Жанр: Драма
Рассказы 20-х годов разных авторов
... Курмыше радость:
- Гараську-то забрали.
- Слава тебе, Господи.
Но вечером опять вой, свист, рев на улицах.
Шинель серую наденут...
И гармоника саратовская, с колокольцами, визгливая:
Ти-ли-мони, ти-ли-мони, тили-мони-та-а-а...
- Затыкай уши, Мати Пречистая...
День зимний. Рань. А колокол звонит тревожно и призывно. И гужом по
улицам народ. Все в собор, в собор. Прощальный день, некрутский день.
И опять Митревна идет за Гаранюшкой; в черном платке она, до земли
согнутая, вся трепетно печальная. Рядом с нею все тот же чернобородый -
Павел, старшой. Гараська передом, грудь бомбой.
- Гвардия идет, дорогу...
А бабий плач в печальном звоне большого соборного колокола горяч и
трепетен и берет рукой за самое сердце.
Тот же день. Вечер. Станция. Тысячи народа. Плач. Обрывки песен.
Свист паровоза. Еще плач. А Гараська пьяный.
- А-а, пращай, девки-и...
Один он только и куражится.
- У, дурья голова. В остатний-то день не могет удержаться.
- Ну, такому что, ему наша Волга по колено.
- Пущай там похрабрится, дурь-то выбьют...
Еще свист паровоза, как сигнал. Вой источный, полный тоски.
- Прощай!
Вот какой палец ни укуси, все больно. Уже давно суровая зима залегла,
давно бы Митревне утихомириться надо. А она вечерами, когда солнце уходило
за дальние бугры, она садилась у окна, глядела на пустую степь перед
окнами, на пороховушку, что чернела на буграх, на самом краю степи,
думала о Гараське, и слезы капали на руки.
Свекровь злилась, ворчала.
- Ну, опять зарюмила. Ну ш... ненаглядный Гаранюшка... Все вон хоть
молебны служить, рады избавились. А ты, мамынька, все...
И Павел с ней.
- А, брось ты, мать. Каково тебе еще рожна. Сыта - одета? Ну, и
брось. А Гараська придет. Ты это обмозгуй: надо же кому-нибудь служить.
Не он, так я...
- Всех жалко.
- Жалко. Чего ему сделается? Не война же теперь. Послужит, вернется.
- А ежели война?
- Ну, это, чай, Бог не попустит.
А вечер длинный. И тихонько солнце уходит за бугры, и свет кроткий
кругом, как умирающий...
Так день за днем идет, - какой палец ни укуси, все больно.
Потом письмо: "Хорошо служу, пришлите мне пять рублей", потом надежда
- вот пройдет три года, он вернется. "Господь даст"... И острая материнская
тоска, умягчилась временем, в тихую грусть преобразилась.
Лишь вечерами, когда за буграми умирало солнце, Митревна глядела на
пустырь перед окнами, и плакала украдкой.
- Вернется же он, вернется.
Какой палец ни укуси...
Но пришел день, и по всей великой стране, из края в край - прошла высокая
костлявая женщина с сумрачными глазами, женщина, одетая во все
черное; она постучала во все окна всей страны - и сказала короткое слово:
- Война.
И все задрожали, как листья под ветром. И всюду зазвучали песни, полные
печали. Если бы взвиться к небу, глянуть вниз...
Все мужики великой и малой Руси, суровые олончане и архангельцы,
крепкие сибиряки, пылкие кавказцы, расчетливая Литва и упорные латыши,
волжские татары и мордва, киргизы, калмыки, черемисы, поляки - все запели
свои самые грустные песни: прощай, дом родной.
Война. Война.
Из города поскакали во все волости верховые - с бумагами - приказами.
И день скакали, и ночь. И суток не исполнилось, все села и деревни разом
поднялись. Утром - до света - мужики и бабы в поле на жнитве. Жнитво
шло, урожай в тот год загляденье был. И прямо с поля - с серпами, с косами,
в рубашках потных, трудовых, в лаптях разбитых, без шапки иной -
прямо так - на телегу и в город. И у всех мысль одна, приказ один:
- Скорей, скорей, скорей.
Заскрипели дороги и проселки, бабьим воем огласились.
- А, батюшки...
