Купить
 
 
Жанр: Драма

Место

страница №64

м техником Абрашей Лейбовичем, добровольно ушедшим на
фронт в первые же дни войны. Более того, этому, казалось бы, трудно поверить, но
Гаврюшин вспоминал об Абраше Лейбовиче как о давнем своем знакомом, то ли
погибшем на фронте, то ли вообще сгинувшем где-то. Любовь Николаевна
впоследствии свидетельствовала, что о некоем Лейбовиче муж рассказывал ей както,
когда после долгой разлуки (длительной служебной командировки) "Алеша
вернулся и мы, несколько навеселе от вина, лежали обнявшись, и хотелось говорить
много, откровенно и притом о всех говорить хорошо... Но поскольку у Алеши вообще
много было друзей евреев (лишнее свидетельство того, что свою русскую натуру
Гаврюшин полностью и окончательно не воспринимал как обман), поскольку у Алеши
вообще было много друзей евреев, то я его рассказу о Лейбовиче тогда особого
значения не придала".

Конечно же, здесь налицо все-таки патология, но патология, источник которой вне
Гаврюшина, и вне Лейбовича, и вне отдельной личности вообще. Налицо социальная
патология общественного сознания, исключающая из борьбы за самоутверждение
человеческую личность и берущая за неделимую единицу этой борьбы крупные и во
многом обезличенные этнографические группировки. Причем успешное и свободное
развитие личности, как правило, возможно не вне, а лишь внутри этих группировок,
в которых внутренние признаки если и существовали, то были все ж подчинены
признакам внешним, объединяющим и скрепляющим национально-этнографическую
группировку психологически. И, несмотря на очевидную нелепость подобного, ясную
не только людям большого, честного ума, но и всякого честного ума, невзирая на
многочисленные доктрины, против этой нелепости направленные, и на весьма умело
задуманные самоотверженные попытки изменить такой порядок вещей, он не только не
менялся, но неизбежно укреплялся и с развитием просвещения укреплялся даже еще
более. (Люди критически смелого и беспощадно пессимистического ума утверждают,
что разгадка здесь в патологической ущербности человеческой жизни вообще и
человеческого сообщества в частности, и как раз наоборот, те честные умы,
которые пытаются против такого порядка вещей бороться, есть умы пристрастные,
донкихотствующие и надуманные.) Короче говоря, как во всем неясном, здесь
существует полемика, которую хоть и можно соотнести, весьма, разумеется,
приблизительно, с описываемой трагедией Гаврюшина-Лейбовича, но соотнести лишь
потому, что взамен этой философской, оторванной от практической жизни полемики
никакого иного, более конкретного объяснения не придумаешь для такого
практически убогого и элементарного явления, как убийство вообще, но главным
образом убийство нового типа, то есть до человека не существовавшего в практике
живых существ: убийство как удовольствие с глубоким унижением жертвы. А
особенно, как уж вовсе новейшее, сопровождающее прогресс: убийство униженными
того, кто, по их мнению, был удачливее их в жизни и над ними возвышался. Это
убийство уже совершенно невозможно без радостного унижения влиятельной еще
недавно жертвы. Впрочем, в порабощенной России такие радостные убийства были
известны еще со времен первых смут и бунтов...

Едва Гаврюшин услыхал из чужих уст публично произнесенную свою подлинную, ныне
искренне забытую фамилию, как на него разом нахлынуло, и он потерял опору в
себе. Он-то ныне был все-таки Гаврюшин, а при столь крайней ситуации даже и в
Гаврюшине, русском человеке, уверенном в себе и потому терпимом к евреям, даже и
в Гаврюшине, русском человеке, все-таки Лейбович найти поддержки не мог. В
Лейбовиче было нечто более опасное для него, чем в Шрайбмане, и если Шрайбману
Алексей Ильич помог в трудную минуту космополитизма, то Лейбовича Алексей Ильич
оставил наедине с разъяренной толпой, разболтанной и искалеченной хрущевскими
разоблачениями последних лет. Ныне толпа сгрудилась вокруг раненого, вокруг
своего, из своей неделимой этнографической группы, к которой принадлежал и
Гаврюшин, и кровную обиду они чужому, они Лейбовичу не простят...

