошо! - ласково пропела она и всплеснула руками, увидев Григория
Михайловича. - Так хорошо, что и сказать даже невозможно! Поздороваемся, что ли?..
Здравствуйте вам у вас дома!
- Да, да! - заулыбался Григорий Михайлович и закивал головой. - Здравствуйте дома!..
Это.. Это... Это очень хорошо вы сказали, потому что...
Его губы задрожали. Он несколько раз быстро моргнул веками и, не выдержав, всхлипнул.
Но устыдился этого всхлипывания и постарался улыбнуться виноватой улыбкой.
- Нервы! - объяснил он так, словно попросил прощения.
Евлалия Григорьевна сразу почувствовала ту теплоту, с которой Софья Дмитриевна, так
не любившая Григория Михайловича, искренно встретила его. И ей стало больно: почему
она не смогла так же тепло встретить отца? Она понимала, что в глазах Софьи
Дмитриевны Григорий Михайлович есть сейчас только пострадавший и страдающий и
что поэтому она забывает все: забывает перед лицом страдания. Почему же она, дочь, не
может забыть? Почему она так черства, так холодна и так зла?
Софья Дмитриевна взяла Шурика за плечи и подтолкнула его:
- Поздоровайся же, Шуринька, с дедушкой! Вот дедушка-то и опять, слава Богу, домой
вернулся.
Шурик, не привыкший здороваться с Григорием Михайловичем и быть ласковым с ним,
очень неловко подошел с детской застенчивостью и остановился, глядя на Ев-лалию
Григорьевну. Григорий Михайлович посмотрел на него и положил ему руку на голову.

- Да, да! Шурик! Да, здравствуй! - опять заулыбался он, не зная, что ему делать с рукой,
которую он положил на голову внука. Он притворился, будто что-то вспомнил, и поскорее
полез рукой в карман, словно там ему было что-то нужно. И вдруг что-то нащупал: это
была та коробочка с папиросами, которую ему ночью дал Бухтеев. Он резко и отрывисто
дернул рукой и кинул на стол эту коробочку: кинул так, будто руке было противно
держать ее. И по лицу пробежала тень страха и боли.
- Это... Это... - забормотал он. - Ты выкинь это! - нервно повернулся он к Евлалии
Григорьевне. - Обязательно! Сейчас же!
Евлалия Григорьевна не поняла. Она взяла коробочку и приоткрыла ее.
- Здесь папиросы! - не то спросила, не то объяснила она.
- Да! Папиросы! Да! Ты их выкинь, выкинь! Они...
Софья Дмитриевна, словно что-то поняв, очень решительно взяла из рук Евлалии
Григорьевны коробочку и спрятала ее в своей руке: спрятала от Григория Михайловича,
чтобы он не видел.
- Сейчас, сейчас! - успокоительно заверила она - Сейчас вот выкину!
Она повернулась и пошла было из комнаты, но, сделав два-три шага, о чем-то догадалась
и даже всплеснула руками.
- Да ведь о чем же мы думаем! - упрекнула она и себя и Евлалию Григорьевну. -
Григорию-то Михайловичу надо ведь и помыться, и побриться, и себя в порядок
привести... А потом покушать и отдохнуть! Намучились вы, поди, страх! - намекающим
тоном сочувственно добавила она. - Я, голубенькая, сейчас ванну устрою Григорию
Михайловичу, а вы здесь уж распорядитесь: белье чистое достаньте, завтрак приготовьте...
Ну, и водочки для-ради такого случая совсем не грех выпить! И я выпью с вами,
обязательно выпью!.. С удовольствием!
Евлалия Григорьевна почти обрадовалась: начать что-то делать и заботиться было легче,
чем пытаться говорить с отцом. Она собрала чистое белье Григорию Михайловичу,
вытащила из шкафа его платье, постелила постель и (с немного лукавым видом)
остановилась, задумавшись: что бы такое особенное приготовить к завтраку? Но, делая
все это, она молчала, ни о чем не спрашивала отца, а ограничивалась только тем, что
неопределенно бормотала:
- Ну, вот... Ну, вот так... Это будет хорошо!
Григорий Михайлович принимал то, что есть, не вдумываясь и не оценивая: принимал
пусто. Он не ощущал радости, а одно только успокоение, но какое-то вялое и
бессодержательное. Он встал, машинально снял пальто (он все еще сидел в нем), повесил
его на привычное место и прошел за ширму к своей кровати. Сел на нее и задумчиво стал
расшнуровывать ботинки.
- Тут твое белье, бритва и платье! - сказала Евлалия Григорьевна. - Приводи себя в
порядок, а я покамест в лавку схожу. Купить тебе водки, в самом деле? - шутливо
спросила она, стараясь казаться веселой, но вздрогнула и насторожилась: из-за ширмы
послышались всхлипыванья.
