Жанр: Драма
Архипелаг ГУЛАГ (весь)
... лошади. — Получил 10 лет КРД!
*(32)
Но такая быстрота отдаёт стахановским движением, которое не нашло
последователей среди голубых фуражек. По процессуальному кодексу полагалось
на всякое следствие два месяца, а при затруднениях в нём разрешалось просить
у прокуроров продления несколько раз еще по месяцу (и прокуроры, конечно, не
отказывали). Так глупо было бы переводить свое здоровье, не воспользоваться
этими оттяжками и, по-заводскому говоря, вздувать свои собственные нормы.
Потрудившись горлом и кулаком в первую ударную неделю всякого следствия,
порасходовав свою волю и [характер] (по Вышинскому), следователи
заинтересованы былии дальше каждое дело растягивать, чтобы побольше было дел
старых, спокойных, и поменьше новых. Просто неприлично считалось закончить
политическое следствие в два месяца.
Государственная система сама себя наказывала за недоверчивость и
негибкость. Отборным кадрам — и тем не доверяла: наверно, и их самих
наставляла отмечаться при приходе и при уходе, а уж заключённых, вызываемых
на следствие — обязательно, для контроля. Что оставалось делать
следователям, чтобы обеспечить бухгалтерские начисления? Вызвать кого-нибудь
из своих подследственных, посадить в угол, задать какой-нибудь пугающий
вопрос, — самим же забыть о нём, долго читать газету, писать конспект к
политучебе, частные письма, ходить в гости друг ко другу (вместо себя сажая
полканами выводных). Мирно калякая на диване со своим пришедшим другом,
следователь иногда опоминался, грозно взглядывал на подследственного и
говорил:
— Вот гад! Вот он, гад редкий! Ну ничего, [девять грамм] для него не
жалко!
Мой следователь еще широко использовал телефон. Так, он звонил себе домой
и говорил жене, сверкая в мою сторону глазами, что сегодня всю ночь будет
допрашивать, так чтобы не ждала его раньше утра (мое сердце падало: значит
меня всю ночь!). Но тут же набирал номер своей любовницы и в мурлычащих
тонах договаривался приехать сейчас на ночь к ней (ну, поспим! — отлегало
от моего сердца).
Так беспорочную систему смягчали только пороки исполнителей.
Иные, более любознательные следователи, любили использовать такие
"пустые" допросы для расширения своего жизненного опыта: они расспрашивали
подследственного о фронте (о тех самых немецких танках, под которые им было
всё недосуг лечь); об обычаях европейских и заморских стран, где тот бывал;
о тамошних магазинах и товарах; особенно же — о порядках в иностранных
бардаках и о разных случаях с бабами.
По процессуальному кодексу считается, что за правильнымм ходом каждого
следствия неусыпно наблюдает прокурор. Но никто в наше время в глаза не
видел его до так называемого "допроса у прокурора", означавшего, что
следствие подошло к самому концу. Свели на такой допрос и меня. Подполковник
Котов — спокойный, сытый, безличный блондин, ничуть не злой и ничуть не
добрый, вообще никакой, сидел за столом и, зевая, в первый раз просматривал
папку моего дела. Минут пятнадцать он еще и при мне молча знакомился с ней
(так как допрос этот был совершенно неизбежен и тоже регистрировался, то не
имело смысла просматривать папку в другое, не регистрируемое, время, да еще
сколько-то часов держать подробности дела в памяти). Потом он поднял на
стену безразличные глаза и лениво спросил, что я имею добавить к своим
показаниям.
Он должен был бы спросить: какие у меня есть претензии к ходу следствия?
не было ли попирания моей воли и нарушений законности? Но так давно уж не
спрашивали прокуроры. А если бы и спросили? Весь этот тысячекомнатный дом
министерства и пять тысяч его следственных корпусов, вагонов, пещер и
землянок, разбросанных по всему Союзу, только и жили нарушением законности,
и не нам с ним было бы это повернуть. Да и все сколько-нибудь высокие
прокуроры занимали свои посты с согласия той самой госбезопасности,
которую... должны были контролировать.
Его вялость, и миролюбие, и усталость от этих бесконечных глупых ДЕЛ,
как-то передались и мне. И я не поднял с ним вопросов истины. Я попросил
только исправления одной слишком явной нелепости, мы обвинялись по делу
двое, но следовали нас порознь (меня в Москве, друга моего — на фронте),
таким образом я шел по делу [один], обвинялся же по 11-му пункту, то есть,
как [группа], [организация]. Я рассудительно попросил его снять этот добавок
11-го пункта.