И все чуяли: черная костлявая высокая женщина с сумрачными глазами
прошла по недожатым полям. И везде умерла радость.
- Война.
А город зашумел, переполнился, как закипающий горшок. В каждом дворе
подводы, подводы, подводы. На улицах российское мужичье - лапотное,
крепкое, с крепким запахом, с корявыми тяжелыми руками, с пытливостью в
серых глазах... Оно - непобедимое, вечно выносливое мужичье, сердце и
грудь и вся сила России - оно заполонило все улицы тысячами, десятками
тысяч грудилось у воинского присутствия - запрудило много кварталов кругом.
- Война.
- Война, братцы...
- Немец наступает. Бей немца.
- Эх, чтоб этому немцу. Погодить бы надо недельки три. Пшаница поспела
бы, рожь, работать во как надо, а он здесь...
- Просить надо воинского, чтобы отложили войну ну хошь на месяц. Нам
теперь некогда. Надо хлеб убирать.
- Нельзя отложить. Аль вы не понимаете, дураки?..
- Эх...
- А, милый ты мой, Овдонюшка.
- Не плачь, баба, все идем...
- Сердца не надрывай.
- Братцы, да как же это теперь, я и ружья-то десять лет не видал.
- Научат.
- Эх, выпить бы что-л: теперь!
- И казенки-то закрыли.
- По какому случаю?
- Священная война, а ты тут с пьяной мордой.
- Да я бы для задеру.
- А, ненаглядный ты мой, Никитушка.
- Баба, иди к черту. Не тревожь душу.
- Сынок, Тимоша... Подь сюда. Я погляжу на тебя в остатний раз.
- Выпить бы теперь.
- Случай такой, а они закрыли казенки.
- Царь приказал.
- Ну, это, чай, зря говорят. Царь и не знает про это.
- А вон гляди, городовые... Что-ж и городовых берут на войну?
- Городовых не берут.
- Не беру-ут? Ах, они черти проклятые.
- Бей полицию!
- Брось ты шебутиться-то. Тут война, а ты - черт те знает...
- Вот я те ерболызну по харе.
- А, ну, ерболызни. А-ну...
- Разойдись!..
- Эт-то на-ас?.. Полиция?!.
- Бей полицию!
Раз-раз-раз!.. Рррр... - засвистал полицейский свисток. Толпа зявкнула
и за городовыми. Те едва спаслись от мужичьих кулаков. Начальство -
прятаться. А воинский - храбрый.
- У меня с полицией, как хотите, а на войну итти надо.
- Да, ваше благородие, да разе мы не понимаем? Сами запасные, сами
служили. Война - дело царское.
- Урр-ра!..
- Выпить бы.
- А, ненаглядный ты мой, Петюшечка.
- Не вой, дьявол.
- Выпить бы.
- Ребя, в Клейменом конце казенку громят.
- Бей казенки!..
- Ар-ря! Ва-а! Бей!
И потоками в разные концы - к казенкам, к пивным, к трактирам.
- Водки, пива!..
Казенки - вдрызг, кабаки - настежь, и пошла гульба.
Четверти, бутылки, полбутылки, шкалики, мерзавчики... В руках, карманах,
шапках, в мешках.
- Пей!..
Против воинского присутствия - архиерейский сад за забором - большой,
тенистый. У архиерея высокая беседка там, все на балконе он виднелся,
издали благословлял шумящую толпу мужичья. Но кто-то забрался на забор,
глянул: дорожки, лавочки, желтый песочек на дорожках...
- Ребя, вот где водку-то пить...
Раз-раз-раз! - забор в сторону - новый забор - саженный и гужом в
проломы, под деревья уселись в кружок.
- Пей!
Архиерей в испуге в дом убежал - и не видал, как пьяное непобедимое
российское мужичье пиры пировало и в бесчувствии валялось на тех самых
местах, где архиерей молитвы читал...
А полиция - ни гу-гу. Носа ее не видать. Сами хозяева - все пьяные,
все плачущие, все печальные и все воинственные.
- Немца? Немцу пить дадим.
- Урр-ра!
- Дело было под Полтавой...
- А, милый ты мой...
- Не зяви, тетка. Душу не тревожь.
- Ребята, не безобразь.
- Ваше благородие...
- Стой, офицер идет. Ваше благородие, вместе на войну?
