Жанр: Любовные романы
Все еще здесь
... деле анекдот так себе, — заметил он,
отсмеявшись, — просто в последние дни почему-то все время в голову
лезет. Знаете, я сам иногда чувствую себя точь-в-точь как эта еврейская
пчела, которую все принимают за осу.
— Почему же вы думаете, что похожи на пчелу?
— Пчела целыми днями собирает пыльцу с цветов, а потом превращает ее в
мед. Вот и я так же. Работаю-работаю, и все, что получаю, обращаю в мед. Так
же, как эти пчелы, люблю сытно поесть. Поэтому терпеть не могу дорогие
рестораны: порции крошечные, а денег платишь уйму.
— По вам не скажешь, что любите поесть. Фигура у вас спортивная.
— Да, я от природы тощий. Лорен мне завидует страшно. Сама она целые
дни напролет пропадает в спортзалах, а я хорошо, если раз в год сыграю в
софтбол, но фигура у меня такая же, как в двадцать пять лет.
— А какое ваше любимое блюдо?
— Спагетти с мясом. Просто обожаю.
— Когда вы впервые увидели JIopен, вам не пришло в голову, что она
похожа на лакомый кусочек?
— Точно! Так я и подумал.
— И какой кухни?
— Такой, что и знаешь, что заработаешь изжогу и расстройство желудка, а
все равно ешь. Слушайте, я ведь понимаю, как это выглядит, когда человек в
пятьдесят с лишним женится на молоденькой красотке. Вы, наверное, думаете,
она меня подцепила?
— Честно говоря, да.
— Так вот, все было не так. Моя первая жена умерла двенадцать лет
назад. Болела она долго, умирала тяжело. Я израсходовал всю страховку и уже
готов был дом продать. А Лорен работала в косметическом салоне, куда Конни
ходила каждый месяц делать прическу и маникюр. Лорен видела, как Конни
толстеет от кортизона, который ей приходилось принимать, видела, что у нее
выпадают волосы, и ей было больно на это смотреть, потому, что Конни всегда
гордилась своей внешностью. Это Лорен посоветовала ей подобрать парик:
принесла каталог париков, помогла выбрать и подстригла, чтобы он больше ей
подходил. Когда Конни перестала выходить из дому, Лорен приходила к нам
домой и делала ей маникюр и педикюр в ванной. Наконец Конни уже и с постели
вставать перестала — а Лорен приходила к нам со своими инструментами каждую
неделю. Бесплатно. Ни цента за это не брала. И в больницу к Конни она
приезжала и причесывала ее буквально за день до смерти, а когда Конни
умерла, Лорен приготовила ее к погребению. До сих пор не знаю, почему она
так привязалась к Конни — бывают у женщин такие странности, которых я не
понимаю и никогда не пойму, — но точно могу сказать: то, что она
делала, Конни помогало лучше всяких лекарств. Вот почему я на ней женился. Я
ее не люблю — по крайней мере, не так люблю, как Конни, и, думаю, она это
понимает; но у нее были в жизни свои проблемы, о которых говорить не стоит,
а со мной она наконец-то нашла тихое пристанище.
— Понимаю. Но почему вы мне об этом рассказали?
— Вдруг сообразил, как мы с женой должны выглядеть в ваших глазах. А мы
ведь все-таки, несмотря ни на что, одна семья. Братьев у меня никогда не
было, детей тоже — хоть мы и старались. Родители давно умерли, никаких
родственников в Америке нет. Вот вдруг и подумалось: у меня ведь никого нет,
кроме жены и этих Ребиков. Даже друзья один за другим выходят на пенсию и
перебираются во Флориду. А у вас есть дети?
— Нет.
— С ними веселее, без них спокойнее.
— Да, все так говорят.
— Знаете, хотел бы я уметь плакать так, как все. Не могу. Слезы кончились, когда умерла Конни.
— Понимаю, — говорю я, не зная, что еще сказать.
— Два года я жил как во сне. Не смеялся, почти не разговаривал. Когда
ел, не чувствовал вкуса: что ни возьму в рот — словно резину жую. А потом
будто ожил. Теперь опять наслаждаюсь вкусной едой, а на досуге пытаюсь
создать компьютерный генератор анекдотов.
— И как, получается?
— Ничего не выходит. Анекдоты-то он рассказывает, только смеяться мне
не хочется.
