Купить
 
 
Жанр: Мемуары

Гамбургский счет. (Эссе, статьи, воспоминания)

страница №16


хороший. С мраморной доской и на витых ножках.
Но я за ним не работал, а работал в углу у печки. (...)
Посередине зимы в нижнем этаже завелись Серапионовы братья. Происхождение их
следующее. В студии Дома искусств читал Евг. Замятин. Читал просто, но про
мастерство, учил, как писать прозу.
Учеников у него было довольно много, среди них Николай Никитин и Михаил Зощенко.
Никитин маленького роста, белокурый, мы его звали человеком адвокатского
пафоса
. Это про домашние дела. Находится под влиянием Замятина. Возлежит на его
правом плечо. Но пишет не под него, а сложней. Зощенко — черноволос и тих. Собой
красивый. Он на войне отравлен газами, имеет сильный порок сердца. Это и делает
его тихим. Человек он не самоуверенный, все не знает, как будет писать дальше?
Хорошо начал писать уже после студии, у серапионов. Его Рассказы Назара Ильича
господина Синебрюхова
очень хороши.
Там есть неожиданные фразы, поворачивающие весь смысл рассказа. С Лесковым он
связан не так тесно, как это кажется. Может писать вне Лескова, так, например,
он написал Рыбью самку. Когда его книгу дали в типографию набрать корпусом,
наборщики набрали ее самовольно цицеро.
Очень хорошая книга,— говорят,— пусть народ читает.
В середине серапионов лежит Михаил Слонимский. Прежде его все уважали, он служил
секретарем в издательстве Гржебина и писал Литературные салоны. Потом написал
плохой рассказ Невский проспект, потом начал писать скетчи и овладел техникой
нелепости. Пишет хорошо. Теперь его никто не уважает, потому что он хороший
писатель. Помолодел до своих 23 лет. Лежит на кровати, иногда работает
двенадцать часов в сутки. В дыму. До получения академического пайка, как Никитин
и Зощенко,— голодал баснословно. Пафос его писания: сложный сюжет без
психологической мотивировки. Этажом ниже, в обезьяннике, живет Лев Лунц. Лет ему
20. Только что кончил университет по романо-германскому отделению. Вениамин
сера-пионов*. Впрочем, у них три Вениамина: Лев Лунц, Володя Познер, который
сейчас в Париже, и настоящий Вениамин — Вениамин Каверин.
Лунц пишет все время и все время по-разному. Часто хорошо. Обладает какой-то
дикой мальчишеской жизнерадостностью.
Когда он окончил университет, серапионы в доме Сазонова

