Жанр: Драма
Чертухинский балакирь
... * * * * *
Видит ещё Пётр Кирилыч, что в терему кто-то ходит взад и вперёд, словно
ждёт кого и никак не дождётся... Только ударил вдруг со всего маху по терему
месячный луч, в терему всё засияло, всё загорелось, как в церкви на Пасхе в
двенадцатый час, и посреди терема Пётр Кирилыч хорошо разглядел величавую
деву и такой красоты, какой Пётр Кирилыч ещё никогда не видал и никто
теперь, братцы, уж не увидит...
Ни на лицо, ни на рост её не поймёшь...
Сказать, чтоб была она высока, так не скажешь, потому что и в самой
Дубне не очень глубоко, сказать, чтоб была весела, так нельзя, — такая в её
синющих глазах тоска, печаль и тревога, каких ни в одних человечьих глазах
не увидишь!
Зато тяжела у неё до самых золотых туфель коса за плечами и переливны её
синие очи, как крылья у птицы-дерябы... И по лазоревой ткани, закрывшей ей
плечи и грудь, вышиты искусной рукой белые лилии и жёлтые бубенчики, и будто
звенят они соловьиным звоном на тихом ходу, и белые лилии колышутся чуть
лепестками, словно живые...
И такой покой на всём и тишина, даже речная волна в плотине и та
присмирела, застыла и дальше уже не бежит, а только чуть трепещет зелёной
своей чешуёй, расправляя у ног её речные мягкие травы...
* * * * *
Но вот она остановилась и тихо махнула рукой...
Со всех сторон дубенского плёса важно поплыли большие сомы на середину
реки, и кто куда бросилась перед ними разная мелкая рыба... Хлопнули у
подбережных избёнок засовы, и на речную песчаную улицу гуртом повалили
дубенские девки, распустили на ходу за плечами густые зелёные косы,
расправили зелёные из чистого шёлку расфуфырки на белых руках, взяли друг
дружку за руки и повели хоровод...
— И до чего же эти девки бывают красивы! — прошептал Пётр Кирильгч
Антютику в ухо...
— Такие, Пётр Кирилыч, люди бывают, только когда друг дружку видят во
сне: на самом деле они куда хуже!.. А что?.. Хороша?..
— Ой же, и хороша!..
— Хороша-то хороша... Она мне доводится, по-вашему, дочка... — шепчет
тоже Антютик и улыбается на Петра Кирилыча.
— Дочка?..
— Зовут её, Пётр Кирилыч, Дубравна!..
— Она у них, видно, за главную?..
— {{Она, Пётр Кирилыч, царица!..}} Хотя цари это ведь только у вас, а у
нас: и царь и псарь — почёт одинаковый!..
— Ой же, и хороша!..
— Хороша Маша, да не наша... Эх, Пётр Кирилыч, полно, друг мой
сердешный: не то хорошо, что хорошо, а то хорошо, что не хорошо, да...
хорошо!.. Ты, Пётр Кирилыч, не по делу глядишь... Ты вот куда погляди!.. А
то родниться с тобой у меня нету охоты: ведь у вас... всё по сунгузу!..
Антютик развёл ветки пошире с другой стороны от Петра Кирилыча, и в ту
сторону полился из облака месячный свет, золото-зелёной куделью повиснув в
тумане...
СОМ
Феклуша села на прибережный песок, обхватила колени руками и уронила на
них захмелевшую голову...
Страшно на воду взглянуть, страшно глянуть на месячное сиянье в воде.
Чем шибче месяц на воду бьёт, тем трудней разглядеть в ней что-либо простому
человечьему глазу...
Но ещё страшней ослушаться отца и приказа его не исполнить: бьёт
родительское проклятье в самое сердце!
Долго Феклуша просидела в том месте, куда указал ек Спиридон
Емельяныч... Чуяла она, что во всём, что творится с ней сейчас, есть что-то
такое, чего она никак не может понять... Только от этого непонятного чувства
тянет поминутно оглянуться и... ахнуть! И противиться Феклуша в себе не
чувствует силы...
