Жанр: Любовные романы
Все еще здесь
... Что с тобой, Алике? — спрашивает он.
Я сажусь в машину, достаю пудреницу, торопливо подкрашиваю губы. Подвижный
еврейский рот вновь становится карминно-алым: Алике Ребик снова стала собой.
— Ничего, — отвечаю я с широкой улыбкой. — Все в порядке. За
меня не беспокойся.
Джозеф
Что же ты наделала, Эрика? Несколько недель прошло, а я все в себя прийти не
могу. То рву и мечу, а то готов реветь, как мальчишка. Главное, это ведь не
исправишь. С лицом уже ничего не сделаешь: фигуру можно было бы и вернуть,
но она упрямо отказывается набрать хотя бы десяток фунтов. Вернувшись на
неделю в Чикаго, обнаружил, что она снова живет в нашем доме и с нетерпением
ждет меня. И все вокруг — на ее стороне.
Главное — чтобы она сама себе
нравилась
, — говорит мама. А папа добавляет:
Семья есть семья. Ты же
знаешь, что я об этом думаю
. Дети твердят, что она классно выглядит.
Аллисон делает мне внушение по телефону:
Мне мама рассказала, что ты
уговариваешь ее снова набрать вес. Как тебе не стыдно, папа? Она же тебе не
одалиска в гареме! Это ее тело, а не твое, пусть сама решает, что с ним
делать! Вот уж не думала, что ты такой мужской шовинист!
Мужской
шовинист...
О боже мой! Многое изменилось за тридцать лет, но студентки-
феминистки остались прежними.
По-моему, — ответил я ей, — феминистки-
то должны понимать, что за чушь это маниакальное желание похудеть. Та же
анорексия, когда девчонки морят себя голодом, чтобы выглядеть, как
модели
. —
Нет, тут все гораздо сложнее
. —
Да не верю я в эти
глупости!
— рявкнул я и бросил трубку. Господи помилуй, собственная дочь
воображает меня каким-то Хью Хефнером, эксплуататором женских телес!
Быть может, со мной и вправду что-то не так? Все радуются за Эрику — один я
хожу с мрачной мордой и порчу идиллию. Что, если и вправду все из-за войны?
Ведь стоит взглянуть на ее преображенное лицо, и мне представляется
скальпель, взрезающий кожу, потоки крови, обнаженные мышцы, белеющая
кость...
Я не могу находиться с ней в одном доме. Не могу видеть, как каждый вечер
она обмеряет сантиметром свою новую тощую задницу. Не могу слышать, как за
обедом хрустит салатными листьями. Не могу дышать, когда в постели меня
обвивают ее новые костлявые ноги. Пытался заниматься с ней любовью — не
смог.
Все в порядке, Джо, — сказала она, — это возрастное. Сходим
к врачу, он пропишет тебе Виагру
. — Черта с два! Лучше уж
переселиться к родителям и Майклу, туда, где ждет меня сторожевой домик на
дереве, и залежи Плейбоя
сорокалетней давности, и нераспечатанная пачка
презервативов, купленных на всякий случай
в шестнадцать лет. Так я и
сделал; и однажды жарким утром, когда папа отдыхал у себя, а мама с Майклом
пошли в магазин, я залез на свою сторожевую вышку, захватив с собой старый
журнал, и раскрыл его на середине. Со страниц мне томно улыбалась
блондиночка — чересчур худенькая, на мой взгляд, да и я всегда предпочитал
брюнеток, однако теперь так изголодался по сексу, что немедленно расстегнул
ширинку и принялся за дело. Я закрыл глаза — и образ мисс Август сменился
образом Эрики, той, далекой, из семьдесят третьего года. Я кончил, едва
подумав о ней.
Ну не смешно ли? Меня сводят с ума воспоминания о жене — а жена нынешняя
вызывает омерзение.
Много лет я считал себя счастливчиком. Друзья один за другим бросали
стареющих жен, посылали к черту семью, делали несчастными детей — и все из-
за того, что хотелось потрахаться с кем-нибудь помоложе. Да, они
обзаводились молоденькими женушками и с самозабвенным восторгом безнадежных
идиотов уверяли, что этим цыпочкам плевать на их деньги. Да-да, конечно. Эти
девчонки без ума от лысин и торчащих животов. Что-то я не встречал пожилых
безработных с молодыми женами. А потом первый восторг проходит, и бедняга
начинает вкалывать как ненормальный, сообразив наконец, что без Порше
и
портфеля акций он жене на хрен не нужен.
