Купить
 
 
Жанр: Драма

Остров

страница №20

ует о том, что
хозяин, скорее всего, в бригаде. Так и есть: никого! Но дверь не заперта и мы
вваливаемся внутрь. Признаюсь, в нашем распоряжении не было еще более уютного
жилья, готового сходу принять и обогреть человека. Сухие дрова сложены у
железной печки; рядом с ними - чайник с соляркой. Второй чайник наполовину
заполнен водой. В изголовье нар, застеленных шкурами и шерстяными одеялами, был
столик, на котором лежал спичечный коробок. На полке над нарами, как и положено
- соль, сахар, чай. Кроме того, было десятка два журналов. Почему-то особенно
поразил меня номер журнала "Знание - сила".

Кажется, мы наскоро запустили печь, вскипятили чаю и тут же завалились спать.

Все, кроме меня. Я все-таки достал из рюкзака фотоаппарат.

Домик стоял на обрывистом берегу быстрой чистой речки, которая, хоть и порядком
помелела здесь, но все же тугой излучиной течения своего вырезала высокий берег
наподобие амфитеатра, правую часть которого, как башня, венчал великолепной
формы холм, похожий то ли на высокий курган, то ли на коническую пирамиду со
сглаженной вершиной. Лишь в первые часы после рассвета холм выглядел таким,
каким увидел его я: он был залит солнцем и казался голубовато-зеленым от
незабудок, покрывающих его склоны. Потом солнце уходило и возвращалось взглянуть
на этот склон холма лишь глубоко вечером, уже остывшее - о чем свидетельствовал
мощный пласт белого снега, сохранившийся в овраге на склоне. Сейчас снег был
освещен ярким солнцем и от снежника к реке по яркому красному и желтому мху
сбегала ослепительная струйка талой воды.

Я так и не сделал ни одного снимка. Я просто сидел на верхнем ярусе амфитеатра и
битый час смотрел вокруг, наблюдая, как меняются краски, по мере того, как
солнце поднимается в небе все выше. Я впервые смотрел на Колгуев с более или
менее возвышенной точки и то, что я видел, звучало во мне, как раскаты колокола.
Ничего не было вокруг кроме этого прекрасного, пронизанного утренним солнцем
пространства под голубым небом - и бесполезно было даже пытаться "снять" его,
схватить, унести с собой: оно огромно и не желает вмещаться в наши жалкие
объективы, укладываться в слова, в замыслы и в объяснения. Здесь оно - хозяин,
оно - замысел, а мы - его гости, в лучшем случае.

На следующий день я все-таки спросил Алика, как называется этот прекрасный холм
над рекой.

- Сииртя-седе, - ответил он.

Я вполне удовольствовался ответом и не спросил даже, что означает это название.
Мы еще не были готовы к встрече с тем, что готово было приоткрыться нам. Мы не
вопросили действительность, и она промолчала.

Должно быть, сопка хотела отдельного разговора по душам и готова была подождать...

Я отправился спать в начале восьмого, когда на цветок рядом со мной прилетел
шмель, возвещая, что стало тепло и, следовательно, новый день уже начался...

Глубины сна темны. Всплывая, различаю сперва вколоченный в стену ржавый гвоздь и
чувствую сухой, приятный запах прогоревшей печки. Еще запах: не слишком-то
свежей, но сухой, по крайней мере, одежды. Ни звука. Впрочем - дыхание. Поджав к
животу колени, на нарах посапывает Петр. Прямо на полу, на шкурах спят Алик и
Толик. Сквозь маленькое окошко прозрачный солнечный свет косо падает Алику на
лицо. Под глазами, в складках рта, в невидимых при прямом освещении морщинках
сухой кожи собрались тени. Что-то сказалось - усталость или боль - но только
вдруг черты этого лица обозначились с беспощадной резкостью и в лице Алика
отчетливо проступил индейский облик отца, Григория Ивановича. Это внезапно
обнаружившееся сходство поразило меня и я долго завороженно смотрел на спящего
Алика: будто случайно заглянул в будущее и увидел его через много лет.

