Купить
 
 
Жанр: Детская

Трилогия о детском доме 2. Это мой дом

страница №18

о шестым чувством они угадывают все, что волнует
нас, старших. Они всегда знают, что решила любая комиссия. Знают, кто из комиссии
смотрит добрым глазом, кто равнодушен, а кто недоброжелателен. Слух о том, что меня
снимут, уже прошел среди ребят, хотя, конечно, никто из нас, взрослых, об этом не
заикнулся. Знали об этом и на селе. Я видел это по злорадному взгляду Решетило и по
сочувственному - Татьяны Егоровны. Видел по тому, как разговаривал со мною в школе
Старчук, отводя глаза и заикаясь на каждом слове, как надменно холоден был Яков
Никанорович, и по тому, как мягко и бережно, будто к больному, обращалась ко мне
Ольга Алексеевна.
Минутами меня брало зло. Я думал: вот вы сочувствуете, знаете, кто прав, кто виноват.
А что вы сделали, чтоб правда взяла верх? Ничего. Посочувствуете, посудачите,
повздыхаете. А иной даже скажет: "Вы знаете, как я вас ценю, уважаю и просто люблю!"
А я тем временем буду обивать пороги, до хрипоты объяснять, как и что. Я вернусь,
непременно вернусь в Черешенки, но обязан буду этим только самому себе. И почему
остается в силе подлый закон, по которому человек в беде всегда один? Сто лет назад так
было - и сейчас так?
Я знал, что мысли мои несправедливые и что моя беда - беда всех, кто был мне другом
в Черешенках. Но, глядя в окно вагона на падающий снег и вспоминая все, что случилось в
последнее время, я был сыт одной только горечью и знал, что в эту злую минуту моей
жизни я все же одинок. И лишь при мысли о ребятах я отдыхал душой. Сколько рук я
пожал, в какие глаза заглянул, уезжая, - тревожные, любящие...
Какой он, этот Сташенко? На кого он похож? На Кляпа? На Шаповала? "Дальше
пуговиц я никого и ничего не пускаю", - слышу я холодный голос нашего инспектора.
"Когда мой сын уходит из дому, он знает, что ни во что не должен вмешиваться, я это
воспитала в нем с детства", - подхватывает голос Веретенниковой. Стучат, стучат колеса...
И все, что мучило меня в эти дни, понемногу отодвигается, я уже не слышу ничьих
голосов, только стук колес и редкий крик паровоза.
Вот усну, а завтра со свежими силами приму бой. Каким бы он ни был, этот Сташенко,
а я должен вернуться домой, к ребятам, чтобы уже не расставаться с ними.