А я и в пятьдесят лет с ума сходил по родной жене. Знаю, такое не часто
случается — но со мной так и было. Но теперь... во что превратила себя
Эрика? Может быть, она никогда и не была такой, как мне грезилось? Может
быть, я ее себе придумал?
В двадцать три года, когда мы познакомились, она была дочерью своего времени
— начала семидесятых, эпохи усталости и похмелья. Антивоенные митинги и
марши протеста остались позади: впереди лежало неизвестное будущее. Как и
миллионы ровесников, мы
свое будущее нашли в частной жизни: не зря семидесятые прозваны эгоистичным
десятилетием
, не зря именно в эти годы распространилась мода на здоровую
пищу и бег по утрам. И я, как прочие — даже, пожалуй, решительнее, чем все
прочие, — порвал с политикой и начал жить для себя. В страшные военные
месяцы Эрика стала для меня убежищем, ее теплая грудь — ложем отдыха, где
можно прикорнуть и вкусить покой, когда не хочешь больше разговаривать,
спорить, анализировать, вспоминать — ничего не хочешь. Политика, так
заводившая меня в Беркли, потеряла для меня всякий интерес. Взглянув в лицо
смерти, я желал теперь одной лишь жизни. Того, что может дать только
женщина.
Дома, глядя на жену, я пытался убедить себя, что ее новое тело — лишь
оболочка той женщины, которую я знаю столько лет: и не только той Эрики, с
которой мы занимались любовью в Тель-Авиве; не только студентки, засыпавшей
над учебниками (помню, как я варил ей кофе), не только молодой матери с
двумя малышами на руках; не только женщины средних лет в саду, под яблоней,
с библиотечной книгой на коленях, но и той Эрики, что два года назад, на
похоронах дедушки, стояла рядом со мной над могилой, а напротив стояли
Дэниел и Бен, мои двоюродные братья с материнской стороны, и их сыновья
Джонатан и Ричард. Мы с отцом читали
Каддиш
; вдруг со стороны донеслись,
нарушив нашу скорбную сосредоточенность, какие-то чуждые резкие звуки. Мы
обернулись: в нескольких шагах от нас, на зеленой лужайке, сгрудилась кучка
малолетних бритоголовых субчиков с потными плоскими лицами.
Пусть подохнут
все жиды!
— вопили они. Мы с братьями бросились на ублюдков; недоросли
кинулись врассыпную. Одного я догнал, пнул в спину так, что он упал, а
потом, сам на себя удивляясь, вместе с Беном пинал его ногами в лицо. А
потом вернулся назад, к Эрике, и увидел, что она прижимает руку ко рту, и
лицо у нее белое, а глаза — как у загнанного в угол зверька. Тогда-то я в
первый раз сказал себе: осторожнее, Джо. В ту ночь она впервые отвернулась
от меня, когда я положил руку ей на грудь, отвернулась и притворилась
спящей; и полночи я пролежал рядом, сгорая от желания и думая о том, что
ведь, в сущности, она меня так и не знает. И все же у нас была семья. И
какая семья! Казалось, мы так близки, как только могут быть мужчина и
женщина: не раз целыми ночами просиживали на кухнях, разговаривая обо всем
на свете — о детях, о деньгах, о наших друзьях, о правительстве. Мы —
Шилдсы.
Шилд
значит
щит
: щитом в семье был я. Это моя работа, я сам
принял на себя эту обязанность — защищать свою семью и свой народ. Когда мы
входили в комнату, скажем, где-нибудь на вечеринке, — что видели люди?
Думаю, вполне благополучную пару: успешную, хорошо одетую, насколько
позволяли наши раздавшиеся вширь фигуры (кстати, а когда я перестал влезать
в тридцать четвертый размер?), состоящую в нескольких благотворительных
обществах, голосующую за демократов, живущую в доме, построенном по
собственному проекту, умеренно пьющую, любящую
гостей, новые рестораны и хорошее вино. Бывали и бури, конечно, как же без
бурь? Но, в общем, мы прекрасно ладили. Кое-чего во мне она не понимала — я
сейчас не о войне говорю, скорее, о недостатке либерализма в некоторых
вещах. После происшествия на кладбище она вручила мне несколько брошюрок
Антидиффамационной лиги, выписанных специально ради этого случая, и заявила,
что гораздо лучше бороться с предрассудками
пером, а не мечом
.
