Жанр: Драма
Хлебозоры. Хозяин болота.
...емноте Илькаглухарь
вдруг засмеялся в голос, заухал, будто филин, так что оторопь взяла. Я
выскочил из-под
лодки, а он все хохотал и, конечно, сам не слышал своего смеха, как глухарь на
току.
Наконец он успокоился, и от тишины, которая затем наступила, казалось,
заложило уши и я тоже
оглох. Беззвучно мигали сполохи далекой грозы, темная вода в Рожохе немо
вспучивалась от
глубинных струй и закручивалась в воронки; посередине реки бесконечно долго
тонул, ныряя с
головой, и никак не мог утонуть отяжелевший комлем осиновый сутунок. Хотелось
крикнуть или
громко заговорить, чтобы сбросить напряжение и разрушить это безмолвие, но в
горле стоял ком и
цепенели мышцы.
Илька выбрался из-под дощаника и замер, словно прислушиваясь. Потом он один
опрокинул
лодку и взялся за обрывок троса, прибитого к носу. И тут я услышал собственное
дыхание и стук
крови в ушах...
И эти единственные звуки слышались мне в ту ночь на берегу все время, пока мы
тащили лодку.
Причем они становились все громче и громче по мере того, как мы удалялись от
реки с тяжелеющим
дощаником.
Сначала мы взволокли его на яр - осыпавшийся, зарастающий травой и кустами, а
оттого не
очень крутой. И тут бы нам понять, что наша затея бессмысленна, что не сволочь
нам лодки до
Божьего, тем более ночью и по густой чащобе тальников, краснопрута и
черемошника. Уже на берегу
мы вымотались, искололи руки о ржавый трос, но азарта еще было больше, чем сил.
Переведя дух,
впряглись и потащили дальше. Сначала пошло хорошо: в кустарниках лежала влажная
глиняная
корка - каждый год ее намывало половодьем, и трава не успевала тут прорастать.
Лодка катилась
будто по мылу, казалась еще легкой и послушной, но чем дальше мы внедрялись в
темный чащобник,
тем суше становилась земля. Метров через двести рубахи прилипли к спинам, от
троса горели плечи
и руки, а непроглядная темень настолько сгустилась, что чудилось, будто небо,
кусты и земля - все
смешалось, все стало однородным. И через все это надо было продираться. Мы уже
не только
оглохли - разве что кровь барабанила в ушах и стук ее отдавался эхом, но и
ослепли. Я сначала
выставлял вперед руку, если шел впереди и тянул за трос (Илька тем временем
толкал сзади), однако
потом сделалось все равно. Главное, нельзя было останавливаться: лодка мгновенно
прирастала к
земле, и сдвинуть, раскатить ее потом можно было лишь вагой. В каком-то месте мы
наткнулись на
мостовую из бревен, занесенных сюда в большую воду. С трудом затащили на нее
дощаник и метров
сто катились будто по льду - осклизлый гниющий лес еще не успел зарасти
тальником. Но едва
лодка снова оказалась на земле, как враз отяжелела и взрыла носом глину. Я налег
на трос, сгибаясь
пополам, и упал.
И тут мне показалось, что Илька-глухарь бросил меня одного и убежал и что
теперь некому
толкать сзади, потому и лодка ни с места. На миг стало холодно, однако в
следующую секунду у
меня прорезался голос.
- Колдун, Илька! - заорал я и на четвереньках пополз к корме.
Колдун упирался в корму и бесполезно толкал, роя глину босыми ногами. Я
наткнулся на него
неожиданно, ощутив руками деревянно напряженный рыбий хребет, сшиб на землю и
повалился сам.
Мы отлеживались минут десять, а может, и больше, поскольку время тоже
спуталось с ночью,
землей и чащобой. Утихла кровь в ушах и остыла горячая земля под спиной. Илька
вдруг вскочил и
потянул меня назад, к реке.
- Куда? - не понимал я, подозревая, что Колдун решил бросить лодку. - Домой?
А рыбачить?
Мы же смолья нарубили!
Илька не понимал меня, не видел жестов и движения губ. Он тянул за рубаху и
длинно мычал. Я
пошел за ним, спотыкаясь и потеряв ориентировку.
