Жанр: Драма
Любовь земная 1. Судьба
...то из всего огромного мира только в этом доме идет нормальная, настоящая жизнь,
а все
вокруг ирреально, и от этой мысли он сразу вдруг успокоился; сопровождающие
заметили у
него на лице легкую улыбку, переглянулись, стараясь понять ее значение; и эта
улыбка уже не
сходила с его лица; именно здесь, здесь, думал он, все эти несчастные живут
нормально, как им
должно жить, и он, общаясь с ними, счастливец, он знает, что на земле все-таки
остался хоть
кусочек нормальной жизни, созданный только его трудами, его плотью и кровью; он
отдал
этому дому жизнь, и не напрасно, оказывается. Как нельзя кстати сейчас этот его
тихий остров
среди мерзости и убийств, среди грабежа и смрада, час пробил, и безумие
превратилось в свою
противоположность, и наоборот, наоборот!
И может быть, именно поэтому он сегодня особенно тщательно побрился,
пригладил
щеткой остатки своих жестких седых волос, повязал любимый синий галстук, и когда
его
прямая сухощавая фигура появилась в длинных коридорах, словно кто сбрызнул
живительной
влагой приостановившийся механизм больницы, и каждый из окружения Анатолия
Емельяновича, глядя на него, старался вести себя так же спокойно и не замечать
хаоса,
царившего за воротами, и делать то же, что делал он, то есть выполнять свой
долг.
Обычно, подходя к очередной палате, Анатолий Емельянович помнил каждого
больного,
но внутренне сосредоточивался на одном-двух, самых тяжелых. В пятой палате таким
был
Возницкий, Анатолий Емельяиович и сегодня начал обход с него; по своему правилу
Анатолий
Емельянович сел не на стул, а прямо на кровать больного.
- Ну-с, Степан Михайлович, здравствуй, голубчик. Как мы себя сегодня
чувствуем?
Поняв, что вопрос полностью не дошел до сознания Возницкого (тот все так же
приветливо и ровно, не изменяя выражения лица, смотрел врачу в переносицу),
Анатолий
Емельянович, посчитав пульс, ласково похлопал Возницкого по руке своей теплой
сухой
ладонью.
- Ну, так что же, Степан Михайлович, голубчик, утро сейчас или вечер, как
вы думаете?
Больной молчал и все так же ровно, без всякого выражения улыбался.
- Ну вот, вас сейчас баба Кланя умыла, вот пощупайте - полотенце влажное, я
начал
обход, что сейчас, утро или вечер, а, Степан Михайлович?
Сестра доложила накануне, что Возницкий проснулся сегодня "мокрый". М-да,
вот и
появилась "неопрятность" в постели, сказать бабе Клане, чтобы остригла
Возницкому ногти,
баба Кланя не забудет. М-да, этапный эпикриз Возницкого уже сложился, а надежда
все еще не
оставляет.
Отдав нужные распоряжения по Возницкому и внимательно осматривая остальных
больных из пятой, тянувшихся к нему со всех коек, Анатолий Емельянович внутренне
был уже
не с ними; он все так же ласково задавал вопросы, внимательно выслушивал ответы,
делал
назначения, но мысленно он уже отключался, думал о Дорофееве из следующей,
шестой,
палаты, собираясь с силами для разговора с ним. В особо тяжелых случаях,
оставаясь с
больным один на один, он должен был именно в эти минуты верить в возможность его
исцеления, только тогда и можно было помочь; только верить чаще всего было
нелегко, вот и
приходилось собирать все свои мобилизационные возможности, как сейчас с
Дорофеевым.
