Жанр: Драма
Хлебозоры. Хозяин болота.
...бы, Андрей, Топоркова заменить, - пожелал Степан Петрович. - Не
годный он с
ребятишками работать. В мирное время, может, и ничего, а в войну не годный.
- Зато ты, Степан Петрович, на все годный в любое время, - зло сказал Андрей.
- Тебе война
не война... Мужики на передовой кровь проливают, а ты!.. Позор!
Христолюбов невесело усмехнулся, сгорбился над столом, подобрав ноги под
лавку.
- Значит, и про это доложили...
- В первую очередь! - Катков стал наливаться краснотой, но, видно, крови не
хватило -
только пятнами пошел. - Смеются уже... Говорят, в Великанах да Полонянке
единственное место
осталось, где бабы рожают, как до войны.
- А чего смешного-то? Это хорошо - рожают, - довольно сказал Степан. - Они и
лес еще
добывают, и хлеб. Много добывают, мужикам до войны и не снилось.
- Видали?! Хан турецкий выискался! - взорвался Андрей. - Князь удельный! Что
хочу - то
ворочу! Гарем устроил!.. А что мужики скажут, когда придут, подумал? Спасибо,
скажут, Степан
Петрович, постарался за нас, пока мы Родину и тебя защищали. Соображаешь, что
творишь-то?
- Ничего они уже не скажут, - Степан опустил голову.
Перед глазами выросла Дарьюшка - молодая, крепкотелая, туман над рожохинским
половодьем,
скрип рулевых бревен на матах и скрип коростелей по низким берегам. "А если
Павел-то живой?
Степушка?.. А если вернется? Говорят, бывает же... Как я отвечу ему? Как
отчитаюсь? Вдруг не
простит, а, Степан?.. Ослабла я, ох, как ослабла. Детеночка хочу, сыночка..." -
"Помолчи сейчас,
Дарья... Слышишь - коростели орут? Слышишь, весна, Дарьюшка, весна!.."
- Ты, Андрей, этого не касайся, - вздохнул Степан. - Ты за быков приехал
спросить - отвечу,
а это не трогай.
- Я и за это хочу спросить! - отрезал Катков. - Со всей строгостью, потому
как это важнее!
- Ишь ты, - Христолюбов мотнул головой. - Еще круче Петровского берешь... Да
я ведь все
равно сверху буду, Андрей. Не теперь, так потом. Теперь-то ты можешь мне столько
вины намотать
- до смерти не изношу. Вон какой ярый!
Андрей взял костыль, отковылял в противоположный угол и долго стоял там,
глядя в стену. Шея
горела от гнева, краснели проплешины на крутом затылке и перекошенное костылем
плечо
подрагивало.
- Седина в бороду - бес в ребро, - проговорил он и повернулся к Христолюбову.
- Перед
своими детьми стыдно должно быть. Жена у тебя живая... Что ты делаешь, Степан
Петрович?
Суразята эти, что бабы нарожали, и отца знать не будут.
- Как это - не будут?! - взвился Христолюбов. - Какие суразята? Нету у нас
суразят! Нету!
Все дети мои. Всех до одного знаю и не забываю. Это как же - помнить и знать не
будут?.. Я не
кобель, Андрей, я своих детей не бросаю. Война вот только, помочь нечем особо,
но с голоду никому
не дам пропасть. Сам жрать не буду, а их подниму.
- Поднимешь? - бросил Катков. - Чем? У тебя своих-то сколько?
- Они мне все свои. Все до одного. Я их не делю. И те, что осиротели, - тоже
мои. Раз один я
остался!
Катков нервной рукой достал кисет из кармана брюк, вернулся к столу, закурил,
пряча сигарету в
кулаке. Глядя на него, закурил и Степан. Только самокрутку сворачивал не спеша,
спокойно, и это
спокойствие злило Андрея. Христолюбов ожидал новой вспышки гнева, однако
уполномоченный,
отвернув глаза, спросил негромко, но с напряжением:
- Марья Дьякова в Полонянке недавно родила... Твой?
- Мой, - подтвердил Степан. - Чей же еще?
- Ну... - Андрей хрустнул кулаками. - Она же мне тетка! Марья!
- Значит, теперь родня с тобой, - проронил Христолюбов и сжался плотнее, ниже
ссутулился.