Будущее.

Теперь, когда прошло столько времени, что сбылось почти все, что тогда
представлялось нам самым отдаленным будущим, когда сбылось даже то, о чем мы и
думать еще не смели - самое время поразмыслить о том, что это такое - будущее. И
чем была эта ночь - мгновенным пролетом во времени, посредством которого мы
перенеслись из точки А на морском берегу в точку Б в глубине острова, сгустком
настоящего или конденсатором будущего?

Тогда лишь Алик, вынашивая в голове план ночного перехода, замышлял эту ночь,
как будущее: остальным он предъявил свой замысел, как готовое решение, и он тут
же стал разворачиваться в настоящем, покуда не стал прошлым. При этом по ходу
дела в развитие событий вкралась ошибка, замысел раскрылся не так, как
предполагалось, в результате чего мы оказались совсем в другом месте, но зато
пережили эту ночь, которую я сразу, по крайней мере, уже по пробуждении,
распознал, как несравненную жизненную удачу. Ошибка руководила нами, но
результат был все же превосходный - эта ночь, полная волшебства и чреватая
будущим, как всякая удача.


Наверно, не все ощущали то же самое. Можно было считать, что мы пронырнули эту
ночь - тьму, холод, кустарник, какие-то еще казавшиеся тогда почти невыносимыми
испытания тела, о которых сейчас едва помнится - и вот, один за другим всплываем
из глубин сна в избушке бригадира-Егора, как будто все, что случилось, и вправду
произошло во сне. Только у Алика болит подвернутая нога, а мое колено, еще ночью
казавшееся мне совершенно раздробленным, совершенно исцелилось.

Должно быть, для Алика и Толика эта ночь так и осталась в прошлом.

Для меня - нет.

Правда, прошло много времени, прежде чем ощущение удачи, добытое той ночью,
стало будущим. Но тем не менее: сначала затянулся узел в замысле ненаписанного
еще текста - "ночь в тундре от заката до восхода". Эта главка несколько лет
упрямо не поддаваясь перу, так что в какой-то миг мне стало даже казаться, что
мне нечем заполнить ее, что в ней, кроме красивого названия, ничего и нету.

Оказалось - ничего подобного. Просто, чтобы развязать этот узелок, мне пришлось
исправить давнишнюю ошибку и, отправившись еще раз на остров, добраться-таки до
"синих гор" Колгуева и до озера, куда мы так и не дошли той ночью, которая
привела нас к сопке сииртя. И это было, конечно, наиболее очевидное последствие,
самое простое проявление её, ночи, будущего. Написать эту главу просто нельзя
было, не довершив некоторых жестов, которыми я вольно или по неосторожности
выдал свои намерения. Правда, я никому не обещал добраться до Острых сопок кроме
себя самого - но не добраться уже не мог...

Только потом, когда узел растянулся и глава пошла, я, еще раз пройдя эту ночь от
заката к восходу, исполненный знания о том, что случилось с каждым из нас, ясно
вижу, как крепко связалась она со всем, что было важного в жизни, причем с
такими вещами, которые, по видимости, не имели к этой ночи ни малейшего
отношения.

Крым, Париж, творчество, рождение ребенка...

Натяжки тут нет - все главные темы жизни неизбежно сплетаются, как в музыке. Но
если я скажу, что Крым в связке с этой ночью звучит как тема прощения - многое
ли это прояснит? Я не льщу себя надеждой, что читатель помнит, что автор этих
строк когда-то бежал с рыболовного траулера, готовящегося отправиться в
промысловый рейс, чем навлек на себя целый ряд сокрушительных для собственного
духа последствий. Остров излечил автора от поражения. Ночь была одним из его
лекарств. А Крым - прощением, знаком примирения с собою, восстановленной полноты
жизни. Дважды после Колгуева случался Крым, а потом Париж - так было и в 94-м, и
в 97-м. И это не случайность, я знаю - хотя разбирать в подробностях эту
партитуру нет никакого смысла, тем более, что в нее вторгаются какие-то
отдаленные раскаты, громады Нью-Йорка вздымаются вдали и звучит голос далекого
друга. Самого дорогого мне друга. И я знаю, что этой ночи суждено сбыться еще в
одном качестве - превратиться в послание ему. Может быть, ей так и суждено
воплощаться снова и снова до тех пор, пока не кончусь я сам.