качали его. Все. И мрачный тогда Всеволод Иванов кинулся вперед с боевым криком
киргиза. Чуть не убили, уронив на пол. Пришел тогда к ним ночью профессор
Греков, провел пальцем по позвоночному лунцевскому столбу и сказал: Ничего,
можно ноги не ампутировать
.
Чуть-чуть не обезножили. Через две недели Лунц танцевал с палкой. У него две
драмы, много комедий. И он плотно набит, есть что из него вынимать. Лунц,
Слонимский, Зильбер, Елизавета Полонская — мои ученики. Только я не учу писать;
я им рассказал, что такое литература. Зильбер-Каверин, мальчик лет двадцати или
меньше, широкогрудый, румяный, хотя дома с Тыняновым вместе сидит часто без
хлеба. Тогда жуют неприкосновенный запас сухих кореньев. Крепкий парень.
Писать начал при мне. Очень отдельный писатель. Работает сюжетом. У него есть
рассказ Свечи (и щиты), в котором люди играют в карты, а у карт свое действие.
Каверин — механик — сюжетный конструктор. Из всех серапионов он один не
сентиментален. Зощенко — не знаю, он тихо говорит.
Елизавета Полонская носила вместе с А. Векслер черные перчатки на руках, это был
знак их ордена.
Пишет стихи. В миру врач, человек спокойный и крепкий. Еврейка, не имитаторша.
Настоящей густой крови. Пишет мало. У нее хорошие стихи о сегодняшней России,
нравились наборщикам. Елизавета Полонская единственный серапионов брат —
женщина. Название общества случайное. Гофманом серапионы не увлекаются, даже
Каверин, скорей уже Стивенсоном, Стерном и Конан Дойлем.
Ходил еще по Петербургу Всеволод Иванов. Ходил отдельно, в вытертом полушубке, с
подошвами, подвязанными веревочками. Приехал он из Сибири к Горькому. Горького в
Петербурге не было. Приютили Иванова пролетарские писатели. Они сами народ
голый. Дали они Иванову что могли — комнату. Есть было нечего. Рядом был склад
макулатуры. Топил Иванов комнату бумагой, градусов в 18. Согреется и не хочет
есть.
Приехал Горький, его прикрепил к Дому ученых — и не на паек, а на выдачи. Паек
бы не дали: книг не имел человек. Горький же познакомил Иванова со мной, я его
передал серапионам.
Сам Всеволод человек росту большого, с бородой за скулами и за подбородком,
косоглазый, как киргиз, но в пенсне. Прежде был наборщиком. Серапионы приняли
его очень ласково. Помню, собрались в комнате Слонимского, топим печку задней
стенкой стола. Сидит Иванов на кровати и начинает читать: В Сибири пальмы не
растут
. Все обрадовались.
Иванов пишет теперь много, не всегда ровно. Мне Цветные ветра его не нравятся.
Не по идеологии, конечно. Какое мне дело до идеологии? Не нравится мне, что
слишком всерьез написано. Кружевные травы, как сказал Зощенко*. Сжема-нена
вещь. А писатель не должен, давая вещи, напирать на себя.

Нужна не ирония, но свободные руки. Очень хорош рассказ Дитё. Он развивается
сперва, как будто по Врет Гартту: грубые люди находят ребенка и ухаживают за
ним. Но дальше вещь развертывается неожиданно. Ребенку нужно молоко. Ему крадут
киргизку с младенцем, но чтобы хватило молока на своего ребенка, убивают желтого
маленького конкурента.

Иванов женат, у него недавно родилась дочка.
Есть среди серапионов теоретик Илья Груздев, ученик Бориса Эйхенбаума и Ю.
Тынянова.
К концу зимы пришел еще один поэт — Николай Тихонов. Из кавалеристовкрасноармейцев.

Ему 25 лет, кажется, что у него пепельные волосы, а он на самом деле седой
блондин. Глаза открытые, серые или голубые. Пишет хорошие стихи. Живет внизу, в
обезьяннике с Всеволодом Рождественским. Хорошо Тихонов рассказывает про
лошадей. Как, например, немецкие лошади, взятые в плен, саботировали и изменяли.
Еще есть Константин Федин. Тот из плена пришел, из германского. Революцию
пропустил. В плену сидел. Хороший малый, только традиционен немного.
Вот я впустил в свою книжку серапионов. Жил с ними в одном доме. И я думаю, что
Государственное политическое управление не рассердится на них за то, что я пил с
ними чай. Росли серапионы трудно, если бы не Горький, пропали бы. Алексей
Максимович отнесся к ним сразу очень серьезно. Они в себя больше поверили,
Горький чужую рукопись почти всегда понимает, у него на новых писателей удача.
Не вытопталась, не скокошилась еще Россия. Растут в ней люди, как овес через
лапоть.
Будут жить великая русская литература и великая русская наука.
Пока серапионы на своих вечерах каждую пятницу едят хлеб, курят папиросы и
играют после в жмурки. Господи, до чего крепки люди! И никто не видит, чем
нагружен человек по его следу, только след бывает то мельче, то глубже.
Не хватило пролетариата, а не то сохранились бы еще металлисты.
Видал я в России и любовь к машине, к настоящей материальной культуре
сегодняшнего дня.
В зиму 1922 года шел я по Захарьевской. На Захарьевской помещается Автогуж.
Сейчас его уже нет, там он, кажется, целиком ликвидирован.
Ко мне подошел молодой человек в костюме шофера. Здравствуйте,— говорит,—
господин инструктор
.
Называет свою фамилию. Ученик из школы шоферов
Господин инструктор,— говорит ученик и идет рядом со мной,— вы не в партии?
Под партийным в России подразумевают, обыкновенно, большевика.