Большие часы в вестибюле больницы пробили одиннадцать раз; Анатолий
Емельянович
машинально достал свои золотые карманные, луковицей, с большими римскими
цифрами,
щелкнул крышкой и сверился, да, было ровно одиннадцать; именно в это время
десять крытых
машин остановились у "Ласточкина гнезда", высыпали солдаты, вытянулись в
шеренгу, потом
двое из них, с привычным азартом поколотив каблуками сапог в ворота и никого не
дождавшись, перемахнули через забор, повозились с запором, и скоро тяжелые, с
железными
зубьями наверху створки ворот распахнулись. Солдаты побежали двумя длинными
рядами во
двор, затем машины въехали на территорию больницы; солдаты с любопытством
оглядывались
и пересмеивались не без смущения, говорили всякие сальности о шизофреничках и
параноичках, с которыми хорошо было бы вступить в половое состязание; молодые,
они о
смерти почти не думали: ведь смерть каждый раз вырывала из рядов кого-то
"другого", и жизнь
не останавливалась, и чернели разрушенные города народа-раба, обреченного на
полное
исчезновение. Возможность безнаказанно убивать и унижать тоже дразнила и
туманила жадные
от молодости сердца гитлеровских солдат, это ведь было одно из самых древних и
самых
порочных наслаждений; о последствиях не думали и не могли думать солдаты, для
этого им
еще предстояло много пережить и еще больше понять.
Приготовив автоматы, солдаты ждали, а тонкий высокий офицер с бледным лицом
и
спокойными глазами, в которых таилось простое любопытство, в сопровождении
охраны из
шести человек вошел внутрь здания; перед началом операции ему формально
требовалось
сказать несколько слов больничному начальству, чтобы сохранить хоть видимость
приличия.
Санитары, дежурившие у двери, давно заметили немцев, и один из них сбегал и
испуганно
крикнул об этом главному врачу; прервав обход, Анатолий Емельянович поспешил в
вестибюль, здесь они встретились, группа солдат с молодым офицером впереди и
Анатолий
Емельянович с двумя врачами и санитарами, и это было после того, как большие
часы пробили
одиннадцать; еще дрожал ноюще, откуда-то изнутри души затухающий звон последнего
удара,
и Анатолий Емельянович прикованно прислушивался к нему.
Обер-лейтенант Людвиг Шницлер мгновенно остановил свой выбор на Анатолии
Емельяновиче, бывшем чуть впереди группы в белых халатах, выражение его крупного
лица
было значительным и определяло в нем главного в больнице; обер-лейтенанту
говорили об
этом человеке как о хорошем и нужном специалисте, и он, вспомнив, с
доброжелательным
любопытством задержался на лице врача и встретился со старым - проницательным,
все
понимающим взглядом. Освобождаясь от неожиданной и неприятной власти этого
взгляда,
обер-лейтенант заговорил громче, чем привык, и от этого солдаты насторожились
еще больше,
и уже какая-то преграда разделила две группы, и это опять почувствовали и
Шницлер и
Анатолий Емельянович; обер-лейтенант, презирая себя за минутную слабость,
которую он
никак не мог забыть и которую он уже не мог простить, по-русски, довольно
понятно, сообщил
решение германских военных властей о перемещении больных в другое место.
- Господа! - сказал он по-военному четко, любуясь своим красивым, звучным
голосом
и подчеркивая безукоризненную выправку. - Вам оказывается большая честь: все
здесь
чистить для военный госпиталь для доблестный солдат армии фюрера. А русских
больных мне
приказано эвакуировать другой место. - Голос обер-лейтенанта Шницлера построжал,
и слово
"эвакуировать", произнесенное им с внутренней усмешкой, заставило людей в белом
сдвинуться теснее; по всему помещению уже потек, распространяясь, страх, заметно
тише и
глуше становилось на всех трех этажах огромного здания.
- Позвольте, господин лейтенант, прошу вас, позвольте, - шагнул вперед
Анатолий
Емельянович, судорожным рывком протягивая руку и шевеля от напряжения пальцами,
стараясь тем самым смягчить обстановку, но Шницлер руки не заметил и лишь
брезгливо
передернул уголком безвольного рта. - Позвольте вас спросить, лейтенант, - опять
повторил
Анатолий Емельянович, изо всех сил стараясь придерживаться рассудительного тона,
- в
какое место направляются больные? Невероятно... невероятно... Знают ли власти,
что больные
нуждаются в обслуживании специально подготовленного персонала?
