Купить
 
 
Жанр: Драма

Хлебозоры. Хозяин болота.

страница №13

меиный выползок. Варвара не
видела меня, и,
поняв это, я запоздало отступил в сторону. В руке ее белела скомканная бумага, и
белая же коса на
спине, вздрагивая от каждого шага, расплеталась виток за витком...
Она уходила в молодой березник, словно растворяясь в нем, и скоро в белом
частоколе огненным
пятном мелькала лишь ее цыганская шаль. И оттуда, где скрылась Варвара,
послышался протяжный
и гулкий голос кукушки.
А минуту спустя прибежал Володя.
- Где она? Где? - выдохнул он и вдруг, повалившись на землю, ударил кулаками,
нагреб в
горсти палой листвы. - Все, конец. На дно легли...
Около месяца Варвара не появлялась в Великанах. Ее видели на Божьем озере
сидящей у воды,
встречали в белом лесу и на старых лесовозных дорогах. Ни с кем она не
разговаривала и, завидев
встречного, старалась обойти его стороной. Кто ее видел, рассказывали, что она
будто постарела в
одночасье, стала худая и страшная, дескать, на лице один крючковатый нос и глаза
огнем горят.
Но когда она вернулась в деревню, ничего особенного в ее облике не
изменилось. Разве что
появилась не виданная раньше виноватая улыбка да несколько поперечных складок на
лбу. Варвара
пришла к себе домой, выдергала насеянный с весны табак, взборонила граблями
грядку и посадила
на ней репу-скороспелку. Затем взяла тяпку и начала окучивать подросшую
картошку.
Великановские бабы искали заделье и прибегали к ней на огород, но уходили
обескураженные.
Варвара жаловалась, что дождя давно нет, что осот затягивает землю, и картошка
желтеет. И что если
до июля такая жара простоит - выгорит все на огороде. Одним словом, заботили ее
простые бабьи
интересы. Наиболее дошлые соседки пытались увести разговор в нужную сторону,
кивали на ворох
табачных побегов, мол, что это ты самосадец-то повырвала? Варвара недоуменно
жала плечами и
объясняла, что вырвала табак не весь, оставила много вдоль заборов, потому как
он защищает огород
от тли и прочей твари. А еще - умные люди сказывали - самосад хорошо землю
удобряет. Сади
после него любой овощ - как на дрожжах прет!
В лесхозе она рассчиталась, но еще года два великановский участок
перевыполнял план по сдаче
черешков и метел, вывозя с Божьего заготовленное Варварой. За лето она сама
подлатала крышу
своей избы, поставила новое прясло и заменила покосившиеся, "пьяные" воротные
столбы. А осенью
пошла работать на полонянскую колхозную ферму.
И скорее всего, так бы и осталась она неприметной, ничем не выдающейся
женщиной в
Великанах - не вдова, не мужняя жена, не солдатка, - если бы не случай. Когда на
ферме начался
растел Варвара помогала одной корове разрешиться от бремени, другой, третьей, а
потом пошло:
чуть приходит пора телиться - она днюет и ночует в коровнике. Телята, принятые
Варварой,
рождались здоровыми, прожорливыми и горластыми; доярки нахвалиться не могли.
С тех пор и стали говорить, мол, рука у Варвары легкая на это дело, и если б
было кому в
Великанах рожать, то лучше повитухи не сыскать...
... Володя стрелялся в ту же ночь, как мы приехали с Божьего озера. Он
крадучись унес свое
дорогое ружье на сеновал, зарядил его там, приставил к сердцу и, дотянувшись
рукой до спуска,
выстрелил. Видно, в самый последний момент стволы чуть изменили направление и
зарядом картечи
вырвало два ребра напротив сердца.
Когда мы с дядей Федором прибежали на сеновал, Володя еще был жив, и в
страшной дыре на
груди шевелилось живое сердце.
Живым его довезли до райцентра и положили на операционный стол. И решили уже,
что жить он
не будет. Дядя Федор казался спокойным, только чуть бледным и совершенно глухим.

