Жанр: Драма
Архипелаг ГУЛАГ (весь)
...й механичности: ни выражения, ни интонации, ни
лишнего слова.
Мы какие знаем права — заявку на починку обуви; к врачу. Но вызовут к
врачу — не обрадуешься, там тебя особенно поразит эта лубянская
механичность. Во взгляде врача не только нет озабоченности, но даже простого
внимания. Он не спросит: "На что вы жалуетесь?", потому что тут слишком
много слов, да и нельзя произнести эту фразу без интонации, он отрубит:
"Жалобы?" Если ты слишком пространно начнешь рассказывать о болезни, тебя
оборвут. Ясно и так. Зуб? Вырвать. Можно мышьяк. Лечить? У нас не лечат.
(Это увеличило бы число визитов и создало обстановку как бы человечности.)
Тюремный врач — лучший помощник следователя и палача. Избиваемый очнется
на полу и слышит голос врача: "Можно еще, пульс в норме". После пяти суток
холодного карцера врач смотрит на окоченелое голое тело и говорит: "Можно
еще". Забили до смерти — он подписывает протокол: смерть от цирроза печени,
инфаркта. Срочно зовут к умирающему в камеру — он не спешит. А кто ведет
себя иначе — того при нашей тюрьме не держат. Доктор Ф. П. Гааз у нас бы не
приработался.
Но наш [наседка] осведомлен о правах лучше (по его словам, он под
следствием уже одиннадцать месяцев; на допросы его берут только днем). Вот
он выступает и просит записать его — к начальнику тюрьмы. Как, к начальнику
всей Лубянки? Да. И его записывают. (И вечером после отбоя, когда уже
следователи на местах, его вызовут, и он вернется с махоркой. Топорно,
конечно, но лучше пока не придумали. А переходить полностью на микрофоны
тоже большой расход: нельзя же целыми днями все сто одиннадцать камер
слушать. Что это будет? Наседки — дешевле, и еще долго ими будут
пользоваться. — Но трудно Крамаренко с нами. Иногда он до пота вслушивается
в разговор, а по лицу видно, что не понимает.)
А вот еще одно право — свобода подачи заявлений (взамен свободы печати,
собраний и голосований, которые мы утеряли, уйдя с воли)! Два раза в месяц
утренний дежурный спрашивает: "Кто будет писать заявления?" И безотказно
записывает всех желающих. Среди дня тебя вызовут в отдельный бокс и там
запрут. Ты можешь писать кому угодно — Отцу Народов, в ЦК, в Верховный
Совет, министру Берии, министру Абакумову, в Генеральную прокуратуру, в
Главную военную, в Тюремное управление, в Следственный отдел, можешь
жаловаться на арест, на следователя, на начальника тюрьмы! — во всех
случаях заявление твое не будет иметь никакого успеха, оно не будет никуда
подшито, и самый старший, кто его прочтет — твой следователь, однако ты
этого не докажешь. Но еще раньше — он НЕ ПРОЧТЕТ, потому что прочесть его
не сможет вообще никто; на этом клочке 7 на 10 см., чуть больше, чем утром
вручают для уборной, ты сумеешь пером расщепленным или загнутым в крючок, из
чернильницы с лохмотьями или залитыми водой, только нацарапать "ЗАЯВ..." --
и буквы уже поплыли, поплыли по гадкой бумаге, и "ление" уже не поместится в
строчку, а с другой стороны листка тоже все проступило насквозь.
И может быть еще и еще у вас есть права, но дежурный молчит. Да немного,
пожалуй, вы потеряете, так о них и не узнав.
Проверка миновала — начинается день. Уже приходят там где-то
следователи. Вертухай вызывает вас с большой таинственностью: он
выговаривает первую букву только (и в таком виде: "кто на СЫ?" "кто на Фэ?
", а то еще и "кто на АМ?"), вы же должны проявить сообразительность и
предложить себя в жертву. Такой порядок заведён против надзирательских
ошибок: выкликнет фамилию не в той камере, и так мы узнаем, кто еще сидит.
Но и отъединённые ото всей тюрьмы, мы не лишены междукамерных весточек:
из-за того, что стараются запихнуть побольше, — тасуют, а каждый
переходящий приносит в новую камеру весь нарощенный опыт старой. Так, сидя
только на четвертом этаже, знаем мы и о подвальных камерах, и о боксах
первого этажа, и о темноте второго, где собраны женщины, и о двухъярусном
устройстве пятого, и о самом большом номере пятого этажа — сто одиннадцать.
