Купить
 
 
Жанр: Драма

Шутка

страница №23

вам так
кстати пришлась
эта идиотка-редакторша. Знаю, почему мне нельзя было присутствовать при сборах
короля.
Знаю, почему король соблюдал запрет молчания еще до того, как присоединился к
"Коннице".
Вы все отлично продумали".
Моя уверенность смутила Власту. Но она, быстро обретя присутствие духа,
вспомнила,
что лучшая защита - нападение. Однако странным было это нападение. Странным уже
хотя бы
потому, что противники стояли не лицом к лицу. Она стояла ко мне спиной, обратив
лицо к
булькающему супу. Голоса не повышала. Он был почти равнодушным. Словно все, что
она
говорит мне, было какой-то избитой истиной, которую она вынуждена из-за моей
непонятливости и чудаковатости излагать сейчас вслух. Ну что ж, коли мне угодно
все это
слышать, так, пожалуйста, она выскажется. Владимиру с самого начала не хотелось
быть
королем. И тут нет ничего удивительного. Когда-то мальчишки устраивали "Конницу
королей"
сами. Сейчас занимается ею с десяток организаций, и даже районный комитет партии
заседает
по этому поводу. Люди сейчас уже ничего не могут делать самостоятельно, по
собственному
почину. Все спускается сверху. Раньше мальчики выбирали себе короля сами. На
этот раз
назначили Владимира сверху; чтобы выразить уважение его отцу, вот и извольте-ка
все
подчиняться. Владимиру стыдно, что его взяли в короли по протекции. Таких
протеже никто
терпеть не может. "Ты хочешь сказать, что Владимиру стыдно за меня?" - "Ему
противно
жить по протекции", - повторяла Власта. "Почему он водит дружбу с семьей
Коутецких? С
этими недоучками. С этими тупыми мещанами?" - спросил я. "Да. Именно потому, -
подтвердила Власта. - Милош из-за деда вообще не может учиться. Только потому,
что у деда
была строительная фирма. А Владимиру открыты все двери. Только потому, что его
отец ты.
Владимира это мучит. Ты можешь это понять?"
Впервые в жизни я злился на нее. Они обвели меня вокруг пальца. Все это
время холодно
наблюдали, как я радуюсь. Посмеивались над моей сентиментальностью, над моим
волнением.
Спокойно наблюдали за мной и обманывали. "Зачем было меня обманывать?" - спросил
я.
Власта, подсаливая лапшу, сказала, что со мной трудно. Что живу я, дескать,
в своем
мире. Я фантазер. Они не хотят лишать меня моих идеалов, но Владимир другой. Ему
чужды
мои песенки с этим уханьем. Неинтересно ему. И я, мол, должен с этим смириться.
Владимир
- современный человек. Он вылитый ее отец. Тот всегда тянулся ко всему
передовому. Он был
первым крестьянином в их деревне, который еще до войны обзавелся трактором.
Потом у них,
правда, все отобрали. Но все равно, с тех пор как их поле отошло к кооперативу,
оно уже не
родит столько. "Ваше поле не волнует меня. Я хочу знать, куда делся Владимир. Он
поехал на
мотогонки в Брно, да? Признавайся!"
Она стояла ко мне спиной, мешала лапшу и дудела в свою дуду. Владимир -
вылитый
дед. У мальчика и подбородок его, и глаза его. И Владимира не занимает "Конница
королей".
Да, уж коли мне угодно все это слышать, пожалуйста: он поехал на соревнования.
Ему
интересно посмотреть. А почему бы и нет? Его больше увлекают мотоциклы, чем
кобылы в
лентах. Ну и что из того? Владимир - современный человек.
Мотоциклы, гитары, мотоциклы, гитары. Идиотский и чуждый мне мир. Я
спросил: "А
что это, скажи на милость, современный человек?"
Она стояла ко мне спиной, мешала лапшу и в ответ говорила мне, что нашу
квартиру и то
не удалось ей обставить хоть чуточку по-современному. Сколько разговоров было
из-за этого
стильного торшера! И модная люстра тоже мне не по нутру. Однако всем совершенно
ясно, что
этот торшер очаровательный. Теперь повсюду только такие и покупают.