Он еще полистал дело минут пять, вздохнул, развел руками и сказал:
— Что ж? Один человек — человек, а два человека — люди.
А полтора человека — организация...?
И нажал кнопку, чтоб меня взяли.
Вскоре, поздним вечером позднего мая, в тот же прокурорский кабинет с
фигурными бронзовыми часами на мраморной плите камина меня вызвал мой
следователь на "двести шестую" — так по статье УПК называлась процедура
просмотра дела самим подследственным и его последней подписи. Нимало не
сомневаясь, что подпись мою получит, следователь уже сидел и строчил
обвинительное заключение.
Я распахнул крышку толстой папки и уже на крышке изнутри в типографском
тексте прочел потрясающую вещь, что в ходе следствия я, оказывается, имел
право приносить письменные жалобы на неправильное ведение следствия — и
следователь обязан был эти мои жалобы хронологически подшивать в дело! В
ходе следствия! Но не по окончании его...
Увы, о праве таком не знал ни один из тысяч арестантов, с которыми я
позже сидел.
Я перелистывал дальше. Я видел фотокопии своих писем и совершенно
извращенное истолкование их смысла неизвестными комментаторами (вроде
капитана Либина). И видел гиперболизированную ложь, в которую капитан облек
мои осторожные показания. И, наконец, ту нелепость, что я, одиночка,
обвинялся как "группа"!
— Я не согласен. Вы вели следствие неправильно, — не очень решительно
сказал я.
— Ну что ж, давай всё с начала! — зловеще сжал он губы. — Закатаем
тебя в такое место, где полицаев содержим.
И даже как бы протянул руку отобрать у меня том "дела". (Я его тут же
пальцем придержал.)
Светило золотистое закатное солнце где-то за окнами пятого этажа Лубянки.
Где-то был май. Окна кабинета, как все наружные окна министерства были глухо
притворены, даже не расклеены с зимы — чтобы парное дыхание и цветение не
прорывалось в потаенные эти комнаты. Бронзовые часы на камине, с которых
ушел последний луч, тихо отзвенели.
С начала?.. Кажется, легче было умереть, чем начинать всё с начала.
Впереди всё-таки обещалась какая-то жизнь. (Знал бы я — какая!..) И потом
— это место, где полицаев содержат. И вообще не надо его сердить, от этого
зависит, в каких тонах он напишет обвинительное заключение...
И я подписал. Подписал вместе с 11-м пунктом. Я не знал тогда его веса,
мне говорили только, что срока он не добавляет. Из-за 11-го пункта я попал в
каторжный лагерь. Из-за 11-го же пункта я после "освобождения" был безо
всякого приговора сослан на вечную ссылку.
И, может лучше. Без того и другого не написать бы мне этой книги...
Мой следователь ничего не применял ко мне, кроме бессоницы, лжи и
запугивания — методов совершенно законных. Поэтому он не нуждался, как из
перестраховки делают нашкодившие следователи, подсовывать мне при 206-й
статье и подписку о неразглашении: что я, имя рек, обязуюсь под страхом
уголовного наказания (неизвестно какой статьи) никогда никому не
рассказывать о методах ведения моего следствия.
В некоторых областных управлениях НКВД это мероприятие проводилось
серийно: отпечатанная подписка о неразглашении подсовывалась арестанту
вместе с приговором ОСО. (И еще потом при освобождении из лагеря --
подписку, что никому не будет рассказывать о лагерных порядках.)
И что же? Наша привычка к покорности, наша согнутая (или сломленная)
спина не давали нам ни отказаться, ни возмутиться этим бандитским методом
хоронить концы.
Мы утеряли МЕРУ СВОБОДЫ. Нам нечем определить, где она начинается и где
кончается. Мы народ азиатский, с нас берут, берут, берут эти нескончаемые
подписки о неразглашении все, кому не лень.
Мы уже не уверены: имеем ли мы право рассказывать о событиях своей
собственной жизни?
1. Доктору С. по свидетельству А. П. К-ва.
2. Х. С. Т-э.
3. Ч. 1, гл. 8
4. А. А. Ахматова выражала мне полную свою уверенность в этом. Она даже
называла мне имя того чекиста, кто изобрел это [[дело]], (кажется Я.
Агранов).
5. Статья 93-я Уголовно-Процессуального кодекса так и говорила:
"анонимное заявление [[может]] служить поводом для возбуждения уголовного
дела" (!) (слову "уголовный "удивляться не надо, ведь все политические и
считались уголовными).
