Жанр: Детская
Трилогия о детском доме 2. Это мой дом
...резал веревку, сани
отпустили Крещука, и я кое-как добрался с мальчишкой до берега.
С берега мне протянул руку Василий. Я вскарабкался, не выпуская из рук потерявшего
сознание Федю, потом помог вылезти Мите.
- Я, я один виноват! Это все я! - плача, кричал Катаев. - Я один, они ни при чем...
- Потом разберемся, - оборвал я. - Беги домой! Быстро!
Я бежал, неся на руках Федю, как два года назад Лиру. Жгла мокрая одежда, спирало
дыхание, все мысли были об одном: добежать поскорей. И только на секунду мелькнуло:
сколько же раз мне еще предстоит выуживать этих отчаянных из колодцев и прорубей?
За мной, стуча зубами, бежал Катаев и все повторял как одержимый:
- Я, я один! Они ни при чем!
Принявшие ледяную ванну попали в руки Гали и Лючии Ринальдовны. Их растирали
спиртом, поили малиной из запасов Лючии Ринальдовны, укладывали в постель -
ускользнуть от этих забот сумели только мы с Митей. Мы тоже растерлись до того, что уж
не знаю, как с нас кожа клочьями не полезла, переоделись во все сухое и, сидя в кухне,
глотали горячий чай. Все население нашего дома ломилось в кухню, чтобы услышать в
подробностях, как было дело. Коломыта на сей раз не скупился на слова и не жалел
красок, хотя сам примчался к шапочному разбору. Ребята рвались к нам, но Митя щелкнул
задвижкой и уселся допивать чай.
- Семен Афанасьевич! Ми-и-итя!.. Ну, Ми-и-итя!.. Се-ме-он Афанасьевич! - слышался
из-за двери вопль Горошко,
- Теперь покоя не дадут, - пробурчал Король.
Согревшись, мы пошли в больничку. И не помню, когда эта белая комнатка была так
населена: сюда втащили третью кровать, всех троих уложили и укутали потеплее.
- Не лягу я, - начал было Катаев.
- Я тебе дам "не лягу"! - взорвалась Лючия Ринальдовна.
Николай умолк. Сперва он искал моего взгляда, но я на него не смотрел. Тогда он
повернулся на другой бок и стал рассматривать белую, ничем не примечательную стену.
Лира разогрелся, ровный румянец показался на его смуглых щеках. И только Федю
била дрожь. Сознание вернулось к нему, но зубы его стучали. На скулах выступили
красные пятна, глаза влажно блестели. Лира в немом испуге смотрел на приятеля.
Назавтра Иван Никитич нашел у Феди воспаление легких. Я думаю, Катаев дорого дал
бы, чтоб воспаление досталось на его долю, но он и Лира были совершенно здоровы.
Лира, придя из школы, все время вертелся неподалеку от больнички, готовый
выполнить любое поручение Гали. Поначалу тут же маячил и Николай, но к нему Галя не
обращалась. Ребята понимали, что ему худо, и не упрекали его. Но образовался какой-то
невидимый круг, через который он не мог перешагнуть. Никому не хотелось говорить с
Николаем, посочувствовать ему. Но стоило появиться в столовой Лире - и его тотчас
окружали, теребили, расспрашивали.
Катаев жаждал наказания - самого тяжелого! - он рад был бы любым упрекам, лишь бы
как-то искупить свою вину. Но я до поры до времени отложил разговор с ним.
Галя, как и всегда, когда у нас кто-нибудь хворал всерьез, почти не выходила из
больнички. Первые два дня Федя лежал пластом. Жар сделал неузнаваемым его лицо -
всегда бледное, оно теперь пылало, точно обожженное. Дышал он трудно, со свистом, и
не говорил, а шептал, едва шевеля губами. Одного его не оставляли. Если Гале надо было
отлучиться, ее сменяла Лида.
В белом халате и косынке Лида, видно, чувствовала себя без малого Иваном
Никитичем. Она тщательно отмеряла лекарство, записывала температуру, мягко
справлялась:
- Укрыть тебя еще? Не холодно тебе?
Федя оказался покладистым больным: безропотно глотал все лекарства, терпел банки и
горчичники, не хныкал, не жаловался, только отказывался от всякой еды и то и дело
просил пить. К концу второго дня он вдруг спросил:
- Всех вытащили?