- Не мой и не ваш забота, - возразил обер-лейтенант Людвиг Шницлер,
постукивая
крепкой подошвой сапога об истертый камень и высоко подняв светлые брови; в его
голосе
прозвучала досада от глупого непонимания Анатолием Емельяновичем происходящего.
- Нам
удобно сделать в здании госпиталь, зеленые деревья, цветы, птиц играет, далеко
от город.
Удивительно, господин доктор, жалеть отбросы общества. Мы привык здрав судить
такой
драгоценность.
- Позвольте, позвольте, лейтенант, - быстро сказал Анатолий Емельянович,
чувствуя
подхватывающий, уже знакомый ему мутный поток (такое же чувство он испытал,
возвращаясь
от бургомистра и натолкнувшись на выброшенные прямо в дорожную грязь книги: та
же
пустота в груди и то же легкое подташнивание); он старался перебороть себя, и
лицо у него
болезненно и неровно раскраснелось, толстые губы вздрагивали. - Вы только
подумайте,
вникните... Тысячелетия... нормы человеческой морали, господин офицер... -
Анатолий
Емельянович отчаянно цеплялся за то реальное, что ему удалось различить в образе
этого
молодого человека, и этим реальным было что-то происходящее глубоко в сознании
Людвига
Шницлера; Анатолий Емельянович заметил борьбу в нем и понял, что ему неприятно
делать
сейчас то, что он делает. И Анатолий Емельянович изо всех сил старался удержать
эту
единственную ниточку, но она оказалась слишком слабой, он даже не заметил, когда
она
оборвалась, исчезла, он лишь почувствовал, что она растворилась, и его сразу же
подхватил все
тот же огромный, неостановимый поток и понес; стремительно и косо удалялись
куда-то
светлые глаза обеp-лейтенанта.
- Что, что вы хотите делать? - спросил Анатолий Емельянович твердо, но лицо
у него
выдавало растерянность. - Я этого не позволю! Невиданная жестокость! За этоне
будет
прощения ни от совести, ни от истории! Этого нельзя делать! Остановитесь! -
повторил он
отчаянно и, оглянувшись, увидел своих сотрудников, они как бы стали меньше,
сжались,
глядели в пол. Он привык им верить и хотел просить их помощи, но их тоже словно
что-то
отделило от него, они были рядом, и их уносило; раздался чей-то мучительный
крик, и
Анатолий Емельянович недоуменно оглянулся: часы опять били одиннадцать раз, их
звон,
резкий, пронзительный, разрывал голову. И по больнице, по всем трем этажам, уже
шло
необычное насильственное движение; везде оказалось много солдат, кого-то били,
кого-то
тащили волоком; Анатолий Емельянович понял лишь одно: началась та самая
эвакуация, о
которой упомянул красивый бледнолицый обер-лейтенант. Анатолий Емельянович
выбежал на
улицу, стал бросаться то к солдатам, заталкивающим больных в машины, то к оберлейтенанту,
вышедшему на крыльцо и теперь спокойно курившему сигарету.
- Стойте! Стойте! Вы не смеете! Есть ведь и над вами суд! - кричал он в
каком-то
беспамятстве, не сознавая того, кто перед ним, движимый лишь одним желанием
остановить
невиданное, преступное дело. - Это недопустимо! - говорил он умоляюще оберлейтенанту,
теперь уже твердо убежденный, что перед ним один из того же ненормального мира,
где все
сдвинулось и распадалось, и от него никак нельзя ждать разумных поступков. - Я к
вашему
начальству поеду! Есть же и на вас управа. Звери! Дикие звери лучше! О господи,
да что же
это?
Анатолий Емельянович потер лоб, пытаясь справиться с болезненно кривившимся
лицом;
да где это я, что со мной? - продолжал он думать, конвульсивно двигая руками,
они никак не
хотели успокоиться, словно что-то перед собой расталкивали. Немцы, немцы пришли,
рвались в
нем несвязные мысли. Так что ж такое, что немцы? А как же Сеня? Нет, это
невозможно, этого
им никто не мог позволить, это у него у самого просто бред, такого не может
быть! Никакой бог
этого не может допустить!
- Идите, господин доктор, - не удержался обер-лейтенант. - Вам лучше
идти... другой
место...