Передо мной в нашей камере сидел детский писатель Бондарин, до того он
посидел на женском этаже с каким-то польским корреспондентом, а польский
корреспондент еще раньше сидел с фельдмаршалом Паулюсом — и вот все
подробности о Паулюсе мы тоже знаем.
Проходит полоса допросных вызовов — и для оставшихся в камере
открывается долгий приятный день, украшенный возможностями и не слишком
омраченный обязанностями. Из обязанностей нам может выпасть два раза в месяц
прожигание кроватей паяльной лампой (спички на Лубянке запрещены
категорически, чтобы прикурить папиросу, мы должны терпеливо "голосовать"
пальцем при открывании волчка, прося огонька у надзирателя, — паяльные же
лампы нам доверяют спокойно). — Еще может выпасть как будто и право, но
сильно сбивается оно на обязанность: раз в неделю по одному вызывают в
корридор и там туповатой машинкой стригут лицо. — Еще может выпасть
обязанность натирать паркет в камере (З-в всегда избегает этой работы, она
унижает его, как всякая). Мы выдыхаемся быстро из-за того, что голодны, а то
ведь пожалуй эту обязанность можно отнести и к правам — такая это веселая
здоровая работа: босой ногой щетку вперед — а корпус назад, и наоборот,
вперед-назад, вперед-назад, и не тужи ни о чём! Зеркальный паркет!
Потемкинская тюрьма!
К тому ж мы не теснимся уже в нашей прежней 67-й. В середине марта к нам
добавили шестого, а ведь здесь не знают ни сплошных нар, ни обычая спать на
полу — и вот нас перевели полным составом в красавицу 53-ю. (Очень советую:
кто не был — побывать!) Это — не камера! Это — дворцовый покой,
отведенный под спальню знатным путешественникам! Страховое общество "Россия"
*(18) в этом крыле без оглядки на стоимость постройки вознесло высоту этажа
в пять метров. (Ах, какие четырехэтажные нары отгрохал бы здесь начальник
фронтовой контрразведки, и сто человек разместил бы с гарантией!) А окно! --
такое окно, что с подоконника надзиратель еле дотягивается до форточки, одна
окончина такого окна достойна быть целым окном жилой комнаты. И только
склепанные стальные листы [намордника], закрывающие четыре пятых этого окна,
напоминают нам, что мы не во дворце.
Всё же в ясные дни и поверх этого намордника, из колодца лубянского
двора, от какого-то стекла шестого или седьмого этажа, к нам отражается
теперь вторичный блеклый солнечный зайчик. Для нас это подлинный зайчик --
живое существо! Мы ласково следим за его переползанием по стене, каждый шаг
его исполнен смысла, предвещает время прогулки, отсчитывает несколько
получасов до обеда, а перед обедом исчезает от нас.
Итак, наши возможности: сходить на прогулку! читать книги! рассказывать
друг другу о прошлом! слушать и учиться! спорить и воспитываться! И в
награду еще будет обед из двух блюд! Невероятно!
Прогулка плоха первым трем этажам Лубянки: их выпускают на нижний сырой
дворик — дно узкого колодца между тюремными зданиями. Зато арестантов
четвертого и пятого этажей выводят на орлиную площадку — на крышу пятого.
Бетонный пол, бетонные трехростовые стены, рядом с нами надзиратель
безоружный, и еще на вышке часовой с автоматом, — но воздух настоящий и
настоящее небо! "Руки назад! идти по два! не разговаривать! не
останавливаться!" — но забывают запретить запрокидывать голову! И ты,
конечно, запрокидываешь. Здесь ты видишь не отраженным, не вторичным — само
Солнце! само вечно живое Солнце! или его золотистую россыпь через весенние
облака.
Весна и всем обещает счастье, а арестанту десятерицей! О, апрельское
небо! Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не расстреляют. Зато я стану
тут умней. Я многое пойму здесь, небо! Я еще исправлю свои ошибки — не
перед [ними] — перед тобою, Небо! Я здесь их понял — и я исправлю!
Как из ямы, с далекого низа, с площади Дзержинского, к нам восходит
непрерывное хриплое земное пение автомобильных гудков. Тем, кто мчится под
эти гудки, они кажутся рогом торжества, — а отсюда так ясно их ничтожество.
Прогулка всего двадцать минут, но сколько ж забот вокруг неё, сколько
надо успеть!