Нагнулась она близко к воде и пристально заглянула в неё...
Чётко видит себя Феклуша в зелёной воде, только никогда она себя такой
не видала... В глазах словно травная зелень из-под плотины, когда под неё
ударит рассвет, и на плече, как речная трава-модарызник на быстрой струе,
колышется зелёная густая коса...
Перекрестилась Феклуша большим столоверским крестом, прочитала Живую
Помощь два раза и встала на ноги, распрямившись вся под сарафаном, чтобы
раздеться...
* * * * *
Немудрёную сряду раньше бабы и девки носили!..
Не было этих застёжек разных везде, крючков да завязок, до бабы было
добраться, как новую дверь отворить: дёрнул за скобку — и всё в избе видно
как на ладошке!..
Одёжа была хоть и не очень фасонна, но зато уж проста — в ней и гулять
хорошо и нарядно, и работать удобно!.. Надевалась она с головы и свободно
облегала ничем не стеснённое тело... Сверху сарафан каких хочешь цветов,
больше всё голубые да синие, а под сарафаном из домотканого полотна
станушка, и у станушки в расфуфыр рукава!..
В расфуфыр — только сказать!.. Теперь в этом всякое понятие потеряли:
поди-ка в расфуфырах её разгляди!..
Их и носили, чтоб не казались тощими груди и руки, а если и не были
очень тощи, так на грех бы не в час не наводили, потому, какие они там на
самом-то деле, в расфуфырах не видно!..
Только молодые столоверки на причастных сарафанах во множестве по подолу
и спереда до самого низу от груди, где идёт парчовая кайма, пришивали
медные, а кто побогаче, так и золотые пуговочки, наподобие крохотных
бубенчиков с прозрачной такой и сквозною резьбой, но не для красы или
прельщения, а для того, чтоб слышней была молодая молитва, когда такая
краля, теша родительский глаз, в молельне впереди вдов и старух, повязанных
низко в чёрные кашемировые шали, усердно отбивает поклоны...
А теперь, если взглянуть, когда в церкву иль в гости срядится баба,
только тьфу!.. Кофты, крючки, застёжки да юбки, как листы на капусте,
пока-а... до кочерыжки дойдёшь!..
Полагаю, всё такое пошло от городов: там люди — ручки в брючки, подчас
ему целый день нечего делать — ну и ходит — водит кисель.
* * * * *
"Лось в реке ещё рога не мочил, а я уж купаюсь!.." — подумала про себя
Феклуша и улыбнулась.
Сбросила она с себя причастный голубой сарафан, обронила с круглых,
овалистых, слегка пушистых, как новая бархатка, плеч расфуфырку и присела на
колени возле воды.
Опять то же зелёное, но страсть какое пригожее лицо глядит из воды,
только у этого лица нет ни улыбки, ни ямок, строгое оно в воде, как
богородичный лик, и какая-то непонятная Феклуше скорбь на этом лице и
тревога...
Только грудь в воде будто полнее и крепче, как тёлочье вымя с
пупырушками ещё не отдоенных сосков, а живот круглей и упружей, как после
медового месяца. Смотрит на себя Феклуша в зелёную воду, и у губ её от
невольной улыбки играют глубокие ямки...
Плывёт эта улыбка в воде и кривится маленькой змейкой на месяц, с
которого так и льются к Феклуше лучи, льются на середину реки, как в чашу, и
на берёзовый мельничный бор на берегу, отчего он ещё стройнее и выше, будто
привстал, чтобы хорошенько видеть Феклушу...
"Вот диво: словно кто там дразнится!.." — подумала Феклуша и опять
улыбнулась...
Стоит Феклуша и смотрится в реку, поправляет косу на плечах и гладит
рукой по животу и по коленям...
* * * * *
— Видишь? — спрашивает Антютик Петра Кирилыча на ухо, ещё шире
раздвигая ветки в ту сторону, в которой собиралась Феклуша купаться.
— Вижу, Антютик!.. Уж как только явственно вижу!..
— Не девка, а... ситник!.. Вот бы разок тебе укусить!..