6. Н. В. Крыленко. — "За пять лет". — ГИЗ, М-П, 1923, стр. 401
7. Е. Гинзбург пишет, что разрешение на "физическое воздействие" было
дано в апреле 38 года. В. Шаламов считает: пытки разрешены с середины 38-го
года. Старый арестант М-ч уверен, что был "приказ об упрощенном допросе и
смене психических методов на физические". Иванов-Разумник выделяет "самое
жестокое время допросов — середина 38-го года".
8. Может быть, сам Вышинский не меньше своих слушателей нуждался тогда в
этом диалектическом утешении. Крича с прокурорской трибуны "всех расстрелять
как бешеных собак!", он-то, злой и умный, понимал, что подсудимые невиновны.
С тем большей страстью, вероятно, он и такой кит марксистской диалектики как
Бухарин, предавались диалектическим украшениям вокруг судебной лжи: Бухарину
слишком глупо и беспомощно было погибать совсем невиновному (он даже
НУЖДАЛСЯ найти свою вину!), а Вышинскому приятнее было ощущать себя
логистом, чем неприкрытым подлецом.
9. Сравни 5-е дополнение к конституции США: "запрещается давать показания
против самого себя". ЗАПРЕЩАЕТСЯ!.. (То же и в билле о правах XVII в.)
10. Есть молва, что отличались жестокостью пыток Ростов н/Д и Краснодар,
но это не доказано.
11. По жестоким законам Российской империи близкие родственники могли
вообще отказаться от показаний. И если дали показания на предварительном
следствии, могли по своей воле исключить их, не допустить до суда. Само по
себе знакомство или родство с преступником странным образом даже не
считалось тогда уликою!..
12. А теперь она говорит: "через 11 лет во время реабилитации дали мне
перечитать эти протоколы — и охватило меня ощущение душевной тошноты. Чем я
могла тут гордиться!?".. — Я при реабилитации то же самое испытал, послушав
выдержки из прежних своих протоколов. Согнули дугой — и стал как другой. А
сейчас не узнаю себя — как я мог это подписывать и еще считать, что неплохо
отделался?..
13. Это, видимо, — монгольские мотивы. В журнале "Нива", 1914 г., 15
марта, стр. 218 есть зарисовка монгольской тюрьмы: каждый узник заперт в
свой сундук с малым отверстием для головы или пищи. Между сундуками ходит
надзиратель.
14. Ведь кто-то смолоду вот так и начинал — стоял часовым около человека
на коленях. А теперь, наверно, в чинах, дети уже взрослые...
15. А представьте себе в этом замутненном состоянии еще иностранца, не
знающего по-русски, и дают ему что-то подписать. Баварец Юп Ашенбреннер
подписал вот так, что работал на душегубке. Только в лагере в 1954 г. он
сумел доказать, что в это самое время учился в Мюнхене на курсах
электросварщиков.
16. Г. М-ч.
17. Впрочем инспекция была невозможна и настолько НИКОГДА её не было, что
когда к уже заключённому министру госбезопасности Абакумову она вошла в
камеру в 1953 г., он расхохотался, сочтя за мистификацию.
18. У секретаря Карельского обкома Г. Куприянова, посаженного в 1949-м,
иные выбитые зубы были простые, они не в счет, а иные — золотые. Так сперва
давали квитанцию, что взяты на хранение. Потом спохватились и квитанцию
отобрали.
19. В 1918 г. московский ревтрибунал судил бывшего надзирателя царской
тюрьмы Бондаря. Как ВЫСШИЙ пример его жестокости стояло в обвинении, что "в
[[одном]] случае ударил политзаключённого с такой силой, что у того лопнула
барабанная перепонка". (Крыленко "За пять лет". — стр. 16)
20. Н. К. Г.
21. Знающие атмосферу нашей подозрительности понимают, почему нельзя было
спросить кодекс в народном суде или в райисполкоме. Ваш интерес к кодексу
был бы явлением чрезвычайным: или вы готовитесь к преступлению или заметаете
следы!
22. И следствие шло у них по 8-10 месяцев. "Небось [[Клим]] в такой
одиночке один сидел" — говорили ребята. (Да еще сидел ли?)
23. В тот год в Бутырках свежеарестованные (уже обработанные баней и
боксами) по несколько суток сидели на ступеньках лестниц, ожидая, когда
уходящие на этапы освободят камеры. Т-в сидел в Бутырках семью годами
раньше, в 1931-м, говорит: все забито под нарами, лежали на асфальтовом
полу. Я сидел семью годами позже в 1945-м, — то же самое. Но недавно от М.