Во-первых, очень интересно, пока ведут туда и назад, понять расположение
всей тюрьмы и где эти висячие дворики, чтобы когда-нибудь на воле идти по
площади и знать. По пути мы много раз поворачиваем, я изобретаю такую
систему: от самой камеры каждый поворот вправо считать плюс один, каждый
влево — минус один. И как бы быстро нас ни крутили, — не спешить это
[представить], а только успевать подсчитывать итог. И если еще по дороге в
каком-нибудь лестничном окошке ты увидишь спины лубянских наяд, прилегших к
колончатой башенке над самой площадью, и при этом счет запомнишь, то в
камере ты потом всё сориентируешь и будешь знать, куда выходит ваше окно.
Потом на прогулке надо просто дышать — как можно сосредоточенней.
Но и там же, в одиночестве, под светлым небом, надо вообразить свою
будущую светлую безгрешную и безошибочную жизнь.
Но и там же удобней всего поговорить на самые острые темы. Хоть
разговаривать на прогулке запрещено, это неважно, надо уметь, — зато именно
здесь вас наверняка не слышит ни наседка, ни микрофон.
На прогулку мы с Сузи стараемся попадать в одну пару — мы говорим с ним
и в камере, но договаривать главное любим здесь. Не в один день мы сходимся,
мы сходимся медленно, но уже и много он успел мне рассказать. С ним я учусь
новому для меня свойству: терпеливо и последовательно воспринимать то, что
никогда не стояло в моем плане и, как будто, никакого отношения не имеет к
ясно прочерченной линии моей жизни. С детства я откуда-то знаю, что моя цель
— это история русской революции, а остальное меня совершенно не касается.
Для понимания же революции мне давно ничего не нужно, кроме марксизма; всё
прочее, что липло, я отрубал и отворачивался. А вот свела судьба с Сузи, у
него совсем была другая область дыхания, теперь он увлеченно рассказывает
мне всё о своем, а свое у него это — Эстония и демократия. И хотя никогда
прежде не приходило мне в голову поинтересоваться Эстонией, уж тем более --
буржуазной демократией, но я слушаю и слушаю его влюбленные рассказы о
двадцати свободных годах этого некрикливого трудолюбивого маленького народа
из крупных мужчин с их медленным основательным обычаем; выслушиваю принципы
эстонской конституции, извлеченные из лучшего европейского опыта, и как
работал на них однопалатный парламент из ста человек; и неизвестно [зачем],
но всё это начинает мне нравиться, всё это и в моем опыте начинает
откладываться. *(19) Я охотно вникаю в их роковую историю, между двумя
молотами, тевтонским и славянским, издревле брошенная маленькая эстонская
наковаленка. Опускали на неё в черед удары с востока и с запада — и не было
видно этому чередованию конца, и еще до сих пор нет. Вот известная (совсем
неизвестная...) история, как мы хотели взять их наскоком в 18-м году, да они
не дались. Как потом Юденич презирал в них чухну, а мы их честили
белобандитами, эстонские же гимназисты записывались добровольцами. И ударили
по ней еще и в сороковом году, и в сорок первом, и в сорок четвертом, и
одних сыновей брала русская армия, других немецкая, а третьи бежали в лес. И
пожилые таллинские интеллигенты т
и, что вот вырваться бы им из заклятого колеса, отделиться как-нибудь и жить самим по себе (ну, и предположительно будет у них премьер-министром, скажем, Тииф, а министром народного просвещения, скажем, Сузи). Но ни Черчиллю, ни Рузвельту до них дела не было, зато было дело до них у "дяди Джо" (Иосифа). И как только вошли наши войска, всех этих мечтателей в первые же ночи забрали с их таллинских квартир. Теперь их человек пятнадцать сидело на московской Лубянке в разных камерах по одному, и обвинялись они по 58-2 в преступном желании самоопределиться.
Возврат с прогулки в камеру это каждый раз — маленький арест. Даже в
нашей торжественной камере после прогулки воздух кажется спертым. Еще после
прогулки хорошо бы закусить, но не думать, не думать об этом! Плохо, если
кто-нибудь из получающих передачу нетактично раскладывает свою еду не во
время, начинает есть. Ничего, оттачиваем самообладание! Плохо, если тебя
подводит автор книги, начинает подробно смаковать еду — прочь такую книгу!
Гоголя — прочь! Чехова — тоже прочь! — слишком много еды!" Есть ему не
хотелось, но он всё-таки съел (сукин сын!) порцию телят и выпил пива".