Дорого бы я дал, чтобы в этом городе, как в ту пору, когда я приехал сюда из Березовой
Поляны, застать Антона Семеновича. Не для того, чтоб поплакаться ему, просить
заступничества. Нет. Просто бы знать, что он здесь. А он далеко - за тысячу километров, в
Москве. Ну ладно. Будем считать, что он здесь. Человек, который тебе дорог, всегда с
тобой. Мне кажется, что и с Галей я не расставался. И ребята не оставляли меня - ни в
поезде, ни сейчас. Иду вместе с ними, вместе с ними жду в приемной.
Ну вот, сейчас моя очередь. Собираю мысли, повторяю про себя слова, которые сейчас
скажу, - это должны быть самые верные и самые пронзительные слова. А что, если мне
опять ответят: "Вы так говорите потому, что вы - не отец"?
Пускай говорят! Я отвечу!
- Пожалуйста, товарищ Карабанов... - Секретарь повторяет это, повысив голос: я не
сразу услышал, занятый своим внутренним разговором.
Открываю дверь кабинета, вхожу. В большой комнате сидит за столом женщина.
Почему женщина? Где же Сташенко? А, да это и есть Сташенко. Немолодая, крупные
резкие черты. Где-то я видел ее? А, помню! Года два назад она выступала на учительской
конференции. Говорила о том, обо что я нередко спотыкался в своей работе: что "быть" и
"казаться" - не одно и то же. Что иной пай-мальчик - утешение воспитателей, знает
наизусть все святые слова, а как дойдет до дела... и толково рассказала два-три случая из
практики. Один мне крепко запомнился: мальчишки не вступились за товарища, предали
его - постыдно, равнодушно.
Мне становится поспокойнее: она сама работала с детьми. Значит, должна понять.
Но начинает она сухо, совсем как Веретенникова:
- Расскажите подробно, что у вас там случилось.
И я рассказываю обо всем подряд. Я знаю: нельзя действовать, как учитель, если не
будешь поступать, как отец. Я всегда об этом помню. Много раз я проверял себя. Нет, не
было ошибки. Если сейчас - подростками, юношами - они привыкнут думать прежде всего
о себе, беречь прежде всего себя, что же будет с ними потом? Вот приехали бы они и
рассказали, что в поезде при них ограбили девушку. "А вы что же, смотрели и молчали?" -
должен был бы я спросить. И их вина была бы моей виной. Как же так: мы им говорим о
мужестве, о храбрости, а на деле станем спрашивать с них поступков только безопасных,
только благоразумных... Разве подчас благоразумие не оборачивается подлостью?
- Ну, - говорит Сташенко, - а если бы Королева убили? Ведь это могло случиться?
Вопрос жестокий. И не надо бы ей задавать его. Что же я могу ответить? Ну, а тот
случай, о котором когда-то рассказывала она? Вступились бы мальчики за товарища, а
взрослый хулиган жестоко избил бы их, искалечил... да мог и убить.
А я, когда мальчишкой вытаскивал старика из горящей хаты, разве не мог погибнуть в
огне? Мог. Но Антон Семенович сказал мне: "Так должен поступать каждый". Он не
боялся ответственности. Не смею бояться и я.
Она не отвечает, только слушает, изредка задаст короткий вопрос. Потом берет со
стола толстую папку.
- Я хотела бы, чтоб вы познакомились тут с некоторыми материалами.
Она развязывает тесемки и вынимает какие-то бумаги. Иные успели обветшать, другие
свеженаписаны и еще не потерлись на сгибах. Сташенко бегло их просматривает, потом
пододвигает ко мне всю эту кипу, и я принимаюсь читать.
Я читаю, и минутами мне кажется, что это во сне. Читаю - и будто вижу всю свою
жизнь в Черешенках, искаженную в каком-то уродливом зеркале.

