Жанр: Любовные романы
Все еще здесь
...он уходит, качая головой, зажав под мышкой газету — сгорбленный
восьмидесятипятилетний старик в шлепанцах, что когда-то продавал женскую
одежду в трех магазинах — в Уолтоне, Уэст-Дерби и Фейзе-керли. Плохонькую
дешевую одежку, расползающуюся по швам после первой стирки.
Товар у меня,
Алике, некачественный, мастерства в нем нет. Но такие платья, как твоя
мамочка носит, этим бабам продавать нет смысла — где же им настоящее-то
мастерство оценить
.
Сэм оборачивается ко мне: лицо у него потерянное.
— Что, если нам для нее спеть? — спрашивает он.
Она всегда пела для нас, да и вообще мы были поющей семьей. Собирались
вокруг граммофона — громоздкого, круглого, обтянутого бархатом ящика, —
слушали родительские пластинки и подпевали всем, от Джуди Гарланд до Барбары
Стрейзанд: разумеется, только американцам, потому что именно Америка,
говорил отец, дала миру популярную музыку. Мы пели
Где-то за радугой
, и
Однажды чарующим вечером
, и
Я вырос, глядя ей в лицо
, и
Девушку с
челкой
. Баритон отца, чуть дрожащее сопрано матери, мое громкое, уверенное
контральто и голос Сэма (он уверял, что совершенно лишен слуха — но только
потому, что ему больше нравилось слушать, чем петь самому) сливались воедино
и наполняли наш старый дом — хор Ребиков, славящих жизнь.
Мама устала, страшно устала от жизни, в которой ей столь многое и многих
пришлось потерять. Мы с Сэмом сидим по обе стороны ее кресла, держим ее за
руки: я плачу, и сердце у меня разрывается от жалости к этому существу,
лежащему в кресле, к этому зловонному шматку плоти, когда-то бывшему моей
матерью.
Так мы сидим до полуночи. Приходит медсестра и говорит, что нам пора домой,
отдохнуть: так кончается мой первый день в родном городе. Мы едем к Сэму в
Альберт-Док, я раздеваюсь, смазываю лицо маминым кремом, мягко массируя щеки
влажной фланелькой — так, как учила меня мама в шестнадцать лет, потом
забираюсь под одеяло в комнате для гостей, а за стеной Мерси бьется о
гранитные отроги Пеннин и несет свои воды в бурное море.
Маленькой я часто просыпалась по ночам от звучных, отдающихся эхом гудков
океанских лайнеров: их огни превращали речную воду в расплавленное золото,
их трубы выводили мелодию нашего города. Мерси впадает в Ливерпульский
залив, залив ведет в Ирландское море, море открывается в Атлантический
океан, а океан омывает землю от края и до края. И старые евреи из дома
престарелых, и их ирландские сиделки (
Ангелы? Да, как же! Чертовы стервы
ирландские!
) — все пришли из-за моря. В нашем городе все приходит из-за
моря. Ирландки вывозят старых евреев прогуляться по Оттерспулу, и старики
смотрят на реку и слышат корабельные сирены, предупредительные сигналы,
прорезающие туман, и бодрое тарахтение буксиров и лоцманских суденышек. А
сиделки говорят:
Это вам кажется
, — потому что корабли давно уже не
поднимаются вверх по реке, а останавливаются в порту в Сифорте.
Старики знают: им недолго осталось любоваться рекой. Мысли их устремляются
за море, в неведомые края. Кажется чудом, что они все еще здесь. Чудо, что
сам город все еще здесь. Кому он теперь нужен? В ту ночь моя мать умирала на
берегах Мерси, в заброшенном городе, в самом тусклом и унылом месте во всей
Англии — а может, и на всем белом свете. Печально. Но это лишь начало
истории: сама история впереди. Я вернулась домой, чтобы встретиться со
смертью — а встретила любовь. Я — гордая, непокорная, язвительная дочь
Ливерпуля, дочь Саула и Лотты Ребик.
Незадолго до этого, всего какой-нибудь месяц назад, я вернулась из Индии.
