Жанр: Лирика
Новеллы
...н, однако, в такой злобе, что в уголках его обветренных
губ выступала бурая пена.
Перелом ребра - как раз того, которое защищало (как могло) пламенное
сердце мизантропа - стал крупнейшей вехой в жизни Виктора. Ребро срасталось
медленно, несколько месяцев. Но и когда срослось, все равно при
каждом всплеске Викторовых эмоций отзывалось тупой, вязкой болью, настолько
мутной и тревожной, что Виктор порою не мог определить, что у него
болит - ребро или сердце.
Каждое утро, влача свое бренное тело на работу в клинику, душа Виктора,
говоря языком Галахи, рождала сонмы черных ангелов. Утро было для
него самым мрачным временем суток, как весна - самым мрачным временем
года. Он даже перенес приемные часы у себя в больнице на вторую половину
дня, опасаясь вполне реальной перспективы - утраты контроля над собой в
присутствии пациента.
"Моя жизнь заканчивается, - писал он в своей летописи. - И я ничуть
не жалею об этом. Жизнь среди этой мрази не стоит того, чтобы о ней жалеть.
Человеколюбие - удел слепцов. Любящий людей любит себя. И эта любовь
не дает ему возможности разглядеть, что вокруг него в бесконечном и
бессмысленном шабаше куражатся бесы..."
"Философ рождается из презрения к живому и из уважения к мертвому.
Вся философия мира нацелена на то, чтобы объяснить бездарному человечеству
великую разницу между божеством и убожеством. Но все усилия напрасны,
потому что и философию творят дилетанты..."
Временами злорадство Виктора приобретало утрированные формы. В политике,
например, он принципиально держал сторону самого бездарного и социально
опасного лидера. И когда тот проигрывал на выборах, Виктор хватался
за ребро.
- Еще одна неудача! - сетовал он. - Значит, конец света опять откладывается...
Виктор ненавидел по-крупному. Он не опускался до частных подлостей,
не вынашивал планы уничижения отдельного человека. Он ненавидел совокупность.
Поэтому максимальный ущерб, который он наносил Ойкумене, заключался
в ежедневном формировании полчищ черных ангелов. Они заполоняли
собою пространство, тучами поднимались в небо, хлопали крыльями, выли
далеко не ангельскими голосами, но никто, кроме Виктора, их не замечал.
Так что в социальном плане этот мизантроп был опасен не более, чем хорошо
отлаженный ядерный реактор.
"Я понимаю, почему мой прадед стал астрономом. Он просто не мог отказаться
от удовольствия сознавать, что ни на одной из доступных нашим телескопам
звезд нет никаких признаков жизни. В предисловии к своей монографии
прадед Лилиан так и писал: "Вычисляя новую планету на карте звездного
неба, я стремлюсь только к одному - указать человечеству еще один
благополучно необитаемый уголок Вселенной".
В возрасте сорока двух с половиной лет Виктор Грауб женился. В это
было трудно поверить всем, кто хоть немного знал Виктора. Но его почти
никто не знал. А сестра Далия лишь посчитала, что ее увещевания достигли
цели.
На самом же деле Виктор женился по любви. Грубой ошибкой было бы
предполагать, что мизантропам это чувство недоступно. Единственное существо,
до конца последовательное в своей ненависти к человечеству, человеком
не является. Оно - ангел. И зовут его Люцифер.
Впервые Виктор встретил Лилиану на пляже. Это было глубокой осенью.
Мизантроп, по старой своей привычке, гулял по мокрому песку вдоль моря.
Девушка шла ему навстречу, и когда они поравнялись и посмотрели друг
другу в лицо, Виктор впервые за многие годы не вспомнил о своем сломанном
ребре. Они разошлись, не обмолвившись ни словом, а через неделю
встретились снова.
В выражении ее глаз было какое-то странное удовлетворение - удовлетворение
серостью. Она, казалось, была во власти долгожданного отдохновения,
которое испытывает стайер, пробежав, наконец, свои двадцать пять
кругов по стадиону и отлежавшись на футбольном газоне.