- Если б ты знала! Если б ты знала! - дрожащим голосом еле выговорил Григорий
Михайлович.
Он многое вкладывал в эти слова. Он вкладывал в них и жалобу на пережитое в эти дни, и
невысказанное признание в новом чувстве к дочери, и мольбу о прощении, и жажду
раскаяния в прошлом... Евлалия Григорьевна, конечно, не могла понять и охватить весь
этот смысл его дрожащего всхлипывания, но у нее сжалось сердце, и опять жалость до
боли пронизала ее всю. Она быстро подошла к ширме, слегка отодвинула ее и уже безо
всякого усилия посмотрела на отца.
- Тяжело было? - тихо, почти шепотом спросила она, глядя на него с искренним
состраданием.
Он ответил страдальческим взглядом, но не сказал ни слова. Шурик, ничего не понимая,
очень заинтересованно посмотрел на мать, а потом на дедушку и, что-то почувствовав,
наморщил бровки, как будто собрался заплакать.
- Да! Да! Да! - не на ее вопрос, а на что-то другое ответил Григорий Михайлович. - Это...
Это... Об этом - потом!
- Да, конечно, потом! - сразу согласилась Евлалия Григорьевна, по-своему поняв его
слова. - Конечно, потом. Но... Но... Но ведь все уже кончилось! Все ведь уже, слава Богу,
кончилось! - убеждая его, добавила она. - Конечно, все это ужасно, но ведь оно же
прошло, оно ведь совсем прошло!
Он поднял глаза, но сейчас же опустил их.
- Да, прошло... - беззвучно согласился он.
Евлалия Григорьевна немного нерешительно постояла несколько секунд у ширмы.
Григорий Михайлович перестал всхлипывать, и чувство жалости к нему отхлынуло у нее
от сердца. И ей показалось, что в ней опять зашевелится желание, чтобы Григория
Михайловича не было в этой комнате.
- Так я куплю тебе водки! - нашла в себе силу почти весело сказать она.
- Да, купи... Спасибо! И... - поднял он на нее глаза, - и, пожалуйста, если можно, купи
четвертушку семги!..
Он попросил, но тут же спохватился и нервно задвигался по кровати. Опять тень боли
пробежала по его лицу.
- Нет, нет! - замахал он рукой. - Нет, это ведь я только так... Не надо семги! Понимаешь?
Это ведь я только так!..
- Почему не надо? - с веселой бодростью сказала Евлалия Григорьевна. - Ради такого
дня. А еще чего тебе хотелось бы?
- Нет, нет! - даже испугавшись чего-то, замотал головой Григорий Михайлович. - Нет, не
надо! Ничего не надо!

Он побрился, вымылся и надел чистое белье. Все это было очень простое и очень
обыкновенное дело, которое он делал сотни и тысячи раз. Но сегодня каждое движение
имело для него, кроме обычного смысла, еще смысл и необычный: когда он брился, он
скреб себя бритвой с отвращением, потому что ему казалось, будто он соскребывает с себя
то, что оставалось на лице "оттуда". А когда он мылся в ванне, то явственно ощущал, как
он смывает с тела то, что налипло на него "там": не грязь, а тоскливую муку, ма-етный
страх и давящее зло. Он пристально и брезгливо оглядывал свою кожу на груди, на животе
и на ногах, придирчиво морщился при каждом пятнышке, тер его мыльной мочалкой и,
уже совсем вымывшись, захотел обязательно вымыться еще раз, "набело".
Но в этом обыкновенном деле было еще и другое. Григорий Михайлович делал
привычные движения, скреб бритвой или намыливал мочалку, но ему казалось, что он все
это делает как-то "в первый раз", по-иному, не так, как было когда-то. Все, что было
когда-то, было в той прежней жизни, которая отгорожена камерой смертников и
полутемной оранжереей. Со всем тем он вроде как бы простился, считая себя тоже
мертвым, и, вернувшись опять к бритве и к мылу, смотрел на них удивленно: неужели же
можно снова бриться и мылиться? Неужели можно вернуться к простым делам простой
жизни?
После завтрака Евлалия Григорьевна увела Шурика к Софье Дмитриевне и сама ушла
туда.
- Мы не будем тебе мешать, отдыхай спокойно, сколько хочешь! - сказала она, стараясь
говорить приветливо и ласково.
Григорий Михайлович лег на свою кровать, с удовольствием чувствуя, что это та кровать,
которая еще день тому назад казалась невозможной. Оа сначала подобрал под себя ноги и
лег калачиком, но сейчас же вытянулся: так приятно было и подбирать ноги, и вытягивать
их по своему желанию, "как хочу". Он даже засмеялся про себя, вспомнив тесноту камеры.