Очень возможно, что именно этот полубезумный круг мыслей заметался в воспаленном
мозгу Гаврюшина-Лейбовича в последние минуты его жизни, ибо боль в затылке стала
настолько сильна, что окончательно спутала его представления о происходящем...
Гаврюшиным Лейбович стал, кстати говоря, невольно. Во время тяжелого ранения и
контузии он потерял сознание и на время память. В сутолоке фронтовой эвакуации
он был записан Гаврюшин по чьим-то документам, а внешние данные его этому вполне
соответствовали: серые глаза, короткий нос и прочие расовые признаки. Когда в
госпитале его впервые назвали Гаврюшиным, он решил, что ослышался... Но когда его
так назвали вновь и вновь, он задумался и думал всю ночь. Он любил Россию, любил
сало с ржаным хлебом, любил квас, любил рыбалку на рассвете, любил широкие
степные русские песни, любил звуки гармоники, любил физическую силу и сам,
кстати, был притом человеком не слабым, балующимся гирями. А еврейскую суету,
еврейскую неопрятность, каркающий еврейский жаргон - в общем, все то, что
отличает народ, живущий чужой, исторически неестественной жизнью и оторванный от
земли, он не любил. Помимо всего прочего, был он сирота, воспитывался в детском
доме, вне еврейской семьи и в общественном русском духе. Поэтому он решил,
поразмыслив ночь, что стать из Лейбовича Гаврюшиным для него если и случайно, то
во всяком случае справедливо, и большим обманом по сути, а не по форме, как раз
является то, что он Лейбович... Так стал он Гаврюшиным, и с каждым годом Лейбович
все более умирал в нем, пока не умер, как ему показалось, окончательно, так что
он даже позволял себе вполне искренне покровительствовать "честным и порядочным
людям из евреев, которых пытались затравить те, кто воспринимает факт своего
рождения от русского отца и русской матери как награду, а не как величайшую
ответственность и обязанность" (так примерно он выразился по поводу действий
технолога Харламовой, начавшей в сорок восьмом "копать" под Шрайбмана).


Вот примерно что удалось мне узнать о жизни Гаврюшина-Лейбовича, и вот что
привело его, фронтовика, крупного хозяйственника, человека, который неоднократно
бывал в Кремле и получал награды из рук правительства, привело его к позорной и
унизительной смерти, какой умирают люди слабые. Ибо перед смертью толпа уж над
ним потешилась, чуть ли не по-ребячьи подурачилась, как могут дурачиться лишь во
время лихих русских погромов... Первоначально после выстрела и ранения рабочего
наступил мгновенный всеобщий испуг, сменившийся слепой уличной яростью, так что
Гаврюшин-Лейбович вполне мог быть попросту и без унижений растерзан... Но бледный,
вскочивший на гусеницу бульдозера, так властно призвал к тишине, что толпа сразу
же признала в нем своего лидера-атамана. Он распоряжался умело и без ошибок.
Раненого тут же перевязали из аптечки в проходной и там усадили под наблюдением
двух женщин, а для Гаврюшина-Лейбовича по распоряжению бледного нашли
строительную тачку, в которой возят мусор, валявшуюся тут же во дворе.
Гаврюшина-Лейбовича плотный спутник бледного и еще один доброволец опрокинули в
эту тачку и повезли по кругу. Гаврюшин-Лейбович сидел в тачке действительно
смешно, грузно раскорячившись, и толпой постепенно завладела не ярость,
соответствующая состоянию испуга, особенно после выстрела, а веселая злоба
победителей. Толпа между тем уж совсем разрослась, и в ней было много пьяных,
которых кто-то кликнул от ближайшей винной лавки и которые, оттолкнув
испуганного Нестеренко, прорвались во двор. Прибежали же они на клич: "Ваську
жид застрелил на химзаводе!", хоть конечно же никто не знал этого Ваську либо уж
во всяком случае не знал, о каком Ваське идет речь. Повозив некоторое время
Гаврюшина-Лейбовича в тачке, толпа начала терять к этому делу интерес, так что
смех почти смолк, и поскольку надо было предпринять что-то далее, кто-то из
пьяных уже занес обломок кирпича над головой, но тут его снова остановил окрик
бледного:

- Значит, так, братцы... Любит еврей наше русское сало и русскую колбаску, ох
любит... Так любит, что в магазинах наших все опустело, все в его брюхо ушло и его
Сарочки, а одна лишь хрущевская ветчинка осталась. (Чувствовалось, что бледный
подбирает народные слова, старается говорить попроще, напевно и употребляет
такие этнографические выражения, как "брюхо".)