- Хоть дальняя, но родня.
- Сколько же всего-то у тебя? - плохо скрывая мужское любопытство, спросил
Андрей.
- А много, Андрей. Скажу - так не поверишь. Петровский, тот считать пробовал,
учет хотел
навести, чтоб судить легче.
- У Катерины, - Катков неопределенно кивнул. - Тоже твой?
- Тоже мой. Василием зовут... Первые-то два померли у нее... Ты, Андрюша, не
пытай меня.
Надо - сам расскажу. Вот скоро еще один появится. У Дарьюшки... Шибко ждет. Не
выжить,
говорит, в такую войну одной. Слабая она, Дарья-то. Телом крепкая, а душа у нее
словно былинка.
Таким женщинам только в мирное время жить полагается. Она же не для войны
родилась, вот и
мается...
Катков утер руками лицо, вздохнул.
- Ну, а жена твоя как на такое глядит? Как она выносит позор такой? Ей же на
улице не
показаться...
- Дети - не позор, Андрюша, - тихо проговорил Христолюбов. - Вот кормить
путем нечем -
другой разговор. Вот тут мне позор... А бабе моей позору нет. У нее на руках
пятеро. Да и старая
она, последнего с грехом пополам родила... Некогда ей сплетни слушать. Да и
сплетни у нас нынче
не носят, война... Пять ртов накормить надо, умыть-одеть. Я домой ночевать
только прихожу, и то не
всегда...
- Да-а, - Катков помотал головой, подпер ее кулаками. - Когда сюда ехал -
думал, ты каяться
станешь, оправдываться, врать. Думал, совесть тебя замучает. А ты, гляжу,
гордишься вроде. Голову
кверху, как бугай среди коров...
- Считай, как знаешь, - отмахнулся Степан. - На передовой ты одно видал.
Здесь у нас все не
так... Там ты воевал, дрался, а мы здесь и воюем, да еще и живем. Как обычно
живут, живем. Надо и
лес добывать, и ребятишек рожать... Погляди кругом да вдумайся.
- Да у меня и в уме такое не укладывается! - рубанул Катков. - Беда кругом,
горе, а ты развел
тут...
- У тебя война в уме укладывается? - тихо спросил Христолюбов. - Войну ты
можешь понять
или нет? Кроме того, что она в смерти да в горе, ничего не замечаешь? Вот тебе
ногу повредило,
головой дергаешь, мои бабы в лесу через пуп бревна катают - укладывается? За
день так
намерзнутся - домой идут - за версту слыхать. Одежа на морозе скрипит... Идут и
еще поют! В
мирное время не пели, разве что на гулянках... И хорошо, что поют. Чуют они,
бабы-то: без ничего и
пропасть можно. Вот и дюжат, что поют... А хорошо, если бабы скоро забудут, что
они - бабы?
- Так ты им решил напомнить, - после паузы сказал Катков. - Начальник еще,
руководитель...
Да ты враг, Степан Петрович, если разобраться.. Ты же баб этих из строя
выводишь. Они у тебя по
три месяца не работают, а потом еще три ходят на легких работах.
- В первую очередь бабы рожать обязаны, не бревна ворочать! - отрубил Степан.
- Вот их
самая настоящая работа. Рожать да растить. Про то, что не работают, - помолчи.
Лесопункт два
плана дает...
- Ты успехами не прикрывайся! - крикнул Андрей и пристукнул костылем. - За
блуд отвечать
будешь. Если по-твоему думать, так получается, мужиков побили на фронте, а тебя
на племя
оставили? Да мы же люди! Не стадо! Ты партийный, Степан Петрович, должен
понимать нашу
мораль! Начальник в открытую живет сразу с несколькими женщинами, причем
подчиненными!
Похвалят за это? Спасибо скажут? Или думаешь, раз война, так все спишется?
Христолюбов привстал, упершись руками в столешницу, спросил полушепотом:
- Ты на такое не замахивайся! Хочешь сказать, я женщин принуждал? Положением
пользовался?
Куда ты повернул!..
- Ну если и не принуждал - все равно, - поправился Катков. - Кто разбираться
станет? Факт
налицо. И бабы-то что? Женщины, вдовы, а?.. Мужики полегли, а они...