Илька привел меня к бревнам, сунулся куда-то между двух лесин и под его
руками забулькала
вода. Мы напились, не видя, что пьем, легли на толстый сосновый балан, и я
увидел небо. И сразу все
разделилось вокруг: земля, кусты, звезды. На горизонте все еще посверкивало, и
этот призрачный
свет успокаивал, зыбил темноту, а вместе с ней зыбилось бревно подо мной. Чтобы
не заснуть, я стал
думать о хлебозорах. Коли они еще светят, где-то не вызрел хлеб. Земля-то
круглая, и когда у вас
дело к осени, в другом месте, там, за изгибом земли, должно быть, лето в
разгаре. Вот и полыхает. Но
странно, почему хлебозоры никогда не сверкают над самыми Великанами, когда у нас
рожь цветет?
А все на горизонте, на горизонте - хоть бы раз над головой...
Я не успел додумать, как Илька стал тормошить, звать назад, к лодке. Он
зачерпнул фуражкой
воды и пошел вперед, покряхтывая от удовольствия, как он это делал, когда делал
"чику" за клубом
и брал всю кассу.
- Ты чего, Колдун? - спросил я.
А Илька вылил воду на землю перед лодкой и снова побежал к бревнам. Я все
понял, и через
минуту мы носили воду в двух фуражках, поливая сухую глину. Лодка пошла как по
маслу.
- Илька! - кричал я от восхищения. - У тебя не голова, а Дом Советов!
Мы набегались взад-вперед до головокружения, облились водой, вымазались,
кувыркаясь на
политой дорожке, и протащились еще метров двести. Тут мы нашли новую мочажину с
водой -
черпай и лей прямо под лодку, но что-то случилось с землей. Дощаник потяжелел,
потерял ходкость,
и скоро мы едва срывали его с места. Я встал на колени и пошарил впереди себя:
под руками
оказался песок, пожиравший воду, и сколько ни лей на него - все в прорву. Я
выжал фуражку и
снова впрягся в ржавую лямку.
- Раз-два - взяли! - командовал я и дергал трос. Илька кряхтел сзади,
пробовал подталкивать
корму вагой, однако нос пропахивал борозду и все больше тяжелел. Ну хоть бы
маленький уклон,
чтоб под горку! Где не надо этих горок - спускаться замучаешься! Чтобы и тут не
быть им?!
Однако сколько ни волокли мы непослушный дощаник, он все глубже зарывался в
песок, а земля
перед нами была абсолютно плоской, как стол, и даже никакого намека на ее
округлость.
И тут я понял, отчего так трудно подается. Я орал до хрипоты - раз-два -
взяли! - но Илька-то
не слышал! Он дергался сзади, я впереди, и мы не попадали в такт, не складывали
силу вместе, и
получалось, что тащим поодиночке, каждый себе. Я нашел Колдуна в темноте и
попробовал
втолковать ему - он не понимал. Распаленный от напряжения, он звал волочь лодку
дальше.
- Дурак! - закричал я, ощущая, как вместе с толчками крови толкается в голову
злость на него.
- Так мы не утащим, понял?!
Илька же заведенно подпихивал корму, ожидая, когда впрягусь и я, и от такой
бестолковости
меня только пуще забирал гнев. Вдруг стало все равно, зачем мы тянем лодку на
озеро.
Я забыл о рыбалке и утонул в ненависти к Колдуну, как в темноте. Помню, что
орал на него и
матерился, потом схватил трос и в полубеспамятстве сколько-то волок лодку в
одиночку, пока в
глазах не полыхнуло, будто от хлебозоров. А может, я наконец очутился там, где
они сверкают прямо
над головой?..
Когда я опомнился, то сообразил, что лежу в лодке, а она едет вперед
небольшими толчками,
причем довольно легко и совсем не пашет носом землю. Кто ее тянул и каким
образом - не
разглядеть. Рук-то своих и то не видно...
В следующее мгновение я ощутил, как волосы на голове встали дыбом, словно я
оказался в
опасной зоне под напряжением, где мы ходили гусиным шагом. Никто, кроме Илькиглухаря,
не мог
волочь лодку вместе со мной! Просто не было никого в тот час рядом!