При упоминании "хрущевской ветчинки" раздался смех, особенно молодежи, ибо это
было выражение из свежего антиправительственного анекдота. А чей-то пожилой
степенный голос добавил:

- Это верно... В магазинах хоть шаром покати. Один рис Хрущеву для запора...

- А расценки снижают,- откликнулся другой.

- А ну, покорми его хрущевской ветчинкой,- весело и зло крикнул бледный.

Кто- то из учеников ремесленного училища, молоденький паренек, остролицый и
хулиганистый, метнулся и вскоре принес на палочке засохший кусок дерьма.

- Поешь хрущевской ветчинки, жид,- весело сказал он и, наклонившись, протянул
дерьмо к губам Гаврюшина-Лейбовича.

Тот находился в полусознании и не вполне понимал, что происходит. Когда к губам
его поднесли что-то неприятное, он невольно отодвинул голову назад, и боль в
затылке стала нестерпимой. Но этот предмет напирал, и за ним Гаврюшин-Лейбович
видел огромное, настойчивое, озорное и беспощадное смеющееся лицо. Далее
запрокидывать голову не было уж возможности, ибо единственно, на что направлена
ныне была деятельность Гаврюшина-Лейбовича как личности, имеющей за плечами
почти двадцать лет руководящей деятельности, гак это на борьбу с болью в
затылке. Назад откидывать голову никак уж нельзя было, поэтому он принял
решение, подобное тому, как принимал когда-то государственно важные
хозяйственные решения, принял решение податься головой вперед и наткнулся губами
на дерьмо, которое ремесленник ему тут же просунул в глубину, стараясь палочкой
разжать зубы.

- Эй, - весело и звонко крикнул ремесленник,- гляди, как жид дерьмо жрет...

И в этот момент из толпы вышел старый рабочий, строгальщик Кухтин. Этот Кухтин
был один из немногих, кто когда-то работал с Гаврюшиным, не в войну, правда, а в
первые послевоенные годы. И в злобе и горечи за унижение и предательство своих
прошлых лет, которые он усмотрел в поведении Гаврюшина, а особенно когда он
узнал, что Гаврюшин этот вовсе не Гаврюшин, а Лейбович, в злобной горечи этой он
оттолкнул ремесленника, так что тот даже упал, а Гаврюшина-Лейбовича взял своей
тяжелой рабочей рукой по-простому, "за грудки", поднял из тачки и ударил
наотмашь кулаком в нос. И словно прорвало плотину, и наступила вторая,
завершающая стадия уличной казни. Кто-то схватил кирпич, кто-то поднял железный
прут, но Кухтин крикнул властно и басом, гулко, как из котла:

- Ничем не бить, кроме как кулаками... По-русски...

И тут Гаврюшина-Лейбовича начали бить "по-русски", то есть как умеют бить только
в России... Изощренные остроумные пытки электрическим током или ледяной водой,
возможно, лучше используют за рубежом, но попросту, по-настоящему, "от сердца"
бить умеют только в России... Первые минуты две, может, в Гаврюшине-Лейбовиче и
теплилась жизнь, но, безусловно, остальные семь-восемь минут (как показал на
следствии вахтер Нестеренко, били директора не менее десяти минут), остальные
семь-восемь минут безусловно били уже труп, поднимая его с земли, куда он вяло и
безразлично валился из рук истязателей... Разнузданность толпы выплеснула и на
улицу, вступив в схватку с милицейскими патрулями, первоначально слишком
малочисленными и действовавшими не оперативно. Параллельно началось на
нефтеперерабатывающем, расположенном неподалеку и где недавно крайне урезали
расценки. (Часть посторонних выпивох, прорвавшихся по крику: "Ваську жид
застрелил" на территорию Химмаша, были с нефтеперерабатывающего.) Запылали
первые пожары, было разгромлено несколько магазинов, разграблен винно-водочный
склад... Лишь к позднему вечеру поднятым по тревоге воинским частям местного
гарнизона удалось восстановить некое подобие порядка... На ночь город затих, затих
тревожно и выжидательно.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ


Когда секретарю обкома Мотылину доложили о случившемся, первой его мыслью было:
все... не удержаться... Теперь у них в центре явится возможность расправиться с ним,
"сталинским запевалой", как о нем, Мотылине, пустили слухи недруги. Когда же в
дополнение доложили, что всему виной действия директора Химмаша Гаврюшина,
стрелявшего в толпу из винтовки вахтера, Мотылин не удержался и в сердцах ударил
кулаком по столу. Но тут же он опомнился, глянул на докладывающего и по лицу его
понял, что тот знает о размолвке Мотылина с Гаврюшиным, хоть разговор их
происходил, казалось бы, наедине, в тайной комнате секретаря обкома, построенной
по собственному заказу Мотылина. Знает, сукин сын, и пытается пристрастным
докладом обелить себя и неоперативность своего учреждения.