- Меня совести, меня! - глухо сказал Христолюбов и сел. - Женщин не трогай.
Права трогать
не имеешь. Мы им не судьи. Они лучше знают, что делают. Чуют они...
Снова протяжно заскрипели рулевые бревна на матах. Утро, весенняя Рожоха,
шелест утиных
крыльев над головой, крик коростелей. "Что же ты, Дарьюшка, из-за легкой работы
ко мне пришла?
Чтоб я тебе послабление дал?.. Эх, Дарья! Вот кончится война - будет вам отдых.
На месте Сталина
- всем бы бабам лет на двадцать роздых дал. Живите да ребятишек рожайте". - "Так
работать кто
станет? Вон сколь мужиков поубивало. А придут калеченные - что с них?.. Долго
нам отдыха не
видать, Степа, ой долгонько еще... Но ты все равно поставь меня маркировщицей.
Ну, хоть не
поставь, так пообещай, посули, что поставишь когда-нибудь. Ты же знаешь, я на
легкую работу
никогда не просилась. Это сегодня возле тебя слабая стала. Баба же я, а бабе
только пообещай, так
она и обещанием жить будет".
Плывут по Рожохе маты, курятся дымы над будками плотогонов. Третья военная
весна пошла. И
сколько еще будет таких весен? "Бабы-то мне и раньше говорили, будто ты мужик
интересный,
обходительный. И ребятишки от тебя не болезненные, шустренькие. Посмотрю на
твоего
поскребышка - сердце ноет... Мне бы такого да своего! Я ж еще, Степушка, пеленки
не нюхала. А
они, сказывают, сла-а-аденько пахнут... Грех великий, чую же, - твоей жене
завидовать. А я
завидую, Степа! И ревную... - Я - молодая и старухе завидую!.. Дай, Степушка,
послабление..."
- Понять хочу, что ты за человек, - вдруг признался Катков. - Как ты живешь,
как осмелился
на такое? Ладно бы еще, если любовь. Свихнулся от этого, закуролесил. Из-за
любви-то я могу
поверить. Ну с одной бы тогда! А то...
- Я их всех люблю, Андрей. Всех, - Степан глянул исподлобья. - Без любви и
лесину не
спилишь. У них все с любовью делается. И мне без любви тут никак нельзя. На
фронте надо, чтоб
ненависть была, а у нас чтоб любовь. Без нее все пропадет. Ты поживи, погляди,
этим женщинам
одно спасение нынче - дети и любовь. Им ведь ничего другого уже не осталось... А
если у нас
мораль такая, что баба хочет родить и не может - грех без мужа, то нужна ль
такая мораль? В войну
она не годится. В мирное время - еще ничего, а в войну мы с ней пропадем.
Катков помолчал, высматривая кого-то на улице сквозь проталину на стекле,
обнял костыль.
- Не знаю, как и говорить с тобой, - вздохнул он. - Теперь понимаю
Петровского. Наверное,
из-за тебя он и на фронт попросился, два выговора получил... Мне теперь
проситься некуда...
Короче, из партии исключать тебя надо. И судить по военному времени.
- За быков?
- Ну, быка с жеребенком еще можно простить. Это я понимаю... За это из партии
полетишь. А
вот за распущенность судить будем.
- Суди, я статей-то не знаю, может, и есть, - согласился Степан. - Прямо
сейчас с тобой и
поеду, даже без милиции. Мужик ты не пугливый, вон какой иконостас на груди! -
кивнул на
медали. - Но поеду с таким условием: похлопочи, чтоб Топоркова убрали. А еще
надо метров сорок
мануфактуры и телогреек двадцать восемь штук. И пимов надо, и шапок. А то
парнишки мои,
стахановцы, начисто обносились, смотреть страшно. Ну и кормежку военобучу.
Хлебную пайку
добавить и сала, хотя бы по полфунта в неделю. Похлопочешь - поеду.
- Где я тебе возьму? - возмутился Андрей. - Все на фронт идет, там тяжелее!
Еще и условия
ставит...
Не договорил, боднул головой воздух, насупился.
- Тогда не поеду! - отрезал Степан. - А силком не увезешь. Я своих ребятишек
на фронт таких
не пошлю! Пока ты за милиционером ездишь, я еще пару быков завалю. А мясо
военобучу отдам и
по семьям, где допризывники есть. И Топоркова разжалую... Вот тогда и судить
меня будешь!