Иные из этих бумаг подписаны Кляпом, другие - Решетило, Шаповалом, Онищенко.
Многие вовсе без подписи, эти чаще всего напечатаны на машинке. Зачем трудиться -
менять почерк? Машинка все скроет.
В одном из давнишних писем говорилось о том, что я самовольно, не согласовав с
вышестоящими организациями, присвоил детдому имя Челюскинцев и что это никак
нельзя признать политически правильным. В следующем сообщалось, что на
первомайском вечере 1935 года воспитанник Лира, не считаясь с авторитетом секретаря
комитета ВЛКСМ шефствующей организации тов. Карева, насмехался над его фамилией и
на протяжении всего вечера позволял себе всякие вольности и даже сказал: "У, какой вы
хитрый". Присутствовавший здесь же директор детдома не пресек эти хулиганские
выходки.
Шаповал писал о том, что методы, описанные в "Педагогической поэме", быть может,
пригодны для правонарушительских колоний, но совершенно неприемлемы в работе с
нормальными детьми. "А тов. Карабанов настойчиво эти методы насаждает, культивирует
отряды и т. п. Есть в работе тов. Карабанова и другие ошибки. В частности, во вверенном
ему детдоме не правильно отнеслись к изучению биографии тов. Кирова. Налицо
несомненное принижение образа вождя. Достаточно привести цитату из сочинения
воспитанника Витязя: "Рано лишився Серьожа батька та мамы. Бабуся 8-литнього
хлопчика привела в дитячий притулок". В таком фамильярном тоне писать об одном из
наших вождей недопустимо, и тов. Карабанову на это указывалось, но он не счел нужным
прислушаться, заявляя, что дети должны видеть в товарище Кирове человека, а не
отвлеченное понятие.
Нельзя не отметить также, что методу тов. Карабанова свойственно некоторое
трюкачество. Примером может служить сообщенный мне инспектором тов. Кляпом
случай с возвращением в детдом группы новичков, когда тов. Карабанов притворился
больным и заставил детей тащить себя на руках".
Были анонимные доносы: сообщалось, что я присваиваю себе зарплату детей и
львиную долю доходов с подсобного хозяйства. Один анонимщик писал, что я бью детей
смертным боем и притом так запугиваю их, что они не смеют пожаловаться. Был и донос,
утверждавший, что Митя питается вместе с воспитанниками, а питание его не
оплачивается.
Еще одно письмо сообщало, что поварихой у нас работает "иностранка с темными
социальными корнями, и неизвестно, с какой целью Карабанов пригрел ее под своим
крылышком".
Ну, хватит с меня. Я отодвинул папку.
- И вот по этому... по этим помоям вы будете судить о моей работе?
Я говорил очень тихо, сдерживая себя изо всех сил. Но отвращение душило меня.
Казалось, и руки и душу загрязнили мне эти подлые бумажки, которые здесь почему-то
так заботливо собирали в папку и аккуратно перевязывали тесемочками.
- И почему так получается? - сказал я еще. - Кто хочет сказать грязное слово, тот и
говорит и пишет. Вон какую гору вы собрали. А кто знает тебя и твою работу, тот
молчит...
Все так же спокойно, словно давала мне читать железнодорожное расписание, а не
гнусную клевету, Сташенко ответила:
- Этого никто не собирал. Это писалось в разные инстанции в разные годы. Сейчас,
когда встал вопрос - оставаться вам в Черешенках или нет, я запросила все, что есть в
облоно и Наркомпросе о вашей работе. Вы верно сказали - подбор... - она поискала слова,
- ну, скажем, односторонний. А вот теперь посмотрите это.
Она протянула мне другую папку, не в пример тоньше первой. Тут было несколько
писем, адресованных одинаково: "Киев, ЦК партии".
Первое письмо оказалось от Нади Лелюк:
Я маленький человек, хотя могу про себя сказать: за свою работу награждена
орденом нашего Красного Знамени и была, как пятисотница, на приеме в Кремле. В
воспитании, конечно, понимаю мало, как мое дело свекла, а не дети. Но только любит
человек детей или не любит, заботится о них или обижает - это я могу понять и
разбираюсь...

Письмо было длинное. Надя подробно описывала наш дом, рассказывала, как мы
помогали колхозу, непомерно хвалила меня и всех нас, воспитателей, и без всякой
пощады клеймила Решетило и Онищенко. Через каждые пять строк она оговаривалась,
что, конечно, техникума не кончала, однако орденом награждена, в Москву ездила и в
людях кое-что понимает: кто свое дело делает, а кто только языком трепать горазд - тут
уж ее, извините, не обманешь.
Другое письмо было от Ольги Алексеевны. Третье - от комсомольцев сахарозавода,
четвертое - от Казачка и последнее, чего я уж вовсе никак не ждал, - от Николаенко.
Николаенко писал в ответ на запрос Сташенко. Суть письма сводилась к тому, что
наблюдения его были недолги, но он пришел, однако же, к твердому выводу: хоть
Карабанов человек горячий, может ошибиться и наломать дров, но при этом он,
Карабанов, несомненно, честен и предан своему делу.
В этом меня убедили и разговор с ним самим, а главное - разговоры с детьми и день,
проведенный в доме им. Челюскинцев.
Я давно уже все прочитал, но глаза поднять боялся. Даже в детстве я не плакал от боли,
от обиды - в ответ на боль и обиду я ожесточался. Но перед тем, что я прочитал сейчас, я
оказался беззащитен - и вот старался выиграть время. Не реветь же! Только этого не
хватало!

- Не делайте вид, будто читаете, вы давно все выучили наизусть, - услышал я голос
Сташенко и понял, что она улыбается.