Пляж являл собою картину покинутого наспех жилья. Песок был смят и
замусорен. Но непреходящая для Виктора прелесть этой картины была в том,
что вокруг не было ни души.
Поравнявшись с Виктором, Лилиана произнесла:
- Никак не могу надышаться... А вы?
- И я тоже, - сказал Виктор и удивился своему спокойному тону. С этого
удивления и началась его первая и последняя любовь.
Они поженились через месяц после этого разговора. Лилиане было двадцать
шесть лет. Она уже успела дважды побывать замужем, успела устать от
жизни и во многом разочароваться. Она обладала сильной тягой к одиночеству,
но предпочитала одиночество вдвоем.
- Чтобы можно было кому-нибудь рассказать о том, как тебе хорошо одной,
- поясняла она.
Виктор поначалу пытался остановиться, прекрасно понимая, что делает
что-то не то. Перед свадьбой он записал в своей летописи: "Я, подобно
дрессировщику, кладу свою голову в пасть тигра, в гуманности которого
совершенно не уверен. Наверное, я поступаю опрометчиво. Но меня несет
течение, и я не могу сопротивляться. Будь что будет!"
Первый год Виктор и Лилиана прожили в мире и согласии. Ранней весной
они отправились в Новую Зеландию, где провели целый месяц в Южных
Альпах. Жили дикарями в маленькой избушке, и им никто не мешал. Этой
весною Виктор на редкость легко справился со своей традиционной хандрой.
Через год у них родился сын. Его назвали Дрором. А через пять лет
случилось то, что должно было рано или поздно случиться.
После знакомства с Лилианой Виктор как-то незаметно для самого себя
охладел к своему дневнику. Пять толстых тетрадей лежали в ящике письменного
стола. Этот ящик он запирал на ключ по привычке, привитой ему отцом.
Кроме "Летописи юродства", там хранились семейные реликвии - последняя
записка прадеда, кортик, фотографии и вырезка из журнала "Комитет".
Маленький Дрор внешне был больше похож на отца, чем на мать. Его
нельзя было назвать очень уж симпатичным ребенком, если бы не выражения
его чрезвычайно живого лица, сменявшие друг друга с неимоверной быстротой.
В первые два-три года жизни сына Виктор не обращал на него особенного
внимания. Он был занят собой, пытаясь дать правильную и окончательную
оценку своему счастью. В этой связи его интересовал единственный
вопрос: "За что?!"
Виктор действительно сильно изменился. Он стал терпимей и мягче. Перестал
злословить про себя. Его уже не раздражала толкотня на тротуарах
и рев отходящих от остановок автобусов, а когда он наблюдал, как соседский
пудель писает на клумбу возле дома, он даже испытывал нечто вроде
умиления.
"Лучшие годы моей жизни... - думал Виктор. - Я перестал замечать людей,
будто они вовсе не существуют. Как это приятно - ослепнуть после
сорока! Кто бы мог подумать, что мне будет приятен этот толстый лавочник,
торгующий сигаретами, эта крикливая соседка, этот несносный вертолет,
кружащий над летним пляжем! Вот метаморфоза!.."
Поздней осенью они с Лилианой каждую субботу ездили на тот самый
пляж, где в свое время познакомились, и гуляли там часами, не произнося
ни единого слова. Лилиана была на редкость сдержанной и тактичной женой.
Трудно сказать, любила ли она Виктора. Но она очень тонко чувствовала,
когда нужно помолчать, а когда сказать слово. И Виктор с благодарностью
это замечал.
Однажды - Дрору уже шел пятый год - Виктор вернулся с работы рано.
Мальчик, как всегда, бросился встречать отца и обхватил его за колени.
Виктор давно привык к таким бурным встречам и относился к ним, как к некоему
обязательному ритуалу, вроде вытирания подошв перед входом в квартиру.
