Купить
 
 
Жанр: Драма

Шутка

страница №9


одетым, а она
ходила нагая в этих туфлях (мне страшно нравилось, что она обнажена, а я одет!),
подходила к
шкафу, где было вино, и, нагая, наливала мне...
Итак, когда Люция приходила к ограде, на нее смотрел не только я, но вместе
со мной ее
пожирали глазами по меньшей мере с десяток моих друзей, которые досконально
знали, как
Люция любит, что при этом говорит, как вздыхает, и всегда многозначительно
отмечали, что
она опять в черных туфельках на высоких каблуках, и в их воображении рисовалось,
как она,
обнаженная, ходит в них по маленькой комнатке.
Любой из моих товарищей мог вспоминать о той или иной женщине и таким
образом
делиться ею с другими, и только я, единственный, мог, кроме рассказов,
предоставить им
возможность и смотреть на эту женщину; лишь моя женщина была реальной, живой и
настоящей. Товарищеская солидарность, которая принудила меня детально
вырисовывать образ
Люцииной наготы и ее умения любить, привела к тому, что моя мечта о Люции
болезненно
сконкретизировалась. Пошлости товарищей, комментирующих Люциины приходы, меня
нимало не возмущали; никто из них тем самым не отнимал у меня Люции (к тому же,
ото всех и
от меня ее охраняла проволочная ограда и собаки); напротив, все отдавали ее мне:
все
заостряли для меня ее будоражащий образ, все творили его вместе со мной и
сообщали ему с
ума сводящую соблазнительность; я сдался на волю товарищей, и мы все вместе
сдались мечте
о Люции. Подходя к Люции, отделенной проволокой, я чувствовал, что весь дрожу; я
даже
говорить не мог от наваждения; невозможно было понять, что я встречался с нею
полгода как
робкий студент и совсем не видел в ней женщины; я готов был отдать все за
единственное
обладание ею.
Тем самым я не хочу сказать, что мое отношение к ней стало грубее, проще,
что в нем
поубавилось нежности. Нет, я бы сказал, это был единственный раз в моей жизни,
когда я
переживал тотальное томление по женщине, в котором ожило все, что есть во мне:
душа и тело,
вожделение и нега, тоска и безумная жизнеспособность, жажда грубости и жажда
утешения,
жажда мига наслаждения и вечного обладания. Я весь был взбудоражен, весь
напряжен, весь
сосредоточен и вспоминаю теперь об этих минутах, как о потерянном рае
(диковинный рай,
который обходит конвойный с собакой и в котором рявкает приказы младший
сержант).
Я решил сделать все возможное, чтобы встретиться с Люцией вне казармы; я
помнил ее
обещание, что в следующий раз она "не будет упрямиться" и встретится со мной,
где я захочу.
Она не раз подтвердила это и при наших коротких разговорах сквозь проволоку.
Значит, надо
было только отважиться на рисковое дело.
Я вмиг все продумал. После Гонзы у нас остался план побегов, который
командир не
раскрыл. Проволока все еще была незаметно надрезана, и договор с горняком,
жившим
напротив казармы, пока не был расторгнут, достаточно было разве его обновить.
Казарма, надо
сказать, охранялась образцово, и отлучка посреди бела дня была совершенно
немыслима. С
наступлением темноты казарму обходил патруль с собаками, светили прожекторы,
однако все
это было заведено скорее ради эффекта и удовольствия командира, чем из чьего-то
подозрения,
что мы можем пуститься в бега; раскрытый побег угрожал военным судом, и
рисковать этим
было слишком опасно. Именно потому я решил, что побег, пожалуй, удастся.

