Жанр: Любовные романы
Все еще здесь
...наю, что означает такое молчание. Опять я что-то сделал не так.
— Ну что?
— Ты забываешь о психологии, — сказал отец.
— По-твоему, я неправильно себя веду с ним? Хорошо, что ты предлагаешь?
— Держи себя в руках.
— Мы пробовали по-твоему. Пробовали разговаривать с ним спокойно,
приводили разумные доводы. Все бесполезно, он просто не слушает. Все равно
что спорить с пустым местом.
— Давайте отложим этот разговор до другого раза, — подала голос
мама. — Мы так рады, что ты нас навестил; не будем омрачать радость
встречи.
— Похоже, — проговорил отец, — я забыл дать тебе, Джо, один
совет. Когда ты поднимаешь руку на ребенка, ты поднимаешь руку на свою плоть
и кровь.
Потрескивали балки старого дома, шелестели листья в саду; мы наелись
штруделя допили кофе, вытерли губы бумажными салфетками с веселым красным
узором, и настало время заговорить о здоровье отца и матери и об их будущем
в этом доме, где прошло мое детство, в доме, который они теперь не
осмеливаются покинуть, не только потому, что стары и боятся всего нового, но
и из-за мира, который окружает их. Этого нового мира они не понимают — и не
хотят понимать. В мицвос есть множество предписаний на одну тему — евреям
запрещено делать татуировки, наносить на тело шрамы, выбривать виски,
зачесывать волосы гребнем наверх, потому что все это признаки
идолопоклонников, язычников, варваров, от которых евреи стараются держаться
подальше. Но теперь варвары у ворот, всего в паре миль отсюда, за несколько
улиц от старика и старухи, связавших свои судьбы вскоре после войны, когда
казалось, что все беды позади и отныне жизнь будет меняться только к
лучшему.
Мне всегда хотелось повторить их судьбу. При венчании у евреев жених
разбивает бокал, завернутый в льняную ткань, и наступает ногой на осколки:
это символизирует разрушение Храма. Но я, стоя с Эрикой под чупой,
представлял себе, что разбитый бокал — моя прежняя холостая жизнь и на месте
ее я теперь должен возвести новый храм — храм семьи, подобной семье моих
родителей. Вот почему я так злюсь на Эрику: зачем она разрушила проект, на
который я убил большую часть жизни? Как смела отнять у меня мечту? Кто она
такая, черт возьми, чтобы взять и отправить цель моей жизни на помойку
просто потому, что ей так захотелось?
— Мама, ты никогда не думала, что тебе нужна помощь по дому?
— Горничная?
— Да нет, не совсем; просто человек, который будет приходить каждый
день или через день и выполнять самую тяжелую работу — стирку, мытье полов,
вот такие вещи.
— Джозеф, я не хочу, чтобы в доме хозяйничали посторонние.
— Понимаю. Но сейчас это делается так: ты идешь в агентство, тебе
подбирают кандидатуры, показывают рекомендации, ты выбираешь, кто тебе
больше нравится. Даже разговаривать с ней не обязательно, если не хочешь.
Или, может, лучше нанять мужчину, чтобы он и за садом присматривал?
Деньги у родителей есть, небольшие, но есть. Одна из папиных книг, изданная
в конце сороковых, стала бестселлером: конечно, не из тех, списки которых
печатаются в
Нью-Йорк тайме
, но эта книга — исследование по этике —
переиздается до сих пор, ее можно найти в любом университетском списке
литературы по философии и теологии. Каждые полгода отец получает от издателя
гонорар, и вместе с маминым наследством, которое дядя Амос еще в начале
пятидесятых удачно вложил в акции
AT&T
, эти деньги составляют недурное
состояние. Нищета родителям не грозит, однако в их возрасте страх перед
затратами естественен. Поэтому я добавил:
— Разумеется, об оплате вам беспокоиться не стоит — все за мой счет.
— Не знаю, — ответила мама. — Мы пока и сами справляемся,
особенно теперь, когда Майкл приходит и помогает нам после школы, правда,
Лео?
Тут от окна послышался голос Майкла:
— Папа, зачем тебе нанимать чужого человека? Я могу уйти из школы, жить
здесь и помогать бабушке с дедушкой.