- Вместе, ребята.
- Ур-ра!..
- Качать офицера!..
- Урра! Ур-ра!..
- Неси на руках.
- Вместе на войну. Бей немцев!
- Православный русский воин не боится ничего...
- Ур-ра!..
- А, милый ты мой.
- Да молчи ты, стерва, аль не видишь - все идем?..
- Пей, братцы...
Ка-ак за ре-ечкой, за Куба-анкой...
Там песня - мужичья, тягучая, там крик яростный, бессмысленный, там
прямо в пыли валяется пьяный, здесь...
Весь город, как котел кипучий. Бьет все через край. Весь день бьет.
К вечеру - от города ленточками обозы:
- Через два дня уходят поезда.
В деревни, проститься с полями в последний раз, с избами прокопченными,
родными...
А солдаты из казарм уже уходят. Медные трубы гремят грустный марш...
и вой тяжкий виснет над толпой провожатых и слезы на всех лицах. Все,
все застучало по новому.
А Боков Павел ходит пьяный - со всеми напился.
- Ты идешь?
- Не, я не иду. А у меня брат в Преображенском полку. Он, чай, уже
бьет немца.
- Пей!..
- Ур-ра!..
И пьет, и поет, и плачет. А голос труба, рявкнет - всех перебьет, лошади
пугаются, - вот какой голос у Павла Бокова. И полон двор у него
дружков-приятелей и родных-знакомых. Всех собрал - пьют, поют, плачут.
В крутяге пошло все...
И дни за днями чередом, чередом безостановным, тянут, тянут, тянут...
Поезд за поездом с музыкой и плачем уходит из города куда-то в даль
страшную...
И слез на вокзалах - моря и реки. И рев, и визг, и отчаяние.
А в церквах - и день и ночь молебны.
- Подай, Господи. Спаси, Господи.
Полиция носу на улицу не кажет, а все идет своим порядком - странным,
как жизнь...
Двух недель не прошло, Боков приспособился: арбузы-то на его бакче
как раз во-время поспели. Чуть утро - с возом к воинскому присутствию.
- Православные воины, вот арбузы красные.
И чередом идет православный воин за арбузами красными.
- Сколько?
- Пятак.
- Дорого.
- Да для тебя-то? Сколько дашь?
- Три копейки.
- Бери... Для воина, чтоб не уступить! Для защитничка?.. А будь ты...
- Го-го-го... Вот это наш.
- Бери. Уступлю. Бей немца...
- Ур-ра!
Крик, будто погром какой.
Деньга - самокатом в карман...
Стал город жить странной жизнью. Будто этап. Через него из уезда -
тысячи народа шли под немца, а немного после - под турку. Мобилизации
одна за другой хлестали край и рвали сердца на части.
Идут, едут, плачут, поют, стонут; сеном и навозом мусорят улицы и
дворы, будто это не город, а постоялый двор.
Сдвинулась жизнь со стержня, с тихого места сдвинулась, и пошло
что-то непривычное, беспокойное.
К зиме весь город заполнился солдатней; заняли училища, заняли казармы,
- чуждые, злые, жившие, как на вокзале, где вот-вот пожил и ушел; и,
может быть, никогда не вернешься.
- Эх, где ты, спокойное старинное житье?!.
И отчаяние пошло потихоньку капелька за капелькой в каждое сердце,
тревога в каждую душу. Пришло уныние, озлобленность, неуверенность в
завтрашнем дне... Дела стали сокращаться:
- Кончится война, тогда...
Штукатуры, маляры, плотники, каменщики, печники - их пруд пруди в городе,
а дела нет. Знамо, на войну ушли тучи, а все же... И ходили они по
городу, как неприкаянные, в черных пиджаках среди серых шинелей.
И месяц за месяцем пошли, год за годом, как богомолки в поле, - темные,
с печалью в глазах, придавленные скорбью, приниженные.
- Когда же конец? Когда?
Только Павел Боков будто расцвел в эти годы. Арбуз, аль, допустим,
дыня... Проси за них двугривенный - и дадут. Потому, деньги об'явились
шалые...
Подойдет к боковскому возу солдат.
- Почем арбуз-то?
- Четвертачек.
- Да, что ты?..