Речь шла лишь о том, чтобы найти для себя и Люции подходящее пристанище,
которое по
возможности было бы не слишком далеко от казармы. Горняки из ближайшей округи
большей
частью работали на том же руднике, что и мы, и с одним из них (пятидесятилетним
вдовцом)
вскоре я сумел договориться (стоило это сотни три), что он предоставит мне
квартиру. Дом, где
он жил (двухэтажный серый), был виден из казармы; я показал его Люции от ограды
и изложил
свой план; она не обрадовалась; предупредила, что ради нее я не должен
подвергать себя
опасности, и согласилась лишь потому, что не умела возражать.
Затем настал условленный день. Начался он довольно странно. Сразу же по
возвращении
со смены мальчик-командир отдал приказ построиться и произнес перед нами свою
очередную
речь. Обычно он пугал нас войной, которая того и гляди вспыхнет, и еще тем, как
наше
государство расправится с реакционерами (под ними он разумел прежде всего нас).
На сей раз
он обогатил свое выступление новыми мыслями: классовый враг проник прямо в
коммунистическую партию; но пусть помнят шпионы и предатели, что со скрытыми
врагами
расправа будет во сто крат беспощаднее, чем с теми, кто не скрывает своих
взглядов, ибо
скрытый враг - паршивое сучье племя. "И один из них находится среди нас", -
заключил
мальчик-командир и вызвал из строя мальчика Алексея. Затем извлек из кармана
какие-то
листки и сунул их ему под нос. "Тебе знакомо это послание?" - "Знакомо", -
ответил
Алексей.
"Пес паршивый! И вдобавок предатель и фискал. Однако собака лает, ветер
носит". И
перед глазами Алексея письмо разорвал.
"У меня для тебя еще одно письмо, - сказал он чуть погодя и подал Алексею
открытый
конверт: - Читай вслух!" Алексей вытащил из конверта бумагу, пробежал глазами -
и не
произнес ни слова. "Читай!" - повторил командир. Алексей молчал. "Будешь читать
или нет?"
- спросил командир снова, но, поскольку Алексей продолжал молчать, приказал:
"Ложись!"
Алексей упал на грязную землю. Мальчик-командир с минуту постоял над ним, и мы
все
думали, что теперь ничего не может последовать, кроме как "встать", "ложись",
"встать",
"ложись", и что Алексей будет вынужден падать и вставать, падать и вставать. Но
командир,
так и не отдав больше команды, отвернулся от Алексея и стал медленно обходить
первую
шеренгу солдат, окидывая взглядом их одежду; за две-три минуты он дошел до конца
шеренги,
а затем снова неторопливо вернулся к лежащему солдату. "Ну, теперь читай", -
сказал он, и,
действительно, Алексей приподнял над землей заляпанный грязью подбородок,
вытянул перед
собой руку, в которой все это время сжимал письмо, и, лежа на животе, стал
читать: "Сим
уведомляем, что пятнадцатого сентября тысяча девятьсот пятьдесят первого года вы
были
исключены из Коммунистической партии Чехословакии. От имени областного
комитета..."
Командир отослал Алексея назад в отделение, передал нас младшему сержанту, и
началась
строевая.
После строевой были политзанятия, а около половины седьмого уже стемнело.
Люция показалась у ограды; я подошел к ней, она лишь кивнула, мол, все в
порядке, и
удалилась. После ужина сыграли зорю, и мы отправились спать. На своей койке я
ждал минуты,
когда уснет младший сержант - старшой по нашей комнате. Затем обул "поллитровки"
и, как
был, в длинных белых подштанниках и ночной рубахе, вышел из комнаты. Прошел по
коридору
и оказался во дворе; в моем ночном одеянии меня изрядно пробирал холод. Место,
где я
собирался пролезть, находилось за медпунктом, и это было весьма кстати: попадись
мне кто по
пути, я сказал бы, что мне плохо и я иду к врачу. Но мне никто не попался; я
обошел медпункт
и спрятался в тень от его стены; прожектор лениво бросал свет на одно и то же
место
(караульный на вышке, видимо, относился к своим обязанностям не слишком
серьезно), и
участок двора, по которому мне предстояло пройти, утопал во тьме; я стоял,
прижавшись к
стене медпункта; теперь важно было одно: не наткнуться на конвойного с овчаркой,
всю ночь
шагавшего вокруг ограды; стояла тишина (опасная тишина, мешавшая мне
ориентироваться); я
обождал минут десять, пока не услышал лай собаки; он доносился откуда-то сзади,
с другой
стороны казармы. Тогда я отпрянул от стены и побежал (метров пять) к проволоке,
которая
после Гонзовой обработки чуть отставала от земли. Я пригнулся и подлез; теперь,
не колеблясь,
надо было сделать еще пять шагов; и вот я уже у деревянного заборчика
шахтерского жилища;
все в полном порядке, калитка была открыта, и я очутился в маленьком дворике
одноэтажного
домика, окно которого (с опущенными жалюзи) еще светилось.