И, услышав успокоительный ответ, произнес с облегчением:
- А я боялся...
Однако ночью он снова стал допытываться:
- Всех вытащили? И Кольку?
И мы перестали понимать, когда он бредит, а когда приходит в себя. По ночам он часто
звал мать и, случалось, называл Галю "мама".
Потом температура упала. Федя лежал бледный, осунувшийся. Зайдя его проведать, я
увидел, что по щекам его текут слезы. Я отвел глаза. Он сказал, словно извиняясь:
- Я не плачу, это просто так.
- Это от слабости, от потери сил, - поспешила на помощь Галя.
Выздоравливающего после тяжкой болезни всегда узнаешь: по лицу, по голосу, по
аппетиту, наконец! К человеку возвращаются силы, в его глазах уже нет усталости,
равнодушия - в них светится новое любопытство ко всему на свете. Федя выздоравливал
безрадостно. Он лежал целыми днями, глядя куда-то прямо перед собою, словно сквозь
стену, молчаливый, неподвижный, ушедший в себя.
Катаев Федю не навещал, и Федя о нем больше не спрашивал.
- Ну вот, Николай, Феде лучше, его жизни больше не угрожает опасность. Раньше я не
хотел тебя тревожить. А теперь расскажи мне все, как было, по порядку.
Глядя куда-то вбок, мимо моего уха, он стал рассказывать - с трудом, будто клещами
вытаскивал из себя каждое слово. Но рассказывал честно, ничего не пропуская.
- ...Тут я ему говорю: "А может, Семен Афанасьевич велел тебе соску сосать?"
И только об одном - как сам бултыхнулся в воду вслед за Крещуком - он не упомянул.
- Ты помнишь, как я не велел тебе скатываться в речку?
- Помню...
Спрашивать: "Почему же в таком случае..." - было бессмысленно.
Теперь Николай смотрел вниз, плотно сжав губы, сдвинув негустые брови.
- Вот что, Катаев. Наш дом, наши правила тебе не по сердцу. Ты не глуп, понимаешь,
чего от тебя хотят. Но жить, как мы живем, не желаешь. Что ж, я не стану ждать, пока ты
мне перетопишь всех ребят. Вот тебе письмо к заведующему роно. Я не могу больше
оставлять тебя здесь.
Мне показалось - он ошеломлен. Дрогнули губы, брови. Глаза, до сих пор избегавшие
меня, встретились с моими, явственно спрашивая: "Ты это вправду?!" Но вслух он только
сказал не сразу и негромко, чуть охрипшим голосом:
- Ну что ж... как хотите.
Я встал, открыл дверь в коридор.
- Гриша, - сказал я попавшемуся мне на глаза Витязю, - найди Искру, скажи, чтоб
пришел ко мне.
Степан явился тотчас.
- Завтра после уроков запряжешь Воронка и отвезешь Катаева в роно, - сказал я ему.
- Да тут далеко ли? Может, так пойдет?
- Нет, Николая надо отправить с вещами. Какой-никакой сундучок, а сейчас и скользко
и мокро, и снег и дождь. Возьмешь у Коломыты лошадь - и с богом, как говорится. Вот
тебе письмо, отдашь товарищу Коробейникову. И постарайся так, чтоб тебе до темноты
вернуться.
- Мне? А... - Искра оборвал себя на полуслове. - Хорошо, Семен Афанасьевич. Ответа
дожидаться?
- Спроси у товарища Коробейникова, не надо ли чего передать. Он скажет.
Передо мной Катаев мог петушиться сколько угодно. Но наедине с собой не
распетушишься. О чем он думал в эту последнюю ночь в нашем доме? За плечами у него
было уже немало детских домов, и я знаю - ни об одном из них он не жалел. Он не унес
оттуда ни дружбы (никто ему не писал), ни теплых воспоминаний. Никогда он не говорил,
как другие: "Вот когда я жил там-то, у нас делали так-то". Или: "А хорошая учительница
была в Белых Песках..." А про наши Черешенки - я мог побиться об заклад - он скопил в
своем сердце немало такого, что было ему дорого. Хоть и доставалось ему часто, хоть он и
глядел букой, хоть не раз мы слышали: "Да пропади все пропадом!" - а здесь он был дома.