Одним из последствий той ночи стало библиотечное приключение, случившееся со
мной - листок читательского требования позволяет установить это с абсолютной
точностью - 22 мая 1998 года. Дело в том, что мне давно надо было разыскать два
посвященных Колгуеву текста на немецком языке, но я откладывал эти розыски до
последнего, так как не знаю немецкого.

Оговорка "до последнего" так же не случайна, как и дата: накануне врачи сказали,
что дней через пять, максимум через семь, я стану отцом.

Время сорвалось с тормозов и обрушилось вниз, как вагонетка "американских
горок": у меня захватило дух, возникло чувство, что запирают какие-то ворота и
надо успеть. Тут же возникла давка у ворот, поскольку успеть надо было сразу
все, но немецкие тексты уверенно протолкались вперед, козыряя творческими
приоритетами, так что мне пришлось на следующее же утро отправиться в РГБ.

Первый из этих текстов - знаменитое описание Колгуева профессором Савельевым,
которое вслед за Тревором-Бетти обильно цитируют все географы XIX столетия, едва
речь заходит об острове. Несколько пространных цитат из этого описания были мне,
конечно, известны, но что-то требовало теперь, чтобы я раздобыл весь текст
целиком.

Это было, безусловно, необходимо - описание Савельева заслуживает внимания уже
потому, что оно самое раннее из всех, нам известных. Профессор Савельев вместе с
немецким ботаником Рупрехтом дважды высаживался на Колгуев летом 1841 года -
правда, оба раза ненадолго.


Тревор-Бетти называет работу Савельева "превосходной" и вслед за ним повторяет
слова о необычайной суровости климата острова, подкрепляя их цитатой о том, что
из шестнадцати дней, проведенных исследователями на острове, погода в течение
десяти была такова, что они не могли даже покинуть палатку. Несомненно,
указаниями Савельева руководствовался Тревор-Бетти и в выборе места высадки на
остров, упорно называя лучшей якорной стоянкой устье реки Васькиной.

Второй текст был любопытен по другой причине. В 1927 году - когда традиционные
связи русской науки с мировой были уже почти повсеместно разорваны - ботаник А.
Толмачев опубликовал в Стокгольме небольшой отчет, посвященный результатам
колгуевской экспедиции 1925 года. Только потому, что работа Толмачева была
опубликована в Швеции, на нее ссылается Еncyclopedia Britannica 1949 года. Кроме
того, я ничего не знал ни о Толмачеве, ни об экспедиции 1925 года и этот пробел
следовало тоже восполнить.

Накануне мы сидели на балконе, курили и смотрели на город внизу, и я гладил
живот любимой, который нарастал, как луна в этот последний месяц. Он был
прекрасный, круглый, ровный. Теплый. Я прижимался к нему щекой, губами - и это
было счастье. Мы мало разговаривали. Каждый понимал, что пройдет совсем немного
времени - и заботы о малыше надолго займут всю нашу жизнь, почти все наше время,
которое вдруг придвинулось так близко. И что я мог сказать тебе? Только обещать,
что еще раз, еще хотя бы раз мы поедем осенью в Крым и будем лежать вдвоем в
тени сосны в пустынный ветреный день, наблюдая, как белая пена разбившихся волн
сбегает по черным камням внизу... И даже если октябрь и дождь - пусть октябрь и
дождь - все равно, мы поедем еще раз в Париж и снова купим жареных каштанов у
алжирца на выходе из метро "Odeon" и будем бродить по городу вдвоем, и я буду
любить тебя, и мне не нужно будет притворяться, будто я создан для чего-то
другого...