—
На следующий день я села за стол, положила перед собой немецкий словарь и
начала писать письмо Марианне Кеппен по дрезденскому адресу, который мне
сообщили из Комитета. За первым письмом — второе, за вторым — третье.
Никакого ответа. Вообще ничего. Письма падают в пустоту.
— Знаешь, — сказал как-то Сэм, пристально глядя на меня, —
надо кому-то туда съездить, постучаться к этой женщине в дверь и выяснить,
кто она такая и чего хочет.
— Я даже знаю, кто должен этим заниматься. Ты.
— А пока что, может, разберете наконец вещи в доме вашей матери? —
подала голос Мелани.
Продать дом, где прошло наше детство, было немыслимо.
Давай продадим
дом
, — сказала Мелани три года назад, как раз когда я переехала во
Францию.
Нет, — твердо ответил Сэм. — Пока мама жива — ни за
что
.
Мелани написала мне. Я написала в ответ: пусть решают сами. Тогда она
позвонила.
— Ты понимаешь, что мы платим налоги за дом, который стоит
заколоченным? А ведь эти деньги могли бы пойти детям. Их хватит, чтобы
оплатить ребятам отдельное жилье.
— Мелани, — сказала я, — денег у нас полно. Открой чековую
книжку и купи каждому из детей по дому. Но, если Сэм хочет сохранить мамин
дом, пусть так и будет.
— Значит, ты меня не поддержишь?
— При чем тут — поддержу, не поддержу? Это дело Сэма. Если он не хочет
продавать дом, в котором вырос, значит, и не надо. Спорь с ним, уговаривай
его, если хочешь, но я вмешиваться в это дело не буду.
— Это твое кредо, верно, Алике? — сказала тогда Мелани. — Ты
никогда ни во что не вмешиваешься!
И повесила трубку. Месяц спустя она прислала мне открытку с извинениями, а я
написала в ответ, что обижаться тут не на что.
Но теперь мама умерла, уже два месяца она лежит в могиле.
— Это аморально, — говорит Мелани, — держать пустой дом,
когда столько бедняков ночуют на улицах. Если уж ты непременно хочешь
сохранить дом, сделай из него приют.
— Но это семейный дом. До нас в нем жила какая-то семья, так должно
быть и дальше.
— Тогда продай.
— Да, надо продать.
— Но сперва вам придется туда съездить и разобрать вещи.
— Не сейчас, хорошо? Я пока не готов.
— К чему? Послушай, ты никогда не будешь готов. Это тяжелое дело, надо
быть совсем бессердечным человеком, чтобы делать его спокойно.
— Я не совсем бессердечный.
— Я тоже. Да, я купила двести пакетов для мусора — как ты думаешь,
этого хватит?
И однажды утром, вскоре после этого разговора, мы с братом выезжаем с
подземной автостоянки и направляемся в сторону острова Мэн по Стрэнд-стрит,
затем по Уоппинг и Челонер-стрит, потом — налево по Парламент-стрит, вверх
по Парк-роуд к Эгберту, а у Эг-берта наша машина сворачивает к реке — к
дому, где прошло наше детство. Газа и электричества здесь нет, а вот вода в
водопроводе еще есть. Мелани заглядывает сюда время от времени, следит,
чтобы дом не заселили тараканы или осы, чтобы его не облюбовали бродяги и
наркоманы; открывая дверь ключом Сэма, она вспоминает другой дом, в котором
родилась и выросла она сама, — теперь там живут другие люди, и чужой
человек спит в спальне, где маленькая Мелани в пижаме с кроликами лежала и
прислушивалась, ожидая шороха-ключа в замочной скважине, возвещающего, что
папа пришел с работы домой. Она снова чувствует запах жареной рыбы на кухне,
снова ощущает под рукой холодный мрамор камина, снова видит себя в зеркале
семнадцатилетней — на ресницах у нее дешевая тушь, в голове мысли о Сэме
Ребике, который на этой неделе запустил руку ей в трусики и сунул палец
туда, откуда каждый месяц течет кровь. Ей некому рассказать об этом, и она
рассказывает мне, отчаянно краснея, не находя слов, но изнывая от жажды хоть
с кем-то поделиться — ведь матери у нее не было, мать ее умерла не так, как
свекровь, — внезапно, от сердечного приступа, который Мелани всегда
считала болезнью отцов, а не матерей; Этта Харрис шла по Теско и, когда ей
стало нехорошо, оперлась о стенку стоявшего троллейбуса, но троллейбус
поехал, и, оставшись без опоры, она рухнула лицом вниз, а когда ее привезли
в больницу, было уже поздно. Было ей всего шестьдесят два. Манни, на три
года старше ее, оставшись один, не выключал свет по вечерам и всю ночь
просиживал перед телевизором, листая футбольный раздел
Эха
.