Спасибо, — ответил я, — непременно прочту
. И в тот же день
выкинул их в мусорный бак.
Знаете, в чем секрет? Антисемиты правы. Мы в самом деле командуем в СМИ, мы
в самом деле проникли в правительство. Мы участвуем во всем, что происходит
в Америке. Не правим миром — нет, до этого пока не дошло, но, если кто-
нибудь захочет во второй раз испробовать на нас циклон-В, пусть не надеется,
что ему это сойдет с рук.
Я говорю об этом открыто, и многие мои друзья морщатся, заслышав такие речи.
Мои взгляды сейчас не слишком популярны. Ну и что с того?
Но я об Эрике. Многого во мне она так и не поняла, это верно; но и я в ней
многого не понимаю. Например, давнюю мечту о собаке. Спрашивается, зачем? В
доме трое детей — куда нам еще собака? Но в конце концов она меня уговорила:
детям-то собака и нужна, пусть поймут, каково это — заботиться о слабом,
беспомощном существе, которое во всем от тебя зависит, которое не добудет
себе еду, если его не покормить, не выздоровеет, если не свозить его к
ветеринару, и не сможет объяснить, что ему нужно, — тебе придется
догадываться самому. И оказалась права: когда в доме появился щенок, дети
как будто сразу повзрослели. Сам я к собаке близко не подходил — от запаха
собачьих консервов меня наизнанку выворачивало; но Эрика часами играла с ней
в саду, учила приносить палочку и всякое такое, и, глядя на них из окна, я
думал:
Чего еще желать? У меня есть целый мир — мир, который никто у меня
не отнимет
. Мы жили спокойно и счастливо; и, вспоминая о войне, я порой
думал, что Бог смилостивился и разогнал тучи над моей головой.
Эрика. Моя жена. Земля моя обетованная, текущая млеком и медом.
И другая Земля обетованная, за которую я сражался, — с ней тоже не все
гладко. Арабы кидают в нас камни, мы отвечаем автоматным огнем, и один Бог
знает, чем все это кончится. Я стараюсь об этом не думать, и все чаще ловлю
себя на том, что, включив телевизор и застав выпуск новостей, поспешно
переключаюсь на другой канал.
Если верить учебникам истории, война продолжалась всего три недели. Для нас
— солдат — она растянулась на всю жизнь.
В первый раз, когда это пришло мне в голову — дней десять назад, —
мысль показалась дикой. Я был уверен: для меня война закончена. Все. Финиш.
Может, это оттого, что я уехал из Израиля и вернулся в Америку. Случись мне
остаться — и меня окружали бы однополчане, видевшие и знающие то же, что и
я. Наш лейтенант Ишая, тот, что потом выучился на инженера, — он
провожал нас с Эрикой в аэропорту. Итальянец Цезарь, что после войны открыл
бутик на Дизенгофф-стрит: у него я несколько лет спустя, сообразив наконец,
что в моем деле нужно помнить о внешности, покупал бы импортные итальянские
костюмы, что присылал ему дядюшка из Рима гораздо быстрее, чем они достигали
Америки. Тунисец Саиди, погибший у меня на глазах, — к нему я ездил бы
на могилу. А теперь я вижу их лишь раз в пять-шесть лет, во время семейных
поездок в Израиль, предпринимаемых не столько ради себя (особенно после
восемьдесят второго, когда мы ввязались в эту ливанскую авантюру), сколько
ради детей, чтобы они услышали разговорный иврит и поплавали по Мертвому
морю.
Во время этих поездок мы не бываем ни в Эйлате, ни в Негеве. Я не хочу
больше видеть Синай. Никогда. Даже отдых на пляже вызывает у меня теперь
смешанные чувства.
Что я могу сказать о войне? Только одно: это был сущий кошмар.