Он говорил,
что с такими ранениями не живут, что судьба и на этот раз отплатила ему за
какие-то неведомые
грехи, и он, искалеченный, старый, пережил всех своих детей и жену. Мы с матерью
старались
разубедить его, подбодрить - он не слышал. Володю не осуждали, не корили; о нем
говорили уже,
как о покойном, - только хорошо. Дядя Федор как заведенный бормотал о
смертельном ранении, о
своей судьбе и то и дело спрашивал нас - почему? Отчего Володя вздумал наложить
на себя руки?..
Наверное, в ту минуту это было для него важнее всего.
Я рассказал как на духу все, что произошло на Божьем озере, - а тогда еще
неизвестно было, что
с убежавшей Варварой, - с горем пополам втолковал это дяде Федору, и он совсем
успокоился.
- Ну ладно, хоть так, - сказал. - Значит, пятно смывал.
Но когда после пятичасовой операции хирург вышел к нам и сказал, что Володя
будет жить, что
сердце и аорта в порядке и удалили только остатки ребер, у дяди Федора вдруг
прорезался слух и
голос.
- Дурак - закричал он. - Из-за бабы стреляться? Я его, в душу мать... Мы на
фронтах кровь
проливали, а они из-за баб с ума сходят? Братья у него полегли, мать в тылу
надорвалась, я
калеченный, а он?.. Ну, я его научу жизнь любить! Вот пускай только на ноги
встанет!
Слова его подхватил целый хор голосов. И долго можно было слышать в Великанах
и других
окрестных деревнях, если речь заходила о Володе, одно и то же - дурак! Своего
ума нет - чужой
не вставишь.
Выписавшись из больницы, Володя стал тихим, неторопким, больше отсиживался
дома, и если
выходил, то не дальше палисадника и скамейки у ворот. Он не спрашивал о Варваре,
хотя напрягался
и ловил каждое слово, когда вспоминали ее. Дядя Федор учил его любви к жизни:
первые дни
материл на чем свет стоит, орал так, что вздувались жилы на горле, случалось,
вскакивал среди ночи,
будил Володю и выметывал то, что не успевал или забывал сказать днем. Потом он
слегка поутих,
разве что изредка стучал козонком пальца по лысой голове сына и повторял сердито
и
разочарованно:
- А-а, господин дерево!..
Однажды Володя, улучив момент, задрал рубаху и показал мне грудь. В глубокой
впадине,
шириной в ладонь, сразу же под кожей билось сердце.
- Меня теперь пальцем убить можно, - будто бы похвастался он. - Ткни и -
наповал...
Еще я заметил, что после больницы Володя стал чувствительным, болезненно
переживал за отца,
когда тот кричал и нервничал, за мою мать, у которой от дойки мозжило руки, за
меня, если я улетал
на лесные пожары. Раньше как-то не замечал, а тут нагреет матери воды, запарит
сенной трухи и
заставляет греть руки. Мать морщится от боли, и он... То ли уж оттого это было,
что сердце билось
сразу под кожей, то ли ему казалось, что у всех оно так бьется: ткни и -
наповал...
Его и впрямь могли случайно убить в любую минуту. Локтем кто-нибудь толкнет в
автобусе и
готов. А ездил он в райцентр частенько: наблюдался у врачей или просто в гости
ко мне. Однажды
приехал радостный, даже веселый, распахнул пиджак и показал алюминиевую тарелку,
пришитую к
рубахе.
- Пускай теперь хоть затолкают! Броня!.. Я, Степан, в город уезжаю,
насовсем... А что, неплохо
придумал?
Про него опять говорили - дурак! Чего не сидится? Куда поперся? Что ищет?
И только один человек не осуждал Володю ни за что.
В какой-то момент всеобщее отношение к Володе захватило и меня. Я тоже
говорил - дурак! -
когда рассказывал о брательнике своему квартирному хозяину Степану Петровичу
Христолюбову. А
он выслушал и печально покачал головой:
- Да хватит вам на парня-то кричать. Дурак, дурак... Знаете хоть, что это
такое - любовь? Нет,
видно, не знаете...