За ним всю жизнь ухаживали женщины — сначала мать, потом жена, и,
оставшись в одиночестве, он сразу очень постарел и опустился. Ходил с
прожженными дырами от сигарет на брюках, а однажды заснул с сигаретой и
устроил пожар
.
Раз в месяц сюда приезжает газонокосилыцик и подстригает траву перед домом,
чтобы неухоженная лужайка не уродовала улицу и не портила вид из соседских
окон. В глубине сада цветет гортензия — новые побеги на старых стеблях.
Несколько дней назад прошли обильные дожди: трава растет буйно, и одуванчики
высоко поднимают желтые головы.
— С чего начнем?
В доме пять спален. Гостиная с французскими окнами, выходящими в сад.
Чердак. Подвал. Чулан. Большая модернизированная ванная. И кухня, которую
модернизировать не успели.
— Да тут одного дня не хватит, — говорю я. — А возможно, и
двух, и трех.
— Точно. Чем раньше начнем, тем раньше кончим. Так с чего?
— С кухни.
Кухня осталась такой же, какой была в сороковых, потому что мама не слишком-
то любила готовить. Правда, она обожала принимать гостей — но для этого
нужны не хромированные кастрюли, не скороварки, не посудомойки, овощерезки и
прочие хитрые приспособления. Для этого нужна посуда. Обеденные сервизы
Ройял-
Далтон
: бело-зеленые тарелки с узкими золотыми каемками, суповые, мелкие и
десертные, а кроме того, разливательные ложки и судки для соуса; чайные
сервизы
Ройял-Альберт
с цветочным рисунком — чайные чашки, блюдца,
тарелочки для пирожных, чайники, сахарницы, молочники; бокалы для вина,
рюмки для шерри, тумблеры для виски, крошечные рюмочки для ликера, все из
чистого хрусталя. И каждый набор — не меньше чем в четырех экземплярах,
потому что отец, из уважения к братьям и сестрам, настоял на том, чтобы у
нас был кошерный дом, а в кошерном хозяйстве один набор посуды используется
для мясной пищи, другой для молочной, еще два — для празднования Пасхи (один
для мяса, другой для молока) и еще один — раз в год, для первого ужина после
праздника Йом-Кипур, когда разрешается пост. Сэм принес с собой коробки и
старые газеты. Мелани позвонила в службу уборки помещений. Что оставить, что
выбросить? Что отправится в черные полиэтиленовые мешки и закончит свой век
на помойке?
— Алике, фарфор тебе нужен?
— Нет. А Мелани?
— Она сказала, нет. А хрусталь?
— Несколько штук возьму. Тебе что-нибудь нужно?
— Нет, мы с Мелани из такого старья не пьем. Час спустя — упакованы и
заклеены пятнадцать коробок.
— Займемся шкафами с едой, — говорит Сэм.
На полках продуктовых шкафов мы обнаруживаем: муку, сахарную пудру, сахар,
сахарозаменитель, рис, сухой тмин, сухую мяту (все — сильно поеденное
молью), нераспечатанные запасы печенья (
Рич-Ти
,
Дайджестивз
,
Райвита
,
крекеры с кремом), банки ананасов в собственном соку, фасоли,
быстрорастворимых супов, тунца, сладкой кукурузы, растительное масло,
бутылку ванилина, три пакетика корицы, вустерский соус, табаско (многие
продукты просрочены лет на десять); в ларе с мукой найдены две сотни фунтов
в вышедших из обращения пятифунтовых банкнотах, в пакете сахарной пудры —
кольцо с бриллиантом. Кольцо Сэм кладет себе в карман, мятые, траченные
молью банкноты с головой королевы — в бардачок автомобиля.
Мы трудимся в поте лица своего, разбирая по кирпичику здание, возведенное
тридцатидевятилетним браком наших родителей и нашим собственным детством; мы
выбрасываем противень, на котором мама жарила пироги, горшок, в котором
варила курицу для супа (обычное блюдо штетлов — его любил отец), потому что
мама знала, что настоящая жена должна готовить, должна быть хорошей
хозяйкой, должна весь день проводить у плиты, чтобы накормить мужа и детей,
должна посвятить себя дому.