"Замолчи", - сказал я. Но заткнуть ей рот было невозможно. Она вошла в раж.
Стояла,
обращенная ко мне спиной. Маленькой, злой, худой спиной. Это, пожалуй, больше
всего
выводило меня из себя. Спина. Спина, у которой нет глаз. Спина, которая поидиотски

самоуверенна. Спина, с которой нельзя договориться. Я хотел заставить ее
замолчать. Обратить
лицом ко мне. Но я чувствовал к ней такое отвращение, что не в силах был
коснуться ее.
Поверну-ка ее к себе иным путем. Я открыл буфет и взял тарелку. Грохнул ею об
пол. Она враз
умолкла. Но не повернулась. Еще тарелка и еще одна. Она по-прежнему стояла
спиной ко мне.
Вся съежившись. Я видел по ее спине, что она обмирает от страха. Да, она
обмирала от страха,
но была упряма и не желала сдаваться. Она перестала мешать лапшу и стояла,
сжимая мешалку
в руке. Она держала ее как свое прикрытие. Я ненавидел ее, а она меня. Она
стояла недвижно, а
я, не спуская с нее глаз, продолжал сбрасывать наземь с полок буфета всю посуду
подряд, без
разбору. Я ненавидел ее и ненавидел сейчас весь ее обиход. Современную типовую
кухню с
современным буфетом, современными тарелками, современными рюмками.
Я даже не испытывал волнения. Я смотрел спокойно, грустно, почти устало на
пол,
усыпанный черепками, раскиданными горшками и кастрюлями. Я бросал на пол свой
дом. Дом,
который я любил, к которому тянулся душой. Дом, в котором я чувствовал ласковую
власть
своей бедной девчоночки. Дом, который я заселил сказками, песнями и добрыми
гномиками. А
вот на этих трех стульях мы сидели за нашим обеденным столом. Ох уж эти радушные
обеды,
за которыми похваливают и морочат глупого и доверчивого кормильца семьи. Я брал
один стул
за другим и ломал у них ножки. И бросал их на пол к кастрюлям и разбитым рюмкам.
Я
перевернул вверх ногами кухонный стол, Власта стояла у плиты, по-прежнему
неподвижная и
обращенная ко мне спиной.
Из кухни я пошел к себе в комнату. В комнате был розовый шар на потолке,
торшер и
отвратительная современная тахта. На фисгармонии лежала в черном футляре моя
скрипка. Я
взял ее. В четыре пополудни мы играем в саду ресторана. Но сейчас только час.
Куда идти?
Из кухни донеслись рыдания. Власта плакала. Рыдания разрывали сердце,
болезненная
жалость пронизывала меня всего насквозь. Почему она не расплакалась десятью
минутами
раньше? Я, возможно, поддался бы прежнему самообману и снова увидел бы в ней
бедную
девчоночку. Но сейчас уже было поздно.
Я вышел из дому. Над крышами деревни неслись выкрики "Конницы королей":
"Король
наш честный, но очень бедный". Куда мне идти? Улицы принадлежали "Коннице
королей",
дом - Власте, трактиры - выпивохам. А где мое место? Я старый, одинокий,
изгнанный
король. Честный и обнищавший король. Король без наследников. Последний король.
К счастью, за деревней - поля. Дорога. А в десяти минутах ходьбы - река
Морава. Я лег
на берегу. Футляр со скрипкой положил под голову. Лежал долго. Час, а то и два.
И думал о
том, что пришел мой конец. Так сразу и неожиданно. И вот он уже здесь! Я не мог
представить
себе продолжение. Я всегда жил одновременно в двух мирах. Я веровал в их
взаимную
гармонию. Это был обман. Теперь из одного мира я изгнан. Из реального мира.
Остается мне
лишь тот, вымышленный. Но невозможно жить лишь в вымышленном мире. Хоть там и
ждут
меня. Хоть и взывает ко мне дезертир, припася для меня свободного коня и красный
покров на
лицо. О, теперь я его понимал! Теперь понимал, почему он запрещал мне снимать
платок и
хотел сам рассказывать обо всем. Только теперь я понимал, почему у короля должно
быть
закрыто лицо! Не для того, чтобы его не было видно, а чтобы он ничего не видел.