Я сделал вид, что ничего не слышал. Раз о домработнице они и думать не
хотят, придется искать дом престарелых, в котором будет комфортно и отцу и
матери.
Отец молчал. В домашних делах он вообще почти не подавал голоса,
предоставляя эту сторону жизни жене и братьям. Возможно, по моим словам вам
покажется, что он мало интересовался домом и детьми — но это неправда. Отец
очень нас любил; к нему мы шли со всеми нашими бедами — цорес, и он всегда
мог утешить и дать добрый совет. Он всегда был нежным и внимательным отцом и
требовал от нас только одного — не беспокоить его в определенные часы, когда
он работает. Но каждый день ровно в половине шестого дверь кабинета
распахивалась, и слышался громкий голос отца:
Ну, кто у нас дома?
Мы
вразнобой отзывались, и он, сбегая вниз по лестнице, спрашивал:
И чем же мы
с вами займемся?
И чем мы только не занимались! Гоняли по саду мяч (в свое
время, до поступления в ешиву, отец неплохо играл в футбол), играли в
шахматы, лазили на сикомор, где я показывал ему свой тайный мир. Там, в
шалаше высоко над домом, отец как будто молодел лет на двадцать: живой,
раскрасневшийся, с сияющими глазами, он рассказывал мне чудные легенды о
еврейских героях — например, о Маккавеях, не только величайших воинах, но и
символах, воплощающих в себе вечные истины. Не наводил тень на плетень, не
кичился своей ученостью; рассказывал он так же, как писал — просто и ясно,
поэтому-то его книги и имели такой успех.
Почитай отца твоего и мать твою
, — гласит пятая заповедь, и, Бог
свидетель, мне это было совсем нетрудно.
И вот сейчас отец сидит в кресле, с крошками штруделя на губах, и молчит,
терпеливо ожидая, когда разговор перекинется на что-нибудь более ему сродное
и он сможет вставить слово; по его старомодным понятиям, домашнее хозяйство
— юрисдикция матери, а ему в эти дела лезть не с руки.
Мама налила ему еще кофе. В дверь бесшумно проскользнул Майкл — я и не
заметил, что он ослушался меня и вернулся в дом. Не успел я открыть рот, как
он подошел к отцу, осторожно и нежно сложил обе его руки на чашке, помог
обхватить ее непослушными пальцами, чтобы отец смог поднести чашку ко рту.
Отец начал пить — неуклюже, проливая кофе; прежде чем мама протянула ему
салфетку, Майкл уже смахнул капли с его подбородка. Папа притянул Майкла к
себе и поцеловал в щеку; и Майкл не вывернулся из его объятий, напротив, сам
поцеловал его в ответ.
— Бабушка, я посуду помою?
— Конечно, Майкл, спасибо тебе, мой милый.
И мой сын встает у раковины — большой старой раковины, ровесницы нашего
дома, мама ни за что не соглашается заменить ее новой. Ей нравится, что все
в доме
родное
, все друг другу соответствует.
Зачем мне новая
кухня? — удивленно спрашивает она. — Чем плоха эта? Все работает,
а если что-то случится, можно вызвать мастера и починить
. Хм! Если что-то
здесь сломается — держу пари, выяснится, что такое старье уже нигде не
чинят.
Майкл моет нож, которым мама резала штрудель, — специальный нож, с
самого моего детства употреблявшийся исключительно для пирогов, — и я
думаю, что именно такие мелочи и составляют дом: мерная чашка для муки и
сахара, старая голубая табуретка, на которой сидела мама в былые годы,
болтая по телефону с подругами, набор перьевых ручек отца в выщербленной
кружке, полотенца с рыбками, памятные мне, кажется, с рождения. Вот что
создает дом — а не хромированные итальянские кастрюли и не безделушки,
которые покупаешь в аэропортах по всему свету, а потом не знаешь, что с ними
делать.
Сложив тарелки стопкой, Майкл поворачивается к дедушке и говорит:
— Ну что, пойдем наверх?
Отец кивает. Они медленно поднимаются по лестнице; я иду следом. В кабинете,
окно которого выходит на сикомор и мой шалаш, отец тяжело опускается в
кресло с мягкими подушками, я пододвигаю себе другое кресло, сажусь рядом, и
мы снова обнимаемся.
— Очень больно, папа? — спрашиваю я шепотом.