Савельев напечатал свою работу в 1852 году в Берлине, в одном из томов архива
Эрмана, где на протяжении трех десятилетий методично публиковались исследования,
посвященные географии России, что, несомненно, выдавало корыстную
заинтересованность Германии богатством своего восточного соседа.

Работу Толмачева следовало искать в шведских "Географических анналах".

Заполнив читательские требования, я в ожидании заказанных книг направился в
каталог библиотеки, решив первым делом разобраться с "профессором Савельевым",
поскольку никто из цитировавших его не называл даже инициалов этого человека.
Фигура ученого, впервые высадившегося на остров для научного его описания,
вызывала, конечно, естественное любопытство. Что повлекло его туда? И достаточно
ли ссылка на скверную погоду объясняет то, что несмотря на превосходные
результаты своей поездки, он никогда, по-видимому, не предпринимал попыток
вернуться на Север?

Роясь в картотеке в поисках "профессора Савельева", который удовлетворил бы мои
ожидания, я довольно скоро среди многочисленных Савельевых нашел одного, который
подходил мне по всем статьям. Это был профессор Санкт-Петербургского
университета Савельев Павел Степанович (1814-1859). В 1841 году ему было,
следовательно, 27 лет - возраст вполне подходящий для участия в экспедиции.

Но странное дело: среди многочисленных трудов П.С. Савельева не упоминалось ни
одной работы о Колгуеве. Не было вообще ни одной работы, которая подтверждала бы
его интерес к Северу. Зато было множество работ, которые свидетельствовали о его
жгучем интересе к востоку, к арабистике, к Средней Азии.

Словосочетание "Средняя Азия" напомнило мне, что фамилию Савельева я встречал
уже однажды в книге, посвященной запискам Ибн-Фадлана. Там, помнится, была
цитата из письма современника Савельеву, содержавшая в себе упрек, что от
сибаритства последнего терпит наука, а современники тщетно, по-видимому,
четвертый год ждут выхода в свет "De origine Chorasmico-Grusinorum seu
Georgeanorum dissertatio".

"Сибаритство", казалось, способно многое объяснить. Я предположил, что в свое
время молодого ученого могли тем или иным образом обязать сопровождать на
далекий остров знаменитого немецкого ботаника, но одного испытания оказалось
достаточно, и, написав работу на немецком языке, Савельев вернулся к излюбленной
проблематике: географии монетных кладов и археологическим находкам,
подтверждающим связи Руси со странами востока. Это предположение надо было,
конечно, проверить, и поскольку я не рассчитывал скоро получить заказанные
редкие книги, то заказал еще одну, посвященную жизни и деятельности П.С.
Савельева.

В ней подробно, год за годом разбиралась работа этого, как я начинал теперь
понимать, действительно выдающегося человека, один только список статей которого
вызывал желание немедленно ознакомиться с ними. "Арабские надписи в Дербенде";
"Бухара в 1835 году. С присоединением известий обо всех европейских
путешественниках, посещавших этот город до 1835 года включительно"; "Клады с
восточными монетами, находимыми в России"; "Мухамедданская нумизматика в
отношении к русской истории"; "Арабские надписи на металлическом зеркале,
найденном в Сарае и на золотом надбровнике - в пермской губернии"; "Краткое
известие о древностях Мангышлакского полуострова"; "Дополнительное известие об
открытии двух древних статуй в Керчи"...


Как видно, профессор Савельев отнюдь не чурался географии, и несмотря на то, что
главный вектор его интереса был направлен на юго-восток, он побывал и на юге - в
поисках геродотова Герроса, и на севере - на раскопках "нормандского города".
Только о Колгуеве не было ни строки. Откуда же взялось тогда "великолепное
описание", на которое ссылается Тревор-Бетти?