Я не мог даже представить себе, что встану и пойду. Казалось, ни единого
шага не сделаю.
В четыре меня ждут. Но у меня нет сил подняться и идти туда. Только здесь мне
хорошо. Здесь,
у реки. Здесь течет вода, неторопливо и извечно. Течет она неторопливо, и я,
никуда не
торопясь, буду здесь долго лежать.
И вдруг меня кто-то окликнул. Это был Людвик. Я ждал следующего удара. Но
уже не
испытывал страха. Уже ничто не могло застигнуть меня врасплох.
Он подошел ко мне и спросил, не собираюсь ли я на дневной концерт. "Неужто
ты туда
хочешь идти?" - спросил я его. "Да", - сказал он. "Ты для этого сюда приехал?" -
спросил
я. "Нет, - сказал он. - Я приехал сюда не для этого. Но многое кончается не так,
как мы
предполагаем". - "Да, - сказал я, - совершенно иначе". - "Я уже битый час брожу
по
полям. Не думал, что здесь тебя встречу". - "Я тоже не думал". - "У меня к тебе
просьба", -
сказал он тут же, не глядя мне в глаза. Так же, как Власта. Да, он не глядел мне
в глаза. Но это
мне не мешало. Даже радовало, что он не глядит мне в глаза. Казалось, в этом
скошенном
взгляде кроется стыд. И стыд этот согревал меня и лечил. "У меня к тебе просьба,
- сказал
он. - Не позволишь ли ты мне сегодня играть с вами?"

19


До отхода ближайшего автобуса оставалось несколько часов, и я пустился,
побуждаемый
внутренней тревогой, боковыми улочками вон из деревни, на загуменья, в поле,
стремясь
освободиться от всяких мыслей о минувшем дне. Нелегко было: я чувствовал, как
зудят
рассеченные кулачком парня губы, и вновь всплывал перед глазами неясный, всего
лишь в
общих чертах, облик Люции, напоминавший мне, что везде, где бы я ни пытался
расквитаться
за несправедливость, от которой страдал, позже сам оказывался в роли чинящего
несправедливость. Я отогнал эти мысли - все, что они без конца мне внушали, я и
без того
отлично знал; хотелось, чтобы в мою свободную от них голову входили лишь далекие
(теперь
едва различимые) возгласы конников, которые увлекали меня куда-то вовне, за
пределы моей
мучительной истории, принося тем самым облегчение.
Я обошел проселочными дорогами всю деревню, пока не оказался на берегу
Моравы и не
пустился по нему вдоль течения; на противоположном берегу копошились гуси, вдали
виднелся
равнинный лес, а вокруг - поля, поля. Вскоре я заметил, что впереди, в том
направлении, в
каком иду, на травянистом берегу лежит человек. Приблизившись, я узнал его:
лежал он
навзничь, уставившись в небо, а под головой был футляр со скрипкой (вокруг
простирались
поля, ровные и далекие, такие же, как и столетия назад, разве что утыканные
теперь стальными
мачтами, несущими тяжелые провода высоковольтной линии). Было проще простого
обойти его
стороной, ибо он пристально смотрел в небо и не видел меня. Но на сей раз я не
хотел уйти от
встречи с ним, скорее, хотел уйти от самого себя, от своих навязчивых мыслей и
потому,
подойдя почти вплотную, окликнул его. Он поднял ко мне глаза, и взгляд его
показался робким
и испуганным; только сейчас я заметил (впервые после многих лет увидев его
вблизи), что от
густых волос, удлинявших прежде на сантиметр-другой его высокую фигуру, осталась
лишь
редкая поросль, а голую кожу на темени прикрывают несколько печальных прядок;
эти
пропавшие волосы напомнили мне о долгих годах, что я не видел его, и вдруг стало
бесконечно
жаль этого времени, этого многолетнего времени, когда мы не встречались, когда я
избегал его
(вдалеке едва слышно доносился клич ездоков), и сердце сжалось от внезапной и
виноватой
любви к нему. Он лежал подо мной, опираясь на локоть, большой и неуклюжий, а
футляр со
скрипкой был черным и маленьким, словно гроб с младенцем. Я знал, что его
капелла (когда-то
и моя капелла) сегодня днем будет играть в деревне, и попросил его позволить мне
сыграть с
ними.