Я постучал в него, в двери тотчас показался дюжий мужик и громким голосом
пригласил
меня войти. (Я, откровенно сказать, испугался этой громкости, памятуя, что всего
лишь в пяти
метрах от казармы).
Дверь вела прямо в комнату; я остановился на пороге, несколько смутившись:
в комнате
вокруг стола (на нем стояла открытая бутылка) сидели мужичков пять и попивали;
увидев меня
в исподнем, они дружно расхохотались; посчитав, верно, что в ночной рубахе мне
холодно, с
ходу налили рюмку; я пригубил: разбавленный спирт; под их понукания рюмку выпил
залпом,
закашлялся; это снова вызвало дружный смех, и мне предложили сесть; стали
расспрашивать,
как мне удался "переход через границу", и снова, уставившись на мое смешное
одеяние,
залились смехом, называя меня "подштанниками в бегах". В основном это были
шахтеры в
возрасте от тридцати до сорока, видимо, собиравшиеся здесь довольно часто; они
пили, но
пьяны не были; после первоначального изумления я вскоре почувствовал, как в их
беззаботном
присутствии избавляюсь от ощущения подавленности. Я дал налить себе еще рюмку
этого
необыкновенно крепкого и едкого питья. Хозяин дома тем временем вышел в соседнюю
комнату и тут же вернулся с темным мужским костюмом. "Хорош будет?" - спросил
он.
Шахтер сантиметров на десять был выше меня и к тому же намного толще, но я
сказал:
"Должен быть хорош". Я надел брюки на подштанники, да вот горе: они падали, если
не
придерживать их в талии рукой. "Есть у кого пояс?" - спросил мой благодетель.
Пояса ни у
кого не было. "Ну хоть веревку", - сказал я. Веревка нашлась, и вопрос с брюками
кое-как
был улажен. Я надел пиджак, и ребята решили, что я похож (почему - не совсем
ясно) на
Чарли Чаплина, недостает мне только котелка и тросточки. И чтоб уж сполна их
порадовать, я
встал пятками вместе, носками врозь; темные брюки собирались гармошкой над
жестким
подъемом башмаков-"поллитровок". Дяденьки были в восторге: заявили, что сегодня
ни одна
женщина не устоит передо мной и исполнит всякое мое желание. Налили мне третью
рюмку
спирта и выпроводили на улицу. Хозяин уверил меня, что я могу постучать в окно в
любой час
ночи, как только мне понадобится переодеться.
Я вышел в темную, с редкими фонарями окраинную улицу. Прошло минут десять,
пока я
обогнул стороной всю казарму и оказался на той улице, где ждала меня Люция.
Чтобы попасть
туда, надо было миновать освещенные ворота нашей казармы; стало немного не по
себе, но, как
выяснилось, совершенно напрасно: гражданская одежда настолько защищала меня, что
солдат,
стоявший у ворот, и бровью не повел; и так, без всяких препятствий я достиг
условленного
дома. Открыл наружную дверь (ее освещал одинокий уличный фонарь) и пошел по
памяти (в
этом доме я никогда не был, но помнил все по описаниям шахтера): лестница влево,
второй
этаж, дверь против лестницы. Я постучал. Раздался звук ключа в замке, открыла
Люция.
Я обнял ее (она пришла сюда около шести, перед уходом хозяина в ночную
смену, и с тех
пор ждала меня); спросила, пил ли я; я ответил "да" и рассказал, как сюда попал.
Она
пожаловалась, что все время дрожала, как бы со мной ничего не случилось. (Тут я
заметил, она
и вправду дрожит.) Рассказал я и о том, как бесконечно тосковал по ней; я держал
ее в объятиях
и чувствовал, что чем дальше, тем больше она дрожит. "Что с тобой?" - спросил я.
"Ничего", - ответила. "Почему ты дрожишь?" - "Я боялась за тебя", - сказала она
и легко
выскользнула из моих объятий.