Но на этот раз, вместо того чтобы отделаться дежурным шлепком по
попе и отвернуться, он заглянул сыну в лицо и остолбенел. Ребро, о существовании
которого он давно уже забыл, буквально взвыло пронизывающей
болью.
Лицо ребенка источало бесконечную, безоглядную, преданную, трепетную,
первобытную любовь. Оно светилось непомерным счастьем. Оно сияло благодарностью
к этому нескладному сорокасемилетнему мужчине, подарившему ему
самое дорогое, что может подарить человек человеку, - право на существование.
Оно обещало жизнь, оно верило в жизнь, оно продолжало жизнь. Это
лицо - лицо четырехлетнего Дрора Грауба - было слепым лицом юного человечества,
лицом Гомера, которое Виктор так старательно и удовлетворенно
забывал в последние годы.
Он начал приглядываться к сыну. И чем внимательнее он это делал, тем
острее ощущал свою неполноценность, свое природное убожество. Сначала
ему казалось, что Дрор чрезмерно любвеобилен. В нем проснулась подозрительность,
всколыхнулись черные ангелы, дремавшие в самых темных нишах
его души. Вскоре он с обреченностью калеки понял, что бесконечно завидует
своему сыну и что эта зависть гораздо сильнее всех остальных отцовских
чувств.
- Ах ты, мой миленький цветочек! - говорил Дрор, целуя лепестки розы.
- Не бей комарика! Лучше прогони его на улицу! - кричал он Виктору,
когда тот скатывал в трубку газету перед ежевечерним карательным обходом
квартиры.
В один из пасмурных весенних дней Виктор открыл ящик письменного стола
и достал оттуда свою осиротевшую было летопись. В последней тетради
оставалось еще несколько чистых страниц.
"Уж эти-то страницы я допишу", - злорадно подумал он и ощутил болезненный
толчок под ребром.
Первая после длительного перерыва запись гласила: "Этого следовало
ожидать. Я снова ненавижу. Ненавижу с еще большей отвагой, чем прежде,
поскольку ненавижу собственное дитя, плоть от плоти. Я уже знаю определенно,
что меня надолго не хватит. И, может статься, я стану первым человеком
на земле, который пожертвует собственной жизнью не во имя любви
к ближнему, а во имя ненависти к нему. Жить осталось несколько страниц..."
С этой записи началось разрушение семейной жизни Виктора. Чуткая Лилиана
очень быстро прозрела. Ей не надо было ничего объяснять. Как-то,
вернувшись с работы, Виктор обнаружил, что она ушла.
На его письменном столе лежала обычная в таких случаях записка: "Мне
кажется, - писала жена, - нам с ребенком стоит пожить отдельно от тебя.
С тобой что-то происходит. Что-то нехорошее. Я не знаю, что именно, но
чувствую обреченность. С тобою мне было очень одиноко и счастливо. Я
благодарна тебе за эти замечательные несколько лет".
В начале марта 198... года Виктор Грауб дописал последнюю страничку
своей летописи. Дописал какими-то бессмысленными, несвязными фразами,
дописал - лишь бы дописать.
Это был довольно пасмурный будний вечер. Солнце еще не зашло, но за
окном было сумеречно. Никто не шаркал тапочками в подъезде, никто не
кружил на вертолете над городом. Но всю эту замечательную обреченность
портили запахи. После дождя воздух был насквозь пропитан ароматом травы,
листьев, цветов. Эти запахи вновь, как и в прошлую, и в позапрошлую весну,
обещали всему живому новое цветение, новый круг беспечной слепой
жизни.
Виктор разложил перед собою все пять томов своей летописи, достал
плоскогубцы, вытащил скобы, скрепляющие тетради, а затем стал методично
мять густо исписанные цифрами и буквами листы. Вскоре перед ним образовался
эверест бесформенной бумаги. Виктор принес большой жестяной таз,
смахнул туда бумажную гору, вынес на балкон и поджег.