8. ОКОЛОТЬ
В следующую зиму жена Степана Петровича, как обычно, отправилась в дальнее
путешествие,
написала с дороги и вдруг исчезла. Около месяца о ней ничего не было известно,
пока из больницы
не пришло письмо, что Екатерина Савельевна в плохом состоянии поступила в
городскую клинику,
теперь ей будто бы полегче и после выписки она нуждается в хорошем уходе, полном
покое и
желательно в мягком климате.
Весь этот месяц Степан Петрович заказывал телефонные переговоры со своими
сыновьями и
снохами, подолгу сидел на почте и приходил обеспокоенный. Ночами он не спал,
топил печь и сам
сочинял письма. Я просыпался от жары, в поту, шел на кухню пить, замечая в
сумерках сгорбленную
фигуру квартирного хозяина у загнетка.
- Однако лишка подбросил, - виновато говорил он и пихал в огонь новое полено.
- Да ведь
раньше примета была, в войну: если из трубы дым идет, значит, живые люди.
Перед тем как получить известие из больницы, приезжали двое сыновей -
Александр и Михаил.
Первый жил в большом и богатом совхозе, считался ударником труда, но по
характеру был
молчаливый, спокойный, может весь вечер просидеть, прокивать, а сам и слова не
обронит. Второй,
помладше, давно подался в город, обтесался там, научился много говорить и
выбился в начальство
без всякого образования. В то время Михаил гостил у Александра, а если точнее,
приехал просить
деньги взаймы, чтобы купить машину. Узнав, что мать куда-то пропала, братья
примчались в
Мохово, однако Степан Петрович заругался на них, послал искать по городам и даже
ночевать не
оставил. Александр молча пошел на автобусную остановку, а Михаил, возмущенный
гневом отца,
задержался. Уйти просто так он не мог - самолюбие заело.
- Ну ты, батя, даешь! - задиристо усмехнулся он. - Хоть бы чаем напоил, в
избу запустил!
- Ничего! - отрезал Степан Петрович. - Езжайте мать ищите!
И тут, заметив меня, Михаил с нарочитым любопытством осмотрел со всех сторон,
толкнул
кулаком в грудь и засмеялся, глядя на отца:
- А-а! Ну все ясно! - догадливо протянул он. - Тут вон что, постоялец... Как
там твоя мамаша
поживает?
- Ну-ка иди, Сашку догоняй! - прикрикнул Степан Петрович и насупил брови.
Михаил
послушался, подмигнул мне и побежал догонять брата.
Когда Екатерина Савельевна отыскалась, но день выписки еще не наступил,
Степан Петрович
отчего-то стал еще смурней. Спал все равно вполглаза, а с утра начинал ворчать,
а то и вовсе ругался.
- Болтаешься как бездомный, - выговаривал он. - Не надоело? А ведь и парень
образованный,
и родители хорошие... Читал, как теперь Катерину-то Савельевну содержать надо?
То-то... Вот
соберемся да уедем в город, к Ивану. Где жить станешь?
Я говорил, что обещают квартиру, а пока могу пойти к кому-нибудь на постой,
но Степан
Петрович и слушать не хотел.
- Опять по баракам ошиваться? Раз не сгорел, так в другой раз обязательно
сожгут... Семью
заводить надо, тогда и дом будет. Да и что тебе в Мохово делать? Ехал бы ты в
Великаны, к матери.
Ей-то уж нелегко, помогал бы. На твоего дядю надежда плохая, инвалид. А с
Володьки и вовсе
теперь...
- В Великанах работы нет, - сетовал я. - Да и с невестами не густо.
- Работа есть, не ври, - отмахнулся он. - Вон Ленька наш на пенсию
собирается, место тебе
освободит.
И неожиданно загоревал, разоткровенничался:
- Будь помоложе - ушел бы в Великаны и ни шагу оттуда. Вся жизнь моя там
положена... Эх,
Степка, Степка, ничего ты не понимаешь. В Великанах-то все по-другому, а люди
какие! А
мужики-то какие были?.. Там бы и помереть мне. Хоть знал бы, где лежу...