Эту просьбу я высказал раньше, чем успел сам додумать ее до конца (слова
как бы
пришли раньше, чем мысль), я высказал ее, в общем-то, опрометчиво, однако в
согласии со
своим сердечным порывом; ибо в эту минуту я был исполнен грустной любви; любви к
тому
миру, который покинул многие годы назад, к далекому и стародавнему миру, в
котором
конники объезжают деревню со своим замаскированным королем, в котором ходят в
белых
сборчатых рубахах и поют песни, к тому миру, что сливается у меня с образом
родного города
и с образом матери (моей затравленной матери) и моей молодости; в течение всего
дня эта
любовь нарастала во мне и сейчас прорвалась едва ли не плачем; я любил этот
давний мир и
вместе с тем просил его приютить и спасти меня.
Но как и по какому праву? Разве еще позавчера я не бежал встречи с
Ярославом лишь
потому, что его вид отзывался во мне противной музыкой фольклора? Разве еще
сегодня утром
не приближался я к фольклорному празднеству с досадой? Что же вдруг в моей душе
ослабило
затворы, которые пятнадцать лет мешали мне блаженно вспоминать о молодости,
проведенной
в капелле с цимбалами, как и растроганно вернуться в родной город? Уж не то ли,
что часа
два-три назад Земанек зло посмеялся над "Конницей королей"? Он, пожалуй, внушил
мне
отвращение к народным песням, и он же снова очистил их для меня? Неужто я и
впрямь второй
конец компасной стрелки, острие которой - он? В самом ли деле я в такой
постыдной
зависимости от него? Нет, конечно, не только издевка Земанека вновь оживила во
мне любовь к
миру национальных костюмов, песен и капелл с цимбалами; я снова любил этот мир,
потому
что еще утром (неожиданно) нашел его в таком убожестве; в таком убожестве и,
главное, в
такой покинутости; его покинули напыщенность, реклама, политическая пропаганда,
социальные утопии, его покинули толпы чиновников от культуры, показная
приверженность
моих сверстников, покинул его и Земанек; эта покинутость очищала его; эта
покинутость была
укоризненной, очищая его, к сожалению, как обычно очищает того, кто уже дышит на
ладан;
эта покинутость озаряла этот мир какой-то неотразимой последней красотой; эта
покинутость
возвращала его мне.
Выступление капеллы должно было состояться в том самом летнем ресторане, в
каком я
давеча обедал и читал письмо Гелены; когда мы с Ярославом пришли туда, там уже
сидели
несколько пожилых людей (терпеливо ожидавших музыкальной программы после обеда),
и,
пожалуй, столько же алкашей шатались от столика к столику; позади раскидистой
липы
полукругом стояли стулья, к стволу липы был прислонен в сером чехле контрабас, а
возле него
стояли открытые цимбалы - за ними сидел мужчина в белой сборчатой рубахе и
тихонько
блуждал палочками по струнам; остальные члены капеллы стояли чуть поодаль, и
Ярослав
подошел представить мне их: второй скрипач (высокий чернявый молодой человек в
национальном костюме) - врач местной больницы; очкастый контрабасист - инспектор
отдела культуры при районном национальном комитете; кларнетист (любезно
обещавший,
передавая мне инструмент, играть со мной попеременно) - учитель; цимбалист -
плановик
завода; кроме цимбалиста, которого я помнил, компания была совершенно новая.
Ярослав
торжественно представил меня как старого ветерана, одного из основателей
капеллы, а стало
быть, и почетного кларнетиста, и мы уселись на стульчики вокруг липы и начали
играть.