- Ай дорого?.. Господи, да самому теперь дороже стоит. Теперь баба по
рублю на день берет. Разве я с тебя лишку прошу?
- Дорого.
- А, ну, сколько даешь?..
- Пятиалтынный.
- Давай. Разоряться, так разоряться.
- А може он не красный?
- Кто? Он?!
Боков разом багровел. И - хроп! - с наклески арбуз прямо о мостовую.
Вдребезги. Красные блестки во все стороны.
- Видал? Да разе Павел Боков обманет солдата? Гляди, народ честной,
вот арбузы.
И народ честной - гужом к боковскому возу. Улыбки, шум, - а четвертаки
вереницей лезут в боковскую мошну.
На утро же опять на всех стенах красные афиши: мобилизация. И плач в
новых семьях, и новые чадные свечи в церквах, и еще слезы, и еще горе...
- Когда же, когда же конец?
И у солдат пошло недовольство: плохо кормят, заставляют много работать.
На базарах, на улицах говор:
- Вода одна, а в ней картошка нелупаная. Это - суп Сандецкий.
И добавляли слова. Волосы от них дыбом:
- Быть беде. Сорвутся, достанется начальству.
Но не срывались. На цепях сидели невидимых, крепко прикованные.
Однако беда на самом деле пришла в тихий город. И пришла совсем не
оттуда, откуда ее ждали. Раз как-то зимой, на втором году войны - трах!
- гром:
- Убили Вавилиху с дочерью.
Была такая купчиха в городе - мучника Вавилова вдова.
- Голову отрезали, все перевернули, все унесли...
- Батюшки, ведь последние времена...
- Кто убил?
- Не иначе, солдатня. Кому больше? Вон их сколько.
Загрешили на солдат: они...
Недели не прошло, - трах, - еще:
- Кузнеца Скрипкина задушили...
На этот раз и свидетели появились: видали, как солдаты к дому подходили.
На пятнадцать запоров стали все запираться. И калитку, и ворота, и
дверь в сени, и дверь в избу, и окна - и задвижками и кольями. Такие
страхи пошли - волосы на голове столбом встают.
Бывали в Белом Яру убийства в драке, по пьяному делу, но чтобы из-за
грабежа в таком тихом праведном городе? - забыли про это и думать.
А здесь, на-ка, пойди.
Двух месяцев не прошло, убили семью Потаповых в садах. Да как убили-то:
с пытками, с муками... Привязали Потапова к скамье, жгли лицо,
бороду выщипали: пытали, где спрятал деньги. И только после пыток убили.
А потом... э, да и не перечислить. Заговорили: шайка действует. Предводитель
- большой чернобородый. Стали чернобородых бояться. Увидят какого:
- Не он ли?
Полиция с ног сбилась. Исправник Кузьма Дмитрич в отставку подал:
невмоготу стало - в городе ворчат, из губернии нахлобучки. Тяжело на
старости лет.
Приехали откуда-то сыщики - говорили в городе, будто гурьбой ходят.
А шайка, словно вызов: в одну ночь три семьи... При сыщиках. Дескать,
вот вы искать приехали? На-те же вам.
- Вот она война-то. Зверюет народ.
Раз на базаре этакий юркий противный человечишко подошел к боковским
саням и глядит на них, глядит. А Боков лошадьми торгует. Летом арбузы,
зимой лошади... На том и держался. Его крик до самого Саратова слыхать.
Человек руку под сено...
- Эй, миляк, тебе чего?
Отошел человек, как собака, ежели на нее крикнуть. Боков опять хайло
западней. А человечек с другим человечком, с третьим. Поглядели на сани,
поворошили сено. Ушли. Привели околоточного... И Бокова-то, Павла Бокова,
известного каждому мальчишке - повели в полицию.
Весь базар недоумевал.
- Не иначе, как краденая лошадь попала.
А на санях-то кровь была. В полиции Боков миллион слов сказал: и
свинью-то резал, и корову-то резал, и кур-то резал, и в пьяном виде
дрался с приятелями, носы им разбивал...
Чем больше говорили, тем веселее становились человечки:
- Нашли...
Собрали детей каких-то: не всех грабители убивали.
Одна девочка - лет пяти - увидала Бокова - ревку!
- Этот дяденька маме голову отрезал.
Охнул Боков, закрутился.