Читать духовное! Достоевскогод-- вот кого читать арестантам! Но позвольте,
это у него: "дети голодали, уже несколько дней они ничего не видели, кроме
хлеба и [колбасы]"?
А библиотека Лубянки — её украшение. Правда, отвратительна библиотекарша
— белокурая девица несколько лошадиного сложения, сделавшая все, чтобы быть
некрасивой: лицо её набелено, что кажется неподвижной маской куклы, губы
фиолетовые, а выдерганные брови — черные. (Вообще-то, дело её, но нам бы
приятнее было, если бы являлась фифочка, — а может начальник Лубянки это
всё и учел?) Но вот диво, раз в десять дней придя забрать книги, она
выслушивает наши заказы! — выслушивает с той же бесчеловечной лубянской
механичностью, нельзя понять — слышала она эти имена? эти названия? да даже
сами наши слова слышит ли? Уходит. Мы переживаем несколько
тревожно-радостных часов. За эти часы перелистываются и проверяются все
сданные нами книги: ищется, не оставили ли мы проколов или точек под буквами
(есть такой способ тюремной переписки), или отметок ногтем на понравившихся
местах. Мы волнуемся, хотя ни в чём таком не виновны: придут и скажут:
обнаружены точки, и как всегда они правы, и как всегда доказательств не
требуется, и мы лишены на три месяца книг, если еще всю камеру не переведут
на карцерное положение. Эти лучшие светлые тюремные месяцы, пока мы еще не
окунаемся в лагерную яму — уж очень досадно будет без книг! Ну, да мы не
только же боимся, мы еще трепещем, как в юности, послав любовную записку и
ожидая ответа: придет или не придет? и какой будет?
Наконец, книги приходят и определяют следующие десять дней: будем ли
больше налегать на чтение или дрянь принесли и будем больше разговаривать.
Книг приносят столько, сколько в камере — расчет хлебореза, а не
библиотекаря: на одного — одну, на шестерых — шесть. Многолюдные камеры
выигрывают.
Иногда девица на чудо выполняет наши заказы! Но и когда пренебрегает ими,
всё равно получается интересно. Потому что сама библиотека Большой Лубянки
— уникум. Вероятно, свозили её из конфискованных частных библиотек;
книголюбы, собиравшие их, уже отдали душу Богу. Но главное: десятилетиями
повально цензуруя и оскопляя все библиотеки страны, госбезопасность забывала
покопаться у себя за пазухой — и здесь, в самом логове, можно было читать
Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова и любой том из полного
Мережковского. (А иные шутили: нас считают погибшими, потому и дают читать
запрещенное. Я-то думаю, лубянские библиотекари понятия не имели, что они
нам дают — лень и невежество.)
В эти предобеденные часы остро читается. Но одна фраза может тебя
подбросить и погнать, и погнать от окна к двери, от двери к окну. И хочется
показать кому-нибудь, что' ты прочел и что' отсюда следует, и вот уже
затевается спор. Спорится тоже остро в это время!
Мы часто схватываемся с Юрием Е.
В то мартовское утро, когда нас пятерых перевели в дворцовую 53-ю камеру
— к нам впустили шестого.
Он вошел — тенью, кажется — не стуча ботинками по полу. Он вошел и, не
уверенный, что устоит, спиной привалился к дверному косяку. В камере уже не
горела лампочка, и утренний свет был мутен, однако новичок не смотрел в
полные глаза, он щурился. И молчал.
Сукно его военного френча и брюк не позволяло отнести его ни к советской,
ни к немецкой, ни к польской или английской армии. Склад лица был вытянутый,
мало русский. Ну, да и худ же как! И при худобе очень высок.
Мы спросили его по-русски — он молчал. Сузи спросил по-немецки — он
молчал. Фастенко спросил по-французски, по-английски — он молчал. Лишь
постепенно на его изможденном желтом полумертвом лице появилась улыбка --
единственную такую я видел за всю мою жизнь!
— "Лю-уди"... — слабо выговорил он, как бы возвращаясь из обморока или
как бы ночью минувшей прождав расстрела. И протянул слабую истончавшую руку.
Она держала узелочек в тряпице. Наш наседка уже понял, что' это, бросился,
схватил узелок, развязал на столе — граммов двести там было легкого табаку,
и уже сворачивал себе четырехкратную папиросу.
Так после трех недель подвального бокса у нас появился Юрий Николаевич Е.