Я давно не держал кларнета в руках, но песню, с которой мы начали, знал
хорошо и
потому вскоре освободился от некоторой робости, особенно когда музыканты по
окончании
песни пошли расточать мне похвалы, отказываясь верить, что я играю впервые после
столь
долгого перерыва; потом официант (тот самый, которому несколько часов назад я в
отчаянной
поспешности заплатил за обед) вдвинул под крону липы стол, а на него поставил
шесть рюмок
и оплетенную бутыль вина, какое мы и принялись не спеша прихлебывать. После
двух-трех
песен я кивнул учителю; он взял у меня кларнет и снова объявил, что играю я
превосходно; я
был необыкновенно польщен и, опершись о ствол липы, стал смотреть на капеллу,
игравшую
теперь без меня; во мне рождалось почти забытое чувство горячего дружелюбия, и я
благословлял его за то, что оно пришло ко мне в конце столь горького дня. И тут
снова перед
моим взором возникла Люция, и мелькнула мысль, что только сейчас я стал
постигать, почему
она предстала передо мной в парикмахерской, а днем позже в рассказе Костки,
являвшемся
легендой и правдой одновременно: возможно, она хотела поведать мне, что ее
судьба (судьба
обесчещенной девочки) близка моей судьбе; что, хоть мы и разошлись, не сумев
понять друг
друга, наши жизненные истории во многом родственны, схожи, созвучны, ибо обе они
-
истории опустошения; подобно тому, как опустошили в Люции телесную любовь и тем
самым
лишили ее жизнь элементарнейшей ценности, из моей жизни тоже изъяли ценности, на
которые
я рассчитывал опереться и которые изначально были чистыми и безвинными; да,
именно
безвинными: телесная любовь, как ни опустошена она в жизни Люции, была все-таки
безвинна,
как были и есть безвинны песни моего края, как безвинна капелла с цимбалами, как
безвинен
мой дом, внушавший мне отвращение, как совершенно безвинен передо мною был
Фучик, на
чей портрет я не мог смотреть без неприязни, как безвинно слово "товарищ",
звучавшее с некой
поры для меня угрожающе, как безвинны слова "ты" и "будущее" и много-много
всяких иных
слов. Вина гнездилась в другом и была столь велика, что ее тень падала - куда ни
кинь глазом
- на весь мир безвинных вещей (и слов) и опустошала их. Жили мы, я и Люция, в
опустошенном мире; и потому мы не умели сострадать опустошенным вещам,
отвернулись от
них, причиняя тем самым вред им и себе. Люция, девочка столь сильно любимая,
столь плохо
любимая, об этом ли спустя годы ты пришла мне сказать? Пришла заступиться за
опустошенный мир?
Песня кончилась, учитель протянул мне кларнет и объявил, что сегодня играть
больше не
будет, что я играю лучше его и заслуживаю играть по возможности дольше, уж коль
неизвестно, когда я снова приеду. Я перехватил взгляд Ярослава и сказал, что был
бы весьма
рад вскорости снова навестить капеллу. Ярослав спросил, говорю ли я это
серьезно. Я уверил
его в искренности моих слов, и мы заиграли. Ярослав уже давно играл стоя,
запрокинув голову,
уперев скрипку (против всех правил) в грудь, а порой при этом и похаживал; мы со
вторым
скрипачом тоже поминутно вставали со стула, особенно когда нам хотелось дать как
можно
больший простор вдохновенной импровизации. И именно в те минуты, когда нас
увлекал поток
импровизации, требующей фантазии, точности и настоящего взаимопонимания, Ярослав
становился душой всей капеллы, и мне лишь оставалось удивляться этому
замечательному
музыканту, который так же (и он в первую очередь) относится к числу опустошенных
ценностей моей жизни; он был отнят у меня, и я (во вред себе и к стыду своему)
позволил
отнять его, несмотря на то, что это был мой самый верный, самый бесхитростный,
самый
безвинный друг.