Я просмотрел список статей П.С. Савельева, опубликованных в Военном
Энциклопедическом лексиконе 1842-43 годов. Вот список статей на букву "К":
"Каан", "Кабул", "Кадер (Абд-Эль)", "Каджары", "Кади", "Каймакан", "Кале",
"Калмыки", "Кара-Коюнлу", "Керим-хан", "Кипчаки", "Киргиз-кайсаки", "Киргизы" -
и далее в том же духе. В этом ряду Колгуев мог бы возникнуть только случайно. Но
он не возник. Колгуева не было...

Я долго не мог понять, почему этот библиотечный эпизод так врезался мне в память
- ведь, собственно, это был обычный рабочий эпизод, один из многих, когда ищешь
одно, находишь другое и так, неуклонно расширяя границы собственного неведения,
вроде бы приближаешься к цели...

А потом понял: ведь это тоже было счастье - перелистывать книги, рыться в
картотеке, делать выписки. Все это хоть и торопливо, но по сравнению с тем, что
началось потом - необыкновенно, неправдоподобно медленно. Потом, через две, всетаки,
недели, когда родилась наша дочь, мир взорвался и все понеслось в таком
темпе, что только странным могло показаться, что когда-то я мог позволить себе
так вот блуждать по книгам... Ведь иногда блуждать - приятнее всего. Иногда
приятно даже заблудиться, чтобы мысль унесло куда-нибудь в заволжские степи, к
занесенным песком караванным дорогам великого шелкового пути... Когда забываешь,
что ты изначально искал, и просто, как заклинания, повторяешь, смакуя, слова:
пески Айгай, пески Сугаши, пески Нарульген...

Развалины. Сухие и засыпанные колодцы. Кладбища: Томшемола, Урманмола,
Агджунасмола...

Не было Колгуева и в статьях, опубликованных Савельевым в изданиях императорских
ученых обществ. Нигде о Колгуеве не было ровным счетом ничего!

Дело было явно нечисто, ибо, каким бы "сибаритом" не был П.С. Савельев, тема
острова, прозвучав раз, не могла бы, в силу самих особенностей научного
творчества, не отозваться в другой, может быть и не Северу даже посвященной
работе.

Что же произошло? От всех догадок и недоумений меня избавил наконец, прекрасный,
с золотым обрезом X том архива Эрмана, где под заголовком "Die Insel Kolgujev"
означены были фамилия и инициалы автора: A.S. Saveljev. "А.С.", а не "П.С."!
Целых полтора часа я вдохновенно шел по ложному следу!

Времени, потребного на снятие ксерокопии с работы, было достаточно, чтобы в 56-м
томе словаря Брокгауза разыскать другого Савельева. "Савельев Александр
Степанович (1820-1860), профессор физики в казанском университете. Написал
несколько сочинений по части гальванизма и электричества..."

Лишь азарт заставил меня вернуться в каталог, разыскать ящик с картотекой
Александра Степановича Савельева и убедиться, что помимо работы "О
гальванической проводимости жидкости" перу его принадлежат очерки "Полуостров
Канин" и "Остров Колгуев". Со временем я нашел подтверждение своей догадки о
том, что Павел Степанович и Александр Степанович были родными братьями,
вышедшими из одного весьма богатого купеческого семейства. Старший оказался
более одарен и стал более известен, но и в способностях младшего не приходится
сомневаться, когда читаешь - наконец! - его знаменитое описание[33 - См. "Книгу
приложений", VII.].

Вместе с книгой архива Эрмана я получил работу Толмачева, добрую половину
которого составляла опись колгуевского гербария, - что опять заставило меня
вспомнить о "береге сиреневых цветочков", который я тщился описать в первый день
нашего похода. Среди 227 растений, собранных автором на острове в 1925 году,
"сиреневые цветочки", несомненно, присутствовали, но вся беда заключалась в том,
что ботаник А. Толмачев настолько хорошо владел латынью - языком своей науки -
что не счел нужным сделать переводы латинских названий растений хотя бы на
немецкий. Почему "сиреневые цветочки" с равным для меня успехом могли оказаться
и Sedum roseum, и Geum rivale, и Viola biflora.