К. Б-ч я получил ценное личное свидетельство о бутырской тесноте ДЕВЯТЬСОТ
ВОСЕМНАДЦАТОГО года: в октябре того года (второй месяц красного террора)
было так полно, что даже в прачечной устроили женскую камеру на 70 человек!
Да когда ж тогда Бутырки стояли порожние?
24. Ну да это тоже не чудо: и во Владимирской [[внутрянке]] в 1948 г. в
камере 3 на 3 метра постоянно стояли 30 человек! (С. Потапов).
25. Вообще в книге Иванова-Разумника много поверхностного, личного,
утомительно-однообразны шутки. Но быт камер 1937-38 года там очень хорошо
описан.
26. На самом же деле он [[вёл]] бригаду на параде, но почему-то же [[не]]
двинул. Впрочем это не засчитывается. Однако, после своих универсальных
пыток он получил... 10 лет по ОСО. Настолько сами жандармы не верили в свои
достижения.
27. А причина отчасти та, что будет потом у Бухарина: ведь на следствии
их допрашивают сословные братья. И естественно их желание всё ОБЪЯСНИТЬ.
28. "Новый мир" 1962 — N 4 — Р. Пересветов.
29. С. П. Мельгунов. Воспоминания и дневники, вып. 1, Париж 1964, стр.
139.
30] Участник группы Андреюшкин послал в Харьков своему другу откровенное
письмо: "я твердо верю, что самый беспощадный террор "у нас" будет и даже не
в продолжительном будущем... Красный террор мой — конек... Беспокоюсь за
моего адресата (он уже не первое такое письмо писал! — А. С.)... если он
[[тово]], то и меня могут тоже [[тово]], а это нежелательно, ибо поволоку за
собой много народа очень дельного". И пять недель продолжался неторопливый
сыск по этому письму — через Харьков, чтобы узнать, кто писал его в
Петербурге. Фамилия Андреюшкина была установлена только 28 февраля — и 1
марта бомбометатели уже с бомбами были взяты на Невском перед самым
назначенным покушением!
31. Еще один школьный наш друг едва не сел тогда из-за меня. Какое
облегчение было мне узнать, что он остался на свободе! Но вот через 22 года
он мне пишет: "Из твоих опубликованных сочинений следует, что ты оцениваешь
жизнь односторонне... Объективно ты становишься знаменем фашиствующей
реакции на западе, например, в ФРГ и США... Ленин, которого, я уверен, ты
попрежнему почитаешь и любишь, да и старики Маркс и Энгельс осудили бы тебя
самым суровым образом. Подумай над этим!" Я и думаю: ах, жаль, что тебя
тогда не посадили! Сколько ты потерял!..
32. КРД — КонтрРеволюционная Деятельность.
Глава 4. Голубые канты
Во всей этой протяжке между шестеренок великого Ночного Заведения, где
перемалывается наша душа, а уж мясо свисает, как лохмотья оборванца, — мы
слишком страдаем, углублены в свою боль слишком, чтобы взглядом
просвечивающим и пророческим посмотреть на бледных ночных [катов], терзающих
нас. Внутренне переполнение горя затопляет нам глаза — а то какие бы мы
были историки для наших мучителей! — сами-то себя они во плоти не опишут.
Но увы: всякий бывший арестант подробно вспомнит о своем следствии, как
давили на него и какую мразь выдавили, — а следователя часто он и фамилии
не помнит, не то чтобы задуматься об этом человеке о самом. Так и я о любом
сокамернике могу вспомнить интересней и больше, чем о капитане
госбезопасности Езепове, против которого я немало высидел в кабинете вдвоем.
Одно остается у нас общее и верное воспоминание: гниловища --
пространства, сплошь пораженного гнилью. Уже десятилетия спустя, безо всяких
приступов злости или обиды, мы отстоявшимся сердцем сохраняем это уверенное
впечатление: низкие, злорадные, злочестивые и — может быть, запутавшиеся
люди.
Известен случай, что Александр II, тот самый, обложенный революционерами,
семижды искавшими его смерти, как-то посетил дом Предварительного Заключения
на Шпалерной (дядю Большого Дома) и в одиночке 227 велел себя запереть,
просидел больше часа — хотел вникнуть в состояние тех, кого он там держал.