Ах, если бы все было хорошо с Митей! Кажется, если сейчас, вернувшись в гостиницу,
найду телеграмму и прочитаю: "Глаз спасен", - никогда ничего больше не пожелаю!
Но в гостинице меня не ждет телеграмма. Обратный путь - и тревога, гложущая,
неотвязная. В иную минуту она сменяется надеждой, почти уверенностью: все будет
хорошо, не может не быть. И он встретит меня на станции, и ему первому скажу я, что все
в порядке...
На станции меня встречает Коломыта.
- Митя? - спрашиваю я.
- Приехал. Вчера еще.
Вася без слов, одними вожжами дает команду Воронку. Сани трогаются.
- Что же ты молчишь? Что сказал врач?
- Врач сказал: пока ничего. А ручаться, говорит, не могу.
Так...
Когда я вошел, Митя сидел за, своим столом, спиной к двери. Он обернулся и встал. Я
положил руки ему на плечи и долго смотрел в это дорогое лицо, сжав зубы, боясь
заговорить. Один здоровый, нетронутый глаз, на другом повязка. Шрам на щеке, почти
уже заживший, - узкая розовая полоска.
- Ну, что вы... - сказал он и улыбнулся.
Дверь второй комнаты отворилась, на пороге стояла Галя. Лицо у нее серое, землистое.
- Что? - спросила она одними губами.
- У меня все в порядке. Остаемся.
- Я же говорил! - сказал Митя. - Я сейчас, Семен Афанасьевич, меня ребята звали...
Мягко вывернулся из моих рук и вышел. Я шагнул к Гале. Она прижалась лицом к
моему плечу:
- Надо ждать месяц. И врач ничего не обещает. И он боится за второй глаз тоже...
И я понял, что все мои огорчения и тревоги из-за суда и комиссии, все стычки с
Кляпом, тоска и омерзение, которые я испытал, читая анонимные письма, - все ничто
рядом с тем, что обрушилось на нас теперь.
В глухом отчаянии я снова проклял себя - зачем было отсылать ребят в тот вечер? И
ведь они так не хотели ехать...
Впервые, вернувшись из отлучки, я не прошел по спальням, не взглянул на спящих
ребят. Когда Митя лег, я присел на край его постели.
- Мы сделаем все-все, что нужно. К Филатову поедем. Глаз спасем. Ты веришь?
- Да... - ответил он.


Под Новый год неожиданно - без письма, без телеграммы - вернулся Шеин. Когда он
пришел, я тотчас понял: спрашивать ни о чем не надо. Он не то чтобы изменился,
постарел - он погас. Поздоровавшись, он сел напротив меня, и лицо его было безучастно и
равнодушно... Я велел кому-то из ребят позвать Владислава. Иван Никитич не поднялся
ему навстречу, лишь скользнул взглядом по лицу внука, сразу отвел глаза и сказал
тусклым, неживым голосом:
- Бабушки больше нет.
Слава поежился и посмотрел на меня. То, что он сказал, должно было бы потрясти
деда. Он сказал:
- Мне оставаться или уходить, Семен Афанасьевич?
В голосе его звучал испуг. И просьба. Он не хотел уходить. Ему нечего было делать в
том опустевшем доме. Но дед словно ничего не услышал. Его не задело, что Слава не
плакал. Он просто не видел, что в эту минуту внук не думал ни об умершей, ни о нем.
Может быть, Слава попросту еще не осознал, что произошло. Не мог же он не любить
Анну Павловну, она ведь только им и жила. А Иван Никитич словно не понял. Пришел,
сообщил о случившемся и ушел.
Он приходил и еще - то изредка, то чаще, но почему ноги несли его к нам, я не
понимал. Он глядел - и не видел, слушал - и не слышал. Приходил, перекидывался словом
с Галей и возвращался домой, иной раз даже не повидав Славу.
Я смотрел на них обоих и думал: от их кровной связи ничего не осталось. Их роднила
только женщина, которой больше нет. Я знал ее мало - и то, что знал, не внушало мне
доброго чувства. И наверно, я был не прав. Видно, в жизни часто проходишь мимо людей,
не разглядев их по-настоящему. Вот для Ивана Никитича она была всем. Она придавала
его жизни тепло и полноту. Не стало ее, и все для него потускнело, как будто исчез
источник света. Человеку надо было заново привыкать к жизни, искать оставшийся в ней
смысл, и он еще не понимал, как это сделает.
Однажды, глядя ему вслед, Лида сказала тихо:
- Жалко его...
Да, когда умирает человек, жалеешь о нем. Но еще больнее за тех, кто остался. Им
труднее.
А рядом с сочувствием росло во мне другое: он не вправе просто доживать свой век, он
обязан жить! Ведь он не один! Впервые я пожалел Сизова: его много баловали, ему много
дарили, а кто любил его? Для бабушки он был целым миром, а умерла она - и кому он
нужен? Лидии Павловне? Кажется, не очень - она, видно, не простила ему горя и болезни
сестры. Деду? И того меньше. Только мне. Нам.
Если бы сейчас Иван Никитич захотел взять Славу, я бы постарался не отдать его.
Постарался бы отговорить. Прежде у мальчишки была семья - плохая, неудачная, но
семья. Сейчас ее не стало. Может, это на время, не навсегда? Может быть. Но сейчас оно
так.

