Жанр: Любовные романы
Все еще здесь
...ash; мою посуду,
убираюсь. Все в порядке, мне нравится. Они вообще классные старики.
— Честно скажу, я удивлен. Тебе и вправду с ними хорошо?
— Они мне нравятся.
— Час от часу не легче. Ты терпеть не можешь школу, ненавидишь учиться,
книги наводят на тебя зевоту — и при этом тебе интересно со стариком,
который с самого увольнения в сорок пятом не вставал
из-за книг другого старика, умершего восемьсот лет назад. Правильно я тебя
понял?
— Мне с ними не скучно. Они ко мне не цепляются, не достают. Бабушка
мне пироги печет — штрудели, с изюмом и яблоками. Она ими всегда нас
угощала, когда я был маленький.
— Господи, мама много лет не пекла пирогов.
— А вот вчера испекла. Знаешь, она так тоненько раскатывает тесто, оно
становится почти прозрачное, кажется, что сквозь него смотреть можно...
—
Тесто должно быть не толще ткани на платье
.
— Ну да, и мне она так говорила.
Город, где прошли мои детство и юность, вновь оживает перед глазами; мы с
сыном едем вдоль берега озера, на дне которого уместится вся Англия, и люди,
с которыми я познакомился за эти несколько месяцев, исчезают, как сон. Что
за невероятный город Чикаго — никогда не мог на него наглядеться. Небоскребы
врезаются в облака, озеро — внутреннее море — бьет волны о гранитные берега.
Здесь живут мои отец и мать — в пригородном квартале, населенном такими же
ветхозаветными евреями, с врожденным уважением к скромности, образованности,
политическому либерализму, собственному достоинству и прочим добродетелям
еврейского среднего класса. Такие люди ни за что не станут голосовать за
Дейли.
Он вор и взяточник, — говорит о нем отец, — а воровство
несовместимо с демократией
. Но Чикаго мчится вперед, возводит все новые
потрясающие здания — какой контраст с Ливерпулем, жизнь в котором движется
черепашьим шагом и вот-вот остановится совсем! Всякий раз, когда самолет
приземляется в Чикаго и я схожу по шаткому трапу на бетон терминала
Юнайтед
эйрлайнз
, у меня дух захватывает от счастья: как же мне повезло здесь
родиться! Как повезло, что мои бабушка и дедушка, сойдя с корабля, не осели
в Новой Англии, а поверили россказням вербовщика, расписывавшего нехватку
рабочих рук в прериях, и снова двинулись в путь, и, проехав тысячу миль в
глубь страны, осели в этом самом американском из городов Америки.
Мы подъезжаем к дому. Он выкрашен все той же серой краской; дворик огорожен
все тем же забором, посреди двора растет все тот же платан, и на нем — все
тот же
сторожевой пост
, что построил для нас с Эви дядя Гидеон, когда мне
было одиннадцать, а ей — восемь; летом мы каждый день сидели в этом шалаше
на ветвях, играли там, порой дрались, а когда к нам приходили друзья,
изобретали разные жестокие правила, призванные не допустить в шалаш
посторонних. Из шалаша видны были все соседские крыши, и я уверял Эви, что,
когда она немного подрастет, сможет разглядеть весь Иллинойс; в четырнадцать
лет сестренка достигла нужного роста и, кажется, только тогда поняла, что я
ее разыгрывал. Тихий, мирный дом: папа работает у себя в кабинете, мама
готовит на кухне под приглушенную классическую музыку из радиоприемника, а я
у себя наверху злюсь оттого, что не могу послушать рок — папе он будет
мешать. А потом дядя Гидеон, самый практичный из трех братьев, оборудовал
для нас подвал и обил в нем стены войлоком, чтобы мы, Эви и я, могли там
делать все, что нам нравится. Так оно и вышло: в этом подвале в пятнадцать
лет я потерял невинность с Глорией Маркус и признался ей в любви, хоть и сам
понимал, что вру.