- Что ты, Господь с тобой? Ты погляди на меня.
Та еще пуще.
- Вот и кричал-то этак.
У Бокова обыск, и на сеновале в углу: шубы, золотые вещи, три самовара,
пятеро сапог... И Вавилихи, и кузнеца Скрипкина, и садовода Потапова...
Времена те были строгие. Полгода не прошло, раз в весенний погожий
день собиралась Аграфена Бокова спозаранку в церковь. В черном сарафане,
белые рукава, белый платок на голове - будто монашенка - соседки коров в
табун только погнали.
- Куда, Митревна?
- В церкву...
- Аль кто именинник?
- Суд нынче. Пашеньку судят.
Соседки головами качают, вздыхают.
И, отойдя, промеж себя:
- Па-шень-ку. Этого бы Пашеньку из поганого ружья пристрелить.
Тихими предутренними улицами пошла Митревна к Покрову, - пусть двери
пока заперты, - на паперти стала на колени, лбом к плитам каменным, и
лежала так долго, долго, вздрагивая плечами - старческими, костлявыми. А
когда подняла лицо и закрестилась, на каменных плитах осталась лужица
слез, будто кто водой из чашки плеснул.
Двери же были заперты. Большие, железные. И замок на них - весом с
полпуда...
На суде Павел Боков был все такой-же: суетливый, глаза круглые, голос
с хрипотцой, клялся, кричал, будто продавал арбузы, говорил неуемно, так
что солдаты-конвоиры порой дергали его за пиджак, унимали. И чем больше
говорил он, тем увереннее становились лица судей.
В зале все было отчетливо - говорили прокурор, свидетели, адвокаты,
плакали дети, показывая маленькими пальчиками на Павла Бокова.
- Вот этот дяденька.
Боков кричал:
- Вре-ет! Оно еще глупое. Оно коровы от гвоздя не отличит. Разве так
можно, чтобы дети? Я жаловаться буду.
Будто арбузы продавал.
Другие подсудимые молчали; их было шестеро, - угрюмо глядели вокруг.
А в уголке, вытирая глаза концами головного платка, сидела Митревна и
смотрела безмолвно то на Пашеньку, то на строгого седого судью, что сидел
в середине за столом, то в угол на икону. И слезы бисером по щекам.
Ненадолго ушли судьи, - в зале была тишина, и Митревна подошла к Пашеньке,
за руку взяла его, плакала.
- Сыночек, миленький.
Пашенька вырвал руку, сурово сказал:
- Ступай сядь, где сидела...
Вдруг - тишь. Только шаги: топ-топ-топ-топ... Судьи - трое, один за
другим - прошли в тиши, у переднего, седого, бумага.
Все в зале столбами.
- По указу... бул-бул-бул-бул-бул... через повешение.
Пашенька дернулся. Кто-то сдавленно охнул.
И тут только поняла Митревна, захрипела, качнулась и упала в тьму.
Дни кубарем, как веселые мальчишки, один за другим, один за другим.
Прыгнет, мелькнет и нет его. И нет.
Вечерами, когда солнце уходило за бугры, на которых четко чернела пороховушка,
- Митревна садилась у окна и глядела туда, на пороховушку, на
край красного неба, думала.
Поднимая пыль, из-за бугров выползало коровье стадо - сперва одна корова,
потом разом две, три, - будто кучи подвижные - все темные на фоне
красного неба, - потом выползало плотной подвижной массой и усыпали дорогу
по склону.
Митревна думала о коровах, о солнце, о днях уходящих, думала о пережитом
за день, но думы были отрывисты, коротки, словно изношенные лоскутки,
из которых ничего не сошьешь. Только вот, когда Пашенька... И
вздох, и слезы, и непривычная к думам голова - все, все подскажет, и
сердцу станет больно.
- Господи, Господи...
А солнце уже за буграми, теперь черными, и стадо прошло, а Митревна
все сидит. Одна. В доме одна, на улице одна (чуждаются ее), и в мире целом
одна.
Герасим - вот ее подмога. Он где-то в окопах.
- Мамаша, вернусь. Мамаша, не сумлевайся.
Письма иной раз хорошие.
Если бы не Герасим, зачем бы жить?