Со времен столкновения на КВЖД в 1929-м году распевали по стране песенку:
"Стальною грудью врагов сметая,
Стоит на страже [двадцать седьмая]!"
Начальником артиллерии этой 27-й стрелковой дивизии, сформированной еще в
гражданскую войну, был царский офицер Николай Е. (я вспомнил эту фамилию, я
видел её среди авторов нашего артиллерийского учебника). В вагоне-теплушке с
неразлучной женой пересекал он Волгу и Урал то на восток, то на запад. В
этой теплушке провел свои первые годы и сын Юрий, рожденный в 1917 году,
ровесник революции.
С той далекой поры отец его осел в Ленинграде, в Академии, жил благостно
и знатно, и сын кончил училище комсостава. В финскую войну, когда Юрий
рвался воевать за Родину, друзья отца поднаправили сына на адъютанта в штаб
армии. Юрию не пришлось ползать на финские ДОТы, ни попадать в окружение в
разведке, ни замерзать в снегу под пулями снайперов — но орден Красного
Знамени, не какой-нибудь! — аккуратно прилёг к его гимнастёрке. Так он
окончил финскую войну с сознанием её справедливости и своей пользы в ней.
Но в следующей войне ему не пришлось так гладко. Батарея, которой он
командовал, узнала себя окруженной под Лугой. Разбредшихся, их ловили, гнали
в плен. Юрий попал в концентрационный офицерский лагерь под Вильнюсом.
В каждой жизни есть какое-то событие, решающее всего человека — и судьбу
его, и убеждения, и страсти. Два года в этом лагере перетряхнули Юрия. То,
что' был этот лагерь, нельзя было ни оплести словечками, ни оползти на
силлогизмах — в этом лагере надо было умереть, а кто не умер — сделать
вывод.
Выжить могли [орднеры] — внутренние лагерные полицаи, из своих.
Разумеется Юрий не стал орднером. Еще выживали повара. Еще мог выжить
переводчик — таких искали. Великолепно владея разговорным немецким, Юрий
это скрыл. Он понимал, что переводчику придется предавать своих. Еще можно
было оттянуть смерть копкой могил, но там были крепче его и проворней. Юрий
заявил, что он — художник. Действительно, в его разнообразном домашнем
воспитании были уроки живописи, Юра недурно писал маслом, и только желание
следовать отцу, которым он гордился, помешало ему поступить в художественное
училище.
Вместе с другим художником-стариком (жалею, что не помню его фамилии) им
отвели отдельную кабину в бараке, и там Юрий писал комендантским немцам
бесплатные картинишки — пир Нерона, хоровод эльфов, и за это ему приносили
поесть. Та бурда, за которой военнопленные офицеры с шести утра занимали с
котелками очередь, и орднеры били их палками, а повара черпаками, — та
бурда не могла поддержать человеческую жизнь. Вечерами из окна их кабины
Юрий видел теперь ту единственную картину, для которой дано ему было
искусство кисти: вечерний туманец над приболотным лугом, луг обнесен колючей
проволокой, и множество горит на нём костров, а вокруг костров — когда-то
русские офицеры, а сейчас звероподобные существа, грызущие кости павших
лошадей, выпекающие лепешки из картофельной кожуры, курящие навоз и все
шевелящиеся от вшей. Еще не все эти двуногие издохли. Еще не все они утеряли
членораздельную речь, и видно в багряных отсветах костра, как позднее
понимание прорезает лица их, опускающиеся к неадертальцам.
Полынь во рту! Жизнь, которую Юрий сохраняет, уже не мила ему сама по
себе. Он не из тех, кто легко соглашается забыть. Нет, ему достается выжить
— он должен сделать выводы.
Им уже известно, что дело — не в немцах, или не в одних немцах, что из
пленных многих национальностей только советские так живут, так умирают, --
никто хуже советских. Даже поляки, даже югославы содержатся гораздо сносней,
а уж англичане, а норвежцы — они завалены посылками международного Красного
Креста, посылками из дому, они просто не ходят получать немецкого пайка.
Там, где лагеря рядом, союзники из доброты бросают нашим через проволоку
подачки, и наши бросаются как свора собак на кость.
Русские вытягивают всю войну — и русским такой жребий. Почему так?
Оттуда, отсюда постепенно приходят объяснения: СССР не признает русской
подписи под гаагской конвенцией о пленных, значит не берет никаких
обязательств по обращению с пленными и не претендует на защиту своих,
попавших в плен. *(20) СССР не признает международного Красного Креста. СССР
не признает своих вчерашних солдат: нет ему расчета поддерживать их в плену.