Я испытал досаду, сродную стыду.

Мне следовало бы, видимо, больше заботиться о языке - единственном выразительном
средстве, которым я мало-мальски владею. Наверно, стоило бы потратить неделюдругую,
чтобы разобраться с классификацией и названиями растений, чтобы не
уступать язык в услужению методу аналогии - столь искусительному, но столь
подчас приблизительному.


Любой переводчик знает цену точному слову.

"Le corps de Blaise Pascal, mort le 19 aout 1662 sur cette paroisse du sainteEtienne
du mont a ete inhume pres de ce pilier"[34 - Тело Блеза Паскаля,
скончавшегося 19 августа 1662 в приходе этой церкви Сент-Этьен-дю-Мон было
предано земле у этой колонны.].

Никогда не знаешь, где тебя заклинит.

Огоньки свечей возле раки с мощами Св. Антония Падуанского, переливы красного и
белого огней, особая сухость шагов по каменным плитам, пюпитр, на нем книга, в
которую верующие записывают свои обращения к Господу, которые потом каждый
четверг зачитываются перед паствой на вечерне. Кто-то просит исцелить больную
мать, кто-то по-испански взывает о замирении людей во всем мире, дальше
дрожащая, неразборчивая мольба какого-то старика.

И вдруг - эта надпись.

В юности я переводил Жака Превера и мне попалась одна странная фраза: "Un
certain Blaise Pascal...". Казалось, она не содержит в себе ничего сложного для
перевода, по крайней мере, грамматически. Буквально: "некий Блез Паскаль...". Но я
не мог понять, в чем смысл этой фразы, что в ней поэтического, или, на худой
конец, забавного? С какой интонацией звучит она и что все-таки выражает? Лишь
много лет спустя я понял, что Превер попросту издевался над идиотами вроде меня,
способными воспринимать эту фразу иначе, как нелепость. Для француза она
настолько же дика, как для русского фраза - "некий Лев Толстой..."

Благодаря Дюма мы знаем Францию трех мушкетеров, даже не подозревая, что это
была Франция Паскаля. Франция его "Мыслей", которые связываются в единое, почти
математически выстроенное целое, и лишь теперь воспринимаются просто как
афоризмы, поскольку нам неведом тот колоссальный накал духа и разума, который
подтолкнул создателя Великой и Малой теорем к написанию Теодицеи...

На самом деле, мы ничегошеньки не представляем себе...

С этого открытия начался для меня Париж, неожиданно-острое ощущение своей
непричастности ни к Паскалю, ни к этому городу вообще. Это был настоящий шок -
глубокий, болезненный. Его, наверно, испытывают все, кто приезжает в этот город,
чтобы испытать себя им - а я приехал сюда и за этим. Я думал, что добытым мною
сокровищам будет предъявлен тот самый "большой счет", которым измеряется
пространство мировой культуры; и вдруг выяснил, что никто не звал меня в это
пространство, что я вперся в него, как самозванец, чуть не наступил на могилу
Паскаля и едва вспомнил, кто он такой, тогда как здесь любой причетчик, вот этот
негр в красной сутане с бритой головой, на затылке которой оставлен островок
кучерявых волос - входит к Паскалю запросто. Он привык, он свой, он давно здесь,
он знает двери и носит с собою ключи, тогда как я - жалкий турист - даже не
статист, а пассивный зритель спектакля, который называется "Париж", в котором
этому парню повезло-таки получить роль причетчика...

Это был миг самоуничижения перед великим городом. Париж и в самом деле может
испугать: двадцать веков культуры наращивают панцирь такой толщины, что
требуется определенное мужество, чтобы смотреть на это.