Тем временем дощаник остановился. Колдун, невидимый в темноте, прошел назад,
за корму, и
лицо мне опахнул легкий ветерок.
Колдун! Точно колдун! Я выскочил из лодки и сшибся с Илькой. Он нес в
беремени круглые
деревяхи и удовлетворенно кряхтел. Столкнувшись со мной, он что-то промычал и
начал
раскладывать катки впереди дощанника...
И только теперь я заметил, что вокруг молодой березовый лес, стволы которого
светились даже во
мраке. А значит, уже недалеко Божье!
Илька разложил катки и забросил на плечо трос. Я молча встал к корме и начал
толкать. Илька
тянул лямку со стоном, и на этот стон, как на "раз-два - взяли!", я упирался и
налегал на корму.
Но когда мы, наконец, выперли дощаник к берегу озера, то и Колдуновы катки
уже не
выдерживали тяжести. Они либо вдавливались в землю, либо не хотели крутиться
подо дном, а то и
вовсе ломались. Неизвестно, что бы еще придумал и наколдовал Илька-глухарь,
окажись Божье на
сотню метров дальше...
Мы спустили лодку кормой на воду, оставив ее большую часть на суше, чтобы,
чего доброго, не
уплыла, для верности привязали трос за березку и сели возле. Небо уже слегка
светлело, хотя озеро
оставалось еще черным. Где-то крякал селезень, а на мыске горело смолье - кто-то
все-таки лучил
прямо с берега. И нам еще было не поздно сбегать в Великаны, разбудить дядю
Федора, примчаться
назад на мотоцикле и зажечь смолье в лучине. До рассвета еще можно было успеть
забить острогой
парочку щук на уху. Опытные рыбаки говорили, что рыба как раз лучше идет именно
перед
рассветом.
Острожили у нас на Божьем с августа и до ледостава. Что-то происходило с
рыбой в это время.
Она и в самом деле тянулась на свет, лезла из глубин, выныривая к огню, спешила,
чтобы замереть
перед пламенем, одеревенеть как полено и ждать своей смерти. Одно время
говорили, будто рыба
выплывает погреться, однако городские мужики лучили из-под фары с аккумулятором,
и ничего,
тоже шла и цепенела зачарованная. Может, все-таки не на тепло она плывет - что
ей тепло, коли
кровь холодная? Может, все-таки на свет? Ведь с августа у нас начинаются темные
ночи и в черной
озерной воде рыбе, наверное, тоже не по себе без света? Да если бы только одно
безмозглое щучье
лезло, а то все, от мотылька и до человека...
Я начинал проваливаться в сон, но Илька теребил за рукав и мычал, указывая на
огонек чьей-то
лучины. То ли звал туда, то ли хотел что-то объяснить. Я закрывал глаза и в
полусне продолжал
тащить лодку по рыхлому песку...
И вдруг дрему будто рукой сняло. Почти рядом я услышал отчетливые голоса и
сразу узнал один
из них. А через минуту перед нами выросли Колька Смолянин с острогой в руке и
Витька Карасев, с
которым мы столько раз выводили своих отцов под цветущие черемухи на берег
Рожохи. Илька
сразу же вскочил и побежал на берег, исчезнув в темноте.
- Во! Лодка! - обрадовался Колька и будто нас не заметил. - А мы, дураки, с
берега лучим!
Я почувствовал неладное и предупредительно сел на нос. Однако Смолянин
постучал черешком
остроги по дну, зажег спичку.
- А ничего. Путевая лодчонка!
Тем временем Витька Карасев нашарил трос и стал отвязывать.
- Наша лодка! - сказал я. - Мы ее тащили! С Рожохи!
Где-то близко с шумом сорвалась с воды утка и заблажила на все озеро. В ответ
степенно
зашваркал селезень.
- Кыш отсюда! - Колька толкнул меня черешком и взялся за нос лодки. - Домой
беги, мамка
потеряла...
Приступ бессилия и гнева, недавно пережитый, вновь ударил в голову. Я
вцепился в трос мертвой
хваткой, уперся ногами в землю - пусть только попробуют! В этот момент с берега
кубарем
скатился Илька-глухарь, выпрямился перед Смоляниным, замаячил что-то руками,
замычал
протяжно и с дрожью.