— Подожди маленько, Антютик... не пугай!.. Ишь ты!..
— Ишь, она ноги-то в коленках зажала, словно уронить что в воду
боится... Оно и понятно: это каждой девке, дурной и хорошей, дороже всего,
потому без этого будет только полдевки!..
— Одно звание... если заранее!..
— Э-э... да я вижу, тебе объяснять много нечего: добрую половину ты и
сам понимаешь... Понимаешь теперь, что такое сунгуз?..
— Лешее слово!..
— Пусть будет по-твоему!.. А коса-то, Пётр Кирилыч, какая!.. Ну и ну!..
Хороша!.. Хороша!..
— Хороша!.. — согласился тихо Пётр Кирилыч...
— Э... тоже... да-а, хороша! — сказал ещё раз Антютик и причмокнул
губой...
— А ты с ней обо мне не говорил?.. — испуганным шепотком говорит Пётр
Кирилыч.
— Ну а как же... она только ждёт не дождётся... три года ждала...
— Три года?.. Меня?..
— Да видишь ли, не то что тебя, а... так... вообще... целых три года...
сколько, значит, у девки терпенья!..
— Целых три года?..
— Недаром такая до пяток коса!..
— Я что-то мало тебя понимаю, Антютик!..
— После поймёшь!..
В это время Феклуша отошла немного от края реки, протянула далеко руки
вперёд и, сложивши ладони, разбежалась и с разбега ухнула в воду...
— У-у-у-х!.. — вскрикнула она на воде и по-мужичьи большими саженями,
каждый раз порознь, забила руками по лунной воде, и от неё по всему плёсу,
ещё пуще золотясь и отливаясь на месяце, разошлись большие круги...
Загляделся Пётр Кирилыч, и на дне Дубны загляделись дубенские русые
девки, перестали вести по песчаному дну хоровод, сбились все в кучу и тоже
улыбаются, глядя на быстрые и сильные взмахи Феклушиных рук, и от каждой их
улыбки подымаются кверху большие цветы белых лилий и крапинки жёлтых
бубенчиков, и от каждого вздоха их, кружась в воде, идут со дна пузыри...
Стоят дубенские девки, сбившись в большую кучу, как овцы на солнце, и
близко к ним вышла из плотинных ворот Прекрасная Дева — Дубравна, смотрит
вверх на плавающую возле плотины Феклушу и, показывая на неё маленьким
пальчиком, тихо грозит...
И все травы и рыбы склонились спокойно и легли на песчаное дно...
Только сом, должно быть самый большой со всего плёса, подплыл осторожно
под самый Феклушин живот и длинным усом провёл по нему сначала вдоль, а
потом поперёк, словно открывал этим знаком утробу Феклуши для любви и
рожденья...
Вскрикнула Феклуша от этой щекотки и замахала по воде ещё чаще руками, и
ещё торопливей поплыли на середину Дубны золотые круги...
— У-у-у-х!.. — неслось по реке, и вслед за этим уханьем заухал и
сыч-ухач, сидя на старом суку у прибрежной сосны, щурясь на месяц с своею
сычихой, и соловьи ещё громче запели, и вдали прокричал чертухинский лось,
зовя к себе на поляну, где месяц, лосиху...
Феклуша сделала большой круг по всему дубенскому плёсу, и следом за ней,
как приказный дьяк, завивая кольчиком ус, провожал её сом, и, когда Феклуша
была снова у самого берега, на котором голубел её сарафан и белела станушка,
он быстро подплыл к ней и ударил её по двум розовым чашам мягким легко
скользнувшим хвостом...
Феклуша вскрикнула опять на всю реку.
— у-у-у-х! — прокатилось опять по реке, и, взмахнувши последний раз со
всей силы руками, встала на песчаное дно и, полусогнувшись, держась за
колени рукой и рассыпая серебристые брызги по сторонам, побежала на берег...
"Чтой-то я, в самом деле, дура, боялась?.. Как хорошо-то... вот
хорошо!.."