Вернувшись в комнату, он выдвинул ящик стола и вытащил оттуда все семейные
реликвии. Просмотрел желтые фотографии, перечитал статью про прадеда
Лилиана, затем собрал все это в кучу, смял, вынес на балкон и бросил
в догорающий костер.
На столе остались только записка и кортик. Виктор взял ножницы и обрезал
записку прадеда так, чтобы она начиналась словами "Я не любил людей"
и заканчивалась фразой "Засим ухожу глубоко разочарованным в человечестве".
Ниже этой фразы вместо слов "Лилиан Грауб, астроном" Виктор
нацарапал своим непонятным шифром: "Виктор Грауб, психиатр".
Он пристроил записку в центре стола, придавил ее стаканом с карандашами,
окинул взглядом утопающую во мраке комнату, затем положил ладонь
левой руки на больное ребро, слегка раздвинул средний и указательный
пальцы и свободной правой рукой потянулся за кортиком...
Рон Мор называл свою жену Ио, хотя ее настоящее имя с именем древнегреческой
богини ничего общего не имело.
Ее звали Шошана. И в этом Рон находил жуткое несоответствие. Она ничем
не напоминала хрупкую лилию. Внешностью она вообще не напоминала
растение, характером же (до своего драматического преображения) была похожа
на спелый подсолнух.
Это была крупная сильная женщина. Красивая той природной красотой,
которую славяне безбожно определяют некашерной фразой "кровь с молоком".
Кожа ее была на удивление белой. Не бледной, а именно белой, что
крайне редко встречается в наших южных краях. Родители Шошаны репатриировались
в Израиль в пятидесятых годах из Польши. Ей тогда было пять или
шесть лет. В Израиле она закончила школу и - непонятно каким чудом -
университет.
Шошана была женщиной. В том смысле, в каком женщиной мы называем Данаю,
Мону Лизу или Кармен. Казалось, что женщиной она родилась. В ней
было что-то от Евы, что-то совершенно первородное и недоступное пониманию
современного человека. Ее руки нельзя было назвать изящными - они
были достаточно пухлы. Впрочем, нельзя было говорить о ее руках или,
скажем, плечах отдельно. Ее тело можно было представлять только в целом
- столько органичности и гармонии оно источало.
Иногда по утрам Рон смотрел на спящую жену и испытывал непонятное
чувство нежности и страха, чувство, похожее на молоко, смешанное с
кровью. С одной стороны, он прекрасно понимал, что это его женщина. С
другой - ему было совершенно ясно, что она чужая. Чужая не ему лично,
чужая всем и всему - людям, разуму, миропорядку, цивилизованному
чувству.
Когда Шошана спала, она принадлежала только сну. Когда она пела (слуха,
кстати, у нее не было), она принадлежала песне. И даже когда они с
Роном занимались любовью, она принадлежала самому процессу любви, а вовсе
не конкретному мужу по имени Рон.
Это его бесило. Временами он порывался развестись с женой. Но чем
дольше они жили вместе, тем больше он понимал, насколько прочно прикован
к этому странному существу, прикован тяжелыми стальными кандалами - ее
равнодушием и чуждостью.
Шошана являла собою некую смесь между женою Жан-Жака Руссо Терезой
(как написал ее Фейхтвангер) и Кармен. Она никогда не была озабочена собою.
Она жила так, как жила. В меру вольно, в меру скованно, - короче,
так, как позволяла ей окружающая ее природа (если город Рамат-Ган можно
хотя бы отдаленно сравнить с природой).
Рон работал секретарем в адвокатской конторе. В свое время он закончил
юридический факультет Тель-Авивского университета, но ни прокурором,
ни адвокатом, ни судьей так и не стал. Он стал писателем. Три его романа
вышли в свет в семидесятые годы. Они не имели громкого успеха, но, судя
по реакции критики, это все-таки была хорошая литература.