И холодеет сердце восторженного ровесника Октября. Там, в кабинке барака,
они сшибаются и спорят с художником-стариком (до Юрия трудно доходит, Юрий
сопротивляется, а старик вскрывает за слоем слой). Что это? — Сталин? Но не
много ли списывать всё на Сталина, на его коротенькие ручки? Тот, кто делает
вывод до половины — не делает его вовсе. А — остальные? Там, около Сталина
и ниже, и повсюду по Родине — в общем те, которым Родина разрешила говорить
от себя?
И как правильно быть, если мать продала нас цыганам, нет, хуже — бросила
собакам? — Разве она остается нам матерью? Если жена пошла по притонам --
разве мы связаны с ней верностью? Родина, изменившая своим солдатам — разве
это Родина? ... Как обернулось всё для Юрия! Он восхищался отцом — и вот
проклял его! Он впервые задумался, что ведь отец его по сути изменил присяге
той армии, в которой вырос, — изменил, чтоб устанавливать вот этот порядок,
теперь предавший своих солдат. И почему же с этим предательским порядком
связан присягою Юрий?
Когда весной 1943 года в лагерь приехали вербовщики от первых белорусских
"легионов" — кто-то шел, чтобы спастись от голода, Е. пошел с твердостью, с
ясностью. Но в легионе он не задержался: кожу сняли — так не по шерсти
тужить. Юрий перестал теперь скрывать хорошее знание немецкого, и вскоре
некий ШЕФ, немец из-под Касселя, получивший назначение создать шпионскую
школу с ускоренным военным выпуском, взял Юрия к себе правой рукой. Так
началось сползание, которого Юрий не предвидел, началась подмена. Юрий пылал
освобождать родину, его засовывали готовить шпионов — у немцев планы свои.
А где была грань?.. С какого момента нельзя было переступать? Юрий стал
лейтенантом немецкой армии. В немецкой форме он ездил теперь по Германии,
бывал в Берлине, посещал русских эмигрантов, читал недоступных прежде
Бунина, Набокова, Алданова, Амфитеатрова... Юрий ждал, что у всех у них, что
у Бунина — каждая страница истекает живыми ранами России. Но что' с ними?
На что растратили они неоценимую свободу? Опять о женском теле, о взрыве
страсти, о закатах, о красоте дворянских головок, об анекдотах запыленных
лет. Они писали так, будто никакой революции в России не бывало или слишком
уж недоступно им её объяснить. Они оставляли русским юношам искать азимут
жизни. Так метался Юрий, спешил видеть, спешил знать, а между тем по
исконной русской манере всё чаще и все глубже окунал свое смятение в водку.
Что такое была их шпионская школа? Совсем не настоящая, конечно. За шесть
месяцев их могли научить только владеть парашютом, взрывным делом да рацией.
В них и не очень-то верили. Их забрасывали для инфляции доверия. А для
умирающих, безнадежно брошенных русских военнопленных эти школки, по мнению
Юрия, были хороший выход: ребята здесь отъедались, одевались в теплое,
новое, да еще все карманы набивали им советскими деньгами. Ученики (как и
учителя) делали вид, что так всё и будет, что в советском тылу они будут
шпионить, подрывать назначенные объекты, связываться радио-кодом,
возвращаться назад. А они через эту школу просто улетали от смерти и плена,
они хотели остаться жить, но не ценой того, чтобы стрелять в своих на
фронте. *(21) Их перепускали через фронт, а дальше их свободный выбор
зависел от их нрава и сознания. Тринитротолуол и рацию они все бросали
сразу. Разница была только: сдаваться ли властям тут же (как мой курносый
"шпиён" в армейской контрразведке) или сперва покутить, погулять на даровые
деньги. И только никто никогда не возвращался через фронт назад, опять к
немцам.
Вдруг под новый 1945 год один бойкий парень вернулся и доложил, что
задание выполнил (пойди его проверь!) Это было необычайно. Шеф не
сомневался, что он прислан от [смерша] и решил его расстрелять (судьба
добросовестного шпиона!) Но Юрий настоял, что, напротив, надо наградить его
и поднять перед курсантами. А вернувшийся шпионяга предложил Юрию распить
литр и, багровый, наклонясь через стол, открыл: "Юрий Николаевич! Советское
командование обещает вам прощение, если вы сейчас перейдете сами к нам".
Юри
...Закладка в соц.сетях