Стряхнула Феклуша воду с себя, растянулась на голубом сарафане и,
подложивши под голову руки, посмотрела на месяц и тихо закрыла глаза...
* * * * *
Смотрит Антютик на Петра Кирилыча и хитро говорит ему:
— Что ты упёрся, Пётр Кирилыч? Сломаешь глаза!..
— Гляжу, Антютик, кто это такое: вроде как что-то знакомо... где-то
вроде как видел... А где?..
— Ну, знакомитый какой... Где же тебе увидеть раньше дубенскую девку!..
Она ведь на людской зрячий глаз... только кукушка!..
— Пожалуй!..
— Ну, иди, Пётр Кирилыч, делай девке сунгуз!..
— Что ты, Антютик, — она убежит!..
— Не убежит: она спит... без задних ног!..
— Вроде как тогда... неловко!..
— То есть как же это такое ты говоришь?..
— Да так!..
— Вот те раз!..
— Нет уж, Антютик: что нельзя, то нельзя!.. Надо всё по порядку, а то
никакого проку не будет... только люди будут смеяться, скажут: Пётр-то
Кирилыч душеньку завёл!..
— Вот ещё!..
— Надо всё по закону!..
— Ну, коли закон, так закон!.. Если уж так... тогда надо идти, Пётр
Кирилыч...
— Погоди, Антютик, немного!..
— Сыт глазами не будешь!..
Антютик схватил за вихры растрёпанную небольшую ёлочку: словно прибежала
она к нему сюда и теперь стоит и дожидается, чуть переводя дыхание и трепеща
каждой иглою...
Сорвал Антютик с бокового сучка молодую клейкую шишку... развёл ветки
пошире и, замахнувшись за спину, быстро бросил еловую шишку в Феклушу...
То ли прилетел куличок-песочник на песчаную отмель реки и, не заметив
спящей девки на этом песке и сарафан её голубой принявши, должно быть, за
кусочек упавшего сине-голубого весеннего неба и белую станушку за последний
снежок, затянул возле Феклуши в тонкую дудочку и запрыгал по берегу,
кланяясь на месяц чёрной вертлявой головкой... То ли сама Феклуша тихо
застонала во сне и потянулась от весенней теплыни вся кверху — не поймёшь:
со всех сторон вдруг повалил густой молочный туман, предвещающий близкое
утро...
* * * * *
— Ну, Пётр Кирилыч, будет ещё время — насмотришься!.. Ещё надоедите
друг дружке — глаза не взглянут... Надо в дорогу, скоро будет светать!..
Обернулся назад Пётр Кирилыч и обомлел, не может Пётр Кирилыч
пошевелиться...
— Садись, садись, Пётр Кирилыч! Хорош у Антютика конь?..
Где стояла вихрастая ёлочка, теперь рядом с Антютиком пошевеливает мирно
хвостом чертухинский лось... Может, его и видел раньше Пётр Кирилыч, когда
ходил по ягоды или грибы, только тогда хорошо его не разглядишь, — мелькнут
на минуту в ветках развилистые рога, и с веток повалятся быстрым дождём
сбитые рогами мелкие сучья и листья, за которые он зацепит, унося свои
воздушные ноги...
А сейчас он стоит совсем рядом от Петра Кирилыча — рукой можно до него
дотянуться и потрогать, — и, видимо, ничуть Петра Кирилыча он не боится;
склонил лось точёные колена, и положил рогастую голову Антютику на плечо, и
лижет ему губу своим языком, и на обоих пышет жарким звериным дыханием, в
котором пахнет хорошо перепрелой травой, мхом и молодым побегом ели...
Смотрит лось на Антютика, щурится веками, и по глазам ему бьёт месяц
сильным лучом. Антютик гладит его по хребту и считает развилки...
— У нас в лесу... без счёта ничего не бывает... Видишь, сколько
развилок у него на рогах — столько за всю жизнь принесла ему лосиха
лосят...
— Прошлую зиму за ним Петька Цыган ходил две недели!..
— Зимой ему плохо... зима — белое зеркало, в которое смотрится
звериная смерть... Ну-ка, Пётр Кирилыч, садись!..