Нет,— говорю,— я в Институте истории искусств.
Господин инструктор,— говорит ученик и идет рядом со мной, а знал меня только
по школе,— машины пропадают, станки ржавеют, готовые отливки лежат брошены, я —
в партии, я не могу смотреть. Господин инструктор, почему вы с нами не
работаете?

Я не знал, что ему ответить.
Люди, держащиеся за станки, всегда правы. Эти люди прорастут, как семена.
Рассказывают, что в Саратовской губернии взошел хлеб от прошлогоднего посева.
Так вырастет и новая русская культура.
Кончиться можем только мы, Россия продолжается.
Кричать же и торопить нельзя.
В 1913 году был в цирке Чинизелли следующий случай. Один акробат придумал номер,
состоящий в том, что он прыгал с трапеции, надев петлю на шею. Шея у него была
крепкая, узел петли приходился на затылке, очевидно, сама петля проходила под
подбородком, и он потом вынимал из петли голову, лез вверх и делал с трапеции
публике ручкой. Номер назывался Человек с железной шеей. Раз он ошибся, петля
попала на горло, и человек повис повешенный. Началась паника. Принесли лестницы.
Не хватает. Полезли к нему, но забыли взять с собой нож. Долез до него акробат,
а из петли вынуть не может. Публика воет, а Человек с железной шеей висит и
висит.
С галерки, в одной верхней ложе встает между тем человек купеческого склада,
крупный, по всей вероятности, добрый, протягивает руки и кричит, обращаясь к
висящему: Слезайте — моя жена — плачет!
Факт.
Весна в Петербурге 1922 года была ранняя. Последние годы весна всегда бывает
ранняя, но мешают морозы. Это от того, что мы принимаем каждую оттепель за
весну.
Холодно, не хватает сил. Когда дует теплый ветер, это — как птицы с земли для
Колумба.
Весна, весна,— кричат матросы на палубах.
Эйхенбаум говорит, что главное отличие революционной жизни от обычной то, что
теперь все ощущается. Жизнь стала искусством. Весна — это жизнь. Я думаю, что
голодная корова в хлеву не так радовалась весне, как мы.
Весна, то есть оттепель — на самом деле был лишь март,— наступала.
Уже Давид Выгодский, живший в квартире № 56 Дома искусств, открыл окно на улицу,
чтобы согреться.
И действительно, чернила в чернильнице на его письменном столе растаяли.
Вот в такую теплую ночь и ушел я вместе с санками от освещенных окон своей
квартиры.
Ночевал у знакомых, им ничего не сказал. Утром пошел в

Государственное издательство взять разрешение на выход книги Эпилог.