Но вдруг остро, ярко и совершенно отчетливо в мозгу вспыхнула требовательная мысль:
"Евлалия!"
"Евлалия? Что - Евлалия?" - растерянно спрашивал себя Григорий Михайлович. Мысль не
складывалась в вопрос и не выражалась словами, но определяла себя только ощущением.
Там, в камере, мысль о дочери была дорога и душевна, но здесь, дома, эта мысль стала
тяжелой и пугающей. Раскаяние, которое так искренно охватило его "там", здесь
потускнело, сделалось фальшивым, лишним и ненужным. Даже слова "Лалочка" не
говорил себе Григорий Михаилович. "Как это странно! Как все это странно!" - с
напряжением следил он за собою, не понимая, почему другой и далекой стала здесь для
него Евлалия Григорьевна. "Разве любить можно только.. там? - неопределенно думал он.
- Почему любить можно только там? А ведь там все любят: и друг друга и... вообще!"

Глава XII


Супрунов сказал Любкину: "Трещинка в тебе уже есть!" Любкин возразил: "Это тебе
только так кажется!" Но сам Любкин после этого разговора несколько раз вспоминал эти
слова Супрунова и уж по одному тому видел, что в словах этих что-то есть: трещинки в
нем еще нет, но какая-то заноза сидит и мешает.
То, что он называл занозой, было очень сложно и не во всех своих частях понятно. Многое
только чувствовалось, ощущалось, но никак не могло определиться.
Любкин был партийцем, коммунистом, но он не скрывал от себя, что коммунизм
перестал его интересовать и сделался совсем ненужным. "Это все одна теория!" -
полупрезрительно думал он. Раньше, в первые послереволюционные годы, у него от
одного только слова "коммунизм" захватывало дух: глаза зажигались сами собою, и
кулаки сжимались тоже сами собою. Но теперь слово "коммунизм" звучало мертво: "Это
все одна только теория!" И когда он, во время великого голода тысяча девятьсот тридцать
второго года, побывал на Украине и в Молдавии, он не смутился: голод, быть может,
противоречил коммунизму, как теории, но этот голод совершенно свободно и без насилия
вкладывался в ту "практику" большевизма, которую (одну только ее) ценил Любкин.
Коммунизм, который не может допустить голода, закрылся перед ним чем-то таким, что
голод допускало, перед голодом не останавливалось и голода не страшилось. Раньше,
когда он говорил - "коммунистическая партия", в голосе звучала гордость: "Это мы!" Но
Супрунов спросил его один раз: "А кто это - мы?" Он, даже не подумав, ответил твердо:
"Мы, большевики".
Еще недавно, обсуждая в отделе кадров обкома партии характеристику секретаря
комоволовского райпарткома, он сказал таю
- Парень-то он, может быть, и неплохой, но он какой-то такой!
- Какой?
- Да как сказать? Коммунист! - с неожиданным пренебрежением определил он.
- Ну, да! Коммунист! - не поняли и с недоумением посмотрели на него.
- Вот! А не большевик!
И когда он чувствовал свое новое отношение к коммунизму или думал о нем, он говорил
себе: "Трещинка тут не трещинка, а заноза есть!"
Но занозой было и другое. Он уничтожал "врагов народа", хотя, без сомнения, знал, что
враги народа - это сам народ. Поэтому получалось так, что уничтожает он не врагов, а
уничтожает народ. Но он не любил этого слова, а привычнее говорил - "трудящиеся".
Однако и с "трудящимися" у него получалось странно. "Трудящиеся" были для него ценны
только как безличная абстракция, как политическое понятие, как символическое
выражение экономических факторов. Реальный же трудящийся, живой человек, с нервами
и с кровью, неминуемо становился для него "врагом народа", и именно оттого, что он был
реальный, живой.
- К черту живого человека! - полушутя-полусерьезно говорил он Супрунову. - На кой он
ляд? Мешает только!

- Чем? - спрашивал Супрунов.
- А тем, что его подчинять надо. Без подчинения он сам не подчинится!
Уничтожение живого трудящегося ради абстракции "трудящихся" и неожиданное
противопоставление большевизма коммунизму становились для него той базой, на
которой (он это чувствовал) стоять можно твердо. Но вместе с тем он чувствовал себя
неполно, недостаточно, незаконченно, как будто ему не хватало чего-то очень нужного.