— А он меня... не двинет пятами?..
— Разуму у тебя, Пётр Кирилыч, всё же немного: разве тронет зверь, если
ты его не заденешь?.. Садись!..
Пётр Кирилыч вскочил на могучий хребет и крепко схватился за крутые
рога... На спине у лося широко... как на полатях...
— Держись!.. — крикнул Антютик...
И лось одним прыжком вынес их на дорогу...
* * * * *
Зашатались леса в глазах у Петра Кирилыча, на небе над самой головой
большое облако закружилось сине-серебряным клубом, запрыгали, как на
ниточках, звёзды, и вся земля ходит, словно это дышит могучая грудь...
Показалось Петру Кирилычу, что прокатили они так неведомо сколько места, а и
всего только Антютик стеганул взад-назад по Боровой дороге, видно, хотел он
Петру Кирилычу показать лосевый ход: никогда такой быстрой езды не видал
Пётр Кирилыч...
Зажмурил Пётр Кирилыч глаза, чтоб в них не кружилось, и только тогда их
и открыл, когда Антютик тпрукнул и лось на всём скаку остановился.
Видит Пётр Кирилыч, что переливается под его кожей каждая жилка и
дрожит, как струна, под рукой...
— Видишь? — спрашивает Антютик Петра Кирилыча...
— Чтой-то? — не совсем поймёт Пётр Кирилыч...
— Да что тебе глаза-то, ёлка, что ли, выхлестнула?..
— Мельница?.. Опять мельница?.. Так как же мы столько места отстегали?
Смотрит Пётр Кирилыч: мост как горб, только будто ещё круче, чем всегда,
та же Дубна в берегах, только на том берегу такой туман — свету не видно,
над туманом плывёт соломенная крыша, и над крышей круто изогнул шею жестяной
конёк, только теперь он тоже скачет, потому что ветер так и раздувает у него
сзади веером хвост и целыми прядями откидывает в стороны гриву...
— Мельница? — удивился опять Пётр Кирилыч...
— Она самая... А самого-то знаешь?..
— За шапку браться приходилось...
— Значит, можно сказать, ни с одной точки не знаешь его дочки?..
— Да... шут его разберёт, что он за человек такой!..
— Да человек он невредный — мельник!..
— Ну-к что ж?..
— Ничего не скажу... Только если тебе и вправду про него ничего не
доводилось слышать... так я тебе...
Но всё же мы лучше сами расскажем, потому, что ни говори и что ни думай,
а как-никак — всё леший!..
Глава третья
НЕПОМЕРНАЯ ПЛОТЬ
ДВА БРАТА
И сам-то я знаю, что стар.
Знаю и то хорошо, что доброй половине никто не поверит, зло посмеётся и
отвернётся презрительно, как от небывальщины и старины, как отворачивается
девушка от стариковских глаз, в которых вспыхнул при встрече запоздалый
затаённый огонь...
Ин всё равно не повадно: темно у меня в избе, и в глазах у меня
потемнело!..
Вижу я только, как, прислонившись у печки, ухваты и клюшки широко
разинули рты, как у двери, у самого входа, где висит рукомойник, большая
лохань выставила в темь оба уха, как молочная шайка в углу, над которой
нагнулся неразумный телок, выпятила насторожённое ухо.
Не будете вы меня слушать, так я нагуторюсь и с ними!..
* * * * *
В то время плохо совсем приходилось мужикам, отбившимся от православного
стада...
Все веры, кроме единой — вера — венец осударства, — были неправые, и
всякий, без особой различки, кто не по леригии шёл, прозывался столовером,
хотя и был христианского роду и за столом трапезовал, как и не все же...
только со своею посудой... Да экая важность!..
Это уж больше так — столоверы! — для-ради насмешки перекобылили
мирские попы...
Дело не в прозвании: сами столоверы тогда были другие!..
Теперь-то у них всё сошлось, можно сказать, к пустякам: что
правильнее — двуперстие али щепоть, и как угоднее богу возглашать — веков
али веком?.. Правду сказать, пустая это и зрячая штука. Что же бог те
выходит — дурак?!..