— Черт с ней, с этой болью! — отвечает он, силясь
улыбнуться. — Я стараюсь относиться к этому по-философски, вспоминаю
слова Экклезиаста:
У мудрого глаза его — в голове его, а глупый ходит во
тьме; но узнал я, что одна участь постигает их всех
. В молодости я был
крепким, а вот теперь, как видно, настала для меня темная пора.
— Завтра я загляну к вам еще раз. Послушай, может, хоть ты сможешь
вправить Майклу мозги? — Если и папа не сумеет внушить ему любовь к
знаниям, значит, это никому не под силу.
— Джо, Бог наделяет нас разными дарами.
— Но он же не отсталый! С головой у него все в порядке.
— Конечно... Знаешь, Джо, в свое время ничего я так не любил, как
добрую драку. Не махание кулаками, конечно; на мой взгляд, бокс и прочее —
отвратительный садизм, наследие гладиаторских боев. Я любил поспорить. А
теперь быстро устаю от людских голосов. А твоей матери одиноко, она скучает
без людей, а из дому теперь выходит не часто. Рано или поздно нам придется
решать, как быть дальше. Она хочет в дом престарелых — а я не хочу. Так вот,
Джо, у твоего сына есть драгоценное свойство, совершенно не еврейское —
видимо, он его унаследовал от предков Эрики: он умеет молчать. Сказать ему
особенно нечего, так что он молчит. И для меня это благо. Большое благо.
— Ясно.
Вот оно как. А мне до сих пор и в голову не приходило, что тупость и вялость
Майкла кому-то может показаться благом!
Но, разумеется, это несерьезно. И думать об этом нечего.
Солнце уже заходит; я очень устал. По европейскому времени сейчас около трех
часов дня. Я молча киваю Майклу, мы выходим из дому, садимся в машину и едем
домой — в дом, который я построил для себя и семьи в девяностом и получил за
него премию, — фотографии его можно найти в архитектурных журналах.
Этот дом стал данью идее вечности, о которой я столько слышал от отца:
футуристическая поэма из стекла и стали, в духе Миса ван дер РОЭ. Однако
внутреннее его убранство не вполне соответствует внешнему минимализму — ради
нужд семьи я немного смягчил стиль, а что начал я, докончила Эрика. У моей
жены настоящий талант дизайнера: внутри стального каркаса, защищающего нас
от враждебного мира, она создала сказку, роскошную и почти чувственную —
матовый лак полов, темная зелень и киноварь обивок. Я настоял лишь на одном
— заставил ее отказаться от занавесок, чтобы ничто не становилось на пути
солнечного света. Только в одной комнате можно найти стальные жалюзи,
скрывающие от любопытных соседских взоров наши интимные тайны.
— Пап, — говорит вдруг Майкл, — знаешь, ты меня сегодня
здорово напугал.
— Когда вышел из себя?
— Ну да. Ты же убивал людей на войне, вот я и подумал: ведь ты, если
потеряешь контроль, можешь и меня убить.
Эта фраза поражает меня, словно удар молнии. Собственный сын видит во мне
потенциального убийцу! Я резко торможу и сворачиваю к обочине.
— Майкл, как ты можешь такое говорить? Ну и ну! Неужели ты и вправду
так обо мне думаешь? — Я в самом деле не могу вести машину дальше —
руки дрожат.
— Ну... иногда.
— Неужели ты не понимаешь, это же совершенно разные вещи! Одно дело —
война: на войне в определенных ситуациях солдатам приходится... приходится
делать определенные вещи, и совсем другое — нормальная жизнь! Я же никого из
вас даже не ударил ни разу! Ну сам скажи, разве я тебя когда-нибудь бил?
— Нет. Но по телику часто показывают, как те парни, которые во Вьетнаме
воевали, сходят с ума и начинают все вокруг крушить. И в новостях тоже...
— Ну при чем тут то, что показывают по телику? Меня-то ты знаешь!
— Может быть. Но я не знаю, каким ты был, когда воевал.
— Я не хочу об этом говорить.
— Ага, мама так и говорит, что другого ответа от тебя не дождешься.
— А ты ее спрашивал?
— Ага. Она говорит, она тоже тебя много раз спрашивала, но ты никогда
ничего об этом не рассказывал.
— Ну хорошо. Что ты хочешь знать?
— Что чувствуешь, когда убиваешь человека?