На совете нашего дома я сказал всего несколько слов. Пришло время выполнить наше
давнишнее решение - Иван Никитич вернулся. Но я снова прошу совет отменить это
решение.
Я не стал объяснять почему, и никто не задал вопроса. Ребята молча согласились. Я
знал, они все поняли. И еще: с того дня, как Сизов попросил Любопытнова выбить ему
зуб, они подобрели к нему. Круг отчуждения чуть разомкнулся, и если Владислав
способен был хоть что-нибудь чувствовать, ему, верно, стало легче дышать.
- Семен Афанасьевич, - сказал мне к вечеру Митя, - тут без вас Сизов приходил. Он
никак не соберется с духом вам сказать, меня просил.
- Что такое?
- Он говорит, что Кляп Дементий Юрьевич все спрашивал, не бьете ли вы нас. Его,
мол, не били? А он раз и брякнул: да, мол, бил; хуже - топором замахнулся. И еще он
рассказал Кляпу, как вы Мишку Вышниченко с дороги вернули.
- Папа, - говорит Лена, - он тут Мите рассказывал, а сам ревет.
- Он при тебе рассказывал?
- Нет, просто я там сидела. - Лена кивает в сторону другой нашей комнаты. - Там
сидела и все слышала. Я не виновата, я бы вышла, да он плакал...
- Когда казак плачет - это хорошо! - откликается Митя.
Гм... откуда это у него?
- Хорошо, когда мужчина плачет? - удивляется Лена. - Стыдно, когда мужчина плачет!
- Стыдно, когда женщина плачет, а когда мужчина плачет - это очень хорошо!
Смотрю на Митю - всерьез он или шутит? Он все реже шутит сейчас и, кажется,
любому другому обществу предпочитает общество Шурки и Лены.
- Эх, Леночка, - услышал я однажды, - бывают же такие счастливые - в рубашках
родятся! А я - в одной майке...
Читать Мите запрещено, а мысль о занятиях гложет его. Лена читает ему вслух
учебники по литературе, истории и географии. Хуже с химией и физикой - тут Лена то и
дело спотыкается о формулы. Лида готова читать Мите всякую свободную минуту, но
Митя не любит, когда она приходит.
Однажды я слышу - и едва верю, что это говорит он, Митя:
- Нет, не надо читать, ты плохо читаешь. - И, помолчав, добавляет:
- Что ж ты не обижаешься? Я же тебя обидел.
Лида уходит, и больше я ее в нашей комнате не вижу.
- Зачем ты так? - спрашиваю я.
- Больно жалобно глядит. Не надо мне этого.
Шурка так хочет чем-нибудь услужить, так хочет! Но читать... читать он пока не
мастер и только с завистью смотрит на Лену.
- Семен Афанасьевич, - говорит как-то вечером Митя, - а с одним глазом в
медицинский примут?
- Мы ведь условились про это не думать!
- Есть не думать.
Но он думает. Вижу, знаю: думает. Он мечтал об автодорожном. А сейчас видно,
соображает, прикидывает - что бы выбрать другое, если глаз пропадет?
Медицинский? Наизнанку вывернусь, поперек себя лягу, Шеина заставлю помочь нам,
а сделаем так, что его примут.
Значит, я и сам допускаю, что глаз может пропасть? Не хочу! Ни за что! Но если?..
А через несколько дней я с порога увидел: он стоит у окна, закрыв ладонью здоровый
глаз, и смотрит больным.
- Митя? - окликаю я тихо.
Он оборачивается. На застигнутом врасплох лице - смятение.
- Семен Афанасьевич! Я замечаю - мутнеет и мутнеет. Будто все пеленой покрывается.
Вот сегодня одну раму от окна вижу, а больше ничего...
- Не будем ждать, пока кончится месяц. Надо в Одессу!