В противность всем правилам военной стратегии, наша армия сгрудилась на
клочке земли возле Суэцкого канала. Египтянам оставалось только палить в нас
из всех орудий — так они, естественно, и сделали. Работенка для них была не
бей лежачего. Армейские части все прибывали и прибывали и становились
лагерем в пустыне за три-четыре мили от Канала, потому что дальше идти было
некуда — разбивали лагерь и стояли без дела. Из нас получилась идеальная
мишень, и, разумеется, египтяне воспользовались этой любезно предоставленной
им возможностью. Позже я читал, что в те три дня интенсивность огня
превысила все, известное до сих пор в военной истории — даже Первую мировую,
Верден и все такое прочее. Хотите знать, что это было? Три долгих,
бесконечно долгих дня вокруг тебя рвутся снаряды — 155-милли-метровые,
размером с ящик гардероба в моей квартире на Альберт-Док, каждый такой может
разнести целый дом; и вот такие штуковины сыплются на тебя с небес, днем и
ночью, три дня без перерыва. Наш берег Канала превратился в какой-то лунный
пейзаж — все изрыто кратерами, как будто мы уже не на земле, а на какой-то
мертвой иссохшей планете, сплошь в оспинах от комет и метеоров. Звезды,
солнечные системы, галактики сыпались на нас с высоты, и мы прятались от них
в земле. Зарывались в песок. Единственный способ выжить — вырыть себе нору,
глубокую, насколько хватит сил, заползти в нее и не высовываться. Я выкопал
себе пещерку размером с камин и примерно такой же глубины и сидел там в позе
зародыша, пряча голову и руки, потому что каждый снаряд, ударившись о землю,
взрывался и разлетался на много метров вокруг осколками смертоносной
раскаленной стали. И так — день и ночь, день и ночь.
Там, в этой норе, я и спал. Точнее, не спал — вырубался, отключался минут на
двадцать, не в силах больше выносить бесконечный вой и грохот. Тонкий,
пронзительный, рвущий уши свист, затем — мгновение тишины, а следом — гром,
от которого дрожит земля, и ты, скорчившись в своем укрытии, пытаешься
прикинуть, далеко ли от тебя рвануло. Бывало и хуже: порой снаряды попадали
в цистерны с бензином или в склады боеприпасов. Когда такое случалось, наши
боеприпасы начинали взрываться поочередно, совсем как если бросить спичку в
ящик с петардами, предназначенными для Четвертого июля. И запах — повсюду
запах бездымного пороха, какой используется в орудиях, и паленого
человеческого мяса.
Хотите знать, приходилось ли мне убивать? Да, и довольно много. Но это не
воспринималось как убийство. Я целюсь в смутную фигурку на горизонте,
стреляю, фигурка падает — вот и все. Лицом к лицу я застрелил только одного.
Это случилось в деревушке на том берегу Канала. Типичная арабская деревушка
— глинобитные хижины с деревянными дверями и об одном окне. В таких деревнях
живут феллахи, нищие крестьяне; в Израиле и на арабской стороне они
одинаковы. Мы получили задание: зачистить населенный пункт. Вот я подхожу к
первому дому, который мне поручили
зачистить
, — и вдруг открывается
дверь, и оттуда выходит египетский солдат. Замирает и смотрит на меня: что я
стану делать? Я-то с автоматом наготове, а он вот так вот открывает дверь —
не ногой распахнул, а рукой открыл — и выходит, словно к почтовому ящику.
Должно быть, ждал, что ему прокричат по-арабски:
Ладно, Ахмед, для тебя
война окончилась — руки вверх!
Должно быть, надеялся, что все хорошо
кончится. Как бы там ни было, стрелять он явно не собирался. А я выстрелил —
просто от неожиданности. Нажал курок — и он рухнул в пыль.
Его лицо не является мне во сне. Честно сказать, я и не помню, как он
выглядел. Помню, как пекло спину солнце, помню серо-зеленые пальмовые
листья, и пыль во рту, и тяжелую вонь гниющей плоти. Нет, я не часто о нем
вспоминаю. И совестью не мучаюсь. Война — не Олимпийские игры: кто может
поручиться, что этот парень не был метким стрелком с невероятной реакцией,
что, замешкайся я на секунду, в следующий миг меня не прошила бы насквозь
очередь из его ствола? Где-нибудь в Каире, на каком-нибудь рассохшемся
буфете стоит, должно быть, его выцветшая от времени фотография. Он ведь
приходился кому-то сыном, кому-то братом, кому-то, может быть, и мужем.
Странно подумать, что и сейчас, вполне возможно, в Египте живут люди, с
которыми я связан столь странно-интимной связью. Они не знают, как погиб их
любимый, — а я знаю. И ничего не могу поделать. Не выстрели я первым —
и моя фотография стояла бы на отцовском столе в нашем доме в Чикаго, и мои
родители читали бы по мне Искор в каждый Иом-Кипур, а этот каирец, уже
пятидесятилетний, время от времени вспоминал бы, как ловко подстрелил того
сиониста. Но все обернулось иначе. Его нет — а я все еще здесь. И вполне
этим доволен.