Не отказать, что для монарха — движение нравственное, потребность и
попытка взглянуть на дело духовно.
Но невозможно представить себе никого из наших следователей до Абакумова
и Берии вплоть, чтоб они хоть и на час захотели влезть в арестантскую шкуру,
посидеть и поразмыслить в одиночке.
Они по службе не имеют потребности быть людьми образованными, широкой
культуры и взглядов — и они не таковы. Они по службе не имеют потребности
мыслить логически — и они не таковы. Им по службе нужно только четкое
исполнение директив и бессердечность к страданиям — и вот это их, это есть.
Мы, прошедшие через их руки, душно ощущаем их корпус, донага лишенный
общечеловеческих представлений.
Кому-кому, но следователям-то было ясно видно, что [дела] — дуты!
Они-то, исключая совещания не могли же друг другу и себе серьезно говорить,
что разоблачают преступников? И всё-таки протоколы на наше сгноение писали
за листом лист? Так это уж получается блатной принцип: "Умри ты сегодня, а я
завтра!"
Они понимали, что дела — дуты, и всё же трудились за годом год. Как
это?.. Либо заставляли себя НЕ ДУМАТЬ (а это уже разрушение человека),
приняли просто: так надо! тот, кто пишет для них инструкции, ошибиться не
может.
Но, помнится, и нацисты аргументировали так же? *(1)
Либо — Передовое Учение, гранитная идеология. Следователь в зловещем
Оротукане (штрафной колымской командировке 1938 года), размягчась от легкого
согласия М. Лурье, директора Криворожского комбината, подписать на себя
второй лагерный срок, в освободившееся время сказал ему: "Ты думаешь, нам
доставляет удовольствие применять воздействие? *(2) Но мы должны делать то,
что от нас требует партия. Ты старый член партии — скажи, что б ты делал на
нашем месте?" И, кажется, Лурье с ним почти согласился (он, может, потому и
подписал так легко, что уже сам так думал?). Ведь убедительно, верно.
Но чаще того — цинизм. Голубые канты понимали ход мясорубки и любили
его. Следователь Мироненко в Джидинских лагерях (1944 г.) говорил
обреченному Бабичу, даже гордясь рациональностью построения: "Следствие и
суд — только юридическое оформление, они уже не могут изменить вашей
участи, [предначертанной заранее]. Если вас нужно расстрелять, то будь вы
абсолютно невинны — вас всё равно расстреляют. Если же вас нужно оправдать
(это очевидно относится к СВОИМ — А. С.), то будь вы как угодно виноваты --
вы будете обелены и оправданы". — Начальник 1-го следственного отдела
западно-казахстанского ОблГБ Кушнарёв так и отлил Адольфу Цивилько: "Да не
выпускать же тебя, если ты ленинградец!" (то есть, со старым партийным
стажем).
"Был бы человек — а [дело] создадим!" — это многие из них так шутили,
это была их пословица. По нашему — истязание, по их — хорошая работа. Жена
следователя Николая Грабищенко (Волгоканал) умиленно говорила соседям: "Коля
— очень хороший работник. Один долго не сознавался — поручили его Коле.
Коля с ним ночь поговорил — и тот сознался".
Отчего они все такою рьяной упряжкой включились в эту гонку не за
истиной, а за ЦИФРАМИ обработанных и осуждённых? Потому что так им было
всего УДОБНЕЕ, не выбиваться из общей струи. Потому что цифры эти были — их
спокойная жизнь, их дополнительная оплата, награды, повышение в чинах,
расширение и благосостояние самих Органов. При хороших цифрах можно было и
побездельничать, и похалтурить, и ночь погулять (как они и поступали).
Низкие же цифры вели бы к разгону и разжалованию, к потере этой кормушки, --
ибо Сталин не мог бы поверить, что в каком-то районе, городе или воинской
части вдруг не оказалось у него врагов.
Так не чувство милосердия, а чувство задетости и озлобления вспыхивало в
них по отношению к тем злоупорным арестантам, которые не хотели складываться
в цифры, которые не поддавались ни бессоннице, ни карцеру, ни голоду!
Отказываясь сознаваться, они повреждали личное положение следователя! они
как бы его [самого] хотели сшибить с ног! — и уж тут всякие меры были
хороши! В борьбе как в борьбе! Шланг тебе в глотку, получай соленую воду!