Он знал, что всегда может прийти к Гале и встретит участие, доброе слово, улыбку. Он
знал, что всех обрадует, если он получил "отлично", и огорчит плохая отметка. "С такимито
способностями!" - скажет Лючия Ринальдовна. Знал, что, если уж очень разбушуется и
перессорится со всеми, на выручку придет Митя: "Будет тебе, горячая голова, пойдем-ка!"
Наконец, тут были двое, которым он был нужен, а человеку очень важно знать, что он
кому-нибудь нужен! Паня Коваль и Сеня Артемчук любили его. Это его они просили
поглядеть, так ли сделаны уроки, ему поверяли все, что с ними случилось плохого или
хорошего, ему первому показывали оторвавшуюся подметку.
Притом, как бы ни относился Николай ко мне и к Василию Борисовичу - от нас ему
доставалось больше всего, - он был уверен, что за нами он не пропадет. Он мог злиться,
обижаться, иметь зуб против нас, но он знал: дом и дети - это и есть наша жизнь, главная
наша забота.
Но он ни словом не дал понять, что творится в его душе. Не сказал мне: "Больше этого
никогда не будет, простите". Не просил заступы ни у Гали, ни у Казачка. Ничего не сказал
Пане и Сене - малыши не знали, чем кончился разговор у меня в кабинете. А Искра,
который все понял, тоже молчал.
Из школы на другой день Катаев вернулся часом раньше положенного.
- Отпросился, - пояснил он, встретив мой взгляд. - Можно, я выйду один, а Степан
меня с вещами догонит?
- А ребят дождаться не хочешь?
- Долгие проводы - лишние слезы, - ответил он сурово. - Можно, с Федькой
попрощаюсь?
Это было жестоко, но иначе поступить я не мог:
- Нет, его волновать нельзя.
- Нельзя... ну что ж. До свидания, Семен Афанасьевич.
- Будь здоров.
- Можно, я пока Огурчика оставлю? Чего зря по морозу... Я за ним потом...
- Что ж, оставляй.
Вернулись из школы ребята. Они еще в дом не успели войти, а уж невесть как - нюхом,
должно быть, - узнали о случившемся. Кто ахнул, кто сказал: "Увидит, что в гостях
хорошо, а дома лучше!" Некоторые неуверенно повторяли: "А может, вернется?"
С Коробейниковым я был знаком давно. Прежде он был инспектором по детским
домам, и все знали: его приезд не вносит суеты, никого не пугает и не тревожит. Когда он
появлялся, нас не лихорадило, и после его отъезда ни у кого не оставалось оскомины. Нет,
это был не Кляп! Теперь он заведовал районным отделом народного образования, и вот
ему-то я и вручал судьбу Николая Катаева.
- Что, насовсем? - спросил Степан, нагнав Николая и поджидая, пока он усядется в
сани.
- Насовсем.
- А ты просил, чтоб оставили?
- Вот еще, просить!
Доехали до роно, вошли к Коробейникову. Степан поздоровался, отдал письмо.
Николай только голову нагнул и не глядел ни на кого.
- Плохо дело, - сказал Коробейников, прочитав письмо. Николай молчал.
- Ответ будет? - спросил Искра.
- Да нет, что ж тут отвечать. Я завтра увижу Семена Афанасьевича. Можешь идти,
передай привет.
Искра вышел, и о дальнейшем я знаю уже не от него.
- Плохо, плохо твое дело, - повторил Коробейников, пристально глядя на Катаева.
Тот встретил его взгляд и не отвел глаза, видимо решив испить всю чашу до дна.
- Так, так... - размышлял вслух Коробейников. - Надо подумать о другом детдоме.
Сейчас сообразим...
И вдруг - словно с моста в воду! - Николай сказал:
- Я хочу обратно!
- Как же это - обратно?
- Я никуда не хочу. Я хочу обратно, - повторял Катаев. - Никуда не пойду, только назад,
в Черешенки...
- Не знаю, право, как тебе помочь. Теперь тебя назад не примут...
- А вы прикажите! Вы Семену Афанасьевичу начальство, он вас должен послушаться!