Я огляделся вокруг. Маленькая комнатка со скудной меблировкой: стол, стул,
кровать
(застланная грязноватым постельным бельем); над кроватью висела иконка; у
противоположной
стены шкаф, на нем банки с консервированными фруктами (единственная более или
менее
интимная вещь в комнате), а сверху с потолка свисала одинокая лампочка без
абажура, она
неприятно била в глаза и резко освещала мою фигуру, печальную комичность которой
я
болезненно осознал в ту минуту: огромный пиджак, подвязанные веревкой брюки, изпод
них
торчат черные "поллитровки", и всю эту картину венчает мой свежевыбритый череп,
сияющий,
должно быть, в свете лампочки как бледная луна.
"Люция, Бога ради прости, что я так дико выгляжу", - сказал я и вновь стал
объяснять
необходимость своего переодевания. Люция уверяла меня, что это вовсе не имеет
значения, но
я (во власти пьяной безоглядности) заявил, что не могу стоять перед ней в таком
виде, и
немедля сбросил с себя пиджак и брюки; однако под ними были ночная рубаха и
уродливые
армейские длинные подштанники - одеяние куда более комичное, чем то, что еще
минуту
назад прикрывало его. Я подошел к выключателю, погасил свет, но и потемки не
спасли меня
- сквозь окно в комнату пробивался луч уличного фонаря. Стыд быть смешным был
сильнее
стыда наготы, и я, быстро скинув рубаху и кальсоны, предстал перед Люцией в чем
мать
родила. Я обнял ее. (Снова почувствовал, что она дрожит.) Попросил ее раздеться,
сбросить с
себя все, что нас разделяет. Я гладил ее тело и вновь и вновь повторял свою
просьбу, но Люция
сказала, чтоб я подождал немножко, что она не может, что так сразу она не может,
не может так
быстро.
Я взял ее за руку, и мы сели на кровать. Я положил голову ей на колени, на
миг
успокоился и вдруг осознал всю нелепость своей наготы (чуть освещаемой грязным
светом
деревенского фонаря); поразила мысль, что все вышло совсем наоборот, чем
мечталось: не
одетого мужчину обслуживает голая девушка, а голый мужчина лежит на коленях
одетой
женщины; я казался себе снятым с креста нагим Христом на руках скорбящей Марии,
и в то же
время меня пугал этот образ: я же пришел сюда не за утешением и состраданием, а
ради
совершенно другого; и я опять начал домогаться Люции, целовал ее лицо, платье,
пытаясь
незаметно расстегнуть его.
Но ничего не получилось; Люция снова ускользнула от меня. Вконец
опустошенный, я
утратил свой начальный пыл, свое доверчивое нетерпение, исчерпал вдруг все слова
и ласки. Я
по-прежнему лежал на кровати голый, распростертый и неподвижный, а Люция сидела
рядом и
гладила меня шершавыми руками по лицу. И во мне росли неудовольствие и гнев: я
мысленно
припоминал Люции все опасности, которым подвергал себя, чтобы встретиться с ней
сегодня;
припоминал ей (опять же мысленно) всевозможные наказания, которыми грозил мне
сегодняшний побег. Но это были лишь поверхностные укоры (поэтому - пусть молча -
я и
поверял их Люции). Истинный источник гнева был гораздо глубже (я постыдился бы
открыть
его): я думал о своей убогости, о печальной убогости незадачливой молодости,
убогости
бесконечных недель без утоления любовной жажды, об унижающей бесконечности
неисполненных желаний; вспоминалось мое напрасное домогание Маркеты, уродство
блондинки, восседавшей на жнейке, и вот снова - столь же напрасное домогание
Люции. И
хотелось мне в голос завыть: почему во всем я должен быть взрослым, как взрослый
судим,
исключен, объявлен троцкистом, как взрослый послан на рудники, но почему же в
любви я не
вправе быть взрослым и вынужден глотать все унижения незрелости? Я ненавидел
Люцию,
ненавидел ее тем сильнее, что знал: она любит меня, и потому ее сопротивление
было еще
бессмысленнее, непонятнее, ненужнее и доводило меня до бешенства. Итак, после
получасового упорного молчания я атаковал ее снова.