- А ну, Колдун, дергай отсюда! - Колька пихнул его в грудь. - Пока я вас
обоих в озеро не
макнул.
- Вода, между прочим, холодная, - засмеялся Витька. - Илья-то в воду уже
пописал!
- Не отдам! - заорал я, ввернув неловкий мат. - Ты попробуй, потащи сначала!
- Я все пробовал! - Колька рванул из рук трос - укололся. - Ну, я тебе покажу
кордебалет!
Он схватил острогу наперевес и пошел на меня. Я стоял не шелохнувшись, а гдето
сбоку тяжело
дышал Илька-глухарь. Острога уперлась мне в грудь, сквозь рубаху я ощутил ее
острые кованые
зубья.
- Ну, коли! Коли, гад! - в глазах уже метались красные сполохи. - Тюремщик
проклятый! Зек!
Наверное, уже рассвело, потому что я увидал Колькино лицо, враз побелевший
нос с раздутыми
ноздрями. Он бросил в лодку острогу и шагнул ко мне.
- Сам ты... выблядок! - незнакомым голосом просипел Колька. - Папка на фронте
был, а
мамка твоя по кустам шарахалась! И я про тебя знаю!
Трос сам собой выпал из рук, я попятился, уперевшись спиной в березу. А Илька
вдруг гортанно
захохотал. Он-то не слышал, что было мне сказано...
Тем временем Витька прыгнул в лодку. Смолянин рывком столкнул ее в воду и,
отпихнувшись от
берега, вскочил на нос. Наш дощаник закачался, будто перышко, поднимая легкую
волну, а трос
бороздил воду, распуская "усы". Мне уже было не до лодки. Обида колола грудь
больнее, чем зубья
остроги, и я цепенел от нее словно рыба под лучиной.
А Илька все хохотал, тараща глаза и махая руками.
Лодка совсем не текла - на дне и капли не выступило, однако вдруг на моих
глазах она стала
тонуть, камнем погружаясь в черную воду. Через мгновение Колька с Витькой уже
барахтались в
озере, подплывая к берегу.
Колдун перестал смеяться и потянул меня в гору...
Я ощущал на предплечье его руку, каждый палец, кроме мизинца. Пальцы у него
были жесткие и
крепкие, будто стальная проволока.
В тот момент мне было не до Илькиного колдовства. И если бабка его, умирая,
вселила в него
какую-то силу, то сила эта навряд ли была нечистой. Лодка могла утонуть и без
чародейства -
слишком уж она отяжелела, лежа в земле.
В ту осень мы так и не съездили на рыбалку. А нарубленное смолье мать пустила
на растопку, и
всю зиму по утрам, затапливая печь, тесала его топором в щепу. Смолье
вспыхивало, едва к нему
подносили спичку, и горело жарко, с треском, разжигая дрова, сложенные колодцем
на полу.
И каждое утро, глядя на этот огонь, я цепенел, вспоминая стычку на Божьем, и
словно рыба из
черной воды, всплывала застарелая обида. Мать хлопотала у печи, а я глядел на
нее и никак не мог
отважиться спросить, вернее, рассказать, что случилось на озере. Язык
моментально пересыхал и
шелестел во рту, как суконка. Я верил, что Колька Смолянин крикнул мне тогда от
злобы и бессилия,
и все это неправда - не было так! Не было! Однако тут же вспоминались
малопонятные упреки дяди
Федора, когда они начинали ругаться с матерью, а главное - мой год рождения,
записанный в
метриках.
