Жанр: Драма
Архипелаг ГУЛАГ (весь)
...ть жену какая она есть (что-то было
нарушено бесповоротно), жить с ней, не сметь разводиться и не сметь
жаловаться — и это цена того, что он останется на воле! И подполковник все
выполнил. (Рассказано мне шофёром этого особиста.)
Подобных случаев должно быть немало: это — та область, где особенно
заманчиво употребить власть. Один гебист заставил (1944 г.) дочь армейского
генерала выйти за себя замуж угрозой, что иначе посадит отца. У девушки был
жених, но, спасая отца, она вышла замуж за гебиста. В коротком замужестве
вела дневник, отдала его возлюбленному и кончила с собой.
13. В 1954 г. эта энергичная и неумолимая женщина (муж всё простил, даже
смертный приговор, и отговаривал: не надо!) выступала против Кружкова
свидетелем на суде. Поскольку у Кружкова случай был не первый и нарушались
интересы Органов, он получил 25 лет. Уж там надолго ли?..
14. Роман Гуль — "Дзержинский".
15. Тоже сюжет, сколько их тут! — может придутся кому-нибудь.
16. ВОХР — Военизированная Охрана, прежде — Внутренняя Охрана
Республики.
17. "В круге первом".
18. Это правда. Вообще Д. Терехов — человек незаурядной воли и смелости
(суды над крупными сталинистами в шаткой обстановке требовали её), да
пожалуй и живого ума. Будь хрущевские реформы последовательней, Терехов мог
бы отличиться в них. Так не состаиваются у нас исторические деятели.
19. Еще из его вельможных чудачеств: с начальником своей охраны
Кузнецовым переодевался в штатское, шел по Москве пешком и по прихоти делал
подачки из чекистских оперативных сумм. Не шибает ли старой Русью --
подаяние на облегчение души?
20. Во время войны в Рязани один ленинградский летчик после госпиталя
умолял в тубдиспансере: "найдите что-нибудь у меня! в ОРГАНЫ велят идти!"
Изобрели ему рентгенологи туберкулезный инфильтрат — и сразу от него
гебешники отказались.
21. С Тереховым — эпизод. Доказывая мне правоту судебной системы при
Хрущеве, энергично рубил рукой по настольному стеклу — и о край стекла
рассек запястье. Позвонил, персонал в струнке, дежурный офицер принес ему
йод и перекись водорода. Продолжая беседу, он час беспомощно держал
смоченную вату у рассечины: оказывается, кровь у него плохо свертывается.
Так ясно показал ему Бог ограниченность человека! — а он судил, низсылал
смертные приговоры на других...
22. Даже по "Ивану Денисовичу" голубые пенсионеры именно в том и
возражали: зачем же раны бередить [[у тех, кто в лагере сидел]]? Мол, ИХ
надо поберечь!
23. А в Восточной — не слышно, значит [[перековались]], ценят их на
государственной службе.
Глава 5. Первая камера — первая любовь
Это как же понять — камера и вдруг любовь?.. Ах вот, наверно: в
ленинградскую блокаду тебя посадили в Большой Дом? Тогда понятно, ты потому
еще и жив, что тебя туда сунули. Это было лучшее место Ленинграда — и не
только для следователей, которые и жили там, и имели в подвалах кабинеты на
случай обстрелов. Кроме шуток, в Ленинграде тогда не мылись, черной корой
были закрыты лица, а в Большом Доме арестанту давали горячий душ каждый
день. Ну, правда, отапливали только коридоры для надзирателей, камеры не
отапливали, но ведь в камере был и действующий водопровод, и уборная — где
это еще в Ленинграде? А хлеба, как и на воле, сто двадцать пять. Да ведь еще
раз в день — суповый отвар на битых лошадях! и один раз кашица!
Позавидовала кошка собачьему житью! А — карцер? А — [вышка]? Нет, не
поэтому.
Не поэтому...
Сесть-перебирать, зажмурив глаза: в скольких камерах пересидел за свой
срок! Даже трудно их счесть. И в каждой — люди, люди... В иной два
человека, а в той — полтораста. Где просидел пять минут, где — долгое
лето.
Но всегда изо всех на особом счету — первая камера, в которой ты
встретил себе подобных, с обреченной той же судьбой. Ты её будешь всю жизнь
вспоминать с таким волнением, как разве еще только — первую любовь. И люди
эти, разделившие с тобой пол и воздух каменного кубика в дни, когда всю
жизнь ты передумывал по-новому — эти люди еще когда-то вспомнятся тебе как
твои семейные.