- А вы-то что,- в досаде на свою несдержанность и хлопок кулаком по столу (когда
у секретаря обкома шалят нервы, значит, дела его плохи),- а вы-то что, как
допустили? Ведь были предупреждения. И с мест сигналы, и шифровка из Москвы о
выезде банды подстрекателей... Как фамилия того мерзавца?

- Щусев,- подсказал докладывающий,- но в шифровке указывался другой пункт...

- А эта банда,- перебил Мотылин,- эти подстрекатели?

- Подстрекатели задержаны,- сказал докладывающий,- но это не из организации
Щусева.

- А кто же это? - начал опять раздражаться запутанным и витиеватым объяснением
Мотылин.

- Личность их пока не установлена... Из (он назвал город, куда у меня была
командировка) нами вызван сотрудник для опознания. (Речь шла обо мне.)

- Имеются разрушения? - резко перешел к другой теме Мотылин, давая понять, что
все эти внутренние перипетии учреждения, где служил докладывающий, его не
интересуют, а занят он основным и крупным.

- Некоторые имеются,- сказал докладывающий.- На нефтеперерабатывающем вспыхнуло
два пожара.

- Едем туда.- Мотылин энергично встал.

- Я бы не советовал, - сказал докладывающий. То есть... Там еще неспокойно...
Опасно...

- Я фронтовик, почти что выкрикнул Мотылин и тут же понял, что этим выкриком он
опять сорвался и показал нервы. Докладывающий безусловно заметил его
нервозность, у докладывающего по части человеческих слабостей глаз
профессиональный.- Может, вызвать внутренние войска? - в некотором
замешательстве произнес Мотылин.

- Думаю, что пока преждевременно,- сказал докладывающий.

Да, Мотылин тоже так думал. Это не в его интересах. Вызов внутренних войск будет
означать, что события приняли самый крайний и опасный характер, что работой
своей он, Мотылин, все довел до развала, а когда возникла конфликтная ситуация,
с положением не справился. И пойди объясни Хрущеву, что беспрерывные
перестановки и ломка последних лет лихорадят область, что в области создано
несколько взаимно друг другу не подчиняющихся организаций и, наконец, что сами
же они, там, в центре, своими дурацкими разоблачениями Сталина сделали
невозможными прежние методы работы, проверенные временем и национальными
особенностями русского человека... Пойди объясни... Никто его объяснений слушать не
будет... Нет, в таких условиях вызов внутренних войск означает конец карьеры... А
ведь он человек способный, он еще многое может сделать... И лета позволяют - сорок
семь... Здесь ему не усидеть, это ясно, но пока он все еще надеется на удачный
перевод, на поддержку друзей в Москве. После вызова внутренних войск ему
надеяться будет не на что...


Пока секретарь обкома, вновь усевшись за стол, думал, докладывающий молча стоял
и смотрел на него. Взгляд его был неприятен Мотылину. Человек этот безусловно
догадывается, что дни Мотылина сочтены, и ведет себя развязно... Но и ему,
пожалуй, не усидеть... На глазах у органов порядка несколько часов подряд
беснуется толпа пьяных хулиганов. Произносятся антиправительственные речи.
Наверное, есть человеческие жертвы... И чтобы уязвить докладывающего, он спросил:

- Жертвы есть?

- Трое,- сказал докладывающий,- ну, с директором завода Гаврюшиным четверо.

- Как? - вскочил Мотылин.- Гаврюшин?!

- Да,- ответил докладывающий. Он хотел сказать "убит", но, посмотрев на
Мотылина, сказал не "убит", а "погиб", решив, что так будет уважительней и более
соответствовать состоянию секретаря обкома.

- Так что ж вы мне сразу о том не доложили?...- крикнул Мотылин.- Что ж вы сразу?...
Бог знает о чем вы... Мямлите...

Он уже попросту оскорблял докладывающего, а этого не следовало делать даже и
секретарю обкома, если речь идет об учреждении, представителем которого был
докладывающий.

- Я считал, в первую очередь надо об общественных делах,- сказал докладывающий и
холодно посмотрел на секретаря обкома.