Ездила не для того, чтобы обрести просветление — боже упаси: сидеть у ног
гуру и размышлять о бренности всего сущего — это не по мне. Просветленности
и отрешенности мне и дома, во Франции, хватало. Я отправилась туда в составе
экспедиции, чья задача была — оценить возможность реставрации и сохранения
синагоги в Кохине. Да, как ни удивительно, и в Индии есть евреи. Сами они
считают себя потомками моряков царя Соломона, потерпевших кораблекрушение
еще в библейские времена; однако на самом деле, скорее всего, попали в Индию
из Испании или Португалии во времена великого изгнания, быть может, в тот же
год, когда Колумб открыл Америку. Впрочем, бог их знает, откуда они взялись
и как попали сюда: для меня важно лишь то, что в шестнадцатом веке здесь
была возведена синагога, куда и по сей день приходят женщины в сари, и поют
древние песни моего народа, и бормочут те же молитвы, что читали мой отец и
моя мать.
То, чем я занимаюсь, — мицва, доброе дело. Я езжу по всему миру и
посещаю старые здания — в Фесе, Венгрии, Польше, во Франции и Черногории.
Осматриваю синагоги, превращенные в склады, зернохранилища, кинотеатры,
универмаги, в стойла для скота. Архитекторы и инженеры, входящие в нашу
команду, высказывают свое мнение о том, подлежит ли здание восстановлению, и
я пишу доклад, который отправляется к богатым евреям по всему миру —
рассказывает им о том, что за община была на этом месте, много ли от нее
осталось, что потеряно навеки, а что еще можно восстановить. Я говорю: мы
можем воскресить историю, можем поднять ее из праха. Смотрите. Вот как это
выглядит сейчас. Вот как это выглядело в былые времена. Хотите, чтобы община
вернулась к жизни? Дайте денег. Доклады у меня получаются очень, очень
убедительные. Я говорю: наш мир полон зла. Можете поверить, уж я-то знаю.
Рак, СПИД, голод, войны, нелегальная оккупация, беженцы, заживо гниющие в
лагерях, дискриминация, пытки, преступления против женщин и детей —
изнасилования, инцест, детская проституция, насилие в быту — и против
животных, целые виды которых уже безвозвратно исчезли с лица земли. Все, что
происходит в мире, ужасно. В свое время я изучала жестокость и садизм, я
видела фотографии, которые не печатают в газетах — они хранятся подшитыми в
полицейских досье, — и после этих фотографий лежала ночами, и не могла
сомкнуть глаз, и, как Иаков, боровшийся с ангелом, боролась с мыслями о
нашей природе, о том, что, быть может, ум человеческий приговорен ко злу,
что зло записано в самой структуре наших клеток. Но в моем проекте,
заключала я, нет зла — мое дело никому не принесет боли, и я верю в него
всем сердцем.
Я шла по улице в Кочине, под безжалостным индийским солнцем, одурманенная
запахами перца, тамаринда, корицы, чеснока, муската, кардамона, имбиря.
Вошла в синагогу, встала на теплые плитки пола, истоптанные и стертые
сотнями ног. Подняла глаза на ветвистые латунные семисвечники. В мозгу
словно колокола зазвенели, разворачивая свиток древних слов:
ШмаЙисраэлъ,
адонаи элохайну, адонаи эхад
. Слушай, Израиль, Господь твой Бог, Господь
Единый. Крохотная горстка людей повторяет эти слова изо дня в день,
просыпаясь под палящим солнцем чужой земли. Слушай, Израиль... а Бог
отвечает... что занесло вас сюда?
Я выросла на самой западной кромке Европы — уже почти там, почти в Америке.
Однако я все еще здесь, в моем городе. И немногие уцелевшие синагоги каким-
то чудом все еще стоят на своих местах. Как и евреи из Кочина — они тоже все
еще здесь.
В тот день, когда позвонил Сэм и сказал, что мама умирает, я вела
подготовительную работу к следующему проекту. В отдаленной деревушке в
Румынии найдена синагога с настенными росписями: с конца войны она
использовалась как склад. Понимаю, что число заброшенных синагог в Европе
конечно много, но всякий раз, когда в поле моего зрения появляется еще одна,
я испытываю изумление и восторг, что-то сродни благоговению. Вот и еще одна
выжила — как ей удалось? Я нашла деревушку на карте: она всего в нескольких
милях от бывшей советской границы, к востоку от Карпат, в полудне пути от
ближайшего города. Сердце у меня вздрогнуло, а потом сильно забилось, когда
совсем рядом я увидела знакомое название. Кишинев! Вот с этого места на
карте все и началось. Два погрома — массовые убийства, изнасилования,
страшные зверства, — и тысячи евреев (среди них — и родители моего
отца) снимаются с насиженных мест и бросаются на запад. И однако в этих
местах, совсем рядом с Кишиневом, еще сохранилась еврейская община. Кто же
уезжает, а кто остается? Кто из них делает правильный выбор, а кто — и когда
— понимает, что совершил ошибку? Как может человек после семидесяти лет
коммунистического правления, когда сама личность была под запретом, все еще
оставаться евреем?