Я повалил ее; употребив всю свою силу, задрал ей юбку, расстегнул
бюстгальтер,
просунул руку к оголенной груди, но Люция сопротивлялась чем дольше, тем
яростнее и
(захваченная, как и я, слепой силой) наконец одолела меня, вскочила с кровати и
отступила к
шкафу.
"Почему ты упираешься?" - крикнул я ей. Она не ответила, разве бубнила,
чтоб я не
сердился, но толком ничего не могла объяснить, не вымолвила ничего
вразумительного.
"Почему ты упираешься? Ты что, не знаешь, что я люблю тебя? Ты
ненормальная!" -
орал я. "Так выгони меня", - сказала она, все еще прижимаясь к шкафу. "Вот и
выгоню,
честное слово, выгоню, потому что не любишь меня, потому что делаешь из меня
идиота!" Я
крикнул, что ставлю ей ультиматум: или она будет моя, или я никогда не захочу ее
видеть.
Я опять подошел к ней и обнял. На этот раз она не сопротивлялась, а лежала
в моих
объятиях, словно неживая. "Что ты носишься со своей невинностью, для кого ты ее
бережешь?"
Она молчала. "Чего ты молчишь?" - "Ты не любишь меня", - сказала она. "Я тебя не
люблю?" - "Не любишь. Я думала, ты любишь меня..." Она расплакалась.
Я опустился перед ней на колени; целовал ей ноги, умолял. А она плакала и
говорила, что
я не люблю ее.
Вдруг меня охватило безотчетное бешенство. Мне казалось, какая-то
сверхъестественная
сила стоит поперек дороги и всякий раз вырывает у меня из рук то, ради чего я
хочу жить, о чем
мечтаю, что мне принадлежит, что это та самая сила, которая отняла у меня
партию, и
товарищей, и университет, которая каждый раз все отнимает и каждый раз ни за что
ни про что,
без всякого повода. И теперь эта сверхъестественная, противоборствующая сила
воплотилась в
Люции. Люция стала орудием этой нечеловеческой силы, и я ненавидел ее; я ударил
ее по лицу
- мне казалось, это не Люция, а именно та вражья мощь; я кричал, что ненавижу
ее, не хочу ее
видеть, что уже никогда не захочу ее видеть, уже никогда в жизни не захочу ее
видеть.
Я бросил ей в руки ее коричневое пальтецо (оно было перекинуто через стул)
и крикнул:
уходи!
Она надела пальто и ушла.
А я лег на кровать. Душа моя была совсем пуста, хотелось вернуть Люцию, я
ведь
тосковал по ней уже тогда, когда гнал от себя, потому что знал: в тысячу раз
лучше быть с
Люцией одетой и строптивой, чем быть без Люции, так как быть без Люции значит
быть в
полном одиночестве.
Я понимал это и все-таки не позвал ее назад.
Я долго лежал на кровати в чужой, снятой на время комнате, ибо не мог
представить себе,
как я встречусь в таком расположении духа с людьми, как появлюсь в домике у
казармы, как
стану шутить с горняками и отвечать на их веселые бесстыдные вопросы.
Наконец (уже поздно ночью) я поднялся и пошел. Напротив дома, который я
покидал,
горел фонарь. Я обогнул казарму, постучал в окно домика (оно уже не светилось),
подождал
минуты три, снял костюм в присутствии зевающего хозяина, ответил нечто
неопределенное на
его вопрос об удаче моего предприятия и поплелся (опять в ночной рубахе и
подштанниках) к
казарме. Я был в полном отчаянии, и мне на все было плевать. Я не думал ни о
патруле с
собакой, ни о том, куда направлен прожектор. Я пролез сквозь проволоку и
спокойно пошел в
сторону своего барака. Достиг как раз стены медпункта, когда услышал: "Стой!" Я
остановился. Меня осветили фонариком. Раздалось ворчанье собаки. "Что вы тут
делаете?"
"Блюю, товарищ сержант", - ответил я, опираясь рукой о стену.