В Госиздате еще ничего не знали, но пришел туда случайно один знакомый и сказал:
У вас засада.
Я жил в Питере еще две недели. Только переменил пальто. Ареста я боялся не
сильно. Кому нужно меня арестовывать? Мой арест дело случайное. Его придумал
человек без ремесла Семенов.
Из-за него я должен был оставить жену и товарищей.
Оттепель мешала уйти по льду.
Потом подморозило. На льду было туманно. '' Я вышел к рыбачьей будке. Потом
отвели меня в карантин.
Не хочу писать о всем этом.
' Помню: легально приехала в карантин одна старуха 60—70 лет.
Она восхищалась всем. Увидит хлеб:
— Ах, хлеб.
На масло и на печку она молилась.
А я спал целый день в карантине.
Ночью — кричал. Мне казалось, что в руке у меня рвется бомба.
Ехал потом на пароходе в Штеттин. Чайки летели за нами.
По-моему, они устроили слежку за пароходом.
Крылья у них гнутся, как жесть.
Голос у них как у мотоциклетки.
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
Дальше — Германия. Раздавленная Германия. Триста тысяч русских в Берлине.
Русские рестораны, в которых служат морские офицеры.
Сидит в таком ресторане бывший генерал и заказывает бывшим офицерам борщ.
Говорит по-немецки.
Они говорят по-русски — напоминают ему. Ничего, будут лучше служить.
Мы обратились за границей в нацию румын и цыган. Русская культура отказалась
эмигрировать, мы уехали без нее. Книга в Германии идет, больше Краснов — За
чертополохом
*.
Теория поэзии никому не нужна.
Мы вынулись из России, как решето из воды.
Темен непонятный дым северного рабочего Берлина.
Дым стоит над серой водой Гамбурга.
Зыблется непонятная Германия.
Понятен в Берлине один Вестей. Здесь широкие улицы, натертые автомобильными
шинами асфальты. Он понятен, понятно, что скоро не будет его.
А как тяжело смотреть на немца. На учителя, врача, интеллигента, приказчика.
Они начинают свою темную петлистую дорогу, между западом и севером.

Революцией и тем, кто против нее
Развалилась старая Германия
Обломки старого войска занимаются по кафе педерастией
Улицы полны плохо починенными калеками
Триста тысяч русских разных национальностей бродят в трещинах шбнущего
города
Музыка в кафе
Нация официантов и певцов среди нации побежденных
А в темных общественных уборных Берлина мужчины зани маются друг с другом
онанизмом У них низкая валюта, голод, и страна гибнет
И медленно, подъедая оставшееся, проходят через них ино странцы
Теперь я знаю, каким безумием была та война, в которой я, как заведенный, бежал
в атаке через поле
Простая вещь, прямая и элементарная
Долой империализм
Да здравствует братство народов |
Если гибнуть, так уж за это " Неужели за этим знанием я ездил так далеко
КУХНЯ ЦАРЯ
Послесловие
Сидел и смеялся Потому что есть сказка
Некий царь был могуч Тысяча верблюдов возила его кухню, В другая тысяча —
припасы для кухни, и третья тысяча по
Была воина, и разини царя t Сидел он в плен", в крепких оковах * Ел из
котелка
Бежала мимо собака, сбила котелок, запуталась сама в Дужке и унесла
котелок на себе
Царь засмеялся
Спросила стража Почему ты смеешься?
Царь сказал Тыс яча верблюдов возила мою кухню, и другая тысяча возила
припасы для нее, и третья тысяча возила нова ров А сейчас одна собака
на хвосте унесла мою кухню

P. t 41 Л
Сидел и смеялся
В 1917 юду я хотел счастья для России, в 1918 год" я хотел счастья для всего
мира, меньшего не брал Сейчас я хочу одного самому вернуться в Россию
Здесь конец хода коня
Конь поворачивает голову и смеется
ПРОБНИКИ
Чаплин говорил, что наиболее комичен человек тогда, когда он в невероятном
положении притворяется, что будто бы ничего не произошло.

Комичен, например, человек, который, вися вниз головой, пытается оправить свой
галстук.
Есть твердые списки того, о чем можно и о чем нельзя писать.
В общем, все пишут, оправляя свой галстук.
Я напишу о пробниках, о них никто не писал, а они, может быть, обижаются.
Когда случают лошадей, это очень неприлично, но без этого лошадей бы не было, то
часто кобыла нервничает, она переживает защитный рефлекс и не дается. Она даже
может лягнуть жеребца.
Заводской жеребец не предназначен для любовных интриг, его путь должен быть
усыпан розами, и только переутомление может прекратить его роман.
Тогда берут малорослого жеребца, душа у него, может быть, самая красивая, и
подпускают к кобыле.
Они флиртуют друг с другом, но как только начинают сговариваться (не в прямом
значении этого слова), как бедного жеребца тащат за шиворот прочь, а к самке
подпускают производителя.
Первого жеребца зовут пробник.
Ремесло пробника тяжелое, и, говорят, они иногда даже кончают сумасшествием и
самоубийством.
Не знаю, оправляет ли пробник на себе галстук.
Русская интеллигенция сыграла в русской истории роль пробников.
Такова судьба промежуточных групп.
Но и раньше вся русская литература была посвящена описаниям переживаний
пробников.
Писатели тщательно рассказывали, каким именно образом их герои не получили того,
к чему они стремились.
И 'оправляли галстук.
Увы, даже герои Льва Толстого, в Казаках, Войне и мире и Анне Карениной,
любимые герои,— пробники.