Но что значит это домашнее рабство, Алике, по
сравнению с тем, что ждало меня в Германии — лагерь, каторжный труд, пуля в
голову, когда я ослабею и не смогу больше работать
— так она могла бы
сказать мне, но никогда этого не говорила, никогда не заговаривала о том,
чего ей удалось избежать, предпочитая вспоминать о льняных скатертях матери,
о кружевных наволочках и запахе отцовской трубки.
Покончив с кухней, мы расходимся по своим спальням. У себя я нахожу:
апельсиновую губную помаду шестьдесят шестого года, окаменелую, не
оставляющую даже самого слабого следа на тыльной стороне кисти; голубые тени
Ревлон
; пустую палетку от подводки. В гардеробе висят пятнистая блузка от
Биба
и пурпурное мини-платье от Мэри Куант — помнится, в нем я ходила на
концерт
Битлз
в
Эм-пайр
и прыгала и визжала вместе с другими девчонками,
перекрывая рокот бас-гитары, и ритм ударных, и голоса Джона и Пола,
выводящие
HardDay's Night
. Подростковая сексуальная истерия. Нас распирает
от гормонов, мы — тринадцатилетние — обнаруживаем в себе неведомые прежде
желания, явившиеся внезапно, как внезапно вырастает грудь: вчера еще ничего
не было, а сегодня, намыливаясь в ванной, вдруг обнаруживаешь под рукой
холмик с нежным бутончиком соска. Явление груди приводило нас почти в такой
же ужас и восторг, как немного спустя — первая кровь; к тому и к другому
прилагались новые обязанности, теперь требовалось носить лифчик и
пользоваться прокладками. И в то же время, и так же внезапно, над кроватями
у нас появлялись плакаты
Битлз
— Пол с невинным мальчишеским лицом, самый
милый и нестрашный из всех, и Ринго, некрасивый длинноносый
битл-еврей
;
Ринго был для нас старшим братом, с ним мы делились романтическими
фантазиями о прогулках при лунном свете с красавчиком Полом. А с Джорджем
мне однажды удалось поговорить. Он ехал в своем зеленом
Воксхолле
вниз по
Мей-тер-авеню, а я сдернула с головы школьный беретик и подбросила его вверх
так, что он летающей тарелкой завертелся высоко под небесами. Джордж
посигналил, опустил стекло и крикнул:
Эй, а поймать сможешь?
Я рванула
через дорогу, дотянулась до беретика в прыжке, поймала его на палец и
закрутила у себя над головой. Джордж рассмеялся и сказал:
Садись, подвезу
.
Мы ехали через Ливерпуль к аэропорту, и он задавал мне обычные вопросы:
Алике Ребик? Твой папа — доктор из Токстета?
—
Да
. —
Как же, его
весь город знает
, — сказал он. Прохожие оборачивались на нас
посмотреть, и мои волосы развевались на ветру, как знамя.
Классная у тебя
грива, — сказал Джордж. — Наверное, трудно причесывать?
—
Вообще
не расчесать!
— гордо сообщила я.
А я свои отращиваю. И я, и все
остальные. У нас теперь волосы будут длиннее
. У въезда на автостоянку при
аэропорте, взяв с заднего сиденья зеленый рюкзак, спросил:
Домой-то
доберешься?
—
Конечно, — ответила я. — На автобусе
доеду
. —
Молодец. Ладно, еще увидимся. Берет не потеряй
. Где-то с
полчаса я стояла у его опустевшей машины, пожирая ее глазами, снова и снова
перебирая в памяти каждую деталь этой удивительной поездки. Попросить
автограф мне, разумеется, и в голову не пришло — что вы, как можно! — и
теперь, много лет спустя, мне уже невдомек, было ли это на самом деле или
это ложное воспоминание, наивная подростковая фантазия. Но синий беретик —
вот он, лежит на верхней полке, с приколотым к нему позолоченным школьным
значком. Здесь же сложены стопкой мои пластинки. Старый проигрыватель стоит
на столе. Я включаю его в сеть, достаю из конверта
Rubber Soul
, ставлю на
вертушку: игла с шипением и шорохом движется по исцарапанной пластмассе. Я
бросаю синий берет в мусор, а когда заканчивается песня, выключаю
проигрыватель, хороню его в отдельном черном пакете и завязываю узлом.