Да в те дни — они только и были твоей семьей.
Пережитое в первой следственной камере не имеет ничего сходного во всей
твоей жизни ДО, во всей твоей жизни ПОСЛЕ. Пусть тысячелетиями стоят тюрьмы
до тебя и еще сколько-то после (хотелось бы думать, что — меньше...) — но
единственна и неповторима именно та камера, в которой ты проходил следствие.
Может быть, она ужасна была для человеческого существа. Вшивая клопяная
кутузка без окна, без вентиляции, без нар — грязный пол, коробка называемая
КПЗ — при сельсовете, милиции, при станции или в порту *(1) (КПЗ и ДПЗ --
их-то больше всего рассеяно по лику нашей земли, в них-то и масса).
"Одиночка" архангельской тюрьмы, где стёкла замазаны суриком, чтобы только
багровым входил к вам изувеченный божий свет и постоянная лампочка в
пятнадцать ватт вечно горела бы с потолка. Или "одиночка" в городе
Чойболсане, где на шести квадратных метрах пола вы месяцами сидели
четырнадцать человек впритиску и меняли поджатые ноги по команде. Или одна
из лефортовских "психических" камер, вроде 3-й, окрашенная в черный цвет и
тоже с круглосуточной двадцативаттной лампочкой, а остальное — как в каждой
лефортовской: асфальтовый пол; кран отопления в коридоре, в руках
надзирателя; а главное — многочасовой раздирающий рев (от аэродинамической
трубы соседнего ЦАГИ, но поверить нельзя, что — не нарочно), рев, от
которого миска с кружкой, вибрируя, съезжает со стола, рев, при котором
бесполезно разговаривать, но можно петь во весь голос, и надзиратель не
слышит — а когда стихает рев, наступает блаженство высшее, чем воля.
Но не пол же тот грязный, не мрачные стены, не запах параши ты полюбил --
а вот этих самых, с кем ты поворачивался по команде: что-то между вашими
душами колотившееся; их удивительные иногда слова; и родившиеся в тебе
именно там такие освобожденные плавающие мысли, до которых недавно не мог бы
ты ни подпрыгнуть, ни вознестись.
Еще до той первой камеры тебе что' стоило пробиться! Тебя держали в яме,
или в боксе, или в подвале. Тебе никто слова человеческого не говорил, на
тебя человеческим взором никто не глянул — а только выклевывали железными
клювами из мозга твоего и из сердца, ты кричал, ты стонал — а они смеялись.
Ты неделю или месяц был одинешенек среди врагов, и уже расставался с
разумом и жизнью; и уже с батареи отопления падал так, чтобы голову
размозжить о чугунный конус слива, *(2) — и вдруг ты жив, и тебя привели к
твоим друзьям. И разум — вернулся к тебе.
Вот что такое первая камера!
Ты этой камеры ждал, ты мечтал о ней почти как об освобождении, — а тебя
закатывали из щели да в нору, из Лефортова да в какую-нибудь чертову
легендарную Сухановку.
Сухановка — это та страшная тюрьма, которая только есть у МГБ. Ею пугают
нашего брата, её имя выговаривают следователи со зловещим шипением. (А кто
там был — потом не допросишься: или бессвязный бред несут или нет их в
живых).
Сухановка — это бывшая Екатерининская пустынь, два корпуса — срочный и
следственный из 68 келий. Везут туда воронками два часа, и мало кто знает,
что тюрьма эта — в нескольких километрах от Горок Ленинских и от бывшего
имения Зинаиды Волконской. Там прелестная местность вокруг.
Принимаемого арестанта там оглушают стоячим карцером — опять же узким
таким, что если стоять ты не в силах, остается висеть на упертых коленях,
больше никак. В таком карцере держат и больше суток — чтобы дух твой
смирился. Кормят в Сухановке нежной вкусной пищей, как больше нигде в МГБ --
а потому что носят из дома отдыха архитекторов, не держат для свиного пойла
отдельной кухни. Но то, что съедает один архитектор — и картошечку
поджаренную и биточек, делят здесь на двенадцать человек. И оттого ты не
только вечно голоден, как везде, но растравлен больнее.
Камеры-кельи там устроены все на двоих, но подследственных держат чаще по
одному. Камеры там — полтора метра на два. *(3) В каменный пол вварены два
круглых стулика, как пни, и на каждый пень, если надзиратель отопрет в стене
английский замок, отпадает из стены на семь ночных часов (то есть, на часы
следствия, днем его там не ведут вообще) полка и сваливается соломенный
матрасик размером на ребенка. Днем стулик освобождается, но сидеть на нём
нельзя. Еще на четырех стоячих трубах лежит как доска гладильная — стол.