Сразу после войны Степан Петрович из-за чего-то сильно пострадал. Его
исключили из партии,
сняли с работы и будто грозились даже посадить. Это было не удивительно, потому
что после войны,
когда вернулись фронтовики, многих снимали, бывало, и исключали, и сажали.
Причины тому были:
кто-то из начальства, пользуясь случаем, приворовывал и жил всю войну
припеваючи, кто-то после
Победы ударялся в загул, а иной так привыкал орать и командовать бабами, что
начинал орать и
командовать фронтовиками. Те же, увешанные медалями и знавшие почем фунт лиха,
долго с
"тыловыми крысами" не чикались и помыкать собою не позволяли. Случалось, брали
орунов в такой
оборот, что снимали, исключали и сажали самих. Рассказывают, шумно было после
войны...
Так вот... когда Степану Петровичу выдали "волчий билет", он все-таки остался
в Великанах и
некоторое время работал конюхом. Но потом вдруг собрался в одночасье и переехал
в Мохово, даже
не заколотив свою избу. Дело было зимой, а поэтому пустая изба и месяца не
простояла: сначала
кто-то обколол углы, затем выворотил косяки и простенки - все крадучись, ночью.
А скоро в
открытую, средь бела дня, христолюбовскую избу стали раскатывать по бревнышку и
пилить на
дрова. Тяжко было вдовам готовить долготье в лесу за семь верст, потом вывозить
его чуть ли не на
себе (обычно на корове), да и зима была суровая, снегу по пояс...
Говорят, избой и постройками Степана Петровича великановские вдовы топились
до самой
весны. Выстоявшийся сосновый лес горел жарко и долго, согревая сиротские дома
без хозяина и
вконец закоченевших от холода баб и ребятишек.
Я замечал, что Степан Петрович тоскует по родной деревне. Скорее всего, и
меня к себе взял,
чтобы по-землячески жить и расспрашивать, как да что в Великанах, когда я
возвращался от матери.
Сам он ездил туда редко, на день-другой, останавливаясь у брата. Однако приходил
к нему только
ночевать, а днем шел от двора к двору, разговаривал со старухами, с женщинами и
ребятишками,
реже - с инвалидами; в иной избе и пяти минут не пробудет, а в иной - дотемна
засидится. Дядя
Федор, завидев его, обычно ворчал:
- Пошел по дворам, колобкова корова...
Заглядывал Степан Петрович и к нам, но всякий раз дядя демонстративно не
обращал на него
внимания либо вообще уходил за баню.
За день до выписки жены Степан Петрович собрался и поехал в город Не было его
с неделю, и за
это время у меня погостил Володя. Бывший мичман показался мне печальным, но при
этом какая-то
взрывоопасная сила таилась в нем. То он сидел, прижав ладонь к своему
незащищенному сердцу, то
вдруг ни с того ни с сего начинал спорить со мной, хотя я ему и слова против не
говорил.
- Нет, все! Вы не удерживайте меня! Не удерживайте! - размахивая руками,
говорил он. - С
меня хватит. Конечно, меня можно уговорить, разжалобить. И я останусь в
Великанах. Но прошу,
лучше не удерживайте!
Степан Петрович приехал, как всегда в последнее время, хмурый и, не сказав
ничего, стал
собираться. Я пришел с работы и застал его уже на узлах. Мы напились чаю, после
чего он вылил
остатки кипятка, вытряс угли и обмотал самовар дерюжкой.
- Значит, слушай меня, Степан, - наконец заговорил он, глядя в огонь печи. -
Катерину
Савельевну я к Ивану отвез. Там и жить будем. Завтра утром и я тронусь.
Старший сын Иван жил в небольшом городке, где была узловая станция и
вагоноремонтное депо.
Городок этот существовал за счет железной дороги, был неуютным, шумным и
грязным, чем-то
напоминал большой вокзал. Моховская жизнь ему в подметки не годилась, а тем
более -
великановская. И выходило, что Степан Петрович все дальше и дальше отъезжает от
родной деревни
и от жизни, по которой тосковал Заныло сердце; я впервые ощутил какую-то щемящую
жалость к
этому большому и сильному старику. Хотелось остановить его, разубедить и все-все
перерешить. И
пусть он вместо городка возвращается в Великаны, пусть живет там, пусть умирает
и ложится в
родную землю. Но я одновременно чувствовал, что не остановить его, не вернуть,
как я не смог
вернуть Володю на Божьем озере. За решением и упорством этих людей стояло что-то
большее, чем
просто случай и обстоятельства. Может быть, судьба...