Но догорело смолье, и вместе с ним притупилась боль, притухла обида. Однако с
той поры я
старался не вступать в шумные споры и скоротечные потасовки, втайне от себя
ожидая, что вдруг
кто-нибудь снова крикнет в лицо про мою мать. Не верил, не хотел верить и всетаки
будто
спрашивал каждого встречного - а ты не знаешь? - ив уме непроизвольно
высчитывал, кто может
знать и кто нет. Весною, когда по берегам Рожохи вновь буйно зацвела черемуха, и
остатки
"инвалидной команды", отряхнув болезнь, в сопровождении нянек-сыновей выбрались
из домов на
свет божий, я уже не пошел с ними. Издали, спрятавшись в кустах, я пересчитал
фронтовиков - их
было всего пять: зима для инвалидов прошла сурово, умерло трое почти в один
месяц. У дяди Лени
Христолюбова не хватило сухих досок, и последнему из них, Ивану Русинову,
достался гроб из
сырого, только что из пилорамы, теса. И умер-то Иван в самую слякоть, так что
положили его в
залитую водой могилу, скорей-скорей соорудили полати и засыпали землей, чтобы не
видеть, как
затопит гроб. Люди стояли вокруг отчего-то виноватые, и никто не плакал, словно
боялись добавить
сырости в тот промозглый день. Впрочем, может, кто и плакал, разве что не видать
было - с утра
шел дождь. Дядя Федор принес малопульку и салютовал над могилой. Он глядел на
баб, зарывающих
могилу, и палил вверх, механически дергая затвор и мокрыми руками вставляя новый
патрончик.
Кто-то его одергивал, мол, хватит шуму, пускай Иван хоть в земле спокойно
полежит, а дядя будто
не слышал, стекленея взглядом, лихорадочно рвал затвор и давил на спуск,
открывая при этом рот,
будто стрелял из орудия.
А плакать по Ивану Русинову было кому, трое мальчишек держалось за материн
подол,
четвертый жмурился и улыбался на руках...
Этим же пятерым еще раз повезло дожить до цветущей черемухи, и они теперь
лежали на берегу,
жмурились и улыбались на солнце, на тихую воду и на белый цвет Над ними,
невидимый в голубом
небе, кувыркался и пикировал бекас-куличок, а над лаптошным полем, прикрытым
маревом,
бесконечно долго пел жаворонок. Не менее счастливые пятеро парнишек играли в
лапту, и звонкий
стук биты по мячу сливался в тот час со всеми звуками в поднебесье. Их было
мало, парнишек,
чтобы сыграть по всем правилам, но игра все-таки получалась.
Эти пятеро из "инвалидной команды" оставались последними из всех
великановских мужиков,
которые ходили на войну. Довоенные парнишки еще не стали мужиками, послевоенные
- и вовсе, и
может, потому в эту весну на берегу Рожохи впервые не было беременных женщин.
Я глядел на фронтовиков, на играющих ребятишек будто на чужой праздник. Можно
было
подойти, включиться в игру, а потом, забившись в кусты, покурить сладкой
махорочки и поговорить
о геройстве своих отцов, но вдруг найдется кто из этих пятерых и крикнет мне,
как Колька Смолянин
на Божьем крикнул... Поэтому я выбрался из засады и берегом, сквозь черемошник
пошел в другую
сторону. По пути я нашел истлевшие кости туровской овчарки, затем каким-то
образом очутился в
овраге, где дядя Федор учил меня стрелять. Пень, в котором сидели пули, как-то
быстро иструхлявел,
хотя еще два лета назад аж звенел, когда в него попадали. Я разломал всю его
простреленную шляпу
и не нашел ни одной пули. Куда подевались?.. Однако это уже было неважно. От
оврага я взял круто
в гору; кое-где по лесу еще лежали синеватые языки оледенелого снега, холодного
до ломоты в
ладонях, хотя в тонких местах сквозь него, будто сквозь бутылочное стекло,
просвечивалась нежная
нынешняя зелень. А кругом уже лезли на свет и набирали цвет ранние цветы и
травы, посветлевшие,
словно отмытые с мылом стволы деревьев от земли к кроне светлели все сильнее,
сильнее, пока не
делались голубоватыми от чистоты и не сливались с небом. Где-то в ветвях
названивали синицы и
пробовала голос кукушка; и там же, в синей, похожей на глаз ребенка, вышине, еще
что-то пело, но
уже человеческим голосом, протяжным, высоким и чистым. Только нельзя было
разобрать слов.