На другое утро приходит Шеин и с ним Лидия Павловна. Лицо у Ивана Никитича
суровое, неприветливое, но на нем сегодня нет выражения безучастности.
- Вчера вечером я узнал о несчастье с Митей. Семен Афанасьевич! Как же вы могли не
сказать мне?
- Вам не до нас, Иван Никитич.
- Стыдно вам. У человека, кроме горя, есть еще и обязанности. Я врач.
И мне действительно становится стыдно, но он не дает мне вымолвить ни слова.
- Мы поедем к Филатову. Втроем поедем - Лидия Павловна, Митя и я. Если Филатов
положит Митю к себе в клинику, Лидия Павловна останется с ним в Одессе.
- Но как же...
- Мы и так у вас в неоплатном долгу, - говорит Лидия Павловна.
Галя морщится, как от зубной боли.
- Не будем о долгах, - резко говорит Иван Никитич. - Собирайте Митю в дорогу - чем
скорей, тем лучше.
Мы собираем Митю в дорогу. Собираем с надеждой, не позволяя себе думать о
неудаче.
Сизов все время вертится рядом. Митя сейчас у всех на сердце. А кто повезет Митю к
самому лучшему доктору? Иван Никитич. А кто такой Иван Никитич? Владиславу Сизову
дед! То-то же!
Суета у нас не тревожная, а радостная. Нынче никто не хочет думать о плохом. Вот
пока ждали, было смутно на душе: нет ничего хуже, чем ждать сложа руки.

Катаев все спрашивает: может, Филатов приставляет новые руки вместо ломаных? Но
он-то как-нибудь обойдется и старой рукой - уже снят гипс, и только по вечерам Галя
ловит Николая, чтобы сделать руке теплую ванну. Нужна еще и гимнастика, за этим
следят Федя и Лира. Если рука не начнет работать, как прежде, какой же из него летчик?
Анюта, с тех пор как с Колей случилась беда, стала с ним помягче. Чаще к нему
обращается, не так холодно смотрит. Но он не хочет этого. Не надо ему жалости.
- Вот и будут, как журавль и цапля, - с досадой замечает Лючия Ринальдовна. Она
сейчас по горло занята сборами - печет и жарит на дорогу Мите.
И только двое в эти дни не находят себе места - Шурка и Лида. Шурка плачет,
размазывая слезы по своей оливковой физиономии. Лида смотрит хмуро, отвечает
односложно, разговаривая, смотрит в сторону.
- Лида, - окликает ее Митя, - хочу попросить тебя: пригляди тут за Шуркой. Только с
ним надо построже, а то совсем распустится!
Лида поднимает глаза на Митю, и такая в них любовь, такая благодарность, что Митя
отводит взгляд, а я спешу отвернуться.
...Не люблю провожать. Не люблю прощаться - ни на день, ни на час. Разве всегда
знаешь, не превратится ли час в месяц и день - в долгие годы?
Последнее объятие, последний взмах руки. Поезд трогается, мы идем рядом с вагоном,
он все обгоняет, обгоняет нас. Митя кричит с площадки:
- Не беспокойтесь! Все будет хорошо! Уж я знаю!
Мы с Галей смотрим вслед. Вот один последний вагон, все дальше и дальше, вот одна
черная точка. Вот нету и ее.
...Через десять дней пришло письмо от Ивана Никитича. У Мити в пораненном глазу -
помутнение роговицы. Надо делать пересадку ткани. Филатов согласен положить его к
себе и скоро сделает операцию. Но потом Митя должен будет остаться в больнице на год -
пока ткань не приживется. Если приживется хорошо, зрение возвратится полностью.
- Не станем подавать в Криничанское летное училище, подадим в Одесское, - сказал
Федя. - Все-таки навещать будем, ему веселее.
- А как же школа? Останется на второй год? - спросил Витязь.
- Зато... зато я его догоню, будем в одном классе! - И, тотчас поняв, что сказала
лишнее, Лида выбегает из комнаты.