Я всегда был послушным сыном, всегда старался повиноваться своему патриарху-
отцу, а тот и в своем уединении не сводил с меня взора, полного любви. Порой
глубокой ночью, подняв голову от работы, он замечал в дверях кабинета меня —
я, в пижаме, не отрывал глаз от его перьевой ручки, быстро-быстро
покрывающей желтоватые бумажные листы причудливыми значками языка, который я
так и не смог выучить, — языка, восставшего из мертвых. Усы, очки,
трубка, твидовый жакет — все это казалось мне каким-то ненастоящим,
ненужными и неважными декорациями, за которыми скрывается мой папа,
единственный в мире папа, который знает и понимает меня лучше всех на свете,
который одним взглядом проникает в мою душу и видит чувства, наполняющие
ее, — смятение, стыд, счастье, сожаление, — на каждом из них
ставит печать себя, каждое из них делает для меня ступенькой к неизмеримой
высоте совершенства, на которой человек способен сравняться с невидимыми
существами, стоящими между нами и Богом. Я — сын раввина, но раввина без
паствы и без шуле — ученого, посвятившего жизнь изучению трудов человека,
имя которого мы, евреи, благоговейно сокращаем и зовем его по первым буквам:
Рамбам — равви Моше бен Май-мон, или Моисей Маймонид, ученый и философ,
соединивший Тору с Аристотелем.
От Моисея до Моисея не было другого
Моисея
, — говорит о нем народная поговорка.
Я вернулся в Америку осенью семьдесят четвертого, после амнистии Форда,
объявившего, что бежавшие от войны могут вновь стать американскими
гражданами, если согласятся пару лет отработать на государство. Эрика
поступила в юридический институт, я преподавал в государственной школе, а
когда закончился срок моего чистилища, начал учиться на архитектора.
Нелегкие были времена; нам было уже под тридцать, а мы только начинали
карьеру, да к тому же с маленькими детьми на руках. Очень помогали мои
старики — присматривали за детьми, выплачивали взносы за дом, — но,
конечно, ничего бы у нас не вышло, если бы не Эрика. Тут-то в ней проявилась
фермерская дочка: она никогда не плакала, не жаловалась, с улыбкой встречала
каждый новый день — и сводила концы с концами такими способами, которые
избалованной городской девушке и в голову бы не пришли. Годами наши дети
ходили в школу в одежде, которую она шила своими руками, и ели на ужин
овощи, которые она сама выращивала в огородике перед дощатой лачужкой,
которую мы гордо именовали своим домом. Но как же мы были счастливы под
крышей этой лачужки! Господи, какие у нас бывали жаркие ночи — мы приходили
домой, валясь от усталости, но стоило взглянуть друг на друга, и усталость
как рукой снимало. Победив сопротивление двух пар родителей, мы уверились,
что нам все под силу, что мы сможем победить весь мир и нет таких вершин,
которых бы мы не достигли. Пожалуй, единственное, от чего нам пришлось
отказаться — от политической жизни, в которой оба мы участвовали студентами.
Времени на личную жизнь теперь почти не оставалось, приходилось выбирать —
демонстрация или секс. И мы ни разу не задумались над выбором.
Я боялся, что отец будет разочарован моим выбором профессии, что он хочет
видеть во мне мыслителя, такого же, как и он сам. Но папа, как и Маймонид,
был человеком практичным, не раз папа повторял мне его слова:
Нет хлеба —
нет Торы, нет Торы — нет хлеба
— то есть, не имея средств, учиться
невозможно, но и без учения как следует не прокормишься. Другие мальчишки в
детстве, разинув рот, внимают приключениям Робина Гуда и Дэви Крокетта — а
мне отец рассказывал историю средневекового ребе: его рождение в Кордове во
времена, когда Испанией владели мавры; то, как еще в детстве он превосходил
умом всех соседских ребятишек; преследования фанатичной секты аль-мохадов;
побег из Иберии; бегство семьи, переодетой мусульманами, в Северную Африку и
новый дом в Каире. Дальше он рассказывал о том, как в юные годы Моисея
обеспечивал его брат Давид, торговец жемчугом; но однажды его корабль
потерпел крушение в Индийском океане, и Моисею пришлось задуматься о том,
как заработать себе на хлеб. Но он не пал духом — еврейские юноши никогда не
падают духом; он засучил рукава, выучился на врача и несколько лет спустя
стал непревзойденным специалистом по желудочным болезням, а также по
предотвращению болезней, разработав собственную теорию правильного питания и
гигиены. Со временем Рамбам сделался придворным врачом султана и главой всей
еврейской общины Египта. В последние годы жизни, достигнув величайшей славы
и богатства, он удалился от придворной жизни и от философии, открыл
благотворительную клинику для бедняков и без устали трудился на благо своего
народа: лечил, учил, помогал бедным, утешал страждущих, разрешал споры, вел
обширную переписку с евреями со всех концов света — и это во времена, когда
даже почтовой службы не было, не говоря уж об Интернете!