И блюдет дом Митревна, бережет его Герасиму. И телеги бережет, и сани,
хотя покупатели на все были - вороньем налетели, когда узнали про
несчастье, что Павла повесили - устояла Митревна, ничего не продала. На
почте почтальону, что за гривенник письма писал, говорила:
- А еще пропиши ты ему, жду, мол, его, берегу все. Придет с войны,
женится, внуки будут... Ничего не транжирю.
Ночь тихой стопой идет. И не спится Митревне. Все думает, думает она.
А думы - непривычно тяжкие, обрывистые.
Утром же рано, только-только петух пропоет в хлевушке возле амбара
(того самого, в котором Павел прятал награбленные вещи), Митревна уже на
ногах. Ходит, вздыхает, крестится, медленно почесывается, затопляет печь
и варит в глиняном горшке щи - воду с капустой и щепоткой соли.
А там - тупая скука на целый день.
Только в праздники и под праздники - едва колокол позовет - тихой
улицей пойдет она к Покрову, все одной, одной дорожкой, которой ходила и
пять, и десять, и двадцать, и тридцать лет.
И жизнь ей кажется вот этой тихой и скучной улицей.
Впрочем изредка она мечтала:
- Придет Гараська... придет. Кончится же эта проклятущая война. Женится.
И сани нужны будут, и телеги, и дом. Сноха будет. Дети будут у
них. Поняньчить бы.
Больше всего она думала о внучатах. Хотела их.
Была зима - нудная, тяжкая - первая зима, когда Митревна осталась одна
в дому. А зимой старый человек вдвое старее. Кости ломило, по ночам
не спалось, тоска и скука глодали беспрерывно... Гараська не писал в эту
зиму совсем. Каждый полдень, когда кругленькая низенькая почтальонша в
черной запорошенной по подолу юбке с кожаной сумкой через плечо проходила
мимо окон, Митревна глядела на нее пристально:
- Не завернет ли ко двору?
И провожала долгим взглядом...
Письма не было и не было.
И долгой казалась зима ей, и скучной.
Одна на свете белом, - умрешь, похоронить некому.
Но рано или поздно все кончается, - и зима кончилась. Вечерами солнышко
уходило за бугры - большое, красное, улыбчивое, будто говорило:
- Не унывай. Завтра приду, дольше пробуду.
И правда, приходило, забиралось на небо выше, чем вчера. Капель звенела
днями целыми, а утром выйдешь - за ночь сосульки наросли на поларшина.
Петух ночью в хлеве и днем на дворе пел яростно и оглушительно,
будто чуял себя полным хозяином жизни. И огневое поднималось отовсюду.
А там - пришел день, когда женщина с тонкими поджатыми губами, вся в
красном, прошла из края в край и стукнула во все двери:
- Революция.
И каждый вздрогнул, и почти все обрадовались, понимая это слово, как
кто хотел, но с пользой для себя.
Раз увидела в окно Митревна: бегут бабы по темной обмякшей дороге. И
Катя Красная - шабренка, и Варвара Маркелова, и еще, и еще... Дома не
успели по настоящему снарядиться на улице уже и бедуимы накидывают, и
платки оправляют, бегут.
- Ай, батюшки, не пожар ли? - забеспокоилась Митревна.
Бедуим на плечи и - на улицу.
Там: бабы толпой по углам, все в одну сторону смотрят. Но дыма нет, и
сплох не бьют; значит, не пожар.
- Чего глядят-то?
- Свобода пришла. Конец войне. Наших мужиков вернут...
- Конец? Значит, Гаранюшка-то...
Митревна так и села на обмякшую дорогу.
Революцию так вот и поняли: свобода, значит, - кончены муки, довольно
нашим мужикам в грязных окопах сидеть да простужаться. Весна, - город
засветился радостью. Летом - солдат попер с фронта, сперва реденько, потом
гуще, гуще, а потом, после Покрова, что ни поезд, то целый полк
припрет, так сплошь и засереет дорога от станции до города. Только Гараськи
все не было. И не писал он. И еще тяжелее было Митревне от его
молчания.
Шли с фронта решительные, крикливые, резкие, с винтовками и тугими
мешками за плечами, с зелеными котелками у пояса, с сумраками в глазах,
они гужем шли, но совсем не те, что немного лет назад уходили из города.
Нет, теперь это были волки - угрюмые, злые.
