Жанр: Драма
Остров
...времени и туманов. На полу лежала пачка
свечей, кадильница да куча угля..." (О. Тревор-Бетти. Среди льдов и снегов. Стр.
118).], из вскользь оброненного упоминания о том, что передняя её использовалась
под склад для хранения ворвани - совершенно ясно, что христианство осталось для
ненцев религией чуждой, а главное бесстрастной, холодной. Ни малой толики того
страстного, самоотреченного чувства, которое вдохновило старообрядцев в поход на
Колгуев, мы в ненцах по отношению к христианству не обнаружим. В их рассказах о
староверцах странным образом смешиваются жалость и непонимание. Аскеты и
отшельники духовно абсолютно чужды людям тундры. Всякое умерщвление плоти и
вообще некоторая устремленность к смерти, которая лучше и чище жизни - им,
которым всё вокруг кажется живым и одухотворенным, совершенно непонятны. И
непонятен им Бог, который во имя жизни вечной "запрещает" есть людям сырую рыбу
и сырое мясо, тем самым обрекая их на смерть. Оленеводам и охотникам такой Бог
не нужен, им нужен сильный и жизнелюбивый Бог, который послал бы им верную удачу
и изобилие. Вот почему вторично Христос появляется на Колгуеве совсем в другом
обличье, нежели в первый. Это не Исус-мученик, не Бог-искупитель, не Слово
живое, ставшее делом - и в этом смысле никак не пример для подражания, как для
старообрядцев, убежденных, что они буквально шествуют со Христом. Для ненцев он
своеобразный идол, икона, символ сурового и нетерпимого к баловству русского,
хозяйского бога.
Часовенку на Шарке построили вскоре после грандиозного падёжа оленей, вызванного
оледенением острова. Такие "оледенения" случаются раз в несколько десятков лет,
весной, когда после оттепели вдруг налетает мороз и остров оковывается ледяной
бронёй, которую олени не в силах разбить копытами, чтобы добраться до ягеля.
Отчего погибают тысячами. Как раз около 1880-го, видимо, года что-то подобное
приключилось, и от большого колгуевского стада сохранилась совсем малая часть,
после чего мезенские поморы посчитали слишком накладным держать на острове
оленей и перестали ходить сюда и возить ненцам продукты и боеприпасы в обмен на
мясо и шкуры. Тут-то и прибрала Колгуев к рукам семья Сумароковых из Оксина на
Печоре и не выпускала уже до самой революции. А чтобы уберечь быстро
расплодившееся стадо от повторения подобной опустошительной напасти, купцами был
снаряжен корабль в Соловки, который оттуда доставил священника и всё необходимое
для оснастки часовни. Священник, освятив избёнку с притвором, был отвезен
восвояси, а Христос остался на Колгуеве.
Как хозяйский заступник. Как оленный страж. Христос, осиянный фаворским светом,
Христос в правде своего самоотречения, простоты и любви остался здесь никому не
ведом. И лампада перед его изображением, пусть даже и зажженная, не свет и не
память о свете[28 - То есть евангельском преображении на горе Фаворе: "...и
просияло лице Его, как солнце, одежды же его сделались белыми, как свет" (МФ.,
17, 2).], а тускло сгорающий жертвенный жир.
Вера эта неживая. В ней Христос по рангу только, может, чуть выше корявых
тундровых божков, что истлевали на священных сопках или попросту, как хэхэ,
родовые духи, перевозились вместе со всем домашним скарбом, укрытые шкурами
жертвенных оленей. Но - веришь ли, любимая? Именно эти божки, как грибы,
прорастающие из земли, эти деревянные куколки с едва проковырянными отверстиями
глаз, рта, с едва прорезанными ребрами, неотторжимыми еще от тела руками и
склеенными ногами - будто самый еще первый, приблизительный набросок творца -
именно они-то, бережно завернутые в гнилые тряпицы кусочки дерева, единственно и
возбуждали в людях тундры подлинно экстатические чувства, олицетворяя собой
богов и мелких духов, и Землю-мать, и поколения человеческие, и бесчисленные
образы и голоса всего живущего в тундре, которым так радуется сердце её
обитателя.