Тем временем мало-помалу менялась публика в саду: к нескольким полузанятым
столам,
за которыми поначалу сидели люди, следившие за нашей игрой с живым интересом,
привалила
большая толпа парней и девушек (быть может, деревенских, но, скорей, из города)
и заняла
оставшиеся столики; молодежь заказала себе (очень громко) пива и вина и немного
спустя (в
соответствии с количеством выпитого спиртного) начала проявлять безудержное
желание быть
видимой, слышимой и признанной. А по мере того как менялась обстановка в саду,
становясь
все более шумной и нервозной (парни сновали меж столами, покрикивали друг на
друга и на
своих подружек), я стал ловить себя на том, что перестаю сосредотачиваться на
игре, слишком
часто оборачиваюсь к столам в саду и с нескрываемой ненавистью наблюдаю за
лицами парней.
Когда я глядел на эти длинноволосые головы, демонстративно и театрально
изрыгавшие слюни
и слова, ко мне возвращалась моя былая ненависть к возрасту незрелости и
складывалось
впечатление, что я вижу перед собой одних актеров, на чьи лица надеты маски,
призванные
изображать дурацкую смелость, спесивую беспощадность и грубость; и я не находил
никакого
оправдания в том, что под маской, быть может, другое (более человеческое) лицо,
ибо ужасным
казалось именно то, что лица под масками истово преданы нечеловечности и
грубости масок.
Ярославом, видимо, владели подобные чувства - он вдруг опустил скрипку и
объявил,
что ему совсем неинтересно играть перед этой публикой. Предложил нам уйти;
причем пойти к
городу кружным путем, полем, так, как хаживали мы когда-то, когда-то давно; на
дворе
чудесный день, скоро начнет смеркаться, упадет теплый вечер, засверкают звезды,
где-нибудь у
куста шиповника в поле, говорил Ярослав, мы остановимся и будем играть только
для себя,
ради собственного удовольствия, так, как мы некогда делали; теперь, говорил он,
мы привыкли
(до чего глупая привычка) играть только на всяких мероприятиях, а зтим, дескать,
он уже сыт
по горло.
Сперва все согласились едва ли не с восторгом, поскольку, вероятно, и
остальные
чувствовали, что их любовь к народной музыке нуждается в более интимной
обстановке, но тут
вдруг выступил контрабасист (инспектор по культуре) и заявил, что по
договоренности нам
положено играть здесь до девяти, что на это рассчитывают товарищи из района и
директор
ресторана, так, мол, запланировано, и надо выполнить эту задачу, а иначе мы-де
нарушим
организацию праздника; на природе, сказал он, можно будет сыграть как-нибудь в
другой раз.
В саду вдруг загорелись лампы, висящие на длинных проволоках, натянутых
между
деревьями; поскольку еще не стемнело, а только начинало смеркаться, лампы не
рассеивали
сияние вокруг себя, а, казалось, висели в сереющем пространстве, как большие
неподвижные
беловатые слезы, слезы, которые нельзя утереть и которые не могут скатиться; в
этом таилась
какая-то внезапная и непонятная тоска, какую невозможно было превозмочь. Ярослав
вновь
повторил (на этот раз почти умоляюще), что он не в силах тут больше находиться,
что хотел бы
пойти в поле, к кусту шиповника и там играть только ради своего удовольствия, но
затем
махнул рукой, упер скрипку в грудь и снова заиграл.
Сейчас мы уже старались, не обращая внимания на публику, играть гораздо
сосредоточеннее, нежели поначалу; чем посетители летнего ресторана становились
равнодушнее и грубее, чем больше окружали нас своим шумным безразличием,
превращая в
покинутый островок, чем нам было тоскливее, тем больше мы уходили в себя; иными
словами,
играли уже скорей для себя, чем для других; так нам удалось забыть обо всем
вокруг и
сотворить из музыки некую оболочку, внутри которой мы ощущали себя среди
галдящих
пьянчуг, словно в стеклянной каюте, опущенной в глубь холодных вод.