- Э, брат! Ты, я вижу, на коне хочешь въехать обратно?
Николай опустил голову, махнул рукой:
- Да нет, это я так... сдуру... Вы лучше его попросите. Вы попросите его, товарищ
Коробейников! Он, знаете, он и сам хотел меня оставить, да после такого случая нельзя. А
если вы скажете...
- Что же я скажу?
- Вы скажите, что ручаетесь... что я обещался... что ни в жизнь, никогда больше... ну,
сами знаете, что сказать! Скажите - в других домах места нету.
- Гм... Что ж, ты меня учишь врать?
Николай понурился, не зная, как еще уговаривать неподатливое начальство.
- Вот что, - сказал Коробейников. - Обещать тебе я ничего не могу. Попробую написать
Семену Афанасьевичу. Попрошу снова тебя принять, но только с испытательным сроком.
А уж если откажет, ничего не поделаешь!
Николай вскочил.
- Погоди. Провожатый-то твой, наверно, уехал?
- И пускай! На что он мне! Тут близко, сундук не тяжелый, ну его, сундук, а то завтра за
ним приеду, да в нем и весу-то нет!
- Погоди все же. Письмо-то ведь я еще не написал.
Полчаса Николай провел как на горячих угольях. Коробейников писал, искоса
поглядывая на него. "Я думал - сорвется и побежит без всякого письма", - рассказывал он
мне потом.
- Ну, держи.
Дрожащими руками Катаев схватил конверт и, не поблагодарив, выбежал на улицу.
Во дворе еще мерз Искра с повозкой.
- Куда направили?
- Скорее, скорее! Домой!
- Врешь?!
- Да говорю же тебе, домой. К нам обратно. Скорей!
Они гнали Воронка так, словно за ними была погоня. Увидев их из окна, я без слов все
понял. Но тут, в самую последнюю минуту, Николай струсил: он остался в повозке, и
Искра один вошел ко мне с письмом Коробейникова.
Как-то вечером Галя сидела возле Фединой постели. Лампа была затенена, Федя спал,
а Галя чинила Леночке платье. Потом подняла глаза и встретила Федин взгляд.
- Не спишь? - удивилась она. - Хочешь пить?
Он покачал головой. Снова наступила тишина. Шли минуты. Гале показалось, что
мальчик опять засыпает, он прикрыл глаза и не шевелился. И вдруг она услышала:
- Что я вам хочу сказать, Галина Константиновна...
И Федя заговорил. Он рассказывал сначала спокойно, потом все больше волнуясь. Галя
слушала, не прерывая. Она понимала: как ни опасно для Феди волнение, лучше ему
наконец выговориться, ничего больше не прятать и не таить.
Федя жил с матерью и братишкой неподалеку от Полтавы ("Недалеко от Полтавы", -
это он сказал не сразу). Отца не помнил. Мать работала на швейной фабрике.
- Вот так мы и жили. Очень даже хорошо жили...
Федя умолк. Галя не мешала ему собираться с мыслями. Но молчал он так долго, что
Галя уже подумала - не уснул ли? Подняла глаза и встретила напряженный, пристальный
взгляд.
- Да? - тихо сказала она.
Как-то Феде поручили в классе нарисовать заголовок для стенгазеты. Дома он
разложил кисти, краски и принялся за работу. Все шло очень хорошо: буквы получались
красивые и краска ложилась ровно. Только братишка все вертелся под рукой. Федя
несколько раз велел ему уйти, а он не слушался. А потом как-то так повернулся и
опрокинул пузырек с красной тушью на стенгазету. Вся Федина работа была испорчена.
Федя с кулаками кинулся на брата. В разгар потасовки вошла мать, отняла братишку, дала
Феде подзатыльник ("Она меня никогда не била, а тут ударила"), долго ругала его и
сказала, что он месяц не будет ходить в кино и обещанных новых красок не получит.
На другой день ребята со двора позвали его на новую картину. Федя отказался.
Отказался он и во второй раз, и в третий. К нему пристали - почему? Он рассказал, как
было дело, и тогда один мальчик вдруг говорит: "Ну, известно, не родная мать-то".
Федя снова умолк и молчал так долго, что Галя готова была спросить - что же дальше?