- А ты оставайся и живи здесь, - помолчав, распорядился Степан Петрович. -
Хватит
болтаться... Избу я тебе отписал. Вот и бумага. Только чтоб женился, паразит.
Если бабы да
ребятишек в доме нет, то и дома нет.
Я долго и тупо смотрел на дарственную бумагу и ничего не мог сообразить.
Протест созревал
медленно, я раскрыл было рот, но он упредил:
- Бери, пока дают. Тебе сейчас нужней дом А то есть кому отдать, и искать не
надо... Мать на
пенсию выйдет - к себе заберешь. И Федора.
- Но у тебя же сыновья есть. А я...
- А ты мне кто?! - снова упредил он. Упредил всего лишь на мгновение, потому
что еще до его
вопроса я понял, кто я ему...
Мы проговорили всю ночь, сидя у зева горящей печи. Вернее, говорил он, я
только слушал.
А наутро я помог ему донести узлы до остановки, посадил в первый автобус и
потом долго стоял
один посередине белого зимнего тракта. Стоял и вспоминал, прокручивал в уме весь
отрезок жизни,
прожитый под его крышей Теперь становилось понятным, почему он позвал к себе,
почему
присматривался ко мне, прислушивался, а иногда вдруг ласкал - по-своему:
старался накормить
посытней, уложить потеплей. Когда я задерживался, он ждал, по нескольку раз
разогревал ужин и не
спал. Бывало, ворчал, иногда и поругивался, покрикивал - я все принимал как
постоялец...
Автобус давно скрылся за перелесками, умолк его дребезжащий гул, и зябнущие
вороны вновь
расселись на дороге склевывать оброненное зерно; лишь взвихренный колесами снег
все еще
кружился над трактом, словно не решаясь осесть на землю и запорошить следы.
Знать бы тогда, что вижу Степана Петровича в последний раз, - наверное,
поехал бы вдогонку,
чтобы расспросить его, хотя не знал о чем, или просто побыть рядом и привыкнуть
к мысли, что этот
старик - мой отец А может, наоборот, единожды и навсегда отвергнуть такую мысль
и еще больше
утвердиться в другой: отец мой умер от ран и давно схоронен на великановском
кладбище. Но в тот
момент мне казалось, что у него-то я еще успею спросить, и обязательно спрошу.
Не терпелось
узнать и услышать, что скажет мать по этому поводу.
Эх, знать бы...
Однако, я не поехал ни за Степаном Петровичем, ни к матери. Что-то
удерживало, срабатывал
какой-то предохранитель. Вопросов было много, но ни одного такого, чтобы задать
его вслух и сразу
получить ответ. Все они завязывались в единую суть, которая и так была понятна:
иначе-то меня и на
свете бы не было...
Вечером я сел писать письмо Степану Петровичу, однако в пустой избе стало так
тоскливо, что
вместо мужского разговора получались какие-то печальные раздумья. Вспоминался
мой отец, причем
так явственно, что казалось, вот он, сидит на мятой, продавленной постели и не
мигая смотрит сквозь
морозные стекла. Только за окном не хлебозоры, а синеватый лунный свет и
мерцающий снег.
Захотелось написать матери, но слова приходили такие, что обязательно бы
напугали ее.
Потом я еще несколько раз садился за письма, хотя проще было съездить;
сочинял, даже
заклеивал в конверт, однако ни одного не отправил. И лишь в апреле я все-таки
собрался и поехал в
Великаны. Добрался к вечеру, и в сизых сумерках, смешанных с сизым дымком
горящей на огородах
ботвы, на краю деревни вдруг увидел свою мать. Она шла с фермы, но почему-то не
к дому, а в
обратную сторону, задами огибая Великаны. Я окликнул ее, замахал рукой, а она не
услышала,
только на мгновение вскинула опущенную голову и поправила сползающий на плечи
полушалок.