— Когда-то здесь были евреи, — сказал мне один человек в словацкой
деревне.
— Куда же они ушли? — спросила я.
— Испарились, — ответил он. — Как роса на полях и на спинах
моих овец.
— Но роса возвращается каждое утро, — ответила я резко (через
переводчицу — привезенную из Праги девчушку с розовой помадой на губах и
тяжелым золотым крестом на шее).
— Верно, — согласился он, — но мои поля и мои овцы всегда
здесь, они не уходят и не возвращаются. Не важно, кто нами правит, не важно,
есть ли нам куда идти — мы, я и моя семья, остаемся здесь.
И сейчас, ожидая маминой смерти, я всем сердцем желала вернуться в Румынию,
где я знаю, кто я такая и зачем живу. Увлеченность работой помогает
смириться с одиночеством. Одинокая женщина в сорок девять лет — это, сами
понимаете, уже не смешно. Начинаешь всерьез опасаться, что любовь и желание
для тебя навсегда остались в прошлом. Конечно, это не смертельно, но, чтобы
с этим примириться, нужна большая внутренняя сила.
Мне было страшно тяжело без секса. Ни мужа, ни друга, ни любовника — вообще
никого и ничего. Неудовлетворенность жгла и раздирала меня изнутри. На время
я вообразила, что смогу преодолеть желание, обретя внутренний мир, победить
сексуальное влечение силой воли. Тогда-то и купила деревенский домик
неподалеку от Бержерака, на юге Франции. Там я приучала себя к молчанию,
вела постоянную борьбу с желанием вскочить и подбежать к окну, заслышав шум
проезжающего автомобиля. Часами я лежала на диване и прислушивалась к
тиканью часов в тишине: напряжение сдавливало грудь, и громом отдавались в
ушах мягкие шаги кошачьих лапок. Я напрягала волю, заставляя себя не заснуть
от скуки, насильно вгоняла себя в транс. Но медитация продолжалась лишь
несколько минут (а порой — и несколько секунд) и сменялась тяжелой дремотой,
в которой мне виделись города, утопающие в жарком мареве, переполненные
улицы, небоскребы со стремительными стеклянными лифтами. Когда я выходила на
улицу, надо мной простиралось высокое, выцветшее, молчаливое небо. Чуть
шелестела трава. Земля хранила свои тайны.
Все первое лето я пролежала в гамаке: купалась в тяжелом, головокружительном
запахе сирени и лаванды, герани и подсолнухов, наслаждалась послеполуденным
летним солнцем. Но на следующий год потеряла интерес к дому с белеными
стенами и выцветшей зеленой краской на двери, к тропинкам, усыпанным
гравием, к пруду, уже подернутому пеленой ряски, над которым неустанно
вились комары. На третий год я уже вовсе не выходила в сад, а лишь смотрела
из окна, как одни растения умирают и уступают место другим, еще полным
бездумной энергии; забытый гамак плесневел под зимними дождями, а пленочка
ряски на поверхности пруда превратилась в толстый зеленый ковер. Заброшенный
сад охватила борьба за существование: воины с зеленой кровью вели здесь свои
бесшумные битвы. Побеждали в них простые и упорные растения — такие, как
мох.
Переезжая во Францию, я воображала, что жизнь на лоне природы научит меня
одиночеству и поможет с ним примириться. Одиночеству предстояло стать моей
участью до конца жизни, и я не сомневалась, что смогу овладеть искусством
уединения. Но притворяться, что не нуждаешься в любви, когда на самом деле
она тебе нужна, — ложь, более того, преступление. Я выросла в семье,
полной любви. Сейчас, куда ни повернешься, повсюду слышишь жуткие истории о
том, как обижали людей их родители. Книги на эту тему расходятся как
бешеные, и каждый воображает, что самое худшее случилось именно с ним. Но
наше детство — и мое и Сэма — было счастливым. Родители нас обожали. Всему
свой черед под солнцем: когда-то я была молода и жадно рвалась жить, а
теперь у меня морщины, три миллиона в банке и самое время обрести душевный
мир в саду, под плетением вьюнков. Для меня настало время заглянуть в сердце
тайны, понять, что Бог любит малых и смиренных, — а вместо этого внутри
меня что-то яростно вопит:
Хочу! Хочу! Хочу!