Здесь начинается параллельное христианству духовное пространство, со своим
внутренним устройством, своими пророками и со своими чудесами, подступы к
пониманию которых намечены пока что только в трансперсональной психологии[29 -
См. Напр.: С. Гроф, "За пределами мозга", М., 1993; В. Налимов, Ж. Дрогалина
"Реальность нереального", М., 1995. Р. Уолш, "Дух шаманизма", М., 1996.]. При
этом шаманизм не знает никакой догмы, никакой, собственно говоря, "метафизики".
Он весь - движение, танец, полёт, путешествие шамана.
Предок Алика и Толика Иван Пурпэй умел обращаться орлом. Когда попадалось ему
трудное дело, требующее совета, он надевал маску и начинал камлать, и плясал и
бил в бубен, пока не падал замертво в чуме и душа его - орел - не покидала
недвижное тело, уносясь прочь с острова, через пролив на большую землю, к
сроднику по силе и по духу. Покуда они советовались, в сумерках сидя на обрыве у
реки, изредка взмахивая мощными крыльями, чтобы размять непривычно отягощенные
опереньем плечи, или белым днём, паря над тундрой, наблюдали, как рыба заходит в
реки, как роится овод и бесчисленными стадами влекутся к морю олени - тело его
так и лежало, недвижное и бесчувственное, будто мёртвое. День. Два. Три. Потом
орёл возвращался, Иван Пурпэй пробуждался и объявлял решение. После своего
путешествия он бывал голоден, охотно ел...
Много, много поразительно интересного не заметил на Колгуеве Тревор-Бетти!
Считалось, что в полную силу шаман входит лишь после двадцати лет ученья и
строгого исполнения ряда обетов: к концу этого срока он обучался общаться с
духами и путешествовать с ними в верхний и нижний миры, обретал способность к
перевоплощению и становился обладателем всех магических инструментов: маски,
колотушки и бубна с полным набором подвесок. Нарушение обетов вело к потере силы
шамана.
Иван Пурпэй силы не расточал понапрасну, но не был и скареден. Однажды на чьейто
свадьбе он решил повеселить народ. Снял малицу, ножом прорезал в коже на
животе две петли, продёрнул в них тягло оленьей упряжи, пригласил женщин
садиться в нарты. Те сели. Он упёрся ногами в полозья - и нарты пошли! Помчались
вокруг чума по кругу... Упряжь впереди летит - натянута, будто на оленей надета.
Ленты по сторонам колышатся, колокольчики звенят - а оленей нет! Три раза
объехал Иван Пурпэй вокруг чума. Последние свидетели этого чудесного катанья
совсем недавно, по рассказам, умерли...
Поразительны происшествия, бывающие с шаманами во сне, которые потом, однако,
прорастают в явь и таким образом оказываются, вроде бы, не приснившимися, а
реальными: это соображение еще пригодится нам, когда наш путь по тундре
потянется в ночи от заката к восходу по стране сииртя... Но случай! Два шамана
решили померяться силой. Ночью во сне один явился другому в виде хо'ра (оленясамца),
а другой, оказавшийся более сильным, в образе я-хо'ра (подземного оленясамца,
т.е. мамонта). Олень испугался столкновения с неприступным исполином и
бросился было наутёк, но мамонт догнал его и боднул в зад своим "рогом", отчего
наутро у побежденного на соответствующем месте расплылся лиловый синяк...
Как нашли друг друга шаманы в своих снах - или им снился один и тот же сон? Как
состоялась битва хора и я-хора, если последнего давно нет в природе и непонятно,
более того, представляют ли себе ненцы Колгуева внешний облик его? И как,
наконец, появился реальный синяк на месте нанесенного во сне удара?