Imitatio Dei.
Человек призван стать тем, чем являются ангелы
, а высшее
благо для человека — познать Бога. Но как? Для нас, евреев, объяснял мне
отец, путь к богопознанию — в уяснении того, что и как мы должны делать, в
этом смысл 613 мицв — заповедей. Старайся исполнять столько мицв, сколько
можешь, хотя бы три главнейшие: читать Шма, творить милостыню и не избегать
посещения похорон. Десять заповедей по большей части говорят о том, чего
делать не следует, а мицвос — о том, что должен делать добропорядочный
еврей. Есть там, например, такие советы: если строишь дом с плоской крышей,
обноси крышу парапетом, чтобы кто-нибудь с нее не упал (честное слово, так и
написано!); не держи в доме собак, способных загрызть человека; встретишь
кого-нибудь из потомков Амалека — убей его. Последняя заповедь, учат
раввины, сложна для выполнения, ибо мы не знаем, кто из ныне живущих —
потомки Амалека, и не узнаем, пока не явится пророк Илия и не откроет нам;
но уж тогда, будьте уверены, сама память о злодее Амалеке сотрется с лица
земли. Мне было интересно, чем же этот Амалек так нас разозлил; потом я
узнал, что, когда дети Израиля, бежав из Египта, странствовали по пустыне,
амалекитяне нападали на их караван, похищали детей, убивали и грабили самых
старых и слабых, тех, кто не мог им сопротивляться. Вот ведь мамзеры.Естъ у
меня подозрение, что нынешние потомки Амалека прекрасно знают, от кого они
произошли, и образуют нечто вроде тайного общества:
Мы все — потомки парня
по имени Амалек, только — тсс! — не говорите об этом евреям!
Мицва номер сорок два развивает пятую заповедь, объясняя, как именно следует
почитать отца своего и мать свою. Нельзя стоять или сидеть на месте своего
отца (значит, не разваливаться в его любимом кресле перед телевизором, где
он смотрит
Шедевры мировой сцены
Алистера Кука,
Восхождение человека
Джейкоба Броновски и — иногда, когда думает, что нас нет поблизости, —
комедии братьев Маркс). Нельзя противоречить отцу или высказывать свое
суждение о его словах. Думаете, это все? Обращаться к отцу надо не
папа
, а
отец мой и повелитель
— совсем как в том итальянском фильме,
padmpadwne
.
Но с другой стороны, если видишь, что отец готов запятнать свою честь
необдуманным поступком, можешь ругаться с ним до посинения! Вот эту часть
мицвы я трактовал широко и выполнял охотно, начиная с подросткового
возраста, чаще всего — по поводу войны во Вьетнаме. (О том, что частенько
курю марихуану, раз или два пробовал ЛСД, а все свои рефераты имею
обыкновение писать в последний день, я, конечно, отцу не рассказывал — зачем
его зря расстраивать?)
Думая об отце, я вижу в нем в первую очередь ученого. Вспоминается его
серьезность, благоговейное отношение к работе, сдержанная радость, когда
выходила из печати очередная его книга. А еще в моем мозгу навеки
отпечаталось выражение его лица, когда он впервые увидел меня в форме
израильского солдата.
Момент был зрелищный и совсем не еврейский по духу — скорее готический или
даже языческий. Десантники, элита из элит, приносят присягу в Масаде, но для
Инженерного корпуса отвели место на каком-то из холмов Западного берега,
название которого — если у него вообще было название — совершенно
выветрилось у меня из памяти. Нас привезли туда ночью. Открытая площадка
была освещена смоляными факелами; по периметру — места для гостей, в
основном родителей. Все мы выстроились в ряд, стоя по стойке
смирно
, в
полной боевой амуниции, только без винтовок — их у нас отобрали перед
церемонией, — перед длинным столом, за которым сидело все начальство —
командующий корпусом, командующие бригадами, командиры взводов. Нас вызывали
по одному, давали нам Тору в левую руку и винтовку — в правую. Факелы
пылают, флаги развеваются на ветру, и эта символика — с Торой в одной руке и
оружием в другой... в общем, я проникся. По-настоящему проникся.