"Ну валяй, валяй!" - сказал сержант и продолжил с собакой обход.

14


До своей койки в ту ночь я добрался без осложнений. Младший сержант уже
дрыхнул, но
уснуть мне так и не удалось, поэтому я обрадовался, когда резкий голос
дневального (ревущего:
"Подъем!") завершил эту отвратительную ночь. Я сунул ноги в башмаки и побежал в
умывалку
плеснуть на себя холодной освежающей воды. Вернувшись, увидел у Алексеевой койки
скучившихся и приглушенно хихикавших полуодетых ребят. Мне сразу стало ясно, в
чем дело.
Алексей (он лежал на животе, голова в подушке, прикрыт одеялом) спал как убитый.
Мне сразу
вспомнился Франта Петрашек из третьего взвода, который однажды утром в ярости на
своего
командира изображал такой непробудный сон, что его тормошили поочередно трое
старших, и
все без толку; в конце концов пришлось вынести его вместе с койкой во двор, и
только когда на
него направили струю из брандспойта, он стал лениво протирать глаза. Однако в
случае с
Алексеем не приходилось думать о каком-либо протесте: его крепкий сон мог быть
вызван
разве что физической слабостью. Из коридора в комнату вошел младший сержант
(старший по
комнате) с огромной кастрюлей воды; вокруг него теснилось несколько наших
солдат, которые,
по-видимому, и посоветовали ему прибегнуть к этой старинной идиотской шутке,
столь
вдохновляющей унтерские мозги всех времен и всех режимов.
В ту минуту меня возмутило это трогательное единодушие между рядовыми и
сержантом
(в иное время столь презираемым); возмутило меня, что общая ненависть к Алексею
стерла
вдруг все старые счеты между ними. Вчерашними словами командира об Алексеевой
фискальстве они, по-видимому, объяснили свои собственные подозрения и
почувствовали в
себе внезапный наплыв горячего согласия с командирской жестокостью. Впрочем,
разве не
намного удобнее ненавидеть вместе с сильным коммунистом слабака, чем вместе со
слабаком
- сильного? В голову мне ударила слепящая ярость ко всем этим людям, к этой
способности
тупо верить каждому оговору, к этой их дежурной жестокости, которую они
стремятся
подкрепить непоколебимой уверенностью в себе, - и я, опередив младшего сержанта
и его
сподручных, подошел к койке и громко сказал: "Алексей, вставай, болван!"
Вдруг кто-то скрутил мне сзади руки и заставил опуститься на колени. Я
оглянулся: Павел
Пекны. "Ты чего суешься, большевистская морда?" - зашипел он. Я вырвался и
отвесил ему
оплеуху. Казалось, не миновать было драки, но ребята попытались утихомирить нас
- боялись,
как бы Алексей не проснулся раньше времени. Впрочем, младший сержант с кастрюлей
был
уже наготове. Он встал над Алексеем, рявкнул "Подъем!" - и одновременно вылил на
него
всю кастрюлю воды - литров десять по меньшей мере.
И случилось невероятное: Алексей по-прежнему оставался лежать. Младший
сержант
смешался на минуту, затем взревел:
"Солдат! Встать!" - но солдат не двигался. Младший сержант, нагнувшись,
потряс его
(одеяло было мокрым, промокла и койка с простыней, и с нее капало на пол). Ему
удалось
перевернуть Алексея навзничь - и тут мы увидели его лицо: запавшее, бледное,
неподвижное.
Младший сержант крикнул: "Врача!" Никто не шелохнулся, все смотрели на
Алексея в
промокшей насквозь ночной рубахе, и младший сержант, снова выкрикнув "Врача!",
указал на
какого-то солдата, который тут же выбежал из комнаты. (Алексей лежал неподвижно
и казался
еще меньше и болезненней, чем раньше, и гораздо младше, почти ребенком, только
губы были
не по-детски крепко сжаты, и капала с него вода. Кто-то сказал: "Дождь идет...")
Затем пришел врач, взял Алексея за запястье и сказал: "Ну, все ясно". Снял
с него мокрое
одеяло, и Алексей оказался перед нами во всей своей (малой) длине, в вымокших
длинных
белых кальсонах, из которых торчали белые ступни. Врач, оглядевшись вокруг, взял
с тумбочки
два тюбика; осмотрел их (были пусты) и сказал: "Этого хватило бы на двоих". И,
сорвав с
соседней койки простыню, прикрыл Алексея.