Четвертым романом Рона стал роман с Шошаной. Впервые он встретил ее
на каком-то сабантуе в мастерской художника Мартина Лесса. Сабантуй был
достаточно шумным, народу было много. Шошана сидела в углу и молчала.
Даже в этой огромной студии с высокими потолками и гигантскими окнами
она умудрялась заполнять свои телом большую часть пространства. Все до
одного мужчины, присутствовавшие на празднестве, время от времени бросали
на нее странные взгляды - тягучие, задумчивые, гипнотически-вожделеющие.
Бросал такие взгляды и Рон.
- А ты разве не знаком с нею? - толкнул его в бок художник-стеклодув
Ян Рош. - О, это уникальная женщина. Она позирует Мартину уже второй месяц,
и он никак не может закончить картину. Вернее, не хочет заканчивать.
- Кто она? - спросил Рон.
- Не знаю, - ответил Рош и пожал плечами. - Натурщица...
К ним подошел подвыпивший Мартин Лесс.
- Ну что, Рон, нравится тебе Шошана? - Он привык сразу брать быка за
рога. - Классная телка. Ты не представляешь себе, какие спектакли устраивает
она на сеансах!.. Как она раздевается!.. Это просто потрясающе!..
Мне порою кажется, что я никогда не напишу свою картину, - столько в
этой Шошане всего намешано. Хочешь, приходи как-нибудь посмотреть! Такого
ты никогда и нигде не увидишь...
Через несколько дней Мартин позвал Рона "на сеанс". Рон шел в мастерскую
друга со смутным чувством. Он стеснялся увидеть там нечто неприличное,
что-то такое, за что ему будет стыдно, и Мартин это заметит.
Толкнув высокую деревянную дверь на чердак восьмиэтажного дома в Северном
Тель-Авиве, Рон обнаружил, что в мастерской, кроме Мартина, находится
еще несколько человек. Кое-кого он знал, некоторых видел впервые.
Позднее Рон понял, что все они, так же как и он, были приглашены художником
"на спектакль".
Публика сидела на стульях позади мольберта и беззаботно болтала. В
центре зала - на расстоянии примерно десяти шагов от мольберта - стоял
старый деревянный табурет. В студии было светло и просторно. До тех пор,
пока в нее не вошла Шошана.
Скрипучая дверь отворилась совершенно беззвучно. Но все почему-то
мгновенно замолкли и, как по команде "равняйсь!", повернули головы. Рон,
стоявший спиной к двери, оглянулся. Впоследствии он долго пытался понять,
что же тогда произошло, пытался восстановить свои чувства в тот
момент и никак не мог вспомнить, что толкнуло его обернуться. Он помнил
только, что внезапно ощутил какое-то сладкое удушье. Так перехватывает
дыхание, когда опускаешь лицо в благоухающий букет свежих полевых цветов.
Шошана была в легком цветастом платье, какие, в общем, давно уже не
носят. Разве что в отдаленных польских деревеньках. Но ей это платье шло
самым чудесным образом. Этот легчайший радужный лоскут нежно обнимал тело
Шошаны и местами казался почти прозрачным. "Буколическая девушка", -
подумал тогда Рон.
Ее лицо не выражало ничего. И вместе с тем источало какой-то непонятный
свет, какое-то ароматное благодушие.
Присутствующим она сказала "здрасьте!" и сразу прошла к табурету. Рон
понял, что публичный сеанс Мартин устраивает уже не первый раз и про себя
посетовал на безнравственную затею друга. Позже, когда он попытался
высказать свои претензии к Мартину, тот резко оборвал его.
- Ты плохо обо мне думаешь, - сказал он. - Это было впервые. И ты,
как человек творящий, поступил бы на моем месте точно так же. Это был
эксперимент. Поверь, ни с какой другой непрофессиональной натурщицей я
бы так не поступил. Но мне хотелось проверить, как она поведет себя в
присутствии такого количества мужчин. Ты же видел - никакой реакции. Она
телка! Самая натуральная телка! Я, кажется, женюсь на ней...