— На такие вопросы я не отвечаю.
— Почему?
— О таком не говорят. И потом, ты все равно не поймешь.
— Ладно. А что я пойму?
— Вряд ли ты вообще способен что-то в этом понять. Послушай, Майкл, я
не хочу забивать тебе голову тем, что тебе знать не нужно. Я твой отец, и
мой долг — защищать тебя от зла.
— Значит, то, что ты делал, — зло?
— Нет, что ты, конечно, нет!.. — Я кладу руки ему на плечи. —
Послушай, сынок, можно мне тебя обнять? Ты не поднимешь крик на всю улицу?
— Не-а.
И несколько секунд мы сидим, крепко прижавшись друг к другу.
Темнеет. Я завожу мотор и включаю фары.
— Ты устал, — говорит Майкл, — давай я поведу.
Я открываю дверь, и мы меняемся местами. По дороге домой болтаем о спорте; я
подаю реплики, почти не слушая, напряженно думая о том, что же с ним делать,
как, черт возьми, заставить его понять, что я ему добра желаю. Пытаюсь
поставить себя на его место — не получается, он совсем не похож на меня
шестнадцатилетнего: никаких девчонок, никаких порножурналов под матрацем.
Для меня он — книга на непонятном языке, я даже не представляю, о чем он
думает и как видит мир. И, однако, этот непонятный чужой парень умело ведет
мой
Корвет
по стремительно темнеющим, напоенным дневной жарой пригородным
улицам к дому, где я так долго не был, опустевшему дому, лишенному Эрики и
ее тепла. Мне тяжело и тоскливо, словно я оказался один-одинешенек в
бескрайней пустыне, по которой хоть сто лет бреди — не увидишь ни одного
живого лица. Как мне рассказать ему о войне — настоящей войне, непохожей на
компьютерные игры? Как объяснить, что война очень похожа на саму жизнь: в
ней находится место и для скорби, и для трагедий, и для минут восторга, и
для часов одуряющей скуки. Как объяснить все это шестнадцатилетнему
мальчишке? И как объяснить, почему проект твоей жизни окончился крахом?
Я чертовски устал. Когда мы подъехали к дому, окна его были ярко освещены,
внутри двигались какие-то тени — и на миг мне представилось, что все это
розыгрыш, что Эрика и не думала меня бросать. Но оказалось, это Гил и
Аллисон приехали из колледжей, чтобы сделать старику-отцу сюрприз. Бог ты
мой, до чего же я рад был их видеть! Правда, мы регулярно говорили по
телефону, но телефон — это все-таки совсем не то. Другое дело, когда
смотришь на сына или дочь, обнимаешь их, целуешь, слушаешь, как ребятишки
вываливают на тебя кучу новостей, и догадываешься, что кое о чем они
умалчивают — ведь и сам ты в их возрасте далеко не все рассказывал
родителям.
Аллисон открыла бутылку вина и поставил на стол оливки, и мы вчетвером
отпраздновали мой приезд. Сердце мое ныло от любви; я не мог дождаться,
когда же наконец закончу ливерпульский проект и вернусь домой, где мое
место. Быть может, окончив колледж, дети разлетятся кто куда — но все-таки
останутся в Америке, и, чтобы их увидеть, мне не придется лететь через
полмира. И еще: я нужен Майклу. Ему нужен отец. Удивительно, почему Эрика
этого не понимает. Но она поймет, обязательно поймет, что не имеет права
приносить в жертву своим капризам нечто гораздо более важное — Семью. Нашу
семью. Дом, который построил Джозеф. И который, как я обычно говорю своим
клиентам, построен на века.
Ложась в постель, я вспоминаю, как восторженно визжала моя ребятня, когда я
роздал им подарки из Ливерпуля — сувениры, связанные с
Битлз
. Эти подарки
помогала мне выбирать Алике после кофе в галерее
Тейт
. Интересно, как она
там сейчас? Что-то поделывает?
С этой мыслью я проваливаюсь в сон.