Летом 1938 года, окончив седьмой класс, стал готовиться в сельскохозяйственный
техникум Коломыта. Шупик поступил слесарем на Криничанский завод. Ступка сам отвел
его, присутствовал при испытаниях и, вернувшись, рассказывал скромно и горделиво:
- Ну что ж, мне так и сказали: сразу, дескать, видно, в чьих руках побывал, добрый
слесарь. Еще бы не добрый!
Крещук, Катаев и Лира подали заявления в Одесское летное училище и уехали держать
экзамены. Они уезжали такие веселые, что мне стало грустно, и, заметив это, Галя
сказала:
- Весной легко уезжать, весной и счастливых тянет вдаль, - это у Тургенева сказано.
- Какая же весна? Август на дворе.
- Я не про то. Я про то, что им по шестнадцать. Что им горевать?
Но нет, им тоже взгрустнулось.
Темным вечером Лира подсаживается ко мне в саду. В темноте, видно, легче говорятся
добрые слова:
- Я когда еще в Березовой увидал вас, сказал себе: "Без него пропаду. Теперь на всю
жизнь - куда он, туда и я". Потому и убежал тогда за вами. А вы рассердились на меня,
когда я из-под вагона вылез.
- Ну, не только рассердился - и обрадовался малость.
- Правда? - Анатолий находит в темноте мою руку и крепко пожимает ее.
Возвращаемся к дому, и, проходя под окнами, я слышу, как Федя говорит:
- А вы будете писать, Галина Константиновна? И за Егором... За Егором приглядите...
- Как же иначе, Федя, чудак?
- Василий Борисович! - слышу я голос Катаева. - Передаю вам своих корешков: вот
Артемчук, вот Коваль. Не будете обижать?
Он шутит, потому что за шуткой легче спрятать многое - и печаль расставания тоже.
Он говорит громко, чуть развязней и громче, чем обычно, и конечно же его слова
предназначены не только Василию Борисовичу - ему надо, чтоб слышала Анюта. Чтоб она
увидела: вот он - взрослый парень, и уже выбрал себе дорогу в жизни, и уезжает, и
никакая тревога его не гложет.
Катаев все ходил за мной по пятам, видно, хотел что-то сказать, да так и не собрался с
духом. Но Гале он оставил письмо. Распечатываем конверт, развертываем белый лист, а
на нем крупными буквами одно только слово: "Спасибо!"
И все же уехали они веселые, хоть и встревоженные. В первый же свой день в Одессе
навестили Митю и сообщили нам об этом. Они писали, что никто во всей больнице не
получает столько писем, как Митя, и что в нем там, как и в Черешенках, все души не
чают. "Он, как всегда, веселый, только очень хочет домой. Лидия Павловна очень его
полюбила и каждый день к нему ходит".
А потом пришла телеграмма, подписанная всеми тремя, и в ней одно слово:
"Приняли!"
Они писали много и щедро, а едва облачившись в форму учлетов, конечно же снялись и
прислали карточку. У Феди вид был очень бравый, у Лиры все равно длинная шея
вылезала из воротника, и казалось, форма на нем болтается, как на палке. Что до Катаева,
то фотография вполне подтверждала слова из письма: "Мне форма очень идет, летом
приеду - сами увидите".

От девочек стало известно, что Валя - агрономова дочка - тоже получила письмо и
карточку, показывала в классе, смеялась и подшучивала над Лирой, однако все видели,
что она рада и письму и карточке, ответила в тот же час, а теперь что ни день бегает на
почту.
О Мите ребята писали: "Правильно, что мы приехали сюда, он так рад и говорит: "Я
теперь скоро поправлюсь".


Первое февраля 1939 года было для меня счастливым днем, и, как всегда почему-то
случалось в моей жизни, счастливую весть я узнал от ребят.
Я вдруг услышал звук горна, сзывавшего экстренный сбор. Без моего ведома? Что же
могло случиться? Вбежал в столовую и сразу понял: весть хорошая, это было яснее всяких
слов написано на лицах ребят. Искра держал в руках газету и, едва я показ

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.