Мораль и закон нарушу, еще раз... - И вдруг подавшись к Каткову, заговорил
медленно, тихо: -
Пойми, Андрей, ведь не я же их нарушаю. Война нарушила. И мораль, и закон, одним
махом. Мы
сейчас по-другому живем, и думаем по-другому. Ты судить хочешь, а мне кажется,
народ чище стал.
Бывает так худо - ложись и помирай. Но бабы вон идут и поют на морозе... Ты все
про мораль
говоришь, за нее боишься... Да если есть в народе мораль, ее никакая война не
погубит. Нарушить
может, а погубить... Чем круче яр на реке, тем его подмывает сильнее и, берег
валится, валится. Да
только земля-то никуда не девается. Некуда ей деться. Промоет ее водой да и
отложит на другой
стороне. Помнишь, на Рожохе: пески каждой весной намывает чистые, белые...
И замолчал, снова вспомнив маты, плывущие по реке, скрип рулевых бревен и
коростелей. Вода
большая была, дурная от своей силы, и берега рушились под ее напором вместе с
травой и
деревьями.
- Говорить ты научился, - звякнув медалями, пошевелился Катков. - Ловкий на
язык стал...
- Мне и языком приходится работать, - вздохнул Христолюбов. - Комиссаров в
тылу нет. Так
что самому все надо... И врать приходится. Бабам-то я все послабление сулю,
обнадеживаю. Тоже
вроде на какую-то мораль наступаю... А то они к ворожейкам пошли, к попам, за
словом-то. Так уж
лучше я им совру.
- Ладно! - прервал Катков и стал сидя надевать офицерский полушубок. -
Поехали! Райкому
свои условия ставь - не мне.
Отмякшее было лицо его вновь затвердело, заострились скулы под сухой кожей.
Андрей
выглянул в окно: закуржавевший конь, привязанный за перила конторского крыльца,
давно уже
подъел сено и теперь перебирал губами жесткие объедья. Христолюбов тоже подошел
к окну и стал
смотреть куда-то вдаль, протаивая ладонью глазок. Катков взял костыли.
- Ты меня знаешь, - не оборачиваясь, сказал Степан Петрович. - Пока своего не
сделаю - не
поеду с тобой. Да меня из Великан никуда не пустят. Ты в окно посмотри.
Из переулка к конторе валила толпа. Впереди всех, широким мужским шагом шла
жена
Христолюбова, Катерина Савельевна, и ее поскребышек едва поспевал, цепляясь за
широкую
мешковинную юбку. За ней - Марья Дьякова, тетка Каткова, эвакуированная хохлушка
Олеся,
потом маркировщица с плотбища Катерина. С котомкой на спине шагала Валентина
Глушакова в
окружении вдов с участка ружболванки. За бабами строем шагали парнишки: Колька
Туров,
призывник Миша Глушаков, другой Мишка - сын Христолюбова, Аркашка, Митька,
Алешка,
круглый сирота Влас, полонянские ребята с военобуча. Колонну замыкали конюх
Овчинников с
бичом и три старика, что рубили черемуху по Рожохе и вили вицы для матов. А за
ними уже
семенила вприрыжку мелкота пяти-семилетняя. Шли молча, дышали часто - пар реял
над головами.
Самой последней шагала Дарьюшка, с растрепанными волосами и в расстегнутой
телогрейке.
Шаль в ее руке волочилась по снегу...
Катков тоже смотрел в окно, прикусив губу, и медали на его гимнастерке не
звенели, обвиснув
серебряной тяжестью...
Смотрел Катков и думал: "Кто его знает... Вон народу сколько. И все за него.
Все, и первые бабы
- самый справедливый народ. Может, его, Степанова, правда созвала людей? Может,
есть в этих
людях что-то такое, что мне не понять, и потому не мне судить их?.."
Степана Петровича схоронили на городском кладбище за железнодорожным
переездом. Место
ему досталось шумное, с краю: в десятке саженей от двухколейной линии, поэтому
когда хоронили, и
слов-то, сказанных над могилой, не было слышно - то и дело в одну и другую
сторону грохотали
длинные поезда. Однако люди, которых собрал к себе Степан Петрович, все равно
что-то говорили, и
я видел их немо шевелящиеся губы и напряженные лица. Похоже, громких речей не
получалось, так,
что-то короткое и малосвязное, но душевное и живое...