Форточка всегда закрыта, лишь утром на десять минут надзиратель открывает её
штырем. Стекло маленького окна заарматурено. Прогулок не бывает никогда,
оправка — только в шесть утра, то есть, когда ничьему желудку она еще не
нужна, вечером её нет. На отсек в семь камер приходится два надзирателя,
оттого глазок смотрит на тебя так часто, как надо надзирателю шагнуть мимо
двух дверей к третьей. В том и цель беззвучной Сухановки: не оставить тебе
ни минуты сна, ни минут, украденных для частной жизни — ты всегда
смотришься и всегда во власти.
Но если ты прошел весь поединок с безумием, все искусы одиночества и
устоял — ты заслужил свою первую камеру! И теперь ты в ней заживишься
душой.
И если ты быстро сдался, во всем уступил и предал всех — тоже ты теперь
созрел для своей первой камеры; хотя для тебя же лучше не дожить бы до этого
счастливого мига, а умереть победителем в подвале, не подписав ни листа.
Сейчас ты увидишь впервые — не врагов. Сейчас ты увидишь впервые --
других живых, *(4) кто тоже идет твоим путем и кого ты можешь объединить с
собою радостным словом МЫ.
Да, это слово, которое ты, может быть, презирал на воле, когда им
заменили твою личность (" мы все, как один!.. мы горячо негодуем!.. мы
требуем!.. мы клянемся!..") — теперь открывается тебе как сладостное: ты не
один на свете! Есть еще мудрые духовные существа — ЛЮДИ!!
После четырех суток моего поединка со следователем, дождавшись, чтоб я в
своем ослепительном электрическом боксе лег по отбою, надзиратель стал
отпирать мою дверь. Я все слышал, но прежде, чем он скажет: "Встаньте! На
допрос!", хотел еще три сотых доли секунды лежать головой на подушке и
воображать, что я сплю. Однако, надзиратель сбился с заученного: "Встаньте!
Соберите постель!"
Недоумевая и досадуя, потому что это было время самое драгоценное, я
намотал портянки, надел сапоги, шинель, зимнюю шапку, охапкой обнял казенный
матрас. Надзиратель на цыпочках, всё время делая мне знаки, чтоб я не шумел,
повел меня могильно-бесшумным коридором четвертого этажа Лубянки мимо стола
корпусного, мимо зеркальных номеров камер и оливковых щитков, опущенных на
глазки, и отпер мне камеру 67. Я вступил, он запер за мной тотчас.
Хотя после отбоя прошли каких-нибудь четверть часа, но у подследственных
такое хрупкое ненадежное время сна и так мало его, что жители 76-й камеры к
моему приходу уже спали на металлических кроватях, положив руки сверх
одеяла. *(5) От звука отпираемой двери все трое вздрогнули и мгновенно
подняли головы. Они тоже ждали, кого на допрос.
И эти три испуганно-поднятые головы, эти три небритых, мятых, бледных
лица показались мне такими человеческими, такими милыми, что я стоял, обняв
матрас, и улыбался от счастья. И они — улыбнулись. И какое ж это было
забытое выражение! — а всего за недельку!
— С воли? — спросили меня. (Обычный первый вопрос новичку).
— Не-ет, — ответил я. (Обычный первый ответ новичка).
Они имели в виду, что я наверно арестован недавно и, значит [с воли]. Я
же после девяноста шести часов следствия никак не считал, что я с "воли",
разве я еще не испытанный арестант?.. И всё-таки я был [с воли]! И
безбородый старичок с черными очень живыми бровями уже спрашивал меня о
военных и политических новостях. Потрясающе! — хотя были последние числа
февраля, но они ничего не знали ни о Ялтинской конференции, ни об окружении
Восточной Пруссии, ни вообще о нашем наступлении под Варшавой с середины
января, ни даже о декабрьском плачевном отступлении союзников. По инструкции
подследственные не должны были ничего узнавать о внешнем мире — и вот они
ничего не знали!