Но женился на ней Рон. Впрочем, об этом после.
Шошана подошла к табурету, бросила на пол свою сумочку, села и стала
снимать туфли. Выражение ее лица при этом не менялось. Полные руки двигались
в задумчивой истоме. Истому источало все ее тело. Это была пластика
Афродиты, вышедшей на песчаный пляж из средиземноморской пены и
повредившей своей божественной наготой рассудки загорающих киприотов.
Сняв туфли, она отбросила их в сторону плавным и вместе с тем пренебрежительным
движением ноги. Рону хватило бы и этого. Он уже готов был
броситься к ней и поцеловать ее белую ступню. Ему казалось, что такое
желание испытывают все присутствующие. Все, кроме Мартина, который, очевидно,
эти ноги уже неоднократно целовал.
Под платьем у Шошаны не оказалось ничего, кроме ослепительно белого
тела. Она смахнула с себя цветастый кусок материи, как нечто чуждое, назойливое,
навязчивое. Смахнула одним плавным взмахом и предстала перед
изумленной публикой абсолютно - как бы это поточнее выразить! - освобожденной.
Дыханье Рона вновь на мгновение прервалось. Нет, он вовсе не был
потрясен красотой этой женщины, прелестями нагого тела, как сказал бы
пошляк. Он был ослеплен космическим бесстыдством и в то же время целомудренной
грациозностью, с какой эта женщина снимала с себя одежду.
Цветастое платье Шошаны было, очевидно, сшито из очень легкой материи.
Подброшенное вверх, оно медленно, будто раскрашенное радугой облако,
опускалось на пол за спиною богини. Сама же богиня стояла, освещенная
светом из окон, и смотрела на Рона (так ему казалось) полным добросердечного
равнодушия (иначе не определить) взглядом. Она стояла, а
платье летело. Струился свет, ленивое время еле-еле передвигало свои
стрелки. А платье летело, создавая фигуре небожительницы контрастный инфернальный
фон. Это длилось целую вечность. Если бы Рон мог тогда хотя
бы пошевелиться! Если бы он мог сбросить с себя эти вязкие чары!
В мастерской царила белая тишина. Слышно было, как в умывальнике падают
в раковину долгие капли. Извне лился тяжелый золотой свет, обдавая
своими волнами высокую обнаженную девушку, стоявшую посреди зала.
Полная грудь Шошаны, ее покатый крепкий живот, сильные бедра, длинные,
быстрые голени - все это грозило катастрофой каждому из присутствующих.
Проклятое платье, наконец-то, уступило силам гравитации и с легким
плеском растеклось позади табуретки маленькой цветной лужей. Шошана сцепила
кисти рук в замок, вывернула их наизнанку, выбросила вверх и сладко
потянулась, продемонстрировав присутствующим глубокие нежные подмышки.
Налитые янтарным светом соски, как стволы зенитных орудий, уставились в
стену поверх обезумевших голов зрителей. Стоящий рядом с Роном пожилой
скульптор Рик Корен тихонько застонал.
Девушка потянулась, тряхнула светловолосой головой, провела левой рукой
от груди до бедра и уселась на табуретку. Именно уселась, а не села.
Уселась своими мягкими белоснежными ягодицами, широко раздвинув вдохновенные
ноги.
Во всем этом "спектакле" было что-то потустороннее, какая-то первобытная
безыскусная магия. Никто не дышал. Но зато все видели, как дышит
богиня. Невозможно было определить, когда она делает вдох, когда выдох.
Дышало все ее тело, каждая пора, каждая клетка, каждый волосок. Более
того, все ее тело выражало неистребимую жажду дышать. Дышало ее лицо,
дышали плечи, грудь и живот, дышало то самое место, всегда плодородно-влажное,
на которое Рон осмелился взглянуть только после свадьбы. Она
дышала вся. И была занята только этим. Взгляд ее блуждал по пространству
студии, не различая предметов. Вернее, не делая между ними никакого различия.