Впрочем, может, их и не было вовсе, потому что и так казалось все понятно. В
лесу мне стало так
хорошо, что хотелось молчать бесконечно самому и сторожить других, чтобы не
заговорили. Но
рядом никого не было, и от этого было еще лучше. И думы приходили светлые:
которую ни возьми
- чем выше, тем светлее. Как те весенние деревья. Я шел и вспоминал долгие
рассказы дяди Лени,
когда мы с ним оставались одни в белом лесу на Божьем озере. Он говорил, что
человек никогда
совсем не умирает, а проходит лишь очередной огромный круг, чем-то похожий на
круговорот воды
в природе, только куда сложнее, потому что человек. Умирая, он сначала
превращается в цветы. На
каждого человека предназначен свой цветок, потому люди ищут себе цветок по
нраву, потому люди
и любят цветы, нюхают их и прикасаются к ним, плетут венки и ставят букеты в
избах, украшаются
ими и младенцы, и невесты, и покойные. И от этого хорошо ныне живущим, и тем,
кто умер и стал
цветком. Но жизнь у цветка короткая - как ни говори, а все-таки трава. Когда
отцветет человек, то
превращается в дерево, и тоже каждый в свое. Тогда он живет долго, пока не
вырастет и не
состарится. Иное дерево живет еще дольше, если его срубят и вложат в стену избы,
или сделают из
него ковш, стол, топорище, детскую зыбку или простую ложку. Потому все
деревянное - теплое,
греет руки, а когда горит в печи, то и жаркое; потому на Руси и любят все
деревянное. И когда
наконец кончится жизнь человека в дереве, он становится диким зверем, то есть
оживленным
существом - медведем ли, птицей, пчелой - все равно: каждый по-своему и в своем
образе. Живет
он в таком состоянии столько, сколько и его новый образ, и жизнь получается
точно такой же. Иной
позвенит комариком сутки, попьет кровушки, а то и не попив, сгинет. Другой же
вороном лет триста
летает и орет над землей, третий - медведем бродит, четвертый обезьяной
куражится. Только
пройдя весь этот круг, человек вновь рождается человеком и напрочь забывает о
всех других жизнях.
Но стоит только глянуть на человека, и сразу видно, кем он был в прошлом и кем
станет в будущем,
на очередном круговороте.
И все это нужно человеку, чтобы он вернулся назад в человеческом облике.
Чтобы и цветком,
травой побыл, познал жизнь прекрасную, но мгновенную, чтобы деревом постоял на
одном месте,
привязанный к земле, постоял и подумал, и окреп под бурями и морозами, и
научился жить по
законам своего леса, а будучи диким животным, познал бы жизнь суровую и волю
почувствовал,
чтобы была по ней тоска всю будущую человеческую жизнь.
Я шел по лесу и думал, что мой отец, наверное, теперь уже стал деревом, а
Иван Русинов только
нынче весной еще прорастет из земли цветком. Это значит, отец скорее вернется
назад, если не
подведет его на сей раз судьба. Если его не срубят и не положат нижним венцом
избы, будь он
лиственницей; или не сделают из него приклад, если он - береза. Мне казалось,
что он не может
превратиться в какое-то другое, некрепкое, дерево...
Но только я подумал об этом, как оказался среди горелого леса: черные столбы
обугленных сосен,
черные головни и серый пепел. Все это было так неожиданно, что я чуть не
закричал. Хорошо, в то
же мгновение увидел желтый, отесанный пень, с которого мы рубили смолье, и это
сразу вернуло
память, отогнало страх. Боязливой рукой я притронулся к нему, будто поздоровался
со старым
знакомым, однако от прежнего светлого чувства не осталось следа. Тишина в
сгоревшем бору
навевала тревогу, хотелось оглядываться и дышать осторожно; лишь где-то в
глубине пожарища
далеко и одиноко куковала кукушка. Я механически загадал и стал считать, но тут
же и сбился, а
потом и вовсе забыл о кукушке.
Между двух колодин, на своем прежнем месте сидел Илька-глухарь и, негромко,
по-кукушечьи
всхлипывая, пересыпал золу из руки в руку, будто искал что-то в ней.
Я встречал Колдуна на гари второй раз, однако в Великанах говорили, что он
часто приходит
сюда. Его видели и полонянские бабы, и приезжие городские охотники, которые
решили, что Илька
заблудился, и привезли в деревню. Он либо сидел с золой в руках, либо бродил и
плакал. Но о чем -
так никто и не добился толку, а сам Колдун сказать не мог.