Алике
Кроме дома во Франции, у меня есть квартира в Лондоне; купила я ее в конце
восьмидесятых, после того, как разошлась с Аланом. Квартира на шестом этаже
Хайпойнта — многоквартирного здания, построенного в конце тридцатых
Бертольдом Любеткиным, гениальным архитектором. Выполненный в
конструктивистском стиле и выкрашенный в белый цвет, среди двухэтажных
кирпичных домиков он выглядит слоном в посудной лавке. Но я к нему очень
привязана. Вызывающая угловатость его очертаний меня не пугает, и те, кто
презрительно именует его
чудищем
, никогда не станут моими друзьями. В
детстве я росла в доме у реки, в викториацской кирпичной вилле с окнами по
обе стороны от двери, с оградой из черных железных пик, торчащих гордо и
грозно, с фонарем у ворот — в начале пятидесятых, когда туда переехал мой
молодой отец, потрясенный роскошью этого
особняка
, фонарь был еще газовым.
Мы четверо живо навели в этом доме свои порядки — под завязку набили его
книгами, нотами, медицинскими журналами отца, бухгалтерскими книгами и
деловыми бумагами матери. У меня в квартире все комнаты квадратные, с
выбеленными стенами, и во всех очень чисто. Сада у меня нет, зато из окна
виден весь город: и купол Святого Павла, и Ллойд-билдинг, и мигающая башня
Кэнери-уорфа — так зачем мне сад? Этот простор и свет ни с чем не сравним —
словно летишь на самолете в тот миг, когда он снижается, вспарывая облака, и
перед тобой открывается в утреннем свете сонный Лондон, и ты смотришь,
смотришь и смотришь, зачарованная, и, наверное, даже под дулом пистолета не
сможешь оторваться от этого зрелища.
Прикатив домой из Ливерпуля на следующий день после позора на пляже, я
отперла дверь и вошла в дом. Во Франции мне пришлось все, до последней
чайной чашки, покупать и обустраивать с нуля. Стыдно признаться, но я даже
позволила дизайнеру расставить мебель по канонам фэн-шуй, в тщетной надежде
достичь душевного мира, о котором мне твердят на всех углах. А здесь, в
лондонской квартире, передо мной разворачивалась летопись моей жизни. Кувшин
со сливами в золотой рамке — натюрморт, выведенный неуверенной детской
рукой, подарок моей девятилетней племянницы Саши. Когда я спросила, не
подарит ли она мне свой рисунок, она просияла от гордости, подписала и
торжественно вручила мне. Фотографии родных — на пианино (поколение моих
родителей свято верило, что каждый еврейский ребенок должен на чем-нибудь
играть; мама мечтала, чтобы я играла на арфе). На стене в кухне — мой
собственный фотопортрет в двадцать два года, когда я сильнее всего страдала
от неукротимости собственных волос. На снимке я в безумном наряде: длинная
рубашка, разрисованная павлиньими перьями, вся в вытачках и оборках, с
огромным воротником и рукавами, похожими на крылья летучей мыши, широкий
пояс на талии, вельветовые бриджи, заправленные в
казаки
, и цветастый шарф
на голове. Сверстники в таком наряде видели настоящий хипповский шик,
смелость и романтику; мама:
Ты что, так по улице ходишь? Боже правый, как
будто из цирка сбежала!
Я включила телевизор, села и посмотрела документальный фильм о войне,
который пропустила во Франции, — все от начала до конца, причины,
боевые действия, исход беженцев, прекращение огня и изгнание побежденного
правительства, — потом постелила чистое белье и к половине
одиннадцатого уже спала. Тяжелым сном без сновидений — почти таким же, как
вечный сон, которым спит теперь мама на своем сосновом ложе, с газовой
маской на иссохшем лице, с горстью Земли обетованной в сложенных на груди
руках. Когда пришли закрыть ей глаза, лицо ее было сведено смертной
судорогой, и рот открыт, словно в последней отчаянной попытке глотнуть
воздуха. Спи спокойно, мама, в холодной ливерпульской земле, под тяжелым
надгробием из серого камня.
На следующий день я проснулась поздно и позвонила Марше.
— Не просто неприятно, — рассказывала я, — это было
унизительно! И мало того — я убежала, как дура, и бросила его в незнакомом
месте без машины.
— Ну, я даже не знаю, что сказать.
— Да что тут говорить? Сама виновата. Надо же было так
опростоволоситься!
— Но как же так получилось? Почему ты так превратно его поняла?
— А черт его знает. Ни с того ни с сего мужчина обнимает и целует
женщину — и что она должна думать? Что это значит? У меня только одно
объяснение — она его сексуально привлекает. Но он уверяет, что нет.