Я готов был полночи теперь им обо всем рассказывать — с гордостью, будто
все победы и охваты были делом моих собственных рук. Но тут дежурный
надзиратель внес мою кровать, и надо было бесшумно её расставить. Мне
помогал парень моего возраста, тоже военный: его китель и пилотка летчика
висели на столбике кровати. Он еще раньше старичка спросил меня — только не
о войне, а о табаке. Но как ни был я растворен душой навстречу моим новым
друзьям и как ни мало было произнесено слов за несколько минут, — чем-то
чужим повеяло на меня от этого моего ровесника и софронтовика, и для него я
замкнулся сразу и навсегда.
(Я еще не знал ни слова "наседка", ни — что в каждой камере она должна
быть, я вообще не успел еще обдумать и сказать, что этот человек, Георгий
Крамаренко, не нравится мне — а уже сработало во мне духовное реле,
реле-узнаватель, и навсегда закрыло меня для этого человека. Я не стал бы
упоминать такого случая, будь он единственным. Но работу этого
реле-узнавателя внутри меня я скоро с удивлением, с восторгом и тревогой
стал ощущать как постоянное природное свойство. Шли годы, я лежал на одних
нарах, шел в одном строю, работал в одних бригадах со многими сотнями людей,
и всегда этот таинственный реле-узнаватель, в создании которого не было моей
заслуги ни черточки, срабатывал, прежде, чем я вспоминал о нём, срабатывал
при виде человеческого лица, глаз, при первых звуках голоса — и открывал
меня этому человеку нараспашку, или только на щелочку, или глухо закрывал.
Это было всегда настолько безошибочно, что возня оперуполномоченных со
снаряжением стукачей стала казаться мне козявочной: ведь у того, кто взялся
быть предателем, это явно всегда на лице, и в голосе, у иных как будто
ловко-противоречиво — а нечисто. И, напротив, узнаватель помогал мне
отличать тех, кому можно с первых минут знакомства открывать сокровеннейшее,
глубины и тайны, за которые рубят головы. Так прошел я восемь лет
заключения, три года ссылки, еще шесть лет подпольного писательства, ничуть
не менее опасных, — и все семнадцать лет опрометчиво открывался десяткам
людей — и не оступился ни разу! — Я не читал нигде об этом и пишу здесь
для любителей психологии. Мне кажется, такие духовные устройства заключены
во многих из нас, но, люди слишком технического и умственного века, мы
пренебрегаем этим чудом, не даем ему развиться в нас).
Кровать мы расставили — и тут бы мне рассказывать (конечно, шепотом и
лежа, чтобы сейчас же из этого уюта не отправиться в карцер), но третий наш
сокамерник, лет средних, а уже с белыми иголочками сединок на стриженной
голове, смотревший на меня не совсем довольно, сказал с суровостью,
украшающей северян:
— Завтра. Ночь для сна.
И это было самое разумное. Любого из нас в любую минуту могли выдернуть
на допрос и держать там до шести утра, когда следователь пойдет спать, а
здесь уже спать запретится.
Одна ночь непотревоженного сна была важнее всех судеб планеты!
И еще одно, препятствующее, но не сразу уловимое, я ощутил с первых фраз
своего рассказа, однако не дано мне было так рано его назвать: что наступила
(с арестом каждого из нас) мировая переполюсовка или оборот всех понятий на
сто восемьдесят градусов, и то, что с таким упоением я начал рассказывать --
может быть для [нас]-то совсем не было радостным.
Они отвернулись, накрыли носовыми платками глаза от двухсотваттной
лампочки, обмотали полотенцами верхнюю руку, зябнущую поверх одеяла, нижнюю
воровски припрятали и заснули.
А я лежал, переполненный праздником быть с людьми. Ведь час назад я не
мог рассчитывать, что меня сведут с кем-нибудь. Я мог и жизнь кончить с
пулей в затылке (следователь всё время мне это обещал), так никого и не
повидав. Надо мной по-прежнему висело следствие, но как оно сильно
отступило! Завтра буду рассказывать я (не о своем [деле], конечно), завтра
будут рассказывать они — что за интересный будет завтра день, один из самых
лучших в жизни! (Вот это сознание у меня очень раннее и очень ясное: что
тюрьма для меня не пропасть, а важнейший излом жизни).
Каждая мелочь в камере мне интересна, куда девался сон, и, когда глазок
не смотрит, я украдкой изучаю. Вон, вверху одной стены, небольшое углубление
в три кирпича, и висит на нём синяя бумажная шторка. Уже мне успели
ответить: это окно, да! — в камере есть окно! — а шторка --
противовоздушная маскировка. Завтра будет слабенький дневной свет, и среди
дня на несколько минут погасят режущую лампу. Как это много! — днем жить
при дневном свете!