На Колгуеве нам довелось услышать несколько чудесных шаманских историй, которым
следует, очевидно, верить, как верим мы рассказам о чудесах, совершенных
христианскими святыми. Во всяком случае, мир удерживался в равновесии камланием
шамана также верно, как проникновенной молитвой. Когда бубен и молитва смолкли,
мир зашатался. Земля не хочет жить без богов. Земля не может жить без
благоговения, как человек не может жить без любви. И скорее она погубит людей
или даст им уничтожить друг друга, чем станет жить без богов.
...Иван Пурпэй давно умер и похоронен на "Кладбище шаманов" на правом берегу
Большой Паарчихи. Место это далеко отстоит от обычных захоронений, поскольку
считалось, что шаманы, люди слишком большой силы, не могут покоиться рядом с
обычными людьми. И хотя старое шаманское кладбище давно затянулось уже мхом и
травой, место это до сих пор слывет заколдованным и оленевод, попав сюда,
обязательно покрошит на землю хотя бы табаку, чтобы оно не закружило его и
выпустило домой.
Бубен, иконы и старинную Библию Ивана с записанными в ней коленами ардеевского
рода украли геологи в пору своего безраздельного хозяйничанья на острове, где до
них всё это долгие годы хранилось вместе с хэхэ и разной хозяйственной утварью.
Запустелую часовенку на Шарке еще раньше, в годы войны, разорила какая-то
"экспедиция". Что это за люди, теперь не выяснить, но известно, что было их
человек пять, одна женщина. Все, кроме одного, странным образом погибли, все
похоронены в одной могиле возле Бугрино. У них был катеришко. И вот, то ли
решившись обсмотреть берег, то ли поджидая какой-то пароход с моря, они на нем
подошли к Кошке и ночью, в отлив, стали на якорь в Промое. Якорный конец, видно,
был у них короток, да все заснули... Приливом и перевернуло катерок...
Вот, собственно, и вся история богов на Колгуеве. Остается досказать самую
малость. В краеведческом музее в Нарьян-Маре нам сказали, что в устье Губистой
на Колгуеве сохранился последний ненецкий идол. Увидать его всяко было бы
интересно, а уж теперь, когда мы оказались на Кривой и, значит, от идола
километрах, самое большее, в семи, нельзя было уйти, не посмотрев. Благо, и
погода наутро установилось превосходная. Раздуло все тучи и с моря открылась
такая ослепительная, тёплая синева, что невольно душа затосковала по югу, по
ласковому южному морю. Мы тронулись: сначала по-над берегом, по старой,
разъезженной, местами уже сползшей вместе с торфом с обрыва вниз вездеходной
колее. Потом нашли балку с пробивающимся вниз, на песчаный пляж из болота
ручейком и решились спускаться к морю, но тут Алик как будто заслышал звук
вертолета. И правда, скоро в ясном небе возникла быстро перемещающаяся над
зеленой равниной точка, похожая на летящее насекомое, и вот уже несомненно -
вертолёт... Он пролетел над нашим "бомжовником", как мы окрестили своё жилище,
прицелился, завис - и сел рядом. Воистину скверно то время, когда от людей,
впервые за четыре дня увиденных, не ожидаешь ничего хорошего. Сразу мелькнула
мысль: черт с ними, с вещами, если украдут, но ведь у меня в рюкзаке дневник,
отснятые плёнки! Шли мы уже минут сорок и мне с моим клацающим при каждом шаге
коленом нечего было и думать быстро добежать обратно. Надо отдать должное Алику
- в беге по болотистой местности он, несомненно, посрамил бы лучших спортсменов
классической олимпийской школы. Вертолёт взмыл вверх из окружающей барак помойки
не более, как через шесть минут после того, как сел - а Алик все-таки успел
добежать до него и поговорить с пилотом. Борт оказался с Песчанки, пришёл сюда
за ящиком антикомарина: геологи знали, что на пилораме много брошено всяких
лекарств.