Какая уж тут нирвана, какая
уж восточная философия!
Чего я хочу? Лучшего, что есть на свете. Когда? Прямо сейчас.
Мама лежала — сперва в кресле, потом в кровати, — и грудь ее сотрясали
хрипы. Мы приходили каждый день, Сэм и я, в больничную палату, где смотрели
на нас со стен наши старые фотографии — осколки той счастливой поры, когда
само собой разумелось, что у нас есть мать, когда мы могли себе позволить
ворчать на нее, и не слушать ее наставлений, и смеяться над ее старомодными
вкусами — над тяжелым узлом темно-рыжих волос и скромными юбками ниже колен.
И восхищенно следить за ней, когда на чьей-нибудь свадьбе или дне рождения
они с отцом кружились в медленном чинном вальсе. И вздрагивать от
сострадания и смутного страха, когда, услышав по радио или по телевизору о
войне, она тихо говорила:
Пожалуйста, давайте послушаем что-нибудь другое
.
Мы сидели подле нее, листали книги и газеты, пили кофе. Ждали.
— Смотри! Ты видел? — Что?
— Кажется... Да нет, ничего. Показалось.
— Дышит она хуже.
— Да, совсем задыхается.
Одеяло аккуратно подоткнуто, окно закрыто, чтобы больную не беспокоил ветер
с моря, на полу — ни единого пятнышка. У кровати — семейная фотография
пятидесятых годов, отдых на море: Сэм обнимает меня, подражая отцу,
обвившему рукой маму. Она, в купальнике, наклонилась, втирая крем в ноги, и
смеется, и волосы ее развевает соленый ветер. Но в глазах ее — печаль, так
хорошо знакомая нам с братом, знакомая по тем минутам, когда вдруг, без
предупреждения она бросала свое дело, и застывала на месте, и из глаз ее
начинали катиться слезы.
Mutter! Vater! Wobistdu?
Папа, что случилось с мамой?
А что такое?
Когда мы переходили улицу, я отпустила ее руку. А она накричала на меня и
сказала, чтобы я всегда, всегда держалась за нее
.
А дальше что было, милая? Иди сюда, сядь ко мне на колени
.
А дальше она заплакала. Не так, как я плачу, когда упаду и расшибу
коленку, — совсем тихо и без слов, одними слезами. Почему, папа?
Потому что мама потеряла своих отца, и мать, и брата, и очень по ним
горюет
.
Где потеряла, папа?
Там, где очень многие потеряли своих близких
.
Порой мы слышим в коридоре тяжелые шаги, а затем — осторожный стук в дверь,
и на пороге появляется грузная:фигура миссис Гелфер.
— Сэм, Алике, можно мне зайти?
— Миссис Гелфер, садитесь сюда, — уступает ей место Сэм.
— Нет-нет, я на минутку, у меня еще музыкальное занятие перед обедом.
Ах, бедняжка, вы только посмотрите на нее — помоги ей Боже, кожа да кости!
— Не плачьте, миссис Гелфер.
— Да как же тут не плакать? Я ведь их помню. И как можно забыть? Отец
ваш был такой красавчик — вы бы только видели! Да к тому же доктор... Как он
учился: все за книгами да за книгами, на улицу почти не выходил. Братья его
думали, что он уедет в Америку. Сначала решено было, что в Америку поедет
Айк, но у того, бедняги, ничего не вышло, и семья все надежды возложила на
Саула. И — гляньте-ка, что получилось! Два года прошло, как кончилась
война, — возвращается он домой и привозит с собой девицу-раскрасавицу.
Все, кто ее видел, сразу сказали: вот это настоящая леди! Еще бы — жила-то
она как принцесса, в доме с прислугой и все такое. Ну а дальше одно за
другим: сначала ты, Сэм, родился, потом ты, Алике, и так вы и не уехали из
Ливерпуля — и теперь она, куколка наша, кончается в этой богадельне. Ну
ничего, все-таки дети у нее получились хорошие — ты, Сэм, прекрасный сын, и
у тебя уже своих трое, тоже чудные детки, и ты, Алике, хорошая девочка... не
замужем еще?
— Нет.
— И ни с кем не встречаешься?
— Нет.