Почувствовал: вот теперь, с этой самой секунды, я призван защищать евреев.
Серьезно, это было что-то потрясающее. Была в этом какая-то окончательность.
Нашим пацифистам из Беркли никогда этого не понять. Даже сейчас, стоит
закрыть глаза — и я все это вижу. По одну сторону стола — молодые парни, еще
не понимающие, во что они ввязываются; по другую — старые вояки, которые
точно знают, о чем речь, потому что они уже хлебнули войны как она есть, без
знамен, парадов, красивых слов и прочих побрякушек. И я прошел этот путь —
от одной стороны стола до другой. Я продолжил дело отца; он всю жизнь
защищал евреев словом, я стал защищать их с оружием в руках. Мне было
двадцать два, и я сказал себе:
Вот, я первый Шилдс (точнее, Шифрин),
который с оружием в руках становится на защиту евреев
.
Потом папа подошел и обнял меня, прижавшись лбом к моей щеке, — в этот
миг я вдруг сообразил, что он теперь ниже меня (я рос долго, лет до
двадцати). Подумать только — я вымахал выше отца! Мама утирала слезы,
сестренка таращила глаза на молодцеватых красавчиков в военной форме, а я
спросил:
Папа, а что бы сказал об этом Рамбам?
И вот прямо там, на
безымянном холме на Западном берегу Иордана, посреди пылающих факелов и радостно-
возбужденных молодых солдат, папа начал целую проповедь об отношении
Маймонида к политике. Тяжелейшим преступлением, говорил он, обычно считается
убийство — и, действительно, в любом человеческом сообществе, даже в самом
диком и примитивном, запрещается убивать друг друга, а общество, в котором
убийства разрешены, просто не выживет. Однако есть грех страшнее убийства —
идолопоклонство; страшнее оно потому, что затрагивает каждого, от него
просто нельзя остаться в стороне. Вот почему евреи поклоняются Богу
невидимому и трансцендентному, избегая представлять его в каких бы то ни
было формах, и учение христиан, разделяющих Яхве на трое и изображающих его
в человеческом облике, для нас неприемлемо. Поэтому, продолжал отец,
церемония присяги его встревожила: на его глазах еврейский народ создает
себе нового идола — образ солдата, и мы должны быть очень осторожны, чтобы
этот образ не затмил в наших глазах самого Бога.
— Будем следовать истине, — говорил отец; люди вокруг расходились,
возвращаясь к обыденной армейской жизни, факелы догорали, и лицо его в
сумраке становилось еле различимо, — будем следовать истине Божией,
проявляющейся во всем строе творения, в том числе и в тех общинах, в которых
нам приходится жить. Принимайте истину, говорит Маймонид, каков бы ни был ее
источник. Примите истину, даже если найдете ее в словах и делах врагов.
Помни об этом, Джо.
Потом мы разошлись; я вернулся в казарму, а родители с сестрой поехали в
Иерусалим. Там они потащили Эви в археологический музей, где она
познакомилась с таким же скучающим американским парнем, тоже затащенным в
музей предками, начала с ним встречаться и скоро вышла за него замуж.
Прожила она с ним пятнадцать лет, а потом сбежала с Ривки Соломон и теперь
держит ресторан для женщин в Сан-Франциско. Мама до сего дня проклинает имя
этого города, внушившего обоим ее детям безбожные идеи. Что же до меня —
нас, команду взрывников, приписали к одному из батальонов Инженерного
корпуса и разместили на базе, прежде принадлежавшей английской армии, в
местечке Белт-Лид на полпути между Хайфой и Тель-Авивом.
Когда мы вошли на кухню, мама всплеснула руками и бросилась мне навстречу.