Мы шли тем временем. Чем дальше на север, тем берег выше и грандиознее обрывы,
подступающие к морю. Под верхним слоем торфа, иногда двух- и трехметровыми даже
козырьками нависающего над головой, таится черный, древний лед мерзлоты. Летнее
тепло слегка подтаивает эту мерзлоту и весь берег начинает сочиться - но не
водою даже, а потоками жидкой сизой, голубой или красной глины, вулканически
извергающихся из тьмы земных глубин. Тема глины, столь актуальная на Колгуеве,
здесь, возле этих обрывов, обретает величественное, почти симфоническое
звучание: намывы, наплывы, потоки глины, керамические русла неподвижных,
запекшихся рек, черные и розовые вспученности и складки, напоминающие
поверхность остывающей лавы... Царство глины, стихия глины, непрерывное, не
прекращающееся ни на минуту творение глиной форм, в которых только возможно её,
глины, воплощение...
Глина, лёд, торф, чистый галечно-песчаный пляж, солнце, искрами играющее на
морской поверхности, порывами налетающий ласковый ветер...
Где мы, любимая? И почему я не слышу ответа от тебя, посылая мысленные сигналы
тебе в пространство? И почему не могу я оставить бренное тело мое с хрупающим
коленом и устремиться к тебе на крыльях орла или ворона, чтобы донести до тебя
восторг, необъяснимо переполняющий меня?
Идола мы быстро разыскали на холме с нашей стороны речной долины, осмотрели и
измерили его. Высотой он был точно мне по межрёберную диафрагму (т.е.
сантиметров 120-125), срублен недавно из сравнительно свежего еще, плотного,
чуть взявшегося лишайником бревна, очень грубо. На голове, слегка затёсанной для
предания ей видимости округлости, топором намечены были только глаза и рот.
Старательно, но неумело выбрана шея. Намечены руки, ноги, чуть согнутые в
коленях, что-то вроде поясного ремня...
Нет, традиционные ненецкие идолы выглядели все же иначе. Никакого ремня быть у
них не могло, да и так вот вырубленной шеи... И кроме того, смотрел этот в
бескрайний простор моря, на запад, как смотрел бы всякий оказавшийся на этом
холме человек - но не на восток, как положено настоящему идолу. Да и не мог бы
настоящий уцелеть на этом месте. Буквально в пятнадцати метрах от него -
завалившийся на бок сарай с каким-то барахлом, чуть дальше - автоматический
военный маяк, бездействующий. Но люди были здесь, много людей, всего лишь
несколько лет назад - и, значит, у настоящего шансов уцелеть не было никаких.
Когда люди теряют богов, они начинают бояться всего настоящего. А этого,
поддельного, срубила и поставила над морем какая-нибудь уходящая с острова
экспедиция. Может быть, от скуки, а может и из самых добрых побуждений, далёких
от насмешки и кощунства: как ни на есть, а обозначить присутствие на этом берегу
хоть какого-то божества, чтобы дыра, отворившаяся забвением богов, не зияла так
страшно. Вот почему я крошу табак на плоский камень у подножия твоего, последний
поддельный идол Колгуева... Я отдаю тебе свою веру в то, чего выразить не умею и
благодарю тебя за такую возможность - в этом ты для меня настоящ и неподделен...
Все захотели сфотографироваться возле идола.
Толик, сев рядом, сунул ему в прорезь рта погасшую папироску.
Армейская шутка.
Школа. Интернат в Нарьян-Маре. Армия. Пекарня в Бугрино... Ничего с этим не
поделаешь, как и с тем, что ученичество шамана продолжалось двадцать лет...
Небесный путь орла не зарос травой, он по-прежнему открыт для всех, просто никто
не знает уже, что нужно сделать, чтобы взлететь...
Не то, чтобы я, как какой-нибудь свидетель Иеговы, приготовлялся сделать мрачное
пророчество о приближающемся конце света. Я шел, хромая, берегом моря, отпустив
Толика и Петьку далеко вперед, я вглядывался в фантастические изваяния природы
на обрывах, наслаждался солнечным теплом и светом, будучи дальше, чем когда бы
то ни было, от мрачных мыслей. Я шел, видел набегающие волны, камешки под
ногами, узоры, напоминающие разветвленные дельты крошечных рек, которые талая
вода, никогда не повторяясь в рисунке, прорезает у подошвы обрывов...