- Какое невежество! Дикость! - тотчас оборвал Анатолий Емельянович гневно,
уже
больше не опасаясь ни его силы, ни его мести. - Вы пытаетесь даже саму границу
между
добром и злом стереть, вам этого никогда не осилить! Эту черту нельзя стереть,
это значит
человечество погубить, навечно в могилу его толкнуть и вечным камнем завалить!
Четко закончив свою мысль, которая показалась ему самому убедительной и
веской,
Анатолий Емельянович нервно выхватил из кармана платок, вытер потное лицо и
хотел войти в
вестибюль; один из солдат по знаку обер-лейтенанта довольно сильно оттолкнул
его, и
Анатолий Емельянович, освободившись от грубых рук, замер. Все было кончено, ни
брату он
теперь не сможет помочь, ни себе, ни своим больным; это чувство бессилия сдавило
голову,
перед глазами поплыла рваная дымка.
Он постарался потверже укрепиться на гранитных ступенях, подставив голову
ветру,
шапочки на нем больше не было, жесткие седые остатки волос за ушами и на
затылке, бывшие
до того в каком-то приблизительном порядке, сбил резкий, душный ветер с
безбрежных
просторов уходящих ко всем горизонтам полей. Мимо по-прежнему проводили
озирающихся
больных и заталкивали в машины; тех, кто сопротивлялся, глушили ударом приклада;
волна
дикого возбуждения захлестнула все вокруг. Казалось, ветер стал густым и
горячим, он
залеплял ноздри, и Анатолий Емельянович почувствовал близость обморока; он
подался назад,
привалился спиной к стене, от неподвластного ужаса тело взмокло. Обер-лейтенант
отошел от
него подальше, продолжая наблюдать за погрузкой со скучающим независимым видом,
но
Анатолий Емельянович видел, что ему не по себе. Машины отъезжали одна за другой,
и
Анатолий Емельянович почти физически чувствовал, как их сотрясает стонущее,
мучительное
движение изнутри. Мимо Анатолия Емельяновича больных вели, гнали, тащили
волоком, и он
их всех угадывал и отмечал, кто из какой палаты. "Это из тридцать девятой, а это
вот из
шестьдесят четвертой... третий этаж пошел, скоро конец". Он отметил это про себя
чисто
механически, не вдумываясь в смысл, странная, сладкая боль кружила в сердце. Уже
вели
последних, темный провал фургона машины глотал их одного за другим, вели уже
последних,
вели последних, стучало в мозгу... а Сеня, Сеня, где Сеня, почему он не видел
его? Боже мой,
это невыносимо, он же сам, своими руками перевез его в больницу, дома бы его
никто не
тронул... остался бы под присмотром Аглаи... И тогда Анатолий Емельянович опять
услышал
яростный, торжествующий, вечный бой часов в вестибюле; опять били одиннадцать
раз! Ах,
так вот в чем, оказывается, дело! Часы испортились! Часы испортились, и некому
перевести
стрелки, часы стали и завязли в песке, как грузовик на одном месте, на одном
месте! Только
песок летит!
Анатолий Емельянович радостно засмеялся, весь переменившись от муки,
терзавшей его;
он теперь знал, что делать. Он должен быть там, с ними, в этих машинах, потому
что мир
окончательно перевернулся и все его ценности противоположно сместились. Он
должен быть
там, с ними, в реальном и прочном мире, там, где нет границ и пространство
огромно, именно
им он нужен сейчас больше вcero, а все остальное уже не его дело. И лицо его от
предчувствия
чего-то неотвратимого и близкого осветилось. Людвиг Шницлер даже приоткрыл губы,
увидев
его; это было лицо человека, уже переступившего все границы и освободившегося
теперь
абсолютно от всего. И оно было прекрасным, это лицо врача, отрешенное от жизни,
ее ураганов
и бурь, и обер-лейтенант, несмотря на острую, захлестывающую ненависть, подумал
именно об
этом, отметил это, и какая-то леденящая призрачность появилась в нем. От страха
перед этим
новым чувством бесконечности он закричал на солдат, возившихся чересчур долго с
каким-то
буйным. К ним подскочил еще один и пустил в ход приклад, больной обмяк, затих, и
его тоже
затолкали в машину. Уже ничего не существовало для доктора Пекарева, он
посмотрел в лицо
Людвигу Шницлеру с чувством сострадания к его молодости и к его неведению, и так
невыносима была эта жалость, что обер-лейтенант отступил от него и, опять не
выдержав,
заорал:
- И этого туда же! Туда же! Туда! Туда!