Когда я взглянул ей в лицо, что-то сжало мне сердце и захотелось плакать; на
подбородке у нее я заметил пятнышко зубной пасты — мама больше не смотрится
в зеркало, быть может, старость лишила ее тщеславия, а может быть, она
боится того, что там увидит. И на белой кофточке у нее кофейные пятна — это
у моей-то мамы, которая всегда тщательно следила за собой, настолько, что и
в магазин не выходила без макияжа. Тогда, в пятидесятых, блузки и юбки на
ней всегда были безукоризненно чисты и отглажены, и широкие
поясгГперехватывали тонкую талию — фигурка у мамы всегда была стройная,
настолько, что и в сорок лет, после рождения двоих детей, она носила модные
укороченные брюки. А теперь... Но на столе, как в былые времена, стоит на
блюде штрудель, вокруг расставлены чашки — всего четыре, лежит нож, вилки,
стоит лучший мамин сливочник с бело-голубыми голландцами, танцующими на фоне
голубой мельницы. Мама всплеснула руками и хотела бежать мне навстречу — но
я сам быстро подошел к ней и крепко обнял. В волосах у нее я заметил
засохшие остатки шампуня — знакомый запах, все тот же старый медицинский
шампунь, которым она мыла голову еще в пятидесятых; ее поколение, найдя
хорошую вещь, держится за нее и не верит рекламе, вечно склоняющей нас к
новизне. Позади меня Майкл уже засыпал кофе в электрическую кофемашину,
которую я подарил им на сороковую годовщину свадьбы, и, прежде чем я успел
спросить, где папа, он уже сказал:
— Сейчас приведу дедушку.
Наверху открылась дверь, до нас донесся какой-то шорох, затем голос отца:
— Спасибо, Майкл, но не стоит, я сам справлюсь. Мама испуганно прижала
руку ко рту, затем, успокоившись, сказала:
— Майклу я доверяю, он сильный мальчик, хорошо справляется.
Вот и отец. Господи, во что он превратился! Руки, ноги, спина — все
скрючено, изуродовано болезнью. Очки в заржавевшей металлической оправе —
отец не менял их с восьмидесятого года — сползают с носа, но Майкл успевает
их подхватить. Усы все еще здесь — но теперь к ним присоединилась
неопрятная, клочковатая седая борода. (
Ему теперь трудно бриться
.) Он
почти падает в кресло; я подхожу сбоку и осторожно обнимаю его.
— Здравствуй, папа.
— Джозеф! — Голос, исходящий из груди этой гротескной фигуры, по-
прежнему чист и звучен; болезнь, не поразившая мозг, обошла стороной и
голосовые связки.
— Папа! — говорю я, и голос у меня дрожит.
За кофе мы разговариваем о Гиле и Аллисон; я регулярно им звоню, но попадаю
на автоответчик — видимо, в кампус они приходят только спать, да и то не
всегда. У студента жизнь насыщенная, это я помню по собственным студенческим
годам. Не слишком умный родитель, пожалуй, стал бы названивать им по
сотовым, но я считаю, что здесь лучше проявить деликатность. Мало ли чем они
могут быть заняты, мало ли от чего может оторвать их мой звонок. Когда мне
было столько же, сколько Гилу сейчас, я служил, проходил обучение, а по
выходным отправлялся в город в отпуск и заводил краткосрочные романы с девушками-
ровесницами, а порой и женщинами постарше, журналистками из пресс-корпуса
или секретаршами американского посольства. Ни один из этих романов не длился
дольше месяца-двух; все понимали, что нет смысла завязывать отношения с
солдатом, который может и не вернуться из боя. Меня такое положение дел
вполне устраивало — пока однажды я не вошел в кафе на Алленби-стрит, и не
увидел там Эрику, и не началось то, что я привык называть своей жизнью.
— А как Майкл нам помогает! — говорит мама. — Мы на него не
нарадуемся!
— Это, конечно, хорошо, но как насчет учебы?
— Пап, не начинай!
— Эрика вам говорила, что нас обоих очень беспокоят его оценки?
— Нет, — говорит мама. — А что такое, Майкл? Он краснеет до
корней волос и начинает грызть ногти — ни дать ни взять ребенок, которого
поймали за какой-то шалостью. В этот миг — всего один миг — я чувствую к
нему настоящую ненависть, просто видеть его не могу. Дома у нас за стеклом
стоят снимки всех троих детей во младенчестве, и я часто их рассматриваю:
младенец кажется каким-то невероятным существом — только что он был частью
Эрики, а теперь стал частью мира, отдельным человеком со своей личностью.