А что до конца света, то он давно наступил. Только мы этого не заметили... Я не о
том хотел, не о мировом безумии. Безумие-то очевидно: все эти конвульсии,
приступы насилия, истерическая рвота, святотатство, неконтролируемая слезливость
или, напротив, бесстрастная самоуверенность, каменная невозмутимость... Я говорю о
неизвестности. Потому что в ощущении конца времен есть также пространственное
ощущение - края. За которым - неизвестно что, но что-то есть или будет
обязательно. Неизвестность в том, как попасть, как заглянуть за край. Что там?
Мы не знаем. Любовь или смерть? Не знаем. И не знаем пароля, по которому бы
пропускали за. И вот, имеем то, что имеем: прошлое, умершее вместе с богами,
безумное, лишенное смысла настоящее и будущее... Будущее надвигается, как стена
страха, ибо мы все чувствуем, что всё изменится - но что и в какой момент, не
знаем. И в чем спасение, что пойдет в зачет - тоже не знаем. Не знаем, почему
необходим какой-то выбор, и до какой поры не поздно будет сделать его, этот
проклятый неизвестный выбор.
Мы не знаем, в чем выбор - это и есть ощущение края времен. Боги умерли в людях
и ничего не подскажут нам, мы разучились слышать их голоса. Не слышать даже -
слушать. И не случайно, единственное, что обнаружил я на одном из священных
холмов Колгуева, сопке Семиголовая, было выцарапанное на камне матерное
ругательство, которое сразу глушит всё, не оставляет никакой надежды на то, что
поднявшийся сюда услышит голос...
А с сопки Большое Сердце, где прежде жених и невеста должны были бросить
серебряные монеты, чтобы жить богато и дружно - монеты все куда-то исчезли. Их
выбрали из тундры, украли у неё. Но прибавилось ли богатых в связи с этим? Или
счастливых? Странное дело: сегодня на всем Колгуеве, наверно, не сыщешь ни одной
монетки... Так куда же делось серебро?
Ты знаешь ответ. Потому же и я считаю, что разыскивать богов хотя бы и там, где
сама память о них остыла, всё же лучше, чем участвовать в безумии мира. Может
быть в этих поисках мы в конце концов и найдем что-нибудь.
Как художник Прокопий Явтысый, который в Нарьян-Маре показывал нам свои картины
- нет сомнения, что он общался с теми древними духами тундры, которых сам
оживил[30 - См. "Книгу приложений", IV.].
Как Алик, который ездит на лодке на ближние Кошки кричать на прибой...
Да, любимая. Я думаю, он кричит не от безысходности и отчаяния, как показалось
мне вначале, когда я услышал об этом. Он бежит из безумия поселка на самый край,
на край края земли может быть для того, чтобы там, среди сшибающихся стихий, в
одиночестве, самостоятельно, раз уж никто всё равно не в силах ему помочь -
встать на крыло орла.
Ближние Кошки - это узкие, гораздо более узкие, чем большая Кошка, песчаные
косы, или, вернее, длинные песчаные острова, за которыми кончаются окружающие
Колгуев мели и открывается полноводье моря. В бинокль Кошки видно прямо из
Бугрино и потому я хорошо представляю себе картину: устье Бугрянки, синий мыс,
далеко выдающийся в бледный простор отлива. Оголившиеся мели блестят каким-то
полупрозрачным, льдистым блеском, как если бы и вправду на них выступил лёд.
Холодом веет от тёмного течения реки, холодным ветром тянет с острова, в
холодном голубом небе восходит огромный серебряный диск луны и только на ближних
Кошках тяжело бьет прибой. Там по узкому голому песчаному острову, на самой
вершине которого зацепилось несколько пучков травы, схоронивших чаячье гнездо,
он бегает, крича на валы, с грохотом разбивающиеся о щит Земли. Лодка, якорь,
придавленный камнем...