Сейчас же русская эмиграция это организации политических пробников, не имеющих
классового самосознания.
А я устал.
Кроме того, у меня нет застарелой привычки к галстуку.
Торжественно слагаю с себя чин и звание русского интеллигента.
Я ни перед кем не ответствен и ничего не знаю, кроме нескольких приемов своего
мастерства. Я ни к кому не иду на службу, но хочу присоединяться к толпе просто
работающих людей, ремесло писателя не дает человеку ббльшего права на управление
думами людей, чем ремесло сапожника. Долой пробников.
ГИБЕЛЬ РУССКОЙ ЕВРОПЫ
Недавно один фэкс сказал мне: Из стариков я больше всех уважаю вас. Фэкс,
кажется, значит: эксцентрический театр. Ф для меня неразгадываемо.
Не могу вспомнить фамилию человека, сказавшего мне это.
Кажется, Трахтенберг.
Помню, что товарищ его Кузнецов*, а Кузнецова помню по его сестре — художнице,
которая жена Эренбурга.
Эренбурга я просто помню.
Но все равно; принимаю посвящение в старики (я старею с каждым годом и не
забываю закреплять это в литературе). Достоин — аксиос — как пели в церквах при
посвящении.
Прошли тридцать лет жизни игрока**, впереди ослиные года человека и
старость, не обеспеченные академическим пайком.
Но что состарило меня?
Я думаю,— Берлин.
Запад — дежурная тема русского писателя и фельетониста.
Запад — гнилой.
А всё русские литераторы виноваты. Ведь это неправильно, что и Эренбург, и
Николай Лебедев, которого никто не спрашивает, в предисловии к книжке о кино
клянется, что он сам видел, как Запад сгнил на его глазах на углу Таунциен и
Нюренберг-штрассе.
То же подтверждает Никитин***.
Ему все это англичане объяснили знаками.
У старого, милого, достойного (аксиос!) Жюль Верна описывается путешествие с
Земли на Луну. Летят люди в ядре. Путешественники залетели в такую местность
мирового пространства, где тяготение Земли и Луны почти уравновешивалось.
Выкинули они там бутылку, или дохлую собаку, или вчерашний номер газеты, и вот в
этом лишенном тяготения пространстве летят эти вещи за ядром. Оно одно веско и
притягивает в этом месте.

Скучно им было ужасно.
Выйдешь в Берлине на улицу, и вот уже летят навстречу и Альтман, и НемировичДанченко,
Даманская, Алексей Толстой и вся туманность русской эмиграции и
полуэмиграции.
Шел раз по Берлину Айхенвальд.
Заблудился.
Берлин очень большой, поезд пересекает его три часа.