Ступала неторопливо, выбирая дорогу посуше, но уходила быстро, так что фигура ее
в распахнутой
телогрейке на глазах растворялась в весенних сумерках. Я пошел за мамой, и
только когда она
свернула за старую поскотину, понял, куда мы идем.
Голая кладбищенская роща на фоне оттаявшей черной земли и сизого неба
напоминала
трепещущий на ветру белый саван. Прямые, как свечи, высокие березы с малой
кроной росли густо,
и лишь с малого расстояния можно было рассмотреть, вернее, отделить дерево от
дерева. Некоторые
из них гнулись вершинами до самой земли, образуя торжественно-белые арки ворот.
Мама вошла
под одну такую арку и остановилась у могилы отца. Она по-прежнему не замечала
меня, может,
потому, что шла сюда без оглядки и всю дорогу о чем-то думала. Она поправила
полотенце на кресте
и, согнувшись, стала сгребать с могилы прошлогодние листья. Холмик давным-давно
зарос густой и
жесткой травой, задерновался ее корневищами, и теперь эта сухая, но крепкая
трава шелестела под
материными руками. Она как-то бережно прочесывала ее пальцами, выбирая палую
листву,
приглаживала, прихорашивала, словно волосы. И в ту минуту, глядя на ее руки,
запущенные в
могильную траву, я понял, что никогда и ни о чем ее не спрошу. Ни из простого
любопытства, ни из
жгучего желания узнать истину.1 И ничего не скажу ей сам, не дозволю сказать
другим, ибо даже
трижды виноватая, она была не подсудна.
Не скрываясь больше, я зашел с другой стороны и тоже начал расчесывать сухую
траву.
- Господи, - тихо ойкнула мама. - Степушка... А я иду - чудится, кличет ктото.
Думала,
блазнится...
Наутро я собирался уезжать в Мохово, а мать не отпускала, просила остаться
еще на одну ночь,
потом просила, чтоб хоть изредка писал, если нет времени наведываться. Она
знала, что я живу у
Христолюбовых, знала, что Степан Петрович перебрался жить к Ивану в город, и
теперь
беспокоилась о моем жилье. Дескать, продаст Степан Петрович дом или кто из
сыновей займет -
где жить станешь? Опять в барак, по чужим людям?
Она не знала лишь единственного, что дом отписан мне на вечные времена, и
сказать ей об этом я
никак не решался, чтобы не показать виду. Я бормотал насчет обещанной
лесничеством квартиры и
обещал приехать в мае на весь отпуск.
- А то бы возвращался домой, - просила осторожно она, провожая меня за
околицу. - Алексей
Петрович на пенсию уходит, а лесничить на Божьем некому, человека ищут.
- Вот еще, - ворчал дядя Федор, топая сзади. - Нашла куда парня сманить.
Народ отсюда
бежит, того и гляди, деревню разгонят, а ты домой зовешь. Не слушай, Степан,
езжай! В люди
выйдешь.
... Перед отпуском, в начале мая, еще была возможность съездить к Степану
Петровичу, и заделье
в этом городке было в ту пору - на станцию отправляли прошлогоднюю живицу и
сосновое семя.
Заехать бы хоть на час, посидеть за самоваром, как мы сидели в моховском доме,
ничего не
спрашивая, рассказать ему о Великанах и, если выйдет разговор, то и о матери, и
о том, что тоскливо
и одиноко жить мне в его избе. Ночами не спится, хожу от окна к окну, половицы
под ногами
скрипят, и, чтобы люди чувствовали жилой дух, - топлю печь. Коль дым из трубы,
значит, живой.
И еще бы сказал ему, что прав он был: пока нет семьи - нет и дома.
Не поехал, не сказал...
А в предпоследний день отпуска я проснулся в своей родной избе от
приглушенного говора и
неторопливой суеты. Дома я отсыпался за все тревожные ночи в Мохово и в другой
бы раз ничем
было не разбудить, но тут вскочил с постели и сразу ощутил беспокойство. У
порога на табурете
сидел дядя Леня Христолюбов и, согнувшись, трепал в руках мятую форменную
фуражку лесничего.