— Деточка, не откладывай надолго, ты ведь с годами не молодеешь.
Я морщусь, и Сэм, заметив это, наклоняется ко мне и шепчет:
Не сердись на
нее
. Я киваю. Миссис Гелфер с усилием встает, и я пододвигаю к ней опорную
раму. На ее расплывшемся теле — платье в цветочек, шлепанцы и шерстяные
носки до колен. Иде Гелфер восемьдесят три года, ее единственный сын Саймон
погиб в шестьдесят девятом, возвращаясь с рок-фестиваля на острове Уайт.
Разбился на мотоцикле. Вскрытие показало, что он был под кайфом — ЛСД. Ида
этого никогда не поймет, проживи она хоть двести лет. Зачем это? Ради чего?
Какой-то дурацкий молодежный протест, о котором писали в газетах. Протест
детей, у которых было все, против родителей, у которых в свое время ничего
не было. Но ведь они как-то ухитрялись жить и быть счастливыми. Вот что
самое ужасное.
Мы ведь и вправду были счастливы, — говорила мне
Ида, — счастливы уже оттого, что живы, что не остались в Польше, как
наша родня, даже оттого, что можем пойти в армию и бить немцев, а не сидеть
и ждать, пока немцы построят нас в колонну и, как стадо, погонят на
смерть...
— Сэм, — говорит она, тяжело опираясь на свою раму, — ты ведь
знаешь, я на тебя не держу зла.
— Конечно, знаю.
— Я сама во всем виновата, Сэм. Нельзя было в тот вечер выпускать Гарри
на улицу. Надо было мне настоять, чтобы он остался дома. На улицах было
опасно: шварцес совсем взбесились, тащили все, что плохо лежит, повсюду
горели дома, и полиция не знала, как с ними справиться. А Гарри мне говорит:
Послушай, Ида, эти ребята уже повеселились прошлой ночью, а теперь сидят по
домам и любуются по телевизору на свои подвиги
. А я говорю:
Ладно, Гарри,
как скажешь
. Не хотелось мне с ним спорить, потому что по телевизору уже
начиналась
Коронейшн-стрит
. И он ушел, а я осталась. А потом мне позвонили
из больницы. А потом был суд, и ты на суде сказал то же, что и мне говорил:
Это была самозащита, по закону каждый имеет право защищать себя
. Ты прав,
Сэм, я знаю, что прав. И все-таки — неужели они не видели, что перед ними
старик? Неужели не понимали, что сердце у него слабое? — Она
поворачивается к дверям. — Вы как-нибудь заходите ко мне, когда пойдете
домой от матери.
— Обязательно зайдем, — отвечаем мы хором. Мы так ни разу к ней и
не зашли — отсидев свои два часа, мы слишком спешили вырваться на свободу.
Сэм ехал обратно в город и там пешком, своей бодрой походкой, доходил до
офиса — как был, в кроссовках и джинсах; в гардеробе за дверью кабинета у
него висел костюм, в который Сэм переодевался, когда надо было ехать в суд
или навещать клиента в тюрьме и говорить ему то же, что он изо дня в день
говорил бесчисленному множеству наркоманов, проституток, карманных воришек,
грабителей, пьяных хулиганов, лихачей-водил, мелких мошенников и честных
граждан, арестованных по ошибке:
Ну, что у вас стряслось?
В приемной у
него всегда играла музыка — не важно, нравилось это клиентам или нет. Сэм
участвовал в программе
музыкального воспитания молодежи
— стремился
вытеснить рэп и хип-хоп соулом, мотауном и блюзом, старыми добрыми Джеймсом
Брауном, Марвином Гэем и Сэмом Куком.
Брат мой, о брат мой, сколько нас
умирает молодыми!
— напевал он себе под нос, ведя
Сааб
(два года назад у
него был
Меркурий
) по широким улицам города, — и, должно быть,
воображал хмурую ливерпульскую весну жарким летом в Детройте.
Каждый день мы с Сэмом сидели у ее постели, и каждый вечер Мэри О'Дуайер
говорила нам:
Боюсь, дорогие мои, что завтра ее уже с нами не будет
. Но
проходила ночь, наступало утро, а мама была все еще жива. Заходил доктор
Муни, ирландец из Белфаста, в вельветовых брюках и свитере с геометрическим
узором, клал ей на живот квадратные ладони, прощупывал внутренние органы
сквозь мучнистую бледную кожу. Из холла доносилось пение:
Выйду на Голуэй, пройдусь не спеша — Солнце садится, и жизнь хороша.