Но Мотылин не обращал уже внимания на этот недобрый взгляд. "Алешка,- думал он.-
Вот и нет Алешки... Сколько лет я его знал... Двадцать... Ну, конечно... Нет,
девятнадцать. А ведь с него все у меня началось. Сосед по палате в госпитале,
фронтовичок. Это он добился, чтобы меня назначили к нему на завод парторгом... В
сорок втором... Ну и поработали же мы тогда..."

- Где он,- сразу охрипшим голосом спросил Мотылин,- в морге?

- Нет, тело его уже перевезено на квартиру,- ответил докладывающий,- кстати,
одна небольшая деталь. Может, она и не к месту сейчас, но все же считаю своим
долгом сообщить о показаниях захваченных злоумышленников. Они утверждают, что
Гаврюшин был не тем человеком, за кого себя выдавал.

- Что? - удивленно поднял голову Мотылин.- Что вы такое говорите?

- Они утверждают, что его фамилия Лейбович. Лейбович Абрам Исаакович. Я думаю,
надо послать запрос.

- Оставьте эту вашу чепуху,- так яростно и с такой свирепой горечью крикнул
Мотылин, что докладывающий невольно подтянулся, и многолетний инстинкт,
реагирующий на твердость в голосе вышестоящей инстанции, заставил докладывающего
даже принять стойку "смирно".- Нашли достоверный источник,- добавил Мотылин уже
тише,- эти бандиты умышленно хотят опорочить свою жертву... Можете идти,- сказал
Мотылин совсем уж тихо.

Докладывающий ушел. Мотылин некоторое время посидел, чтобы справиться с
волнением и не выглядеть бледным перед секретарем. (У него был мужчина
секретарь, как у высших центральных инстанций.) Секретарь его, бывший учитель
истории, был тем не менее прирожденным и талантливым исполнителем. Он весьма
оперативно доложил, что машина подана, но при этом добавил, что подана она с
заднего подъезда. Мотылин спустился небольшим лифтом и вышел на улицу. Наверное,
от пережитого волнения ему стало зябко, и он пожалел, что не надел кожаного
пальто. У машины помимо шофера было еще двое в прорезиненных синих плащах
китайского типа. Мотылин сразу же понял, откуда они, но ничего не сказал. Это
был первый случай за время его работы на посту секретаря обкома, когда он ехал с
охраной. Обычно он садился рядом с шофером, но один из охраны сказал:

- Садитесь сзади, товарищ секретарь.

И Мотылин подчинился. Рядом с шофером сел охранник, который порекомендовал
Мотылину место сзади. А вслед за Мотылиным полез второй широколицый, похоже
нацмен, казах или татарин. Оба помимо синих плащей носили одинаковые фетровые
шляпы. "Хотя бы головные уборы сменили,- досадливо подумал Мотылин,- одеваются,
как близнецы".

Город был пустынен. Кое-где попадались выбитые витрины магазинов, мелькали
милицейские патрули, а на перекрестках стояли военные газики и
бронетранспортеры. Промчалось несколько пожарных машин, видно, на
нефтеперерабатывающий. "Однако, как далеко зашло,- подумал Мотылин,- не
удержаться мне, загремел я. Ладно, уйду на пенсию. А Алешка?... Ах, Алешка,
Алешка... Ему уже пенсия не нужна. Но единственно, что я обязан сделать, пока еще
у власти, это позаботиться о семье Гаврюшина. Подать соответствующие документы
по поводу персональной пенсии..."

В большой пятикомнатной (на троих) квартире Гаврюшина остро пахло лекарствами,
так что Мотылин первоначально даже подумал: "Сведения о смерти Алешки неверны.
Раз лекарства, значит, его лечат". Но, глянув на Любовь Николаевну, понял, что
лекарства нужны были не Алешке, а ей. Алешке ничего уж более не надо было.

- Где он? - спросил Мотылин у Нины, дочери, ибо понял, что в данный момент она
была здесь старшей, мать же ее, Любовь Николаевна, сидела на диване совершенно
отрешенная и без слез. (В то время как Нина плакала.)

- В спальне,- сказала плача Нина и пошла вслед за Мотылиным в спальню.