Мать все время держалась за мою руку - какая-то слабая, постаревшая и дорогая
до слез;
оторвалась всего один раз, когда все подходили к гробу прощаться, но тут же
снова еще крепче
прижалась к руке.
Степану Петровичу как партийному сколотили обелиск со звездой, а рядом
сельчане поставили
крест, насыпали и прихлопали лопатами земляной холмик, и после этого все, кто
был на кладбище,
сгрудились возле него, и сразу как-то тесновато стало на просторном в общем-то
месте. Стояли так,
пока старший сын Иван с Катериной Савельевной обносили народ поминальной
стопкой.
Потом старух и женщин посадили в автобус-катафалк - мест там было немного, а
стоять
неудобно, держаться не за что; наверное, поэтому мать никак не хотела ехать.
- Там держаться не за что, - говорила она. - Я лучше пешком пойду.
Но дядя Леня все-таки усадил ее, и нелепо голубой катафалк загромыхал через
переезд. Те, кто
помоложе, пошли с кладбища пешком.
Я шел в нестройной колонне мужчин и женщин рядом с Володей - сыном дяди
Федора. Володя
теперь жил в этом городе, в общежитии железнодорожников, и работал инспектором
ведомственной
пожарной охраны. Одет он был в форменную синюю курточку, под которой угадывалась
пришитая к
рубахе алюминиевая тарелка, и брюки, заправленные в хромовые сапоги,
перепачканные
кладбищенской землей: Володя закапывал могилу. А прежде он что-то говорил над
гробом, часто и
резко рубил воздух рукой и изредка хватался ею за место, где выпирала тарелка.
По дороге к дому Ивана Христолюбова Володя, казалось, продолжал свою речь.
- Какой редкий человек был! Большой человек, громадина! Таких один раз в
жизни и встретишь.
Я вот весь земной шарик на подлодке обогнул - не видал таких. Он меня от тюрьмы
спас. Я в войну
лес возил по ледянке. А воз возьми и на раскате перевернись, ну, быку одному
хребет и сломало. По
военному времени за такое... Бывало, коню холку седелкой набьет - год срока.
Степан Петрович на
своего Аркашку свалил, будто он возчиком был... Аркашке тогда тринадцать
исполнилось, по
малолетству его и не судили... Помню, у Варвары кобыла на ледянке ожеребилась, а
Степан
Петрович того жеребенка спрятал, выкормил и на мясо пустил. Записали, будто
кобыла скинула...
Если бы не тот жеребенок, мы бы до весны тогда не дотянули. Мясо его до сей поры
помню, вкус
помню. Как материнское молочко... Эх, пускай земля ему будет пухом!
Говорил он громко, но, похоже, слушал его я один. Остальные шагали
сосредоточенно, глядя под
ноги, и даже не оглядываясь. И Аркадий, спина которого мелькала перед глазами,
ни разу головы не
повернул...
Где-то на середине пути Володя вдруг засобирался к себе в общежитие,
заторопился и повернул
назад. Я попробовал уговорить его, но бывший мичман сообщил, что у него
неприятности. Екатерина
Савельевна попросила его достать воску на свечи - обегала город, искала и
просила всех знакомых,
- он достал и решил переплавить в воде, чтобы чище был, прозрачней. Поставил
кастрюлю на печь
и прокараулил. Вода вскипела, воск сбежал, хлынул на раскаленную плиту,
вспыхнул, и огненные
струи растеклись по полу, занялась штора, скатерть на столе, задымила кровать.
Пожар потушили, но
в комнате все обгорело и закоптилось. Теперь людям хоть на глаза не показывайся:
давно ли сам
ходил по комнатам и штрафовал за нарушение пожарной безопасности?..
Когда мы пришли во двор к Ивану Христолюбову, уехавшие на катафалке старухи и
женщины
уже отпоминались и снова накрывали на столы. Только Катерина Савельевна,
Вертолет, по
моховскому прозвищу, на сей раз не суетилась и никуда не спешила. Она сидела за
столом, подперев
голову руками, и тихо плакала. Рядом с ней и напротив было еще несколько пожилых
женщин, среди
которых я увидел и мать.