- Не кричите, молодой человек, я сам, как вы смеете! - строго и резко на
хорошем
немецком языке с еле уловимым акцентом оборвал его Анатолий Емельянович. -
Нехорошо
все-таки... некрасиво... Я стар, не надо на меня кричать, не заслужил этого. Вас
еще не было, а я
закончил один из лучших германских университетов... да, еще до революции. Вы
просто
недозревший хам, лейтенант! Не смейте ко мне прикасаться!
Он отодвинулся от изумленного обер-лейтеианта и стал уходить со ступеней к
открытому
зеву фургона, с каждым шагом чувствуя жгучее облегчение; он боялся, что его
остановят, и,
озираясь, все убыстрял шаг, а последние метры бежал, нелепо размахивая длинными
руками, он
цеплялся за чью-то одежду, за скользкое прохладное железо двери; он карабкался в
машину, и,
когда очутился в ней, больные сразу успокоились и потянулись к нему со всех
сторон, и он
сразу забыл о Людвиге Шницлере, как будто его и не было. Массивная дверь
захлопнулась за
ним, отсекая и обер-лейтенанта, и все безумие мира, плескавшееся под невыносимо
ярко
светившим солнцем; в фургоне было тесно и душно, но Анатолий Емельянович был у
себя, и
больше ему ничего не требовалось.
А когда Анатолий Емельянович вышел из машины далеко за городом, в глубокой
балке,
он был уже как все остальные; он раздвоился, он мог бы сейчас и поставить самый
точный
диагноз, и вместе с тем он уже полностью перешел в тот мир, где не было
болезней, и верил в
это.
Это немцы пришли, сказал себе Пекарев-младший, как только в коридорах стали
кричать
и бегать. Ну и что же, что они пришли? - в первую минуту спросил он себя с
каким-то
равнодушием, но эта мысль словно обогнала его, и он, подхватившись с узкой
железной койки,
намертво прикрепленной к полу, припав на раненую ногу, сжал зубы. Приоткрыв
дверь, он
хотел прошмыгнуть в нее, но тотчас захлопнул и прижался к ней спиной. Тяжелые,
уверенные
шаги прозвучали мимо; Пекарев в который раз подумал, что опоздал, что надо было
не
слушаться брата и уходить, несмотря ни на что. Он растерялся и впервые
почувствовал
какой-то особенный, не похожий ни на что прежнее страх; вот мерзость, вот
мерзость, твердил
он, не в силах еще раз выглянуть в коридор.
Время шло, и шум, крики приближались к нему, и он сумел пересилить,
разорвать
сжимавшие его путы; бросившись к окну, он подпрыгнул, повис на решетке и стал
изо всех сил
трясти ее; дверь позади него с треском распахнулась, оглянувшись, он увидел двух
солдат,
сполз со стены и стал оправлять на себе одежду. Его повели, придерживая за руки,
и он,
прихрамывая, шел молча и лишь в вестибюле попытался задержаться, отыскивая среди
сбившихся в кучу врачей и санитаров брата, но тут же от сильного тычка дулом
автомата в
спину проскочил вперед в дверь - и сразу же попал в другие руки. Он содрогнулся
от
отвращения, когда его втолкнули в фургон машины, до отказа набитый
разгоряченными, дурно
пахнущими людьми, и постарался как-то отодвинуться, оградить себя от них, но
этого нельзя
было сделать, в машину все вдавливали новых; дверцы наконец захлопнулись, машина
тронулась, и его стошнило, а когда движение кончилось и в фургон хлынул свежий
воздух, он в
самом деле потерял сознание, и это, очевидно, спасло его. Сверху его привалило
трупом, и
солдат, одуревший от крови, полоснул из автомата совсем рядом с его головой,
косо, вскользь
зацепив плечо, но и этого он не почувствовал, не очнулся; переступая через
мертвых, солдаты
торопливо походили, приглядываясь и постреливая в тех, кто шевелился или стонал,
затем в
спешке сели в машины и укатили, и остался овраг в резкой, неустоявшейся еще
тишине,
усыпанный убитыми, и предвечернее небо над ним; осиновый лес уже начинал
багрянеть, и на
березах снизу кое-где запестрела желтизна. Некошенные травы, вымахав в пояс,
бурели,
ложились, сохли на корню; медленно садилось тихое, жаркое солнце. Над оврагом
долго
кружили два острокрылых коршуна; они улетели, когда солнце коснулось нижней
кромки
земли и стало быстро темнеть. Чувствовалась сырость, к полуночи над оврагом
встал густой
осенний туман и неподалеку завыла, прерываясь и словно давясь хриплым коротким
тявканьем,
собака.