Эрика об этом ничего не знает. И никогда не узнает. Конечно, она понимает,
что на войне мне приходилось убивать, но как именно...
А в самом деле, почему же я ни разу не сел с ней рядом и не спросил:
Хочешь
знать, как это было?
Теперь понимаю — да, наверное, и всегда понимал, — почему я ничего ей
не рассказывал. Потому что такое знание ей не под силу. Она этого не
выдержит. Более того, потому-то я на нее и запал, что в глубине души сразу
понял: эта девушка несовместима с войной, ей о войне рассказывать нельзя,
как бы она ни просила. Это ее сломает — или разобьет наш брак. Пусть она
думала, что ферма с апельсинами навсегда осталась в прошлом, — в душе
она оставалась все той же канадской крестьяночкой.
Сколько смертей, —
вздыхала она, бывало, слушая новости, — и ради чего? Лучше бы миром
правили женщины — мы бы такого не допустили!
И как ей рассказать о скорби и
ненависти, уходящей в глубину тысячелетий, о спорах, что не утихнут до конца
времен?
Ну почему, — говорила она, выключив телевизор, — почему
люди не могут просто жить в мире и любить друг друга?
Хотел бы я знать, любимая. Хотел бы я знать.
Она выросла в саду, среди яблонь, но так и не отведала плода с древа
познания добра и зла. Милая моя безгрешная Ева, счастливая в своем
незнании, — как я хотел, чтобы такой ты и оставалась!
Война окончилась, и я сказал себе, что должен жениться. Это стало моей
целью, моей жизненной задачей. Создать семью. Прожить с женой всю жизнь, как
отец с матерью. Найти свою Землю обетованную. И женился я на девушке, одно
присутствие которой надежной стеной отгораживало меня от прошлого, ибо любые
разговоры о войне с ней были невозможны и бессмысленны. Женился на Эрике,
потому что знал: рядом с ней мне придется хранить молчание и не опасаться,
что прошлое не захочет оставаться в прошлом.
А теперь, когда милая, сладкая моя Эрика сделалась мне чужда и
отвратительна, — что мне остается?
Только молчание.
Отель почти закончен. Воровство, вандализм, все местные проблемы, угрожавшие
проекту, сами собой разрешились. Уже и ров, окружающий мою постройку,
наполнен водой — последний штрих, который, по моему замыслу, должен придать
отелю особый ливерпульский облик. Вокруг толпились рабочие в касках: кое-кто
из них даже хлопал в ладоши. Были и фотографы, и репортеры. И за все это
нужно благодарить Алике. Трудно описать, что она для меня сделала: миссис
Хамфриз сходила на свидание к сыну, Брайан Хам-фриз дал мне из тюремной
камеры свое благословение — все изменилось за одну ночь, и-вместо буераков
передо мной теперь расстилалась ровная дорога.
Основная работа выполнена, и теперь я зарылся по уши в разные приятные
мелочи — выбор зеркал, дверных ручек и всего прочего. До двух-трех часов
утра просиживал над каталогами от европейских поставщиков. Скоро, скоро
появится на свет мое детище; я оплачу счета, подсчитаю прибыль и перейду к
следующему проекту. А отель заживет своей жизнью.
Персонал мы уже подобрали — почти все местные. Для меня, привыкшего к
вымуштрованной гостиничной обслуге в Штатах, горничные, именующие клиентов
милочками
и
лапушками
, смотрятся дико — но, в конце концов, говорит мне
менеджер по персоналу, это Ливерпуль. Пускай гости почувствуют аромат
города. Ну ладно, пускай. Сам я никогда не смог бы работать с людьми, вот
кирпич, бетон, стекло — это по мне. Эти материалы я могу подчинить своей
воле.
А здесь я живу в отеле
Кемпински
— роскошная обстановка, вышколенная
прислуга с тоннами геля на волосах и такими широкими улыбками, словно я и
вправду им нравлюсь. После пятидесяти лет тоталитарной дрессировки еще не
так заулыбаешься, думаю я. Все здесь невыносимо фальшиво, видеть это место
не могу. А выйдешь на улицу — там еще хуже: с одной стороны, немецкое
высокое барокко, к которому я отношусь, мягко говоря, прохладно, с другой —
послевоенные дома-коробки, дешевые, наспех скроенные, безобразные,
бездушные, жестокая насмешка над идеями модерна. Что ж, по крайней мере,
здесь не найти помпезных сталинских чудищ, каких полно в России. В центре
Альтмаркта, городского парка, стоит театр, и на задней стене у него мозаика:
герб ГДР — молот в окружении пшеничных колосьев, а вокруг герба какие-то
мускулистые парни со сжатыми кулаками и красными повязками на рукавах; чем
они заняты — не очень понятно, но явно чем-то героическим. Мозаика прикрыта
какой-то зеленой сеткой — видимо, чтобы не оскорбляла взор туристов, а
поверху идет позолоченный девиз:
Да будет наш путь путем жизни!