Мы, было, закурили, стоя у ворот, но Иван Христолюбов позвал за стол. И тут
стало понятно, что
всех сразу не усадить, не хватит места. Во двор к столам вынесли все стулья,
табуретки, устроили
лавки из чурок и плах, однако народу было чуть ли не в два раза больше. Сыновья
Степана
Петровича - Михаил, Аркадий Федор, Алексей, Дмитрий, Василий брали своих жен,
уже взрослых
детей, рассаживались, теснились, тихо переговариваясь, а Иван командовал и
усаживал остальных.
Места уже и так не было, еще не сел молчаливый, замкнутый Александр с таким же
тихим,
двенадцатилетним сыном, но Иван вдруг спохватился и начал звать нас, звать и
ругаться, мол, что,
особого приглашения ждете?
- Ничего, они во вторую очередь, - отмахнулся Михаил, уже выпивший и от этого
красноглазый. - Давай, братуха, наливай! Помянем нашего батю...
- Погоди, погоди, Миша, - Иван завертелся по двору. - Нехорошо это, надо всех
усадить.
Однако ничего такого вокруг, чем бы можно было удлинить столы и добавить мест
за ними, на
глаза не попадало, разве что пустая бочка и козлы, на которых пилили дрова.
- Сядут после нас, ничего не сделается! - отрубил Михаил и бросил взгляд, как
показалось, в
мою сторону. Было в его голосе что-то такое, - может, тихая, но пронзительная
озлобленность, -
что услышали и заметили все за столом. И притихли как-то в неловких позах,
словно ожидая если не
скандала, то неприятности. Лишь малолетние ребятишки на материных коленях
растаскивали пироги
из большого блюда. Мне хотелось немедленно уйти, но я встретился глазами с
мамой: она звала меня
рукой и указывала на свое место.
- Ну-ка, ребята, живо столы несите! - неожиданно громко распорядился дядя
Леня
Христолюбов. - Васька, Лешка, Федянька - марш по соседям! Всем места хватит!
- Опять как что, так Федянька, - с мальчишеским недовольством протянул Федор
- старший
лейтенант-десантник. - Привыкли кататься...
- Хлеб за брюхом не ходит, - независимо проронил Василий. - Пускай сами
несут...
И в этот момент мать огромного семейства Христолюбовых Катерина Савельевна,
не подымая
заплаканных глаз от столешницы, стукнула позвонками пальцев. Стукнула негромко -
рука ее была
уже сухонькая, вялая, однако сыновья разом умолкли. Старший лейтенант-десантник
поднялся,
застегивая китель, и пошел в ворота, за ним двинулся Василий, дожевывая что-то
на ходу, третий -
Алексей, длинноволосый парень в расклешенных брюках, помедлил, чему-то улыбаясь,
и пошел
догонять братьев.
Жена и дочь дяди Ивана принесли откуда-то разнокалиберную посуду, и пока
перетирали ее
полотенцами, братья притащили еще два стола и пять табуреток. Застолье на
несколько минут
нарушилось, пока устраивали места, и, наконец, расселись все. Я старался быть
поближе к матери, но
дядя Леня потянул к себе, на свой край, так что перед глазами, напротив,
оказался десантник Федор,
а слева - Михаил. Он-то и заслонил середину застолья, где сидела мать.
- Вот теперь и помянем, - негромко сказал дядя Иван. - Вроде все собрались...
Тихий плач Катерины Савельевны как-то незаметно стал слышнее - наверное,
оттого, что стихло
застолье и даже дети перестали возиться; я почувствовал в этом негромком плаче
скрытый,
пронзительный крик.
- Не плачь, мать, - сказал дядя Иван. - Отца с нами нет, а душа его здесь.
Должно быть,
глядит и радуется.
- Он ведь все хотел собрать всех вот так! - проговорила Катерина Савельевна.
- Да не мог
никак... Теперь собрал, всех собрал...
Я склонился к столу, чтобы посмотреть на маму, и вдруг понял природу этого
тихого, но
пронзительного крика: вместе с Катериной Савельевной плакали окружавшие ее
женщины. И моя
мать.
А мимо двора Христолюбовых шли и шли люди - гудел под их ногами деревянный
тротуар.