Она отдыхала. Она, собственно, для этого и пришла. Да что там!
Она для этого родилась.
Мартин Лесс прервал сеанс самым неожиданным образом.
- Вон! - заорал он своим громыхающим голосом. - Все вон! Я больше не
могу!.. Это невозможно!..
Ошарашенные гости испуганной стайкой двинулись к двери.
- А ты чего расселась?! - Мартин метнул на Шошану ненавидящий взгляд.
- Тебя что, не касается?! Вон отсюда!
Для тех, кто хорошо знал Мартина Лесса, его выходка была вполне органичной.
Художник был весьма импульсивным человеком, невоздержанным не
только в словах, но и в поступках. Это был авантюрист и неврастеник. Рон
- пожалуй, единственный из присутствующих, кто дружил с Мартином по-настоящему,
- догадывался о причинах такой бурной реакции. Они с Мартином
были знакомы с детства, вместе росли, их родители дружили семьями. И Рон
прекрасно знал все темные и светлые стороны характера друга. Он знал,
что Мартин глубоко порядочный человек. Но избирательно порядочный. Когда
дело касалось творчества, он презирал любые экивоки. На одной из своих
персональных выставок он ударил какого-то критика кулаком по лбу, за что
был строго наказан большим штрафом и немедленным закрытием вернисажа.
Испуганные мужчины устроили у дверей толкучку. Рон тоже направился
было к двери, но Мартин схватил его за рукав и зловеще прошептал:
- А ты останься...
Шошана одевалась. Так же равнодушно и медленно. Несмотря на обратный
порядок действий, одевание представляло собой точно такой же спектакль,
как и раздевание. Но Мартин сбил своим криком божественную пыльцу со
всего этого действа, и Рон уже не смотрел в сторону богини. Он только
услышал, как она прошла к двери, ровным грудным голосом сказала "пока" и
вышла.
- Я хотел писать с нее Афродиту, - сказал Мартин, когда шаги натурщицы
стихли за дверью. - Афродиту, идущую по пустыне. Перед нею пустыня, а
там, где она уже прошла, - цветущий весенний луг. Представляешь? Я долго
искал натурщицу. Ни одна из профессионалок на это дело не годилась. Все
они слишком испорчены, потасканы, жеманны. Шошану я встретил на пляже.
Она лежала на солнце, одетая в платье. Я нагло подошел и спросил, почему
она не загорает. Знаешь, что она мне ответила? Она сказала:
"Здрасьте..." И все. Потом я ее пригласил в мастерскую, написал на клочке
бумаги адрес, заявил, что хотел бы рисовать ее голой, и ушел, потому
что никакой реакции не последовало. А на следующий день она приперлась в
мастерскую, разделась так же, как сегодня, и уселась на табурет.
Это был какой-то кошмар. Через час работы с мыслями об Афродите было
покончено. А через неделю мне в голову пришла новая идея - нарисовать с
нее любовницу Зевса Ио. Помнишь эту легенду у Овидия Назона? Громовержец,
чтобы защитить свою возлюбленную от гнева жены, превращает ее в
бессловесную белоснежную корову. Шошана и есть Ио. Она и есть бессловесная
белоснежная корова, которой, правда, в отличие от любовницы Зевса, и
в коровьем образе хорошо.
Я начал писать. Но еще через неделю этих идиотских сеансов поймал себя
на том, что мне уже не хочется писать корову. Я, к ужасу своему, понял,
что горю желанием написать, как эта корова раздевается! Какие там
легенды! Какие там мифы Древней Греции!.. Мне хочется писать стриптиз!..
Но сегодня я почувствовал, что не смогу сделать и этого...
Мартин сходил на кухню и принес оттуда початую бутылку виски.
- Хочешь? - спросил он у Рона. Тот отказался.
- Я вижу, что с тобой происходит, Рон. Ты, кажется, тоже пустил слюни,
как и все эти мужланы. Предупреждаю тебя, как друга. Береги
...Поділитися у соцмережах