Они едва появились на свет — но все уже очень разные. Гил — ему две недели —
на снимке спит, склонив головку набок, и лицо у него такое серьезное и
глубокомысленное, словно для этого крохи сон — тяжелая работа. Теперь он уже
взрослый, здоровенный парень ста семидесяти фунтов весу, но эта младенческая
фотография все не дает мне покоя: чертовски хочется понять, что же
происходит в голове у этого малыша, что за сны ему снятся. Аллисон совсем
другая: на снимке она сосет пальчик и широко улыбается; она еще даже голову
держать не умеет, ее мир ограничивается лицом и грудью Эрики, но и улыбка, и
глаза так и светятся веселым лукавством. И последний — Майкл. Вялый,
апатичный, постоянно сонный. Ел он так мало, что до семи недель почти не
прибавлял в весе (теперь-то на сандвичах из
Макдо-налдса
наверстал
упущенное). На снимке он у меня на руках, и вид у него, по правде сказать,
совершенно дебильный — лицо пустое, взгляд бессмысленный, словно он
предпочел бы еще пару недель или даже месяцев повариться в материнской
утробе. Он мне долго не нравился; по-настоящему любить его я начал, когда он
уже ползал вовсю — однажды, выглянув в окно, увидел, как он ползет по траве
за каким-то червячком, потом поворачивается ко мне, и на лице у него — такая
блаженная улыбка, что просто невозможно не улыбнуться в ответ. Но сейчас мне
не до воспоминаний, к горлу у меня подкатывает желчь. Хочется схватить его
за шиворот и как следует треснуть головой о стол, чтобы мозги у него встали
на место. Он меня просто бесит, потому что я не понимаю, что с ним делать, я
бессилен перед этим шестнадцатилетним остолопом, перед его упрямством,
нежеланием думать о будущем, перед его вялостью и равнодушием к жизни. В
груди моей закипает ярость; кажется, я снова на войне, только враги мои на
этот раз — не египтяне на юге и не сирийцы на севере, а производители
кроссовок, владельцы MTV и те психи из Южного Централа, которым
звукозаписывающая индустрия платит миллионы за то, что они вбивают в голову
моему сыну свои полторы грязные мыслишки: всё бабы суки, кто сильнее, тот и
прав, нет на свете занятия веселее, чем грабить магазины и палить по живым
мишеням. Только Майкл и на это не способен — энергии не хватит. Просто не
представляю, что способно вывести его из летаргии. Даже нам с Эрикой он
сопротивляется не так, как я сопротивлялся отцу, — не яростными
спорами, не скандалами и демонстрациями (помню, как я развел костер в саду и
бросил в огонь свою повестку), а взглядом в сторону и упорным тупым
молчанием.
— Я не хочу больше учиться. Почему мне нельзя уйти из школы?
— Ты прекрасно знаешь почему.
— А знаешь, что в Библии написано?
Во многом знании — многая печаль
.
Правда, дедушка?
Тут я так разозлился, что даже в груди заныло. Я вскочил, схватил его за
плечи, тряхнул как следует, а потом выволо
кво двор.
— Сиди здесь и на глаза мне не показывайся, ясно?
— Ладно.
Он лег на траву под вишней морелло (название сорта вишни, растущей у нас в
саду, мы узнали, разумеется, от Эрики) и закрыл глаза; но я видел, что грудь
его бурно вздымается, руки сжаты в кулаки, а один раз рука дернулась к
глазам, словно для того, чтобы смахнуть слезу. Я стоял над ним, и мне
чертовски хотелось пнуть его по жирной заднице — но я не из тех, кто колотит
собственных детей. Споров и ссор в нашей семье всегда хватало, но насилие мы
оставляем другим — тем, с кем не хотим иметь ничего общего.
— Слышали? — гневно вопросил я, возвращаясь на кухню. — Этот
засранец еще имеет наглость мне Библию цитировать!
Оба молчали; наконец мама сказала:
— Джозеф, у тебя кофе остыл. Давай я налью новый.
Несколько минут прошло в молчании; я отдышался, сделал несколько глотков
кофе и немного успокоился. Выглянул в окно — он все лежит под деревом с
закрытыми глазами.
— О, теперь вздремнуть решил! — сказал я. Папа и мама по-прежнему
молчали. З
...Закладка в соц.сетях