Еще в камере — стол. На нём, на самом видном месте — чайник, шахматы,
стопочка книг. (Я еще не знал, почему на самом видном. Оказывается,
опять-таки по лубянскому распорядку: в кажеминутное заглядывание свое через
глазок надзиратель должен убедиться, что нет злоупотреблений этими дарами
администрации, что чайником не долбят стену; что никто не глотает шахмат,
рискуя рассчитаться и перестать быть гражданином СССР; и никто не управился
подпалить книг в намерении сжечь тюрьму. А собственные очки арестантов
признаны оружием настолько опасным, что даже и на столе нельзя лежать им
ночью, администрация забирает их до утра).
Какая же уютная жизнь! — шахматы, книги, пружинные кровати, добротные
матрасы, чистое белье. Да я за всю войну не помню, чтобы так спал. Натертый
паркетный пол. Почти четыре шага можно сделать в прогулке от окна до двери.
Нет, таки эта центральная политическая тюрьма — чистый курорт.
И снаряды не падают... Я вспомнил то их высокое хлюпанье через голову, то
нарастающий свист и кряхт разрыва. И как нежно посвистывают мины. И как всё
сотрясается от четырех кубышек [скрипуна]. Я вспомнил сырую слякоть под
Вормдитом, откуда меня арестовали и где наши сейчас месят грязь и мокрый
снег, чтоб не выпустить немцев из котла.
Черт с вами, не хотите, чтоб я воевал — не надо.
Среди многих потерянных мерок мы потеряли еще и такую: высокостойкости
тех людей, которые прежде нас говорили и писали по-русски. Странно, что они
почти не описаны в нашей дореволюционной литературе. Изредка только
донесется до нас их дыхание — то от Цветаевой, то от "матери Марии". *(6)
Они видели слишком многое, чтобы выбрать одно. Они тянулись к возвышенному
слишком сильно, чтобы крепко стоять на земле. Перед падением обществ бывает
такая мудрая прослойка думающих — думающих и только. И как над ними не
гоготали! Как не передразнивали их! У людей прямолинейного дела и действия
они как будто в горле стояли. Не досталось им и клички другой как [гниль].
Потому что эти люди были — цвет преждевременный слишком тонкого аромата,
вот и пустили их под косилку.
В личной жизни они особенно были беспомощны: ни гнуться, ни притворяться,
ни ладить, что ни слово — мнение, порыв, протест. Таких-то как раз косилка
подбирает. Таких-то как раз соломорезка крошит. *(7)
Вот через эти самые камеры проходили они. Но стены камер — с тех пор тут
и сдирались обои, и штукатурилось, и белилось, и красилось не раз — стены
камер не отдавали нам ничего из прошлого (они, наоборот, сами микрофонами
настораживались нас послушать). О прежнем населении этих камер, о
разговорах, которые тут велись, о мыслях, с которыми отсюда уходили на
расстрел и на Соловки — нигде ничего не записано, не сказано — и тома
такого, стоящего сорока вагонов нашей литературы, наверно уже и не будет.
А те, кто еще живы, рассказывают нам пустяки всякие: что раньше тут были
топчаны деревянные, а матрасы набиты соломой. Что прежде, чем [намордники]
поставили на окне, стёкла уже были замазаны мелом до самого верха — еще в
20-м году. А намордники — в 1923-м точно уже были (а мы-то их дружно
приписывали Берии). К перестукиваниям, говорят, тут в 20-е годы еще
относились свободно: еще как-то жила эта нелепая традиция из царских тюрем,
что если заключённому не перестукиваться, так что ему и делать? И вот еще:
все двадцатые годы сплошь надзиратели здесь были — латыши (из стрелков
латышских и помимо), и еду раздавали рослые латышки.
Оно-то пустяки-пустяки, а над чем и задумаешься.
Мне самому в эту главную политическую тюрьму Союза очень было нужно,
спасибо, что привезли: я о Бухарине много думал, мне хотелось это всё
представить. Однако, ощущение было, что мы идем уже в окосках, что хороши б
мы были и в любой областной [внутрянке]. *(8) А тут — чести много.
Но с теми, кого я тут застал, нельзя было соскучиться. Было кого
послушать, было кого посравнить.
Того старичка с живыми бровями (да в шестьдесят три года он держался
совсем не старичком) звали Анатолий Ильич Фастенко. Он очень украшал нашу
лубянскую камеру — и как хранитель старых русских тюремных традиций и как
живая история русских революций. Тем, что береглось в его памяти, он как бы
придавал масштаб всему происшедшему и происходящему. Такие люди не только в
камере ценны, их в целом обществе очень не достает.