Пекарев очнулся от прохлады, а может, просто подошло для этого время. Он
сразу
услышал какой то стонущий, далекий звук, и сначала ему показалось, что это
мучается человек,
но затем он понял, что это зверь воет, волк или собака. Он лежал боком, и у него
занемела шея;
попытавшись приподнять голову, Пекарев сразу все вспомнил. Холодное и тяжелое
лежало на
нем, давило, и он сразу понял, что это, и с содроганием свалил с себя мертвого.
И словно
ослепительной вспышкой ударило в глаза; вокруг были трупы, множество трупов, и
дурно
пахло кровью, и это был уже застаревший, прочный запах; у Пекарева начался
озноб, он
неловко сел, обхватил плечи руками, сжался. Все-таки стон пробился, и он,
услышав его,
постарался задавить в себе невольную дрожь. В темном ночном небе шли тучи, в их
просветы
иногда просматривались звезды. Стараясь согреть руками окоченевшее тело, Пекарев
долго
приходил в себя, истина случившегося доходила не сразу; вспомнились жена и дочь,
ярко,
резко на мгновение мелькнуло лицо Брюханова, и хлынул сплошной обвал, он почти
раздавил
Пекарева. Жив, жив! Но как же это, как же это возможно после всего, что
случилось?
Невероятно! Нужно бежать, ползти, карабкаться из этого страшного, невыносимого
места, на
одной ноге надо было уходить. Хорошо, хорошо, все остальное потом, скорей,
скорей, он жив, а
все остальное потом; некогда, некогда сейчас, прикрикнул он на себя, выбираться
отсюда и
бежать, нельзя оставаться на этом месте, вот-вот утро, и сюда обязательно
придут. "Вот так
курбет! - еще раз изумился он, окончательно стряхивая с себя оцепенение. -
Клавдия-то
говорила - невезучий, вот и верь после этого женщине, вот тебе и невезучий".
Было очень холодно, ему показалось, что у него начинается жар, стащив с
первого же
мертвого тела больничный халат, он натянул его на себя; вокруг были трупы,
трупы, он не мог
шагу сделать свободно, мертвые лежали грудами и в одиночку, и Пекарев,
выбираясь, старался
не наступить на кого-нибудь. Раненая нога сильно болела, но он, не обращая
внимания,
определив, в какой стороне находится город, и стараясь окончательно не поддаться
чувству
панического ужаса, захромал прочь. Он уже освоился в темноте и хорошо видел; ему
показалось знакомым лицо одного из мертвых, и он боком, оберегая раненую ногу,
присел
рядом, стараясь угадать. "Все мертвые одинаковы, - подумал он почти равнодушно.
- Ээ-э,
да не все ли равно".