— Любимая песня сентиментальных ирландских иммигрантов, — замечает
доктор Муни. — Помнится, когда я учился в медицинском, мы пели:
...Шлюхи гуляют, и жизнь хороша
.
— Это поют для миссис Фридман, — объясняет Мэри О'Дуайер. —
Бедная женщина. Совсем молоденькой она побывала в Аушвице и, когда наши
сиделки в первый раз понесли ее в душевую, вообразила, что это газовая
камера — начала, бедняжка, кричать, плакать и умолять наших девочек, чтобы
они ее не убивали. С тех пор мы ее не моем, а только раз в неделю обтираем
губкой в постели. Пахнет от нее, конечно, но она хотя бы не мучается. Агнес
сидит с ней целыми днями и поет ей ирландские песни — это ее успокаивает.
— Я отплыл в Холихед в семьдесят третьем, и с тех пор в Ирландию не
возвращался, — говорит доктор Муни, попивая кофе из фарфоровой чашки с
розочками. — И евреев люблю за то, что в них ни капли кельтской крови.
Вы нация прагматиков — поэтому мне и нравитесь. В вас мало романтизма, и это
хорошо. Знаете, что о нас с вами сказал Шоу? Ирландцы слишком много пьют и
слишком мало думают, а евреи слишком мало пьют и слишком много думают.
На кухне повариха гремит сковородками, в холле скрипит тележка, на которой
развозят обеды. Кто-то захлебывается безутешным младенческим плачем, и
слышится голос:
Ну успокойтесь же, Лия, сегодня невестка придет вас
навестить — зачем же плакать?
— А жена ваша тоже ирландка?
— Да, но она романтизм из себя выдавливает по капле. Она
патологоанатом. Читает в людских сердцах — но не совсем так, как об этом
пишут поэты.
— Могу поспорить, доктор, — говорит Мэри О'Дуайер, положив руку
ему на плечо, — могу поспорить, когда вы выйдете на пенсию, то
вернетесь в Ирландию.
— Ни за что. Моя жена без ума от Флориды. Ей нравится жара и пальмы.
— Бог ты мой! — расширив глаза, восклицает Мэри О'Дуайер. — Я
была один раз в Диснейуорлде, но и подумать не могла о том, чтобы там
поселиться! Хотя в Нью-Джерси у меня есть родня, а брат мужа живет в
Бостоне. А вы, мистер Ребик, были в Америке?
— Да. Мы с женой прожили там несколько месяцев, еще в семидесятых.
— Почему же вернулись?
— Не получили разрешения работать.
— А с тех пор туда ездили?
— Не-а. Уже много лет там не были. Сначала не могли себе это позволить
— поженились совсем молодыми, нам едва хватало на жизнь, — потом пошли
дети,
и стало не до путешествий, а теперь моей жене это уже не интересно. Ей
теперь нравится кататься на лыжах. А мне нравится, когда она довольна.
— А вы, миссРебик, бывали в Америке? — спрашивает меня Мэри
О'Дуайер.
— Да, много раз. Страна как страна, ничего особенного.
— Ой, скажите это нелегальным иммигрантам, которые туда рвутся! Мы их
видели в Майами — прямо удивительно' Кубинцы, все говорят по-испански, иные
ни слова по-английски не знают, хотя прожили в Америке уже лет двадцать. У
них там свои клубы, свои рестораны, свои фильмы...
— Совсем как у нас, — говорит доктор Муни. — Как у ирландцев
в Англии.
— И у нас, — добавляет Сэм.
— Я однажды едва не вышла замуж за американца, — рассказываю
я. — Не скажу, что была в него влюблена — чего не было, того не было.
Даже не припомню, почему, собственно, мне так загорелось за него замуж —
должно быть, потому, что все подруги уже повыходили и очередь была за мной.
Встретились мы на академической конференции. Он был адвокатом, занимался
проблемами коренного населения Америки, очень увлекался своей работой...
— Подождите-ка. Хотите сказать, он был индеец?
— Да нет, вовсе нет. Стопроцентный ирландец — такой же, как вы. Одним
словом, он переехал из Нью-Джерси в Сиэтл. В то время ни о
Майкрософте
, ни
о Билле Гейтсе никто и не слыхивал, и Сиэтл был страшной дырой — настоящий
край света, медвежий угол, да и только. Я приех
...Закладка в соц.сетях