"Были б реки чернильные меж бумажных гор, и звезды-писалочки повели б
разговор,
пусть бы милой писал весь белый свет, о моей любви не расскажет - нет", - пел
Ярослав, не
вынимая из-под подбородка скрипки, а я чувствовал себя счастливым внутри этих
песен
(внутри стеклянной каюты этих песен), в которых печаль не игрива, смех не лжив,
любовь не
смешна, а ненависть не пуглива, где люди любят телом и душой (да, Люция, и
телом, и душой
разом!), где в ненависти тянутся к ножу или к сабле, в радости танцуют, в
отчаянии кидаются в
Дунай, где, стало быть, любовь - все еще любовь, а боль - все еще боль, где
настоящее
чувство еще не выкорчевано из самого себя и не опустошены пока ценности; и мне
казалось,
что внутри этих песен я дома, что из них я вышел, что их свет - мой изначальный
знак, моя
родина, которой я изменил, но которая тем больше моя родина (ибо самый
жалостливый голос
у родины, перед которой мы провинились); но следом осознал я и то, что моя
родина не из
этого мира (а какая же это тогда родина, если она не из этого мира?), что все,
что здесь мы поем
и играем, это только воспоминание, память, образный сколок того, чего уже давно
нет, и
почувствовал, как земная твердь этой родины опускается под ногами, как я
проваливаюсь, как,
держа кларнет у губ, проваливаюсь в бездну лет, в бездну столетий, в необозримую
бездну (где
любовь - все еще любовь, а боль - все еще боль), и подумал с удивлением, что моя
единственная родина - именно это низвержение, это пытливое и взыскующее падение,
и я
отдавался ему все больше и больше, испытывая сладостное головокружение.
Потом я поглядел на Ярослава, чтобы прочесть по его лицу, одинок ли я в
своей
экзальтации, и вдруг заметил (его лицо освещал фонарь, подвешенный в кроне липы
над нами),
что он очень бледен; я заметил, что он, играя, уже перестал себе подпевать, что
рот его
сомкнут; что его робкие глаза стали еще испуганнее; что в наигрываемой им
мелодии слышатся
фальшивые звуки и что рука, в которой он сжимал скрипку, опускается вниз. А
потом он вдруг
совсем перестал играть и сел на стул; я наклонился к нему и спросил: "Что с
тобой?" По лбу у
него стекал пот, а правой рукой он держался за левую, почти у самого плеча.
"Ужасно
болит", - сказал он. Все остальные, так и не поняв, что Ярославу плохо,
продолжали
пребывать в музыкальном трансе и играли уже без первой скрипки и кларнета,
паузой которых
воспользовался цимбалист, чтобы блеснуть своим инструментом, сопровождаемым
теперь
второй скрипкой и контрабасом. Я подошел ко второму скрипачу (помня, что Ярослав
представил мне его как врача) и послал к Ярославу. Теперь звучали одни цимбалы с
контрабасом, в то время как второй скрипач, взяв Ярослава за запястье левой
руки, долго, очень
долго держал ее; потом поднял ему веки, поглядел в глаза, коснулся его лба в
испарине.
"Сердце?" - спросил он. "Рука и сердце", - сказал Ярослав, позеленевший лицом.
Тут уже
заметил нас и контрабасист; прислонив контрабас к липе, подошел к нам; теперь
звучали лишь
цимбалы - цимбалист, ничего не подозревая, был счастлив, что играет соло.
"Позвоню в
больницу", - сказал второй скрипач. Я подошел к нему и спросил: "Что с
Ярославом?" -
"Абсолютно нитевидный пульс. Холодный пот. Без сомнения, инфаркт". - "Черт
побери", -
сказал я. "Не беспокойтесь, как-нибудь выкарабкается", - успокоил он меня и
быстрым шагом
пошел к зданию ресторана. Он протискивался между людьми, захмелевшими и совсем
не
замечавшими, что наша капелла перестала играть, - они были полностью заняты
собой, своим
пивом, болтовней и взаимными оскорблениями, которые кончились в противоположном
углу
сада потасовкой.

Теперь уже и цимбалы затихли, и все обступили Ярослава; он поглядел на меня
и сказал,
что это все из-за того, что мы остались здесь, что он не хотел здесь оставаться,
хотел пойти в
поле, что особенно теперь, когда я пришел, когда я вернулся, мы могли бы так
хорошо сыграть
на приволье. "Не разговаривай", - сказал я ему, - тебе необходим полный покой",
- и тут
же подумал о том, что, может, он и

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.