Вся эта история задержала нас - завтракать пришлось уже на ходу; через три
четверти
часа предстояло спускаться в подземелье. Потом был конец смены, и снова
строевая, и снова
занятия, и обязательное пение, и уборка, и отход ко сну, и я все думал о том,
что с нами нет
Стани, нет моего лучшего друга Гонзы (я никогда больше не видел его, слышал
только, после
армейской службы он перебежал через границу в Австрию) и что Алексея тоже нет;
он
отдавался своей великой роли слепо и мужественно и не был виноват в том, что его
вдруг
покинули силы и он не сумел продолжать игру, не сумел, "опозоренный и
оплеванный",
покорно и терпеливо оставаться в строю; Алексей не был моим товарищем, он был
чужд мне
ожесточенностью своей веры, но судьбой был ближе всех; казалось, в свою смерть
он вложил и
скрытый укор, нацеленный прямо в меня, словно хотел дать понять, что человеку,
исторгнутому партией из своих рядов, уже не для чего жить. И я вдруг
почувствовал себя
виновным, что не любил его - сейчас он безвозвратно ушел от нас, а я никогда
ничего не
сделал для него, хотя и был здесь единственным, кто мог бы немного облегчить его
участь.
Но потерял я не только Алексея и невозвратную возможность защитить
человека; сейчас,
спустя годы, понимаю, что утратил я тогда и теплое душевное чувство единения с
моими
"черными" товарищами, а с ним и последний шанс воскресить свою затравленную веру
в
людей. Я усомнился в ценности нашей солидарности, которая была вызвана - под
давлением
обстоятельств - инстинктом самосохранения, загоняющим нас в дружную стаю. Я стал
сознавать, что наш "черный" коллектив так же способен затравить одного человека
(послать
его в изгнание или на смерть), как и коллектив людей в том памятном зале, как,
должно быть, и
любой человеческий коллектив.
В те дни на душе было так, словно над ней промчались ветры пустыни; и в
этой пустыне
из пустынь мучительно хотелось позвать Люцию. Я вдруг перестал понимать, почему
столь
невменяемо желал ее тела; теперь она казалась мне не женщиной во плоти, а
прозрачным
столпом тепла, который движется по империи бескрайнего холода и, изгнанный,
удаляется от
меня.
А потом настал следующий день, и я после смены, на строевых занятиях не
спускал глаз с
ограды - ждал, не придет ли она; но за все это время у проволоки остановилась
разве что одна
тетка, показывавшая нас своему замурзанному ребенку. И потому вечером я написал
письмо,
длинное и жалостное, - просил Люцию снова прийти, писал, что должен ее видеть,
что уже
ничего от нее не хочу, лишь бы только она была, лишь бы я мог ее видеть и знать,
что она со
мной, что она есть, что она действительно есть...
Точно в насмешку, в эти дни потеплело, небо было голубое, стоял чудесный
октябрь.
Листва на деревьях играла всеми цветами, и природа (жалкая остравская природа)
справляла
свое расставание с осенью в шальном экстазе. Я не мог не считать это насмешкой:
на мои
отчаянные письма не приходило ни одного ответа, а у проволочной ограды
останавливались
(под вызывающим солнцем) лишь бесконечно чужие люди. Недели через две одно из
моих
писем пришло назад; на нем был перечеркнут адрес и чернильным карандашом
приписано:
адресат выбыл.
Меня обуял ужас. Тысячекратно со времени последней моей встречи с Люцией я
повторял
про себя все, что сказал ей тогда и что она сказала мне, я стократ проклинал
себя и
оправдывался, стократ уверял себя,

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.