В томике "Мыслей" Паскаля у меня два года лежали слайды, снятые в 96-м году на
Енисее.

"...Ремесло. Мысли.

Все едино, все различно.

Как разнообразна природа человеческая. Какое множество призваний.

И по какой случайности человек обычно принимает то, про что говорят с
восхищением. Изящный каблучок...".

Тайга в изящном каблучке.

"...Мыслящая тростинка.

Не в пространстве должен я искать своего достоинства, но в правильности мысли.
Владение землями не дает мне никакого преимущества. В пространстве вселенная
объемлет и поглощает меня, малую точку; мыслью я ее объемлю...".

Здесь - основа того, что французы называют La Raison, Разум - и одновременно
объяснение того, почему мы с ними никогда не сойдемся и не поймем друг друга. И
понимание того, что ты по факту своего рождения вынужден следовать иным путем и
исповедовать иную правду, иную мудрость, мудрость русского человека, которая
никак не может быть разумна, а только, быть может блаженна - оно прохватывает,
когда внезапно сталкиваешься с неопровержимостью того, что вот, Паскаль: был.

Похоронен здесь. И он - часть этой великолепной цивилизации, один из столпов ее
Разума, ее raison d'etre, постичь который мы не в силах, как не в силах
оказались создать ничего, подобного ее великолепию...

Тогда откуда было (есть, остается) это желание - выйдя из своих московий,
витебсков, одесс, из своих лесов, болот, суходолов что-то доказать Парижу и
поразить его? Откуда эта внятная тяга сюда - к абсолютно чуждому нам берегу?

Вот загадка, мсье Паскаль.

Вспомнилась фраза из одного откровенного разговора: "Я знаю, что существует
Германия. И дальше: Россия, Сибирь... Но это же слова, не больше, чем слова...".

Первым человеком, написавшим о России по-французски, был Гильберт де Ланноа,
странствующий рыцарь, служивший и при бургундском, и при английском дворах и
волею случая оказавшийся средь рыцарей тевтонского, а затем и ливонского орденов
- разумеется для того, чтобы поучаствовать в их походах и поживиться от побед.
Однако ж, магистр ливонского ордена вынужден был разочаровать молодца, сказав,
что орден заключил мир с Новгородом и единственное, что может сделать он для
жаждущего острых ощущений чужестранца - так это отправить его с поручением в
Великий Новгород. Так в 1413 году в русских землях впервые оказывается посланец
народа, который мы, чтобы не запутывать дело феодальным поземельным
размежеванием, можем назвать французским. Он шел с мечом, вернулся с удивлением.
То же самое мог бы, наверно, сказать о себе и Наполеон. На протяжении всего XIX
столетия Россия и Франция участвуют в кровопролитнейших войнах друг против друга
- но почему-то неприязни между "врагами" не возникает.

И это загадка, мсье Паскаль.

Такая же загадка, как французские книги в библиотеке Пушкина, Толстого, в
библиотеке почти каждого тогда образованного русского человека.

Но есть загадки, пожалуй, более романтические. Например колокол странного литья
на колокольне в Неноксе, близ Архангельска, средь местных жителей за звонкий
голос прозванный "лебедем"; колокол, по верхнему околу которого в одну строку
вылита надпись: Damp Anthoine Reverze abbe d'Auchi, damp David du Bus, abbe du
Domp-Martin, messire Gille du Bois chir sir de Guinit m'ont donne a nom Marie
MDc LX VI. Что означает, что вылит оный в 1566 году усилием преподобного аббата
ошийского Антония, аббата доммартэнского Давида и кавалера Жиля дю Буа, которые
и дали колоколу имя "Мария"[35 - Любопытно, что и о посольстве в Новгород
Гильберта де Ланноа и о колоколе с французской надписью я узнал из работ П.С.
Савельева, которые случайно прочитал, идя по ложному следу: кто возьмет на себя
смелость утверждать, что ошибка

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.