Фамилию Фастенко мы тут же, в камере, прочли в попавшейся нам книге о
революции 1905 года. Фастенко был таким давнишним социал-демократом, что
уже, кажется, и переставал им быть.
Свой первый тюремный срок он получил еще молодым человеком, в 1904 году,
но по "манифесту" 17 октября 1905 г. был освобожден вчистую. *(9)
(Интересен был его рассказ об обстановке той амнистии. В те годы,
разумеется ни о каких "намордниках" на тюремных окнах еще не имели понятия,
и из камер белоцерковской тюрьмы, где Фастенко сидел, арестанты свободно
обозревали тюремный двор, прибывающих и убывающих, и улицу, и
перекрикивались из вольных с кем хотели. И вот уже днем 17 октября, узнав по
телеграфу об амнистии, вольные объявили новость заключённым. Политические
стали радостно бушевать, бить оконные стёкла, ломать двери и требовать от
начальника тюрьмы немедленного освобождения. Кто-нибудь из них был тут же
избит сапогами в рыло? Посажен в карцер? какую-нибудь камеру лишили книг или
ларька? Да нет же! Растерянный начальник тюрьмы бегал от камеры к камере и
упрашивал: — "Господа! Я умоляю вас! — будьте благоразумны! Я же не имею
права освобождать вас на основании телеграфного сообщения. Я должен получить
прямые указания от моего начальства из Киева. Я очень прошу вас: вам
придется переночевать". — И действительно, их варварски задержали на
сутки!..) *(10)
Обретя свободу, Фастенко и его товарищи тут же кинулись в революцию. В
1906 году Фастенко получил 8 лет каторги, что значило: 4 года в кандалах и 4
года в ссылке. Первые четыре года от отбывал в севастопольском централе,
где, кстати, при нём был массовый побег арестантов, организованный с воли
содружеством революционных партий: эсеров, анархистов и социал-демократов.
Взрывом бомбы был вырван из тюремной стены пролом на доброго всадника и
десятка два арестантов (не все, кому хотелось, а лишь утвержденные своими
партиями к побегу и заранее, еще в тюрьме — через надзирателей! --
снабженные пистолетами) бросились в пролом и кроме одного убежали. Анатолию
же Фастенко РСДРП назначила не бежать, а отвлекать внимание надзирателей и
вызывать сумятицу.
Зато в енисейской ссылке он не пробыл долго. Сопоставляя его (и потом --
других уцелевших) рассказы с широко известным фактом, что наши революционеры
сотнями и сотнями бежали из ссылки — и всё больше за-границу, приходишь к
убеждению, что из царской ссылки не бежал только ленивый, так это было
просто. Фастенко "бежал", то есть попросту уехал с места ссылки без
паспорта. Он поехал во Владивосток, рассчитывая через какого-то знакомого
сесть там на пароход. Это почему-то не удалось. Тогда, все так же без
паспорта, он спокойно пересек в поезде всю Россию-матушку и поехал на
Украину, где был большевиком-подпольщиком, откуда и арестован. Там ему
принесли чужой паспорт, и он отправился пересекать австрийскую границу.
Настолько эта затея была неугрожающей и настолько Фастенко не ощущал за
собой дыхания погони, что проявил удивительную беззаботность: доехав до
границы и уже отдав полицейскому чиновнику свой паспорт, он вдруг обнаружил,
что НЕ ПОМНИТ своей новой фамилии! Как же быть? Пассажиров было человек
сорок, а чиновник уже начал выкликать. Фастенко догадался: притворился
спящим. Он слышал, как раздали все паспорта, как несколько раз выкликали
фамилию Макарова, но и тут еще не был уверен, что — это его. Наконец,
дракон императорского режима склонился к подпольщику и вежливо тронул его за
плечо: "Господин Макаров! Господин Макаров! Пожалуйста, ваш паспорт!"
Фастенко уехал в Париж. Там он знал Ленина, Луначарского, при партийной
школе Лонжюмо выполнял какие-то хозяйственные обязанности. Одновременно учил
французский язык, озирался — и вот его потянуло дальше, смотреть мир. Перед
войной он переехал в Канаду, стал там рабочим, побывал в Соединенных штатах.
Раздольный устоявшийся быт этих стран поразил Фастенко: он заключил, что
никакой пролетарской революции там никогда не будет и даже вывел, ч
...Закладка в соц.сетях