И в этот раз, наблюдая за Илькой из-за отесанного пня, я вдруг понял, отчего
он плачет. Скорее
даже, почувствовал, потому что после светлого весеннего леса, неожиданно
очутившись среди
обугленных деревьев, мне и самому хотелось заплакать, уже и слезы
наворачивались, разбухало
переносье, щемило в скулах. Я тихо пошел назад, стараясь не скрипеть углем, хотя
в этом не было
нужды. Лишь выйдя в живой лес, словно в праздничную горницу, я ощутил, как
отступили,
перекипев в глазах, слезы и на душе вновь стало покойно. Разве что думы стали
другими. Выходило,
что я теперь тоже похож на Ильку-глухаря, посколько хожу в одиночестве и мне
хорошо, и говорить
не хочется. Может, я заразился от него каким-нибудь колдовством, когда мы тащили
лодку на
Божье? Говорят же: с кем поведешься, от того и наберешься...
Но все-таки тогда я больше чувствовал, чем понимал. Самые разные мыслидогадки
метались в
голове, как летучие мыши из растревоженного гнезда: бросало то в жар, то в
холод. За Илькиной
жизнью крылось что-то таинственное и совершенно недоступное для моего разума. И
только спустя
много лет, когда я узнал, как думают глухонемые, вдруг открылось это
недоступное.
Он не знал понятия слова с раннего детства и поэтому жил не словами, как мы,
а образами. А раз
жил, значит, и думал. То есть чтобы подумать: "Я иду домой", Илька не
прокручивал в голове эту
фразу, а видел себя идущим к своему дому. Он думал - птица - и видел эту птицу в
небе; он думал
- огонь - видел огонь. Чтобы сочинить в уме даже самое простое предложение, он
выстраивал
длинный, очень яркий ряд видений, картин. Я пробовал "подумать" так, как Илькаглухарь.
А
поскольку сразу вспомнился сгоревший бор, то мысль к нему сразу и прикипела.
Я "подумал", и мне, взрослому, стало страшно. Я увидел пылающие в огне сосны,
увидел, как
корчатся они, рассыпая искры, и как от пылающей смолы горит земля. И это было
все одно слово -
пожар...
Как же он тогда думал о войне, глядя на изуродованные остатки великановских
мужиков под
цветущими черемухами? Что думал он, когда видел одноногих фронтовиков, своего
безрукого отца?!
Все это пришло позже, засверкало хлебозорами, словно в пору цветения ржи, и
каждый сполох
высвечивал новую суть старого и привычного предмета. В ту же пору вокруг меня
была оживающая
природа, светлый лес и чувства. Я шел и радовался, что нет близко людей и можно
еще долго идти
молча. И я вовсе не блудил, как в прошлый раз, когда искал раненого Басмача;
путь был знаком и
много раз хожен - широкая и чистая квартальная просека, по которой в войну
вывозили лес на
рожохинское плотбище. Однако навстречу мне откуда-то вышла тетя Варя. Я думал,
она опять
пойдет впереди показывать дорогу, но тетя Варя расставила руки и, смеясь,
кинулась ко мне. Платок
сбился, и вывалились из-под него белесые, седеющие волосы.
- Степка! Степка! - закричала она, хватая меня в охапку. - Василия-то моего
на побывку
отпустили! При-шо-ол! Живой и здоровый! Говорит, на фронте-то и впрямь легше
стало,
наступление! Вот и отпустили!
Я вырвался из ее рук и побежал по просеке к Рожохе.
- Ты мамку-то пошли к нам на Божье! И Федора! - кричала она вслед. - Гулянку
нынче
собираю!
Хотелось скорее скрыться, но просека была прямая и голос тети Вари все равно
настигал и,
казалось, она бежит за мной.
- Радость у меня, радость! Я опять ребеночка рожу!
Оглянувшись на бегу, я увидел, что тетя Варя уходит в противоположную сторону
и кричит
кому-то другому, не мне. А может, просто так кричит, на весь лес. Я пошел шагом,
глядя под ноги.
Трава еще не окрепла, хотя готовилась к росту, набирая силу. Однако на просеке,
на открытой
солнцу земле, она была выше, чем среди леса, и здесь уже цвела медуница. И здесь
же я наткнулся на
жесткие молодые стебли чудного таежного цветка - марьиного корня. Этот редкий в
наших местах
цветок,
...Закладка в соц.сетях