По роду деятельности и по сделанному жизненному выбору лишенные ВЕРХНЕЙ
сферы человеческого бытия, служители Голубого Заведения с тем большей
полнотой и жадностью жили в сфере нижней. А там владели ими и направляли их
сильнейшие (кроме голода и пола) инстинкты нижней сферы: инстинкт ВЛАСТИ и
инстинкт НАЖИВЫ. (Особенно — власти. В наши десятилетия она оказалась
важнее денег.)
Власть — это яд, известно тысячелетия. Да не приобрел бы никто и никогда
материальной власти над другими! Но для человека с верою в нечто высшее надо
всеми нами, и потому с сознанием своей ограниченности, власть еще не
смертельна. Для людей без верхней сферы власть — это трупный яд. Им от
этого заражения — нет спасенья.
Помните, что пишет о власти Толстой? Иван Ильич занял такое служебное
положение, при котором имел возможность [погубить всякого человека, которого
хотел погубить! Все] без исключения [люди были у него в руках, любого самого
важного можно было привести к нему в качестве обвиняемого]. (Да ведь это про
наших голубых! Тут и добавлять нечего!) Сознание этой власти ("и возможность
её смягчить" — оговаривает Толстой, но к нашим парням это уж никак не
относится) составляли для него [главный интерес и привлекательность службы].
Что' там привлекательность! — [упоительность]! Ведь это же упоение — ты
еще молод, ты, в скобках скажем, сопляк, совсем недавно горевали с тобой
родители, не знали, куда тебя пристроить, такой дурак и учиться не хочешь,
но прошел ты три годика [того] училища — и как же ты взлетел! как
изменилось твое положение в жизни! как движенья твои изменились, и взгляд, и
поворот головы! Заседает ученый совет института — ты входишь, и все
замечают, все вздрагивают даже; ты не лезешь на председательское место, там
пусть ректор распинается, ты сядешь сбоку, но все понимают, что главный тут
— ты, спецчасть. Ты можешь пять минут посидеть и уйти, в этом твое
преимущество перед профессорами, тебя могут звать более важные дела, — но
потом над их решением ты поведешь бровями (или даже лучше губами) и скажешь
ректору: "Нельзя. Есть [соображения]..." И всё! И не будет! — Или ты --
особист, смершевец, всего лейтенант, но старый дородный полковник, командир
части, при твоем входе встает, он старается льстить тебе, угождать, он с
начальником штаба не выпьет, не пригласив тебя. Это ничего, что у тебя две
малых звездочки, это даже забавно: ведь твои звездочки имеют совсем другой
вес, измеряются совсем по другой шкале, чем у офицеров обыкновенных (и
иногда, в спецпоручениях, вам разрешается нацепить, например, и майорские,
это как псевдоним, как условность). Над всеми людьми этой воинской части,
или этого завода, или этого района ты имеешь власть идущую несравненно
глубже, чем у командира, у директора, у секретаря райкома. Те распоряжаются
их службой, заработками, добрым именем, а ты — их свободой. И никто не
посмеет сказать о тебе на собрании, никто не посмеет написать о тебе в
газете — да не только плохо! и [хорошо] — не посмеют!! Тебя, как
сокровенное божество, и упоминать даже нельзя! Ты — есть, все чувствуют
тебя! — но тебя как бы и нет! И поэтому — ты выше открытой власти с тех
пор, как прикрылся этой небесной фуражкой. Что ТЫ делаешь — никто не смеет
проверить, но всякий человек подлежит твоей проверке. Оттого п
остыми так называемыми гражданами (а для тебя — просто чурками) достойнее всего иметь загадочное глубокомысленное выражение. Ведь один ты знаешь [спецсоображения], больше никто. И поэтому ты всегда прав.
В одном только никогда не забывайся: и ты был бы такой же чуркой, если б
не посчастливилось тебе стать звенышком Органов — этого гибкого, цельного,
живого существа, обитающего в государстве, как солитер в человеке — и всё
твое теперь! всё для тебя! — но только будь верен Органам! За тебя всегда
заступятся! И всякого обидчика тебе помогут проглотить! И всякую помеху
упразднить с дороги! Но — будь верен Органам! Делай всё, что велят!
Обдумают за тебя и твое место: сегодня ты спецчасть, а завтра займешь кресло
следователя, а потом может быть поедешь краеведом на озеро Селигер, *(3)
отчасти может быть чтобы подлечить нервы. А потом может быть из города, где
ты уж слишком прославишься, ты поедешь в другой конец страны уполномоченным
по делам церкви. *(4) Или станешь ответственным секретарем Союза Писателей.
*(5) Ничему не
...Закладка в соц.сетях