Дядя Федор подпирал плечом косяк двери и хмуро глядел в угол, а мать горбилась
над открытым
сундуком, перебирая платки и полушалки.
- Вставай, сынок, - сказала она, торопливо, но туго повязывая черную косынку.
- Поедем отца
хоронить.
И вдруг закричала брату:
- Федор! Если ехать, так собирайся! А нет - иди корову доить! Встал как
истукан, ни тяти, ни
мамы...
Дядя Федор мотнул опущенной головой.
- Мотоцикл заведу. - И пошел в двери, подгибая колени, чтобы не стукнуться о
косяк. Спина
его уже почти не сгибалась.
Мы собрались и ждали во дворе; Дядя Федор все еще заводил. Хлюпали поршни в
разношенных
цилиндрах, сотрясалась рама и коляска от ударов ноги по стартеру, что-то еще
позвякивало,
поскрипывало, бренчала подвешенная к рулю каска - мотоцикл не заводился. Дядя
Федор калил
свечи на огне, пробовал вливать бензин в цилиндры, то и дело проверял искру,
зажав в пальцах
оголенный провод, - трофейный БМВ смотрел на нас пустой, мертвой глазницей
выбитой фары.
Потом дядя Федор встал перед ним на колени (он и корову доил на коленях),
пощупал картер,
погладил цилиндры и вдруг выматерился:
- Ладно! На девять дней поеду! Может, заведу к тому времени.
Но и к сороковому не завел...
Дядя Леня велел подождать, а сам пошел на конный двор просить подводу, чтобы
добраться до
тракта...
Степан Петрович грузил баланы на лесосеке, когда увидел бегущего по ледянке
Кольку Турова,
парнишку на семнадцатом году. Колька тяжело буцкал обмерзшими пимами по санной
колее, и
драная его шапка на маленькой головке съезжала на глаза. За ним с упрямым
равнодушием тащились
быки, пустые подсанки скрипели морозно и пронзительно.
Мерзлый, звенящий комель кряжа давил на плечо, за спиной Степана кряхтели и
тужились бабы,
заваливая очередное бревно на воз, в глазах темнело и Колькии силуэт на ледянке
расплывался в
радужное пятно.
- Ой! - громко вздохнул кто-то из женщин. - Что-то случилось. Парень-то
поперед быков
чешет...
Кряж улегся на подсанки к двум другим, Степан распрямился, бабы глядели вдоль
ледянки,
замерев столбиками, как сурки у норок, ждали. Наползали на глаза сбитые шали,
дыбились на спинах
заснеженные телогрейки, и только слабый парок курился у ртов. Седой от изморози,
мохнатый мерин
в упряжке боязливо косился кровяным глазом на свой воз.
- Давайте, бабоньки, взялись! - скомандовал Христолюбов, примериваясь к
очередному
балану.
Женщины не шелохнулись, сжимая в руках березовые стяжки, ждали, с чем бежит
Колька.
- Чего? - крикнул ему Степан. - Чего ты, заполошный?
Подбежав, Колька вытер нос голой, парящей на морозе рукой, хватил воздуха.
Его быки брели по
колее, чуть не задевая мордами дорогу. Доходные быки, того и гляди, лягут гденибудь...

- Начальник приехал! - выдохнул Колька. - На костылях!.. Тебя зовет, велел
срочно...
Женщины вздохнули с облегчением, зашевелились, стряхивая снег рукавицами,
поправляя шали.
Степан молчал, и по тому, как молчание затягивалось, бабы вновь насторожились.
- Откуда начальник-то? - наконец спросил Христолюбов.
- Говорят, аж с области, - парнишка снял шапку и от его слипшихся, реденьких
волос повалил
пар. - Он в конторе сидит, злой. Баб с плотбища вызывает... В медалях весь!
Звенит...
И оглядев встревоженных женщин, неожиданно засмеялся:
- Теть Валь! А твоему Мишке повестка на призывной!

Сухопарая, остроглазая Валентина Глушакова вздрогнула, выронила стяжок и
медленно
опустилась на снег. Колом стоящий на морозе полушубок ее из плохо выделанной
овчины жестяно
загремел, но так и не согнулся; воротник с большой петлей-вешалкой, подбитый
изморозью,
казалось, стал вырастать над головой, словно гриб-дождевик. Валентина всхлипнула
и вдруг
заголосила:
- Ой, сыночка ты мой родненький!..
- Перестань, - медленно проронил Степан Петрович. - Не плачь, повестка
пришла, не
похоронка. Ступай домой.
- Везет же Мишке! - все еще радовался и досадовал Колька Туров. - Мы с одного
года, а ему
у

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.