Черт
возьми, а ведь и мы в свое время любили такие лозунги. Совсем недавно, всего
каких-нибудь тридцать лет назад. Еще не зная, что жизнь далеко не так ярка и
заманчива, как представляется издали.
И что, спрашивается, я здесь делаю?
Хотите знать правду? Приехал повидать Алике Ребик. Я по ней соскучился.
Честно. Не хватает ее юмора, ее прямоты, ее саркастических реплик. Не могу
забыть, как она держалась в клубе у Ричи Силвестера. И лицо ее тоже не идет
из головы. Пытаюсь представить Эрику на ее месте, в той комнатке со
стриптизершами, — не могу. Не получается. Ее и в Ливерпуле-то
представить себе нельзя. Ей бы в голову не пришло сюда поехать. Да, Европу
она обожает. Но под
Европой
понимает Париж, Венецию, Флоренцию. Города без
острых углов. Круглые, как яблочко. Как она сама... была когда-то.
Нет, спать с Алике я не собираюсь. Просто поговорить. Рассказать об Эрике,
обо всем, что со мной случилось, и спросить совета. По-моему, если кто и
поможет мне выпутаться из этой передряги, так только она. Когда в холле она
спросила меня, зачем я приехал, и я ответил:
Просто каприз
, — это
была, конечно, не совсем правда.
Капризом
это не назовешь. Правда в том,
что я приехал, сам не очень понимая зачем, и это меня смущает: как правило,
я не совершаю бессмысленных поступков. В тот день на пляже я сказал Алике,
что хотел бы стать для нее другом, а не любовником — и это чистая правда. Я
хочу с ней дружить.
Переписываться по электронной почте, делиться свежими анекдотами,
рассказывать о своих новых проектах, а когда выбираюсь в Лондон (а я там
бываю довольно часто), выпивать с ней в пабе или где-нибудь вместе ужинать.
Не совсем обычные отношения между мужчиной и женщиной — и что с того? Мне
хватит. Сэму я, кстати, рассказал об этом, и он меня поддержал.
А что же Алике? Во время разговора со старухой я не сводил с нее глаз.
Немецкий я немного понимаю, хотя говорить не могу; это потому, что в Хайфе
жил дверь в дверь с пожилой дамой из Австрии, одной из тех, кого в Израиле
называют
йекки
— иммигранты тридцатых годов; суровая была старуха,
одевалась безупречно, ходила в перчатках и шляпе — даже в самую жару. Они с
Марианной Кеппен могли бы быть сестрами — та же гордость и властность, та же
безнадежная страсть к высокой культуре. На иврите она без крайней
необходимости не разговаривала, по ее мнению, это был варварский язык; и,
когда у нас случались споры из-за мусора во дворе или из-за нашего кота,
писавшего ей под дверь, пожилая леди обрушивала на нас потоки возмущенной
немецкой речи, которую я довольно скоро начал более или менее понимать.
Пробовал даже отвечать ей тем же, но она так шипела и фыркала на мои
грамматические ошибки, что пришлось от этого отказаться. Однако я часто
слышал, как она разговаривает со своим братом — тот вместе с ней не уехал,
прошел лагеря и попал в Израиль только в сорок девятом. Видел я его только
раз, возвращаясь со сбора резервистов; он стоял на пороге, опершись рукой о
косяк, рукав у него задрался, и я разглядел вытатуированный на предплечье
номер. Он взглянул на мою винтовку, перевел взгляд на
конский хвост
,
подпрыгивавший у меня на затылке, обернулся к сестре и сказал:
Что делается
в этой стране — совсем мальчишка, а уже с оружием!
Вот почему я прислушивался к беседе Алике и фрау Кеппен, не вмешиваясь в
разговор, стараясь уловить самое основное, чтобы потом расспросить Алике о
деталях. Потрясло меня то, что Ал
...Закладка в соц.сетях