Он больше ни о чем не мог думать и ничего не хотел, и только все
усиливавшаяся
надежда освобождения билась в нем. Говорят, в тяжкий предрассветный час больше
всего
умирает раненых и больных и больше всего рожают, это время ожесточенной схватки
дня и
ночи, повторяющейся каждые двадцать четыре часа; гигантские силы вступают в
противоборство, и ни одна, ни другая сторона не одерживает победы, бой идет лишь
за
равновесие. Пекарев подумал об этом с редкостной просветленностью и испугался
себя: до того
ясна и беспомощна была мысль. Он глубоко, с облегчением вздохнул - нужно было
идти, в
конце концов мертвым все равно, где лежать, для них уже не существует ни добра,
ни зла.
Законов тоже для них нет, они выше всего, поэтому живые их и боятся.
В предрассветном сумраке белели лица убитых, и опять тягучий, непереносимый
страх
потек в груди: ему послышалось какое-то движение со стороны города, и он,
пригибаясь,
нырнул в низкую поросль дубняка, отдышался слегка, переждал и пошел дальше.
Разгоравшаяся заря все шире охватывала небо, сырые клочья тумана в логу
начинали
незаметно таять; ветра не было, в кустах по склонам лога, посвистывая,
перепархивали с ветки
на ветку верткие синицы, в одном месте невидимый крот выталкивал черную землю,
весь его
беспокойный, извилистый ход за ночь можно было проследить по рыхлым свежим
шапкам
земли метрах в двух друг от друга. Вместе с зарей появилось откуда-то несколько
сорок,
рассыпавшись по вершинам кустов, они время от времени тревожно и резко
стрекотали,
начинали перелетать с места на место. Неожиданно они снялись с кустов и,
наискосок
пересекая лог, исчезли; в клубящемся малиново-беззвучном огне показался бледный
краешек
солнца, и тотчас, неуловимо дрогнув, все переменилось и в небе и на земле; из
кустов вышла
старая Аглая, со сбившимся с седых, рассыпавшихся волос платком; старуха сверху
увидела
покрытый мертвыми лог, и в ее глазах плеснулся страх. Цепляясь за кусты, она
спустилась вниз
и стала медленно ходить среди убитых, часто останавливаясь и наклоняясь; она
была в длинной
юбке, в пиджаке с распахнутыми полами и напоминала большую раненую птицу в
движении,
припадавшую на одну сторону; да нет, нет, всякий раз шептала она, встречая
чужие, застывшие
лица, да их-то, здоровых, за что же? Люди наговорят, только слушай, язык то без
костей,
налопочут в три короба...
Она подняла блуждающие глаза, отдыхая, и тотчас судорожно и жалко дернулась
в лице,
но в первое мгновение пересилить оторопь не могла; в трех шагах от нее что-то
смутно белело,
она с коротким, глухим стоном опустилась на колени, поползла; глаза Анатолия
Емельяновича
были открыты в легком, словно удивленном прищуре, и лежал он как-то боком,
запрокинув
голову назад, и по халату почти от самого ворота и до пояса рыжело большое
бесформенное
пятно. Старая Аглая с трудом выпрямилась, какая-то главная, становая жила ее
жизни
оборвалась, и от тупой, охватившей всю ее боли она долго не могла осилить себя и
встать на
ноги и лишь поправляла и поправляла разметавшиеся полы халата на Анатолии
Емельяновиче,
а затем застыла. Несколько больших серых птиц, в которых она не сразу признала
ворон,
обманутые ее неподвижностью, покружившись невысоко над логом, стали садиться
одна за
другой среди трупов; старая Аглая, неловко путаясь в юбке и помогая себе руками,
кое-как
взгромоздилась на ноги.
- Кш-ш, кш-ш, проклятые! - слабо погрозила она, поднимая руки, и птицы с
недовольным карканьем, медленно и важно подскакивая, поднялись в воздух и
расселись по
кустам в терпеливом ожидании; смутный страх перед их настойчивостью словно
оживил
старую Аглаю, она перекрестилась, нагнулась, взяла Анатолия Емельяновича под
мышки и, с
усилием оторвав от земли его голову и плечи, сдвинула с места, пятясь, поволокла
к склону
лога, от непомерной тяжести ее тотчас пробил пот и кровь гулко расшумелась в
голове.
Отдыхая, с усилием выпрямляя спину, она всякий раз боялась свалиться, по
...Поділитися у соцмережах