— Послушай, он сказал, что не хочет заводить с тобой роман, но это ведь
совсем не одно и то же. Вспомни, он ведь до того говорил тебе, что женат.
Мне кажется, он просто не смог удержаться — поцеловал тебя, потому что ему
очень захотелось. А значит, его все-таки влечет к тебе! А ты? Чего ты от
него ждешь?
— Не знаю.
— Думаешь, он уйдет от жены к тебе?
— Знаешь, я так далеко не загадываю. Мне ведь уже не шестнадцать лет,
чтобы мечтать о подвенечном наряде. Просто, едва я его увидела, сказала
себе: вот оно! Этот человек — для меня!
— Значит, ты хочешь чего-то большего, чем короткая интрижка?
— За неимением лучшего и интрижка подойдет. Я уже давно усвоила: лучше хоть что-то, чем ничего.
— И как ты считаешь, это еще возможно?
— Не думаю. Он ясно дал понять, что не хочет.
— Может быть, рано отчаиваться? Может, стоило остаться и поработать над
ним как следует, вместо того
чтобы кидаться наутек? Знаешь, Алике, ты иногда ведешь себя как сущий
ребенок! Надо было мило улыбнуться и сделать вид, что ничего не случилось,
продолжать болтать с ним, как ни в чем не бывало, потом пригласить его куда-
нибудь еще... ну, что мне тебя учить? А ты бросилась бежать, словно
девчонка!
— И то верно.
— Подумай об этом, ладно? И не тяни, а то дождешься, что он встретит
другую.
— Нет, все равно не думаю, что из этого что-то выйдет. Говорят,
идеальный возраст женщины — половина от возраста мужчины плюс семь лет; если
так, из меня выйдет идеальная подружка для Сола Беллоу.
— А сколько ему?
— Восемьдесят четыре.
— Да, для Люсьена Фрейда ты, кажется, старовата.
— Верно, ему еще нет восьмидесяти.
— И что собираешься делать?
— Не знаю.
— Когда начинается твой следующий проект?
— Он уже начат. Работаю часа п
одва в день, в
основном читаю книги по местной истории. Пока что больше заняться нечем.
Поездки на местность начнутся не раньше конца лета.
— А чем пока займешься?
— Мне тут звонили, спрашивали, не хочу ли я поучаствовать в написании
сборника статей по процессу Болджера.
— А ты что ответила?
— Сказала, может быть. Но, наверное, откажусь. С криминологией для меня
покончено.
— И больше ничего?
— Подумывала о том, чтобы написать статью о слушаниях по амнистии в
Южной Африке — но придется надолго покинуть Англию, а в Ливерпуле у меня
осталось незаконченное дело. У мамы были права на собственность в Дрездене,
брат хочет, чтобы ее судьбу выяснила я, а я отбрыкиваюсь, как могу. Фабрика
родителей матери, где производили тот самый крем. Мы так и не знаем, что с
ней сталось.
— Звучит интересно.
— Правда? Рада, что ты так думаешь. Косметика из страны проигравшего
социализма произведет фурор на мировом рынке!
Харродз
и
Блумингдейлз
будут сражаться за нашу продукцию! Вперед, надерем задницу Эсти Лаудер! И
так далее.
— Слушай, может, тебе к психотерапевту сходить?
— Это не мое.
— Почему?
— Не хочу выбрасывать пятьдесят фунтов в неделю на болтовню о своем
несчастном детстве. Тем более что никаких несчастий у меня в детстве не
было. И еще больше не хочу возлагать свои грехи на родителей — они были
прекрасные люди, я им очень многим обязана и винить их в собственных
глупостях не собираюсь. И потом, от чего мне лечиться? Я не пью, не сижу на
таблетках, даже расстройством пищеварения не страдаю.
— Ага, и очень этим гордишься. По-моему, в этом и есть твоя проблема:
высоко себя ценишь и при этом чересчур трезво смотришь на окружающий мир. С
восемнадцати лет у тебя нет никаких утешительных иллюзий, которые, например,
у меня сохранились по сей день. А без иллюзий жить тяжело. Это великолепная
форма самозащиты. Тебе что-то не нравится — делай вид, что этого нет. А ты
в
...Закладка в соц.сетях