А Митревна все искала, выспрашивала:
- Гаранюшку мово не видели ли?
- Милиены там народа, а ты - Га-ра-нюш-ка!
Но нашлись и такие, кто знал про Бокова.
- Воюет. По новому воюет, с нашими буржуями. И-й, герой! Большевиком
стал. Командер теперь у них.
Не верила Митревна. Слыхала она про большевиков-то. Это те самые
проклятики, что всю жизнь мутят.
- То Гаранюшка взаправду герой, три креста егорьевских, а то... да
неужели? Врут поди.
И через немного дней еще весть:
- Воюет. Большевик.
Вот тут-то и заюжала Митревна.
- Да ведь этак-то он и совсем могет не притти?
- Могет.
- Господи батюшка!..
Ну, к гадалке ходила, молебны служила, просфору каждое воскресение
подавала и свечу ставила - каждую службу - пятаковую свечу.
Днями ждала она и ночами. Похудела до черноты, и все лицо исхлостилось
морщинками, стало на печеное яблоко похоже, - вот будто из-под корочки
весь сок вытек.
Днем было хорошо ждать: кто-то по улице идет, - не он ли? - и подумать
можно о прохожем, снять острую царапинку-думу с сердца. А ночью -
вот хуже. Тут одна с думами, одна с муками...
Раз весенней ночью (пароходы уже ходили) услыхала она, под'ехал
кто-то ко двору. Митревна встрепенулась, подняла голову с подушки:
- Не он ли?
А в ставню: бот-бот-бот...
Он!..
Босиком, в юбченке одной выбежала к воротам. И-и, что было! Сама ведь
втащила в сени тяжелый Гараськин сундучишко. Аж хрустели в руках косточки,
а тащила. Затурилась старуха, волчком забегала по дому: двадцать лет
с костей.
А Гараська... Гараська-то был пьяный... Сразу заметила Митревна: нижняя
губа у него чуть отвисла, точь в точь как бывало у старика, когда он
лишку переложит. И глаза были круглые, очень серьезные, сумасшедшие, и
сумрак в них, что твой темный лес.
- Ерой ты мой. Кресты-то где у тебя? Тут мне все уши проужжали. "Ерой
Боков, ерой". А я тебя с крестами-то и не видала.
- Ну, кресты, - махнул Гараська рукой, - теперь крестов нет.
Митревна ничего не понимала, но просто, по-старушечьи плакала от умиления:
- Милый ты мой, ерой ты мой...
Только вот, когда куражливый Гараська раскрыл сундучек и начал вынимать
из него золотые и серебряные часы (трое часов вынул), кольца, браслеты,
брошки, какие-то круглые штуки из золота (Митревна никогда не видала
таких), потом смятые офицерские брюки, тонкое белье, два револьвера,
- Митревна похолодела: чем-то, как-то эти вещи напомнили ей те самовары,
что Павел прятал на сушилах, в сене...
- Откуда у тебя это?
- Ты, мамаша, не можешь понимать, каких это денег стоит. Ведь это богатство.
- А взял-то ты где?
- У буржуев отнял.
И Гараська загнул словцо.
- А тебе ничего не будет за это? Ой, Гаранюшка, как бы... вот Павла-то...
- Меня-я? Одной минуты тот жив не будет, кто меня тронет. Я...
И еще словцо.
Здоровый, - в плечах косая сажень с четвертью, глаза черные, лицо
смуглое, выразительное, брови насуплены, срослись над переносьем, а
глотка, что труба...
Да, есть вот такой танец: "Метелица".
- Берись за руки, сколько ни есть.
И все берутся за руки, сколько ни есть. Девки, парни, девченки,
мальчишки, глядишь, иной раз бородач прицепился - засмеется, все лицо
как старый лоскут измятый станет, тетка порой - под пятьдесят ей, а она:
"И я, девоньки, с вами"... Все, все - потому что "Метелица".
- Жарь!
Гармонист жарнет - эдакую плясовую, что ноги сами скачут; передовой
дробно вдарит каблуками в пол, пустит звонкую, невозможную трель, - и
"Метелица" началась.
По всему простору несется пестрая цепь. По всем углам и закоулкам
проведет ее передовой - и змеей, и кольцами, и кругами, и пало
...Закладка в соц.сетях