Он один под луной, этот человек, один в целом мире, он взывает к нему и взыскует
ответа. Разбежавшаяся волна истаивает в длинном пенном шлейфе. Под ногами
хрустит галька, панцири ракообразных, проскальзывают маслянистые тела
водорослей, холодно блестит мокрый песок. Тёмные валы бьют в островок со всею
тяжестью наступающего прилива. Все громче их раскаты, всё мощнее разрывы, все
яростнее шум битвы, в который острой нотой вклинен единственный его человеческий
голос.
И ночь творения продолжается над миром.
Ночь в тундре от заката до восхода
Ночи неустанны.
Ночи целительны.
Ибо днем все закрыто для нас. День отведен нам для насущного, а ночь - для
главного. В глубокой тишине ее приоткрывается, делаясь прозрачным, свод небес и
охватывающий нас сквозной ветер пронзает душу догадкой о грандиозности движения,
в которое на малый миг своей жизни оказались мы вовлечены. Распахнутая звездная
карта не так уж сильно, как будто, изменилась с тех пор, как финикийцы или
египтяне впервые вышли в Атлантику.
Луна.
Если повезет - лунная дорожка, или просто блюдечком застывшее отражение в
камышах, которое вдруг разбивает на змеящиеся жидкие осколки прыгнувшая лягушка,
неожиданно пробуждая нас в бесконечно длящихся трех строчках Басё.
Луна в сетке ветвей.
Вот набухают почки, выпускаются листья, разворачиваются, выстраиваются
многоярусными чертогами, полными голосов, теней, шелеста, а вот уже облетают:
вспышки красного, желтого, темные жесткие прожилки, проступившие сквозь
выцветающую ткань. Прорехи в прекрасной ширме. Шорох, паренье листа. Потом -
пустота, натянутая меж веток, как паутина. Изредка дерево постукивает на ветру
костяшками пальцев.
Смерть, как будто.
Снег. Великолепный, свежий, живой.
Весной на подтаявший наст капает желтый сок из обломленных снегопадом ветвей.
Нет смерти: лишь смена ритма, передышка, тишина...
Неотвратимость.
Кузнечик ли в темноте подчищает ржавчину в часовом механизме позднего лета,
волны ли бьются в берег, разбивая остров - ночью сигналы доходят без помех.
Ночью мы открыты для послания...
Почему-то я все время говорю про ночь, хотя день, собственно, еще не кончился.
Вообще, ему суждено было стать одним из самых длинных дней моей жизни - и не
потому только, что ночь потом все же прибавилась к нему - а по тому, сколько раз
я возвращался в него потом. В этом смысле день только еще начинался. Я шел по
морскому берегу, отстав от товарищей, море накатывало справа, слева - высились
разбитые бастионы оползающих вниз глин; и надо всем этим, над миром, над морем
была пронизанная солнцем синева той первозданной чистоты, которую хочется
обозначить польским словом "niebieski" в котором синь еще так нерасторжимо
породнена с небом.
Я был счастлив?
Пожалуй слово "счастье" для определения того, что испытывал я, слишком глупо.
Может быть, потому я и перечисляю тупо - ветер, волны, песок, глина - что
ничего, кроме этого, не было. Ничего, кроме трех стихий: земли, воды и воздуха.
И, оказавшись на границе их, я острейшим образом ощущал и одиночество свое, и
оторванность от любимой, и в то же время слитность со всем, со светом этого дня,
с блеском моря, с нею, я рассказывал ей о том, было вокруг и в тот момент верил,
что она слышит меня...
Когда я пытаюсь нащупать в памяти какие-то более внятные детали, ничего не
выходит: песок, как будто, был желтый, с темными намывами разбитых водою кусков
торфа, оборвавшихся с высокого берега; хочется сказать, что цвет волн, тоже,
вроде, был желтоватый, да это не так, море было синее, настоящее синее море. И
пустое бескрайнее небо. Однажды что-то подобное я видел в Крыму весной, когда
море еще холодно и пляжи пустынны.
Чайки скользят окоемом берега.
Шаги. Ритм.
Слова.