Из-за одного из-за этого нечего зря лезть на рожон... Вера в человеке
гораздо глубже сидит!.. Как перекрестишься и как возгласишь — не всё ли это
равно... Вон теперь как пошло: совсем лба не крестят... И тоже, пожалуй, что
и это не в счёт, потому в делах веры важит больше не то, что в рот, а... что
изо рта...
Сказано же: аще бога любит, а брата... норовит за воротки... Что тому
бывает?.. То-то!..
У стариков во многом, если хорошо и умно рассудить, была куда голова
больше на месте, чем теперь у какого-нибудь бородача, который скулит об
изгнании веры. Ему бы, вишь, только с тарелочкой по церкви ходить да
собирать в неё божьи слёзки — мужичьи гроши!..
Полно-ка, вспомни, как инакую веру гнали, было время, сами попы:
поличные да {{десятские}}, словно разбойника, посмотришь, поймали, с
душегубами настоящими вместе в Сибирь на поселение ссылали, кто им враскосок
шёл да вразрез про бога говорил. А всё отчего?.. Были злы и глупы!..
Вера в человеке — весь мир!..
Убить её никогда ничем не убьёшь!.. Разве вот сама она сгаснет, как
гаснет лампада, в которую набьются с ветра глупые мухи, летя из темноты на
лампадный огонь... как сгаснет, может, и... мир!..
* * * * *
Много с самой ранней поры передумал Спиридон Емельяныч с братом Андреем
о вере...
Самое главное: вера без дел?.. Вот вопрос!..
Были молоды оба, и по силе во всех Гусёнках им не было равных... Куда
бы, кажется, силищу девать?.. Спиридон Емельяныч однажды осерчал за что-то
на лошадь на пашне и у всех на глазах так долбанул её по хребту кулаком, что
она присела, бедная, и в этот день уж совсем не пахала...
Были оба жадны до работы, трещало всё у них под рукой и ломилось, землю
пахали так, что ахали мужики: борозда — как канава, прокос пройдут — две
тройки проедут, а всё не усиделось дома...
Православный чин не по духу пришёлся...
Неправды много!..
Думали, думали оба они, как тут им быть, и решили в одночасье в монахи
идти, бежать на гору Афон!..
В одно время так и сделали: не простившись и не сказавши старикам
ничего, потому что только зря бы завыли, бросили они им на старые руки
большое хозяйство и сами куда неизвестно ушли... Видел только их в то утро
пастух поутру, когда ещё из ночного лошадей не залучал, как они пробирались,
как воры, задами, да и принял их за воров... Думал, что цыгане с обротью по
лошадей, почему и не окликнул, а только притаился: куда-де пойдут?.. Потом в
Гусёнках говорил:
— Братья ушли на зарю!..
Долго Емельянычи болтались по белому свету, где только не побывали, в
монастырях разных одного звону сколько переслушали, а всё что-то сзади
пихало вперёд и вперёд...
Пришли так братья на гору Афон, гора высокая, выше её на свете и
другой-то, пожалуй, нет, в облако вершиной своей уходит, и с неё, с вершины
самой главной, видно, что на небе за облаками делается...
Только нечего зря говорить: престола они там не увидели, как болтают
иные!..
На Афоне братья сначала служками поступили, а потом и постриглись. Стали
они монашить, друг от дружки в разных кельях, поодаль.
Так и промонашили бы они, может, всю жизнь, потому что в монастыре им
поначалу очень понравилось — больно гора, главное, высока, на ней и
человеку как-то легче дышать, и думать можно правдивей на такой горе о боге
и вере, да и строгота была в монастыре знашь какая: в та поры не было ещё
отврата и пьянства среди монахов — монахи были что надо, и брюхо у них не
росло, как бабье беремя...
Да, видно, было им не суждено!..
* * * * *
В первый же день после пострига, когда Спиридон Емельяныч пришёл от
вечерни в свою келью, случилась с ним истовая, про которую он ни слова
долгое время никому не говорил...