Заблудился Айхенвальд в Берлине и спросил прохожего на плохом немецком языке
что-то про дорогу.
Прохожий ответил:
Da vi ne tuda idete, Juh Isaevitsch.
Потому что он был москвич.
Откуда нам знать, гниет ли или не гниет Запад, когда мы видим друг друга. Видим
еще несколько немецких и американских журналистов, двух чехов и одного
полицейского чиновника, которому даем взятку сигарами.
Мы ездим по дорогам Европы, едим ее хлеб, но ее не знаем.
Только презираем на всякий случай.
Я Европу знаю еще меньше других, но молодость моя прошла — кончилась в Берлине.
Не знаю, умеет ли безымянный фэкс бегать за трамваем, вести скандал до конца и
связывать вместе те слова, которые никто не связывал, или начинать по три раза в
год жизнь сначала, а я умел.
Но Берлин смирил меня.
Я подымаю старую тему, за которую на меня уже сердятся.
Я знаю, что проживу всю жизнь с теми людьми, с которыми живу. Что мы стаей
пролетим через безвоздушное пространство.
Я знаю, что то, что считаешь своей личной судьбой, на самом деле судьба твоей
группы.
Намучаешься, набегаешься, прибежишь куда-нибудь в чужое место...
А там сидят одни знакомые и играют в покер.
— Здравствуйте, Виктор Борисович.
— Здравствуйте, Захарий Григорьевич*. * " И опять побежишь, и
опять встретишь.
Поэтому нельзя сердить своих знакомых.
Но я все-таки настаиваю на Пробниках. Написал я ту статью с горечью, но в
общем порядке, никто мне ее не заказывал, и никто меня за нее не хвалил. Однако
ее нужно было написать, чтобы лишить людей еще одной иллюзии.
Я уважаю всякое мастерство и всех владеющих мастерством, но интеллигенция это не
люди, имеющие определенные знания, а люди с определенной психологией.
Они не удались, меньше, чем удалось дворянство. Сейчас сообщу вам, что привело
меня к этой мысли.
В эмиграцию ушло около миллиона русских. Все они грамотны.

Но уровень читательской массы в заграницах ниже, чем в СССР.
За границей читали Лаппо-Данилевскую, Краснова, Дроздова, а Пушкина издавали
гак, как никто никогда не смел его издавать в России.
У меня личной обиды на эмигрантскую публику нет, мои книги шли хорошо, очень
хорошо, но не те, которые я издавал в России.
Получается следующее: для научной книги есть читатель в России, есть читатель в
Ленинграде и нет читателя в Берлине, хотя 300 или 400 тысяч берлинских русских и
состоят из профессиональных читателей книг.
Каждый человек воспринимает мир с точки зрения своей профессии.
С точки зрения писателя - русской эмиграции нет.
Она не читает.
И это не от бедности, ведь нельзя быть беднее русского вузовца.
Утверждение, что в мире есть люди более нищие, чем русские студенты и
рабфаковцы, есть беспочвенный идеализм.
Но русский студент в России работает, а вне дома — нет.
Мы убежали из России и думали унести с собой культуру.
Оказывается, что это так же невозможно, как увезти с собой солнечный свет в
бутылке.
Эмиграция идейно не удалась.
Интеллигенция сама по себе не способна ни создавать, ни хранить культуру.
Конечно, мы /кили за границей, и не так плохо.
Но хлеб, который я ел, был отравлен.
Он лишил меня самоуверенности.
Немецкая марка падала.
Всякое зарегистрированное издательство платило в типографию векселями,
написанными в марках. Векселя учитывались частным банком и потом переучитывались
государственным.
Наступал срок платежа.
Обычно к этому времени марка падала настолько, что приходилось платить десятую
часть цены.
Бывали случаи, что издание целой толстой книги обходилось в четыре доллара.
Кто же платил на самом деле?
Рабочие и беднейшие крестьяне,— сказал мне без улыбки один содержатель
конторы. Платил рабочий, и страдал золотой фонд Германии.
Русское издательство в Берлине возникло как результат падения марки.
И хотя в Берлине было 36 русских издательств, все они вместе не вьплядели
величественно. , -

Это хорошо, что издавались книги, но эту работу не нужно переоценивать.
Русская наука, литература, театр за русским рубежом не живут.