Шаги у ворот становились медленнее, а то и вообще замирали: мало кто знал в
городке-вокзале, кого
здесь поминают и оплакивают, однако широкое застолье в тесном дворе притягивало
внимание, и
некоторые прохожие останавливались, глядели сквозь решетчатый забор нам в спины
так, что
хотелось обернуться.
Поминали тихо. Никто не говорил речей, лишь побрякивали ложки о нехитрую
посуду да
скрипели временные лавки Я ел для приличия - не лезла еда, а стол ломился от
пищи, словно
готовили ее для поминок, где едоков будет раза в два больше. Выставлено было все
одновременно:
от кутьи до киселя с блинами. Не было только вина: дядя Иван по старинному
обычаю ходил вдоль
столов и разливал сам.
Калитка хлопнула неожиданно и громко. Многие обернулись, кто сидел спинами,
другие
вскинули головы...
Во дворе стоял запыхавшийся Колька Смолянин. Узнать его было трудно - в
последние годы он
запропастился куда-то, и только слухи иногда долетали до Великан. Говорили,
будто он вербовался
на нефтеразведку в Сибирь, потом на золотые прииски, откуда попал в тюрьму за
поножовщину.
Однако за ударный труд его освободили раньше, и Колька очутился где-то на
Дальнем Востоке,
ловил горбушу в рыбацкой артели. Еще было слышно, что одно время его разыскивала
милиция как
неплательщика алиментов, и, говорят, Колькины портреты висели на вокзалах всей
страны.
Сейчас он был стрижен наголо, на руках и груди из-под расстегнутой до пупа
рубахи синели
густые татуировки.
- Опоздал, - выдохнул Колька, держась за штакетник. - Ну, легавый, пала...
Тесное застолье еще уплотнилось, и Кольке досталось место рядом с молчаливым
Александром.
С минуту на него поглядывали: кто с интересом, кто с заметной неприязнью, но
потом Колька будто
выровнялся, слился со всеми, и о нем забыли. Колька ел много и жадно, успевая
рассказывать
Александру, что он сейчас отбывает пятнадцать суток за хулиганство, и милиционер
никак не хотел
отпускать его на похороны, будто специально тянул время. И тогда Колька упал
перед ним на
колени, забожился самой страшной клятвой, что вернется и не сбежит, можно
сказать, унизился
перед ним, как последний "козел", поскольку "заподло" перед "ментом" на "цырлах"
ходить.
"Мент" внял, да поздно...
Говорил он не громко, но мне было слышно, и видно на его стриженой голове
множество белых
шрамов-проплешин, оставшихся с далекого детства и нажитых в скитаниях. Я помнил
многие из них,
мог читать по его голове, как по книге, однако книга эта лет после семнадцати
писалась уже на
незнакомом мне языке.
Шаги прохожих по тротуару все стучали и стучали, будто мимо христолюбовского
двора
проводили всех жителей городка. Степану Петровичу довелось умирать в людном
месте, в шумном
во все времена года. Впрочем, и лежать в земле - тоже, недалеко от узловой
станции, рядом с
железнодорожной магистралью, пересекающей страну из конца в конец.
Первыми из-за стола ушли дети, потом стали вставать молодые женщины - жены
сыновей
Христолюбова; взрослые внучки. Оставшиеся сбивались плотнее, заполняя опустевшие
места;
постепенно истаяла поминальная тишина, начинались негромкие разговоры,
неторопкое шевеление,
в которых растворился плач пожилых женщин в середине застолья. А может, они
переставали
плакать, и лишь слезы еще катились по влажным дорожкам из глаз, высыхая в
морщинах и складках
возле сжатых губ?
Наконец остались одни мужики, уместившись за тремя столами. И разговоры сразу
пошли
громче, хотя вразнобой и на все лады. Уже никто, кроме Кольки Смолянина, не ел и
не пил, уже не
прятали руки, собрав их в кулаки на столешнице. Я сидел теперь между дядей Леней
и дядей
Иваном. Они тянулись друг к другу и говорили о Великанах, жалели деревню, избы,
огороды,
жалели, что оба теперь на пенсии - работать нельзя, если только втайне от
собеса, и сильнее всего
жалели место, на котором пока еще стояла родная деревня. Именно этой весной
...Закладка в соц.сетях