Мы наполнили уже двадцать мешков, когда Сэм, повернувшись, чтобы открыть
окно, обнаружил у стены мамину гладильную доску, до того знакомую, что мы
могли бы двадцать раз пройти мимо нее и не заметить. Для нас она сливалась
со стеной — простая деревянная доска, вся в трещинах, купленная в сорок
седьмом году, через несколько месяцев после свадьбы; на этой доске мать
отглаживала воротнички так, как учила ее в Дрездене бабушкина горничная
Фрида:
Мегпе Hebe, всегда начинай гладить изнутри. Вот так, видишь?
А
потом мама — мне:
Милая, всегда начинай гладить изнутри. Видишь? Вот так
.
Сэм взял в руки эту доску — доску, на которой мама гладила его школьные
рубашки и брюки, а потом — цветастые рубахи, в которых он ходил подростком,
в которых кружил головы девчонкам и отплясывал в
Каверн
под звуки
Битлз
,
Джерри энд Пейсмей-керс
,
Формост
, Били Фьюри, — взял ее в руки и
вдруг поднял на меня полные слез глаза и сказал:
— Хватит. Больше не могу.
Когда я обернулась, его уже не было. Он сидел снаружи, на траве, под юккой.
Я села рядом на влажную землю. В блекло-синем небе чертил свой путь самолет.
— Не могу больше. Все это сразу... не могу.
А у него шея в морщинах, вдруг заметила я.
— Меня уже тошнит от дома, тошнит от всего. Тошнит от собственной
жизни.
Я ушам своим не верила. Мой старший брат, воплощение порядка и праведности —
и вдруг такое несет!
— Сэм, перестань! Что за ребячество?
— Ты понимаешь, что наши дети однажды сделают с нами, со мной и с Мел,
то же самое? Живешь-живешь — а кончается все вот так. Дети роются в твоем
барахле и говорят: на фиг нам это старье, пусть гниет на помойке. Знаешь,
вот сейчас, когда я взял в руки эту доску, у меня слезы потекли. Ты
говоришь, ребячество. Я и сам себе все время, всю жизнь так говорю. Не будь
ребенком, Сэм. Пора бы тебе повзрослеть. И вдруг я подумал: да когда же,
черт возьми, я был ребенком? И поребячиться-то не успел. Бар-мицва, пара лет
в Америке — и все. Да и до того... После школы — каждый день — в библиотеку.
Учись, Сэм, учись, на одни пятерки, все экзамены сдавай на отлично. Всех
экзаменов еще не сдал — а уже муж, глава семьи.
— Сэм, а зачем ты вообще женился?
— Я тебе скажу зачем. Потому что смертельно хотел трахаться. А она мне
не давала. Потрогать — пожалуйста, а по-настоящему — нет. В конце концов я
понял, что либо пойду с ней под венец, либо отправлюсь в город и сниму себе
проститутку. Знаешь, что я сделал? Однажды вечером сел на автобус с десяткой
в кармане, поехал на Гамбиер-террас, прошелся, огляделся... и уехал домой. В
ужасе. Потому что понял: стоит переспать с одной из этих девиц — лечиться
буду всю оставшуюся жизнь. И на следующий день сделал предложение. После
свадьбы мы наконец-то трахнулись, и с тех пор я не занимался сексом ни с
кем, кроме нее. Тебе не кажется, что одна женщина за всю жизнь — это
маловато?
— Как, вообще ни с кем? А в Америке?
— А, в коммуне. Да это, в сущности, и коммуна-то была ненастоящая —
просто снимали дом на десятерых. Мы там прожили всего месяц — дольше не
выдержали. Мел вообще никакая коммуна была не нужна, а мне хотелось
посмотреть, на что это похоже. Оказалось, похоже на бардак, совмещенный со
свинарником. А это не для нас. Мы с Мел не склонны к хаосу, мы рождены,
чтобы наводить в хаосе порядок.
— Значит, теперь ты решил наверстать упущенное. И что же, есть
кандидатуры?
Он хихикнул, лицо осветилось знакомой волчьей усмешкой Ребиков — как у отца.
К спине у него прилипли сухие листья. У меня на коленках — грязные пятна.
Земля усыпана гниющими розовыми лепестками.
— Есть. Лорен.
— Почему?
— Если честно — у меня встает от одного взгляда на нее. Думаешь, этого
недостаточно?
— И ради этого ты готов наплевать на тридцать лет семейной жизни?