- Я ему не поверил! - вдруг быстро заговорил Федя. - Я ему... Я его так отлупил! Потом
побежал к его матери, спросил, а она не смотрит на меня и говорит: "Что ты слушаешь
Лешку, врет он". А сама на меня не смотрит... Галина Константиновна! - продолжал он с
надрывом. - Стал я замечать... раньше дурак был, не видел, а теперь все вижу: не так она
со мной обращается. Егору и то и се, а мне - нет. Его и так и сяк, а на меня даже не
глядит...
И что только может уберечь человечья ревнивая память! Чего только не поднимал
Федя со дна души! И борща мать наливала Егору больше, чем ему, и в день рождения
подарки лучшие дарила, и никогда его не ругала ("А меня чуть что - сразу ругать!"). И
перед сном к Егору подойдет, укроет, чего-нибудь ему там скажет, а мне только: "Спи,
спи..."
- Да ведь он же маленький. С маленькими всегда...
- Вот и она тоже всегда: "Он маленький... Егорушка маленький..." - горько сказал Федя.
- А я большой - все на меня. И туда сбегай, и это принеси, и то сделай, и почему не убрал,
зачем не подмел... Раньше не видел, а теперь все увидел. И зачем врала? Сама: "Никогда
не ври, никогда не ври, если скажешь правду - полвины долой". А сама... Я тогда сразу все
понял. Я не захотел больше с ними жить. И пускай остается со своим Егорушкой, и зачем
я им нужен - не сын, а она мне не мать. Зачем мне с чужими жить?
Он ушел, не оставив ни письма, ни привета. Ушел с твердым решением никогда не
возвращаться.
- Не хочешь возвращаться - не надо. Но давай напишем ей. Подумай: даже если не мать
она тебе, как она страдает, мучается - где ты? Ведь она тебя любит.
- Ничего не любит. И если вы напишете, Галина Константиновна, я отсюда тоже сбегу.
- Федя даже приподнялся. Галя мягко уложила его.
- Не стану, не стану я ничего писать без твоего разрешения, да ведь и не знаю, куда
писать.
Опять помолчали.
- А можно, Федя, я расскажу Семену Афанасьевичу?
- Рассказывайте. Только если он...
- Нет, нет, я все ему объясню, без тебя мы ничего делать не станем...
Снова молчание.
- Ты знаешь, Федя, что Семена Афанасьевича воспитал чужой ему человек?
- Знаю.
- А знаешь, что он любит этого человека, как родного отца?
- Знаю.
- Разве не бывает, что человек привязывается к чужому ребенку, как к своему?
- Может, и бывает. Однако мне не надо. Я не хочу.
- Ну, спи.
Он не спал еще долго. Сперва ворочался с боку на бок, потом лежал на спине,
подложив руки под голову. Наконец снова повернулся на бок, обнял подушку, задышал
ровно. Галя поправила на нем одеяло и вышла из комнаты.
Что за человек Федина мать? Да, мать, и неважно мне, она или другая женщина дала
Феде жизнь.
Почему-то, и не зная ее, я был уверен, что Федя к ней несправедлив. Откуда взялась у
меня такая уверенность? Штопка на Фединых рубашках многое могла рассказать... О
жизни без достатка. О необходимости до последнего беречь одежду. О заботе, о желании,
чтобы сын ходил не хуже других. О долгих часах после работы, когда глаза слипаются и
усталость гонит в постель, а ты подбираешь нитку в цвет с рубахой - ведь иначе штопка
будет заметна...
Может быть, все и кончалось такой вот заботой об одеже-обуже? Нет, не похоже на то.
Снова я пытался нарисовать себе портрет незнакомого человека, по мелочам представить
себе - какая она? Теперь Федя охотно говорил о жизни в своей прежней семье, о книгах,
которые он читал тогда, о прогулках в лес и на реку. Я узнал, что субботними вечерами
мать читала детям вслух. "Это когда я еще не умел читать. А потом я стал читать, а они
слушали. Егор рисует, а мама... - тут Федя запинался и хмурился, - чего-нибудь шьет или
чинит - вот как Галина Константиновна..."