"Еда-то есть, а соли нет! - раздраженно подводил он итог. - Посолить-то забыли!" Какой
именно соли ему не хватает и что это за соль, он не знал, но отсутствие ее он ощущал с
несомненностью: недаром же он так доверчиво потянулся к "люблю" Елены Дмитриевны.
Иногда занозы не чувствовалось, но иногда она начинала больно колоть его, и тогда по
управлению пробегал невидимый ток: туго натянутые пружины затягивались еще туже,
аресты увеличивались, следователи зверели, допросы превращались в пытку, а
следственные заключения переполнялись неслыханными обвинениями: можно было
подумать, что чуть ли не вся область состоит из диверсантов, вредителей и шпионов.
Любкин без колебания арестовывал и отправлял в подвал неудачливых следователей,
превращая их неудачливость в злостный саботаж, требовал от начальников отделений
неисполнимого, сам начинал работать по пятнадцать - шестнадцать часов в сутки, ездил в
Москву, добивался расширения полномочий и, вернувшись, гремел:
- Разве вы не понимаете, что каждый гражданин, который еще ходит на свободе, есть
скрытый враг советской власти! Хватайте без разбору, хватайте подряд, ошибки не будет!
Невинных жалеете? Невинных в СССР нет!
И внизу, в камерах заключенных, жутким, кровавым эхом отзывалась его "заноза".
Заключенные видели, как на них катится злая, черная, беспощадная волна, и, холодея от
ужаса, спрашивали себя:
- С ума они там сошли, что ли? Кровью опились, звери!
А потом Любкин ехал к Елене Дмитриевне, падал на диван и со странной тоской в голосе
просил Елену Дмитриевну, хватая ее руки и заглядывая ей в глаза:
- Скажи, что ты меня любишь! Скажи - "люблю"!
- Дай конфетку, тогда скажу! - кошечкой шутила Елена Дмитриевна, пряча лицо на его
груди.
Он смеялся мелким, счастливым смешком и ждал, когда она скажет это желанное слово.
И она, не отрывая лица от его груди, тихо говорила глубоким, низким голосом:
- Люблю.
А в это время губы у нее дрожали от нестерпимой ненависти.
Однажды он очень неожиданно удивил Елену Дмитриевну странным вопросом:
- Ты хорошо помнишь Евангелие?
- Евангелие? - даже не поняла его вопроса Елена Дмитриевна. - Да я его никогда и не
читала! В детстве, помню, бабушка мне что-то рассказывала, а потом... Нет, не читала!
- Не читала? Гм!.. Да, оно, конечно, так. Но... Я думал, ты знаешь. Там, понимаешь ты,
про соль есть.
- Про какую соль?
- Не помню в точности: в школе еще, на уроках разговор был... Что вот, мол, ежели соли
нет, так и ничего нет! Впрочем, совсем, кажись, не то... Забыл!
- Что же?
- Ничего. Интересно было бы вспомнить.
Елена Дмитриевна очень внимательно (с выпытывающей внимательностью) посмотрела
на неги, словно заподозрила что-то. Она осторожно отстранилась и задумалась.
- А ты бы, - неуверенно попросил Любкин, - ты бы не могла... того... достать мне это
самое Евангелие?
- Откуда же? - искренно изумилась Елена Дмитриевна. - Разве в СССР можно достать
Евангелие? В книжных лавках его нет, в библиотеках нет... Где же достать?
- А может, - немного замялся Любкин, - может быть, у кого-нибудь из твоих знакомых
сохранилось или... вообще!
- Ни у знакомых, ни у "вообще" Евангелия нет! - почему-то холодно и резко ответила
Елена Дмитриевна, как будто она осуждала что-то. - Нет в СССР Евангелия! "Вопросы
ленинизма" есть и "История ВКП" на всех языках мира есть, а Евангелия нет. Ты
прикажи, - вдруг добавила она с легкой издевкой, - ты прикажи своим чекистам: они тебе
достанут.
- Они достанут! - не услышав издевки, очень согласно отозвался Любкин.
- Единственный путь достать Евангелие в культурной христианской стране: ищейки и
повальный обыск! - нехорошо усмехнулась Елена Дмитриевна. - Да и при обыске найти
не так-то легко: люди прячут Евангелие! Ты хороших ищеек пусти, опытных, они достанут
где-нибудь, а остальные люди... Где уж! Куда уж!
Супрунов приносил ему обвинительные заключения, заготовленные для спецтройки,
перебирал их своими четкими пальцами с твердыми ногтями и говорил спокойно,
деловито, уверенно:
- Обратишь внимание тройки: число расстрелов за последний месяц повысилось на
восемнадцать процентов, а средний срок ссылки повысился даже на двадцать шесть!
Пусть не снижают.
И Любкин (тоже спокойно, деловито и уверенно) отвеч

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.