— Знаешь что? У моего члена мозгов нет. Памяти тоже. И уж точно нет
совести. Думаешь, я хочу на ней жениться? Еще чего! Она не из тех, с кем
интересно разговаривать. Не мать моих детей, и матерью моих будущих детей уж
точно не станет. Я просто до смерти хочу ее трахнуть. Она же ходячая секс-
бомба! Я хочу ей вставить, черт побери, хочу почувствовать себя в ней, чтобы
она визжала и вертелась подо мной! Лучше уж от перетраха умереть, чем от
недотраха, понимаешь?
— Господи, Сэм, как ты можешь мне такое говорить!
— А почему бы и нет?
— Я твоя сестра. Я не хочу этого знать.
— А в детстве мы все друг дружке рассказывали, помнишь?
— Перестань, Сэм.
— Алли, ты хоть понимаешь, как я прожил эти тридцать лет? Ты моталась
по всему свету, делала что хотела — а я в двадцать четыре года стал отцом, а
в тридцать у меня уже была своя контора и трое подчиненных.
— Не надо, Сэм. Первые пять лет ты жил в свое удовольствие. Стал
притчей во языце, х: единственный адвокат в Ливерпуле, который едва-едва
себе на жизнь зарабатывает.
— Надо было таким и оставаться — лучше было бы. Я не хотел становиться
знаменитостью, не просил об этом бремени — быть сыном Саула Ребика, потому
что, можешь мне поверить, это тяжкое бремя. В ту ночь, когда начались
беспорядки, мы с Мелани лежали в постели и развлекались единственным
способом, который доступен бедным и молодым, — и вдруг звонит телефон.
Папа. И он говорит:
Поезжай в Токстет, ты нужен Людям
. С большой буквы —
именно так он это произнес. Фу-ты ну-ты! Чем больше я о нем думаю, тем лучше
понимаю, кто он такой был на самом деле. Лицемер, надутый ханжа. Что он знал
о социализме? Да ничего. Просто в те времена это считалось крутым, вот он и
примазывался, чтобы изобразить крутого!
Меня охватывает ярость. Хочется схватить братца за редеющие волосы и
приложить башкой о тротуар.
— Да как ты смеешь? Пациенты его обожали!
— А как же! Особенно пациентки, да? Саул Ребик, ливерпульский король
абортов! Интересно, сколько из этих нерожденных детей были от него?
— Что ты такое говоришь?
— Алике, неужели ты ничего не замечала? Да он крутил с дюжиной сразу!
Солнце уходит за горизонт. На небе ни облачка: тьма ложится на утомленную
жарой землю, словно твердь, которой Господь разделил небо и воды морские.
— У него были любовницы?
— Да какие они любовницы? Так, подстилки. Являлись к нему в клинику на
двадцатиминутный пере-пихончик за закрытой дверью. Когда он умирал в
больнице, маме пришлось отгонять этих сук от его палаты. Ни одну из них к
нему не пустила — и правильно сделала, с чего бы?
— Я тебе не верю. Почему же я ничего не знала?
— Алли, да потому, что ты его обожала, поэтому и он с тобой обращался
как с маленькой принцессой. А всех прочих женщин топтал. Что он с мамой
сделал, а? Как она хотела убраться подальше от Германии — а он ей не дал, и
не потому, что так жалел бедняков, а потому, что хотел и дальше бегать по
бабам! Она хотела начать новую жизнь в стране, где все иммигранты, а он
похоронил ее здесь. Не позволил ей даже обратиться за репарациями — и знаешь
почему? Спроси меня, и я тебе отвечу: боялся, что, если у нее появятся
собственные деньги — не прибыль от крема, это семейный бизнес, — она
плюнет на все и уедет в Америку одна. А об этом он и думать не хотел, потому
что ему мало было иметь в каждом доме по бабе — еще и жена была нужна,
хорошенькая дрезденская куколка, которую можно всем показывать и
рассказывать, как она погибала, а он ее спас.
— Я тебе не верю! Наш папа был не такой!
— Правда? А вспомни, как ты сама с ним кокетничала, как строила ему
глазки, как с собственной матерью соперничала за его
внимание
|Помнишь? Это было мерзко, мне было стыдно за
тебя!
— Что ты такое говоришь, Сэм? Намекаешь, что...
— Нет, нет, конечно, нет. Это не в папином стиле: он маленькими
девочками не интересовался —
...Закладка в соц.сетях