Я ел отравленный хлеб изгнания.
Жил случаем и, в конечном счете, на немецкий счет, все это лишает человека
самоуверенности.
Дорогой фэкс, я постарел.
Не приходится бояться общественного мнения, каждый из нас умел проходить через
воющую толпу.
Милый фзксик, вы не знаете, как это бывает иногда физически трудно.
Был еще до войны раз доклад футуристов у медичек.
Ругали футуристы и Бога, и вселенную, но вдруг Крученых сказал что-то, и не
грубо,— про Короленко.
Взбунтовались тут медички.
PLie ушел от них Крученых, отбиваясь калошами.
Но,это не доказательство, что надо молчать и притворяться, что все благополучно.
Ничего не благополучно.
Ни одной этажерки на месте нельзя оставить.
А главное — нужно переоценить роль интеллигенции.
Нет интеллигенции, и вероятно, и не было.
Толстой, Гоголь, Блок со статьями — все это было вне литературного фонда.
Литераторы, воспитавшие нас, маленькие литераторы с большими традициями, еще
могли что-то делать дома, опираясь на настоящее мастерство других не признанных
ими людей, цепляясь за них, как собаки за брюки прохожего.
А за границей все оказались компанией балалаечников.
Запад гниет или нет, я не знаю.
Запад крепкий, вероятно, в нем люди умеют хранить свои вещи и вещи других, там
культ сохранения.
Там берегут шляпу и штаны.
А там нет воздушных людей нашей складки — интеллигентной.
А вы, мои милые, не исправитесь. Вы не умеете замечать поражения Стоя вверх
ногами, вы оправляете галстук и сохраняете полную стыдливость. Что же касается
того моего непочтительного замечания, что герои русской литературы — пробники,
то я на этом чрезвычайно настаиваю.
О СОВРЕМЕННОЙ РУССКОЙ ПРОЗЕ
ПРЕДИСЛОВИЕ
\ *•
Я прошу читателя о внимании и доброжелательстве.
Мои вещи при всей их простоте трудны, может быть, потому, что я не умею
договаривать.
Может быть, потому, что литературная форма близка мне, я весь в ней, и, когда я
пишу, вещь приобретает самостоятельную ценность. Установка переходит на
выражение, и узор скрывает надпись.
Я прошу читателя спорить со мной после прочтения книги, а во время чтения только
смотреть, возможно ли построение тех рядов мысли, которые я предлагаю.
Veto — кричал шляхтич в польском сейме и выскакивал из окна.
Наши критики не выскакивают из окна, но возражают, не выслушивая.
Книга моя не книга критическая. Это не путеводитель по современной прозе.
Вот почему я не поместил в нее разбор вещей Грина, Сей-фуллиной, НовиковаПрибоя,
Тарасова-Родионова
К сожалению, я не овладел также материалом Василия Каменского, Артема Веселого,
Михаила Булгакова.
Те писатели, вещи которых здесь разбираются, разбираются не за то, что они
замечательные.
У меня другая задача. Я верю, что литература изменяется, у завтрашнего дня будут
свои литературные формы, и сегодняшний день их подготовляет.
Может быть, новой литературной формой будет газета как художественное целое,
может быть, возродится документальная проза, что как будто намечается увлечением
мемуарами и путешествиями.
Старая сюжетная форма, с судьбой героя, положенной в основу сюжета, перестает
удовлетворять многих авторов.
Намечается несколько возможностей: путь Розанова, или (чтобы удалить
определенный идеологический привкус этого имени) путь записной книжки
писателя
.
У многих писателей, и среди них Горького, Ремизова, Белого, борьба
генерализации и подробностей, о которой говорил Лев Толстой*, кончилась
победой подробностей.

Ударным местом работы писателя стал не сюжет, а отдельные моменты. Пьеса
распалась в номера варьете. Одновременно возникла, или, вернее, укрепилась,
орнаментальная проза. Лесков был канонизирован в великого писателя. Сказ и образ
заполнили произведение и стали в нем организующим принципом. Эти две линии часто
скрещиваются. Андрей Белый, Замятин и Пильняк принадлежат сразу к обеим.
Хулио Хуренито Ильи Эренбурга с нарочитым пародированием сюжета, с
немотивированною случайностью, с ярко выраженным преобладанием стороны
философии над конструкцией, я думаю, тоже явился скорее пародией на роман, чем
романом.
Но одновременно появился у публики интерес к иностранной
фабульной

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.