Но потом я перестал расспрашивать, потому что мирно начатый рассказ непременно
кончался горькими обвинениями и укорами ("Это Егор любил, чтоб читали, а сам не
умел, вот она и говорила - почитай да почитай. А я терпеть не могу вслух читать. Каждый
сам должен читать. И в лес когда ходили, землянику собирать, тоже. Как спелая ягода,
так: "Давай дадим Егорушке, он маленький").
Это было самое тяжкое в его рассказах - во что бы то ни стало он старался все
очернить. Всякое слово, самый простой поступок той, кого он перестал считать матерью,
он объяснял каким-нибудь мелким, недостойным чувством, во всем искал пристрастие и
несправедливость. Федя рассказывал о таких мелочах, что иногда казалось: он помнит
всю свою тринадцатилетнюю жизнь день за днем, минута за минутой. Но рассказывал он
зло, мстительно, как будто на все свое прошлое смотрел сквозь осколок закопченного
стекла.
Хоть мы и обещали Феде, что против его воли не станем разыскивать его семью, я на
этот раз не считал себя вправе свято соблюдать обещание. Я просто обязан был как-то
дать знать этой женщине хотя бы об одном: мальчик жив и здоров. Родная она ему или не
родная, а уж наверно не находит себе места. Разведать, в каких городах близ Полтавы есть
швейные фабрики, - дело нехитрое. Я написал по нескольким адресам. Сообщил, что
мальчик Федя Крещук, тринадцати лет, находится у нас, но что я пишу без его ведома, и
просил со всеми вопросами обращаться только ко мне.
Есть на свете очень трудная вещь, называется она "последнее предупреждение".
Верно, бывает, надо сказать человеку: "Смотри, предупреждаю тебя в последний раз".
Но я знаю по опыту - предупрежденный, хоть и полон самых лучших намерений, тотчас
же оступится. Как говорят ребята, с перепугу. Он и сам хочет за собой уследить, знает, что
и другие смотрят за каждым его шагом - и от напряжения срывается. А с характером
Катаева, думал я, с его привычной грубостью это почти неизбежно. Поэтому надо, чтобы
он не ощущал постоянно этой угрозы последнего предупреждения, чтобы оно не давило
его ежеминутно. Может быть, и Николай смутно это понимал. Он сказал Гале:
- Перейти бы мне к вам в отряд. Можно?
- Что так?
Николай помялся:
- Да так... хочется мне. Попросите Семена Афанасьевича, а?
- Я не прочь. Только поладим ли мы? Я не прощаю грубости.
- Когда это я вам грубо говорил?
- Разве дело только во мне? Я иной раз просто слышать не могу, как ты разговариваешь
с людьми.
- Галина Константиновна... вот увидите!
Совет нашего дома согласился перевести Николая в отряд Коломыты. Я думаю - все,
как и я, понимали: Катаев надеется, что с помощью Гали ему легче будет сдержаться и не
найдет коса на камень.
Для себя я взял это на заметку, как напоминание и укор. Я больше люблю хирургию,
лучше умею рубануть сплеча, а Галя умеет добиваться своего исподволь, не уставая и не
горячась.
Теперь я реже сталкивался с Катаевым - он был при Гале почти неотлучно. Дома пока
все шло отлично, из школы жалоб не было, но я не обольщался. Радоваться рано, подъем в
гору легким не бывает. Я даже подозревал, что какие-то случаи до меня не доходят. Не то
чтобы Николая покрывали, скорее, берегли, спускали ему иную мелочь, понимая, что
трудно человеку в короткий срок разделаться с самим собой.
Однажды я пришел на урок арифметики в пятый класс. Оказалось, будет контрольная.
На контрольной мне сидеть не хотелось, но уйти было уже неловко. Я сел на заднюю
парту и старался быть тише воды ниже травы. Иван Иванович написал на доске два
варианта работы; мой ряд решал одну задачу и пример, соседний - другую. Класс
углубился в математические размышления. Я тоже принялся решать. И вдруг услышал
голос Ивана Ивановича:
- Катаев! Почему у тебя на парте учебник? Убери его.
И безмятежный ответ Николая:
- А он мне не мешает.
Все ребята разом обернулись ко мне, не обернулся один Николай, только его спина,
плечи, вдруг словно ставшие уже, и уши, вспыхнувшие как маков цвет, - все говорило:
"Что я наделал!" В ответе не было грубого слова, но все почувствовали, что ответ этот
развязен и нагл, и сам Николай понял это не хуже других.