Когда Спиридон Емельяныч зажёг лампадку пред образом Всех Скорбящих и
вздумал пред всенощной немного прилечь, он на постели увидал толстую рыжую
девку... Руки у неё были раскинуты в стороны, словно налитые, крепкие, как
репяные, и стыд еле прикрыт монашьей скуфьёй... Нагая! Лежит девка на голых
досках его монашьего убогого ложа и так-то хитро подмигивает Спиридону:
дескать, эй, ты там, монашек божий... Хошь, бородой покрой, хошь рогожей!
— Тьфу!.. — тут же сплюнул Спиридон Емельяныч.
А девка глядит в искосок, по всему телу рассыпаны веснушки: ради
соблазны плотской чёрт всегда эти веснушки носит за пазухой, только если
молитву вовремя сотворить, так веснушки будут уже не веснушки, а так, сор на
полу... Всегда они у этого чёрта наготове в полной горсти...
Спиридон Емельяныч хорошо это знал, сплюнул опять и перекрестился.
— Кто ты такая будешь, рыжая погань? — спрашивает он, мало, правду
сказать, чего струсив...
Девка напружила груди, упёрлись они ей в подбородок, и из сосков
полилось молоко, на щеках девки загорелся румянец, как пламя, срываясь со
щёк языками, как костёр на ветру, и губы вдруг налились малиновым соком,
словно их раздавили, и по всему телу так и запрыгали быстрой дрожью под
тонкой кожей едва заметные жилки...
"Вот так дойла!" — удивляется про себя Спиридон Емельяныч. Девок он во
всей их натуре ещё не видал, — когда, бывало, купаются деревенские на пруду
али в реке, так всегда в сторону. Пытают, бывало, охальничать:
"Дон-дон-Спиридон. Спиридон пройдёт и... хоть бы ха!.."
— Кто ты? — шёпотом спрашивает опять Спиридон Емельяныч.
— Плоть твоя, Спиридон Емельяныч... твоя непомерная плоть!..
— Аминь, рассыпься!..
Да не помогает...
Девка как ни в чём не бывало: лежит и лежит, и из грудей у ней течёт
молоко, как из коровьего вымя с утёлу...
Нечего делать: лёг Спиридон Емельяныч на голом полу, от той же силы,
должно быть, тут же заснул и всю ночь прогрезил, что рыжая девка катается на
нём по келье верхом, и что величиной она сама с Афонскую гору, и что грудь у
неё как обрыв у горы, который выходит к самому морю и висит над морем, как
только — дивиться надо! — не оборвётся!.. А из грудей за ночь налилось
молока по самый приступок, и Спиридон плавает в нём и подняться на ноги не
может... Девка сидит на нём верхом, и, слышно, она, как монастырский
колокол, над головой выбивает в ухо своим проклятым боталом:
"Дон-дон-дон-Спиридон!.."
Поутру проснулся Спиридон Емельяныч, глядит — и всенощную проспал, и к
ранней теперь опоздаешь... Посмотрел Спиридон Емельяныч на голые доски:
вроде как никого!..
Только рясу ему словно пробило дождём!..
Так и пошло изо дня в день... Спиридон ни гу-гу никому, а сам сон и
аппетит потерял, сохнуть стал и так спал с лица, что больше смахивал на
худого медведя, чем на монаха...
* * * * *
Так и промаялся бы Спиридон Емельяныч и высох в щепу, если б всё не
разрешилось помимо его...
Покаялся как-то ему Андрей Емельяныч, что видит он в главном соборе
часто какого-то большого монаха с клобуком на голове чуть ли не в аршин
величиной, потом его никогда не встречал, ни за трапезой, ни на какой
монастырской работе... Этот-то самый монах будто ходит по церкви, заложивши
руки за спину, как староста, и только и делает, что тушит и зажигает лампады
и свечки перед образами, и ни разу не заметил Андрей Емельяныч, чтобы он при
этом хоть бы как-нибудь лоб перекрестил...
— Ты бы сегодня встал рядом со мною, я
...Закладка в соц.сетях