Гаврюшин всегда был крупным мужчиной, а последнее время он вовсе пополнел и
раздался. Однако то, что лежало укрытое медицинской клеенкой на кровати, вообще
имело нечеловеческие размеры. Решившись, Мотылин приподнял край клеенки.
Гаврюшина он не узнал. Дело не в том, что смерть, особенно насильственная смерть
меняет черты человека. Он это понимал и видел немало мертвецов на фронте, черты
которых отличались от внешнего вида этих людей, пока они были живы. Но в данном
случае никакого отличия от живого Гаврюшина не было, ибо это попросту не был
Гаврюшин. Даже мелькнула мысль: а не подменили ли его? И тут же вторая, еще
более нелепая и быстрая: вот, может, откуда слухи о Лейбовиче... Мотылин тут же
тряхнул головой, отгоняя эту чепуху, тем более когда первый зрительный шок после
жуткого вида человека, замученного насмерть, прошел, Мотылин начал в нем всетаки
различать какие-то знакомые черты Гаврюшина. Нос Алексея Ильича был сломан
ударом и достаточно неумело вправлен на место, но лоб, хоть весь в синих
кровоподтеках, был гаврюшинский. Вообще вся голова Гаврюшина, его шея и лицо
налились изнутри, из-под кожи, черно-синим цветом, один глаз, очевидно, вытек и
был закрыт марлевым пластырем, второй же покрыт был сплошной багровой опухолью.

Мне случайно удалось ознакомиться в общих чертах и бегло, разумеется, с
протоколом следственного осмотра трупа. (В управлении, куда я был привезен,
царил беспорядок, вызванный происходящими событиями, и многие бумаги лежали как
бы оставленные впопыхах.) Следственный осмотр этот крайне отличался от судебномедицинского.
(Я позднее должен был выступить свидетелем на суде по делу
обвиняемых, с которыми ранее встречался.) В частности, в следственном протоколе
указывалось, что пострадавший, возможно еще при жизни, подвергался осквернению и
губы его измазаны были нечистотами, в судебно-медицинском это было опущено.
Форма, размер, расположение пятен крови, направление потоков и брызг были
механически перенесены из следственного протокола наружного осмотра в судебномедицинский,
но причина смерти указывалась разная. (На эту-то неувязку и обратил
внимание адвокат главного злоумышленника.) У меня сложилось впечатление, что
судебно-медицинский осмотр, проведенный в более спокойной обстановке, был
направлен к тому, чтоб снять элемент массовости и народности в убийстве
директора завода Гаврюшина и приписать это кучке злоумышленников, прибывших ко
всему еще со стороны. Так, о причине смерти в судебно-медицинском протоколе
указывалось как о целенаправленной и четкой: удар тяжелым предметом в затылок. В
то время как в следственном осмотре говорилось, что смерть наступила от
множества ударов, скорей всего кулаками, и ни один из этих ударов не носил
решающего и акцентирующего характера, а к смерти пострадавшего привело их
количество и продолжительность времени избиения...

Но все эти пертурбации и подчистки произошли позднее, и, наверно, не без ведома
Мотылина. (Алешке-то безразлично, как он был убит, а всякая возможность
уменьшить масштабы мятежа полезна, наверно, подумал Мотылин, когда узнал о
подчистках.) Но это было, повторяю, уже позднее. Тогда же Мотылин, совершенно
подавленный увиденным, не обладал способностью в данный момент не то что
соблюдать свой интерес, но даже и не понимал, что именно он должен сейчас делать
далее и что сказать жене и дочери покойного. Он вышел из спальни в столовую, где
Любовь Николаевна по-прежнему сидела, отвердевшая вся от горя. (Одни люди от
горя твердеют, как бы каменеют, другие же, наоборот, расплываются, становятся
вялыми и лежат пластом.)

- Игнатий Андреевич,- сказала вдруг Любовь Николаевна совершенно свежим голосом,
оттого и пугающим и вступающим в контраст с ее застывшим видом,- Игнатий
Андреевич, знаете какую мерзость говорят об Алеше?... Будто он скрывал свое
подлинное имя, фамилию и национальность...

И оттого, что эта окаменевшая от горя женщина, любившая Гаврюшина, и прожившая с
ним восемнадцать лет, и родившая ему дочь, нашла возможным сейчас упомянуть о
неких фактах, доставленных ей в виде слухов вместе с трупом мужа, заставило
Мотылина задуматься в совершенно ином направлении, а именно, он вспомнил о
докладывающем и подумал, что, может, это и путь и, как ни странно, отгадка
многого, что сейчас происходило. Тем не менее он сказал Любови Николаевне в
утешение какие-то мимолетно найденные слова, которые