Слова приходят вроде ниоткуда, идешь-идешь и вдруг проперло, и они идут, а ты
шепчешь растерянно, глядишь на песок с кусочком тающей пены, на спекшийся под
солнцем осевший снег и ничего не можешь понять... Я чувствовал, что шагнул за
границы привычного мира, а значит - путешествие наше прошло не зря, и что бы там
не случилось дальше, одного этого дня достаточно, чтобы оправдать все. Я был
молод, силен, исполнен надежд. Я уже чувствовал азарт большой работы,
чувствовал, что нашим маршрутом разрозненные куски, написанные после первой
поездки, свяжутся... Во что? Я еще не смел говорить: "книга". Книга - слишком
тяжело и слишком ответственно. Но, во всяком случае, мне предстояла работа с
многослойным текстом, и я, предвкушая ее, чувствовал радостный подъем.
У меня было ощущение неотягощенности, устремленности в будущее.
Будущее. Об этом придется еще поразмыслить. Разве я знал тогда, что после этого
похода у меня спина так и не перестанет болеть? Да нет, конечно: в тот день я
отдыхал, я наслаждался. Рюкзак не висел на мне, я не чувствовал мышц, хрустящих,
как рвущееся стекловолокно, не чувствовал тупой боли в позвоночнике. Думал,
пройдет. Оказалось - навсегда. То ли какой-то позвонок выскочил, то ли хрящик
потерся - как ни крути, какая-то утрата произошла. И это нормальная плата, я так
считаю. Плата тела за то, что оно донесло тебя, твои глаза, твой воспринимающий
мозг и переполненное восторгом сердце сюда, на край мира. Говорят, у альпинистов
здорово разбитые, просто-таки расплющенные ходьбой с тяжелыми рюкзаками ступни.
Это тоже плата за право бывать там, где бывают они.
Плата.
Жизнь заставляет платить сполна за каждую сбывшуюся мечту.
За творчество.
Но за несбывшиеся мечты плата так же дорога. Можно никогда никуда не рыпаться -
жизнь спросит и за это. И те, кто ни разу не прошел, исполненный восторга,
пустым берегом мира, догадываются об этом. И пусть сейчас приперло, пусть жизнь
кажется стрёмной, будто по всему городу вырубили свет. У меня-то, по крайней
мере, была та ночь - которую мы прошли насквозь от заката этого дня к восходу
следующего - и это была, признаюсь, одна из самых удивительных ночей в моей
жизни. Настоящая удача. Не знаю, что со мной было бы сейчас, если б ее не было,
потому что обломы и удачи по-разному творят будущее...
Резкий ветер осени, в котором явственно различим уже снежный холод. Пустой
банкомат на Пушкинской. Пустой банкомат на Проспекте Мира. Кризис. Пустой
кошелек. Я накопил немного времени в твердой валюте, чтобы спокойно работать.
Теперь, выходит, у меня нет больше времени. Но у меня есть, по крайней мере,
возможность вспомнить. Продраться памятью в самую сердцевину того дня, или той
ночи, когда в душе не было ничего, кроме восхищения, ничего лишнего. Ни
униженности, ни длинного унылого перечня неудач, которые пожирают мой мозг,
настаивая на том, что я должен о них помнить. "Да пошли вы..." У меня всегда
хватает мужества сказать "да пошли вы..." - но потом опять какая-нибудь торпеда
даст в бок и...
Ничего. А вот подворотня, человек выбирает из контейнера объедки, ест их.
Впервые такую картину я увидел, кстати, в Париже. И это меня потрясло. В
эпицентре Европейского Изобилия, буквально на Pont Neuf, человек доставал из
урны какие-то недоеденные туристами куски пиццы, которую в этом городе может
позволить себе купить любой работающий нелегалом сенегалец. В движениях
человека, его рук и губ, пожирающего рта была сосредоточенность животного. За
минуту до этого я приметил его в толпе - у него было бледное лицо аристократа,
горящие глаза, трехдневная жесткая щетина - будто он только что сошел на
...Закладка в соц.сетях