- Я не приму твоей работы, - спокойно сказал Иван Иванович и пошел по рядам,
заглядывая в тетради.
Мне стало не до задачи. Я глядел на хорошо знакомый, упрямый стриженый затылок,
на сжавшиеся плечи и красные уши и думал: какие мысли сейчас одолевают мальчишку?
Раздался звонок. Никто не двигался с места - все ждали. Но Николай сидел не
шевелясь. Тогда встал я.
- Иван Иванович! - обратился я к учителю, и в классе стало тихо, как в погребе. - Я
вижу, что плохо воспитал Николая Катаева. Я виноват в том, что он не умеет себя вести.
Извините меня, пожалуйста.
...Когда ребята вернулись из школы, у нас в столовой на доске объявлений уже висел
приказ:
"Воспитательнице Г. К. Карабановой объявляю выговор за то, что ее воспитанник
Катаев Николай осмелился грубо ответить уважаемому учителю И. И. Остапчуку".
- Очень толковая девочка! - говорила про Настю Величко руководительница первого
класса, старая, строгая учительница, скупая на похвалу.
Чтение, письмо, арифметика стали для Насти новой игрой. Она писала палочки или
щелкала на счетах, приговаривая что-то с таким таинственным видом, что, глядя на нее,
Коломыта спрашивал:
- Настасья, ты уроки учишь или сказку говоришь?
- У-у! Я Клавдии Иванны уроки давно выучила. Я теперь свое придумываю.
Любила она порассуждать.
- Вот счастливо вышло - человеком я родилась! Деревом, например, куда хуже. Вот
родилась бы я деревом. Придут, сучья обломают... или зарубку какую сделают - зон как
Колька. Может, и больно, а сказать не умеешь. Нет, человеком лучше. Правда, Вася?
Коломыта возвращался из школы позднее Насти, и она бежала ему навстречу:
- Вася, у меня по столбикам "отлично"!
Вася снисходительно улыбался и говорил что-нибудь подходящее к случаю. Вот, мол, и
ладно. Молодец, Настасья, действуй!
Но пришел день, когда Настя задала роковой вопрос:
- А у тебя?
- У нас столбиков нет, - ответил Коломыта.
Настя сразу не нашлась. Но потом спросила у меня, что делают в пятом классе вместо
столбиков, и в следующий раз задала вопрос вполне грамотно:
- А у тебя что по арифметике?
- А тебе что? - сказал Василий грубовато.
Настя не привыкла к резкому слову, а от Васи тем более. Она постояла, растерянная, и
медленно пошла прочь.
На другой день обида угасла и Настя снова заговорила с Коломытой:
- Тебя спрашивали сегодня?
- Нет, - ответил он хмуро.
Прошел день, другой.
- Еще не спрашивали? Как долго! У нас Клавдия Ивановна часто-часто спрашивает, - не
унималась Настя. Ей так хотелось порадоваться Васиным успехам.
- Не ставили мне никаких отметок, - сказал Коломыта сквозь зубы.
Всякая новая весна - чудо.
Кажется, сколько раз было слышано, как заголосила вода, сколько раз видано, как
громоздятся на реке ледяные глыбы, сколько раз вновь досыта и допьяна распирало грудь
холодным, свежим воздухом, духом талого снега, и слепило глаза голубое сияние неба, - и
все же радуешься так, словно встречаешь весну впервые.
Никогда я не чувствовал себя таким сильным. И не сказать, чтобы все шло без сучка без
задоринки, зато внутри кипело. Кажется, если очень уж захотеть, то и гору сдвинешь.
А рядом - Галя. От этого я вдвое сильнее.
Галя постоянно с ребятами, но сейчас - я вижу - она особенно чутко и тревожно
прислушивается к Феде.
К Гале после болезни Федя всегда обращал доброе лицо, внимательные глаза. Он
никогда больше не говорил с нею о своем прошлом, но видно было: он помнит те часы в
больничке. Он стал с нею тих - вот, пожалуй, самое верное слово. До купания в проруби
он был весь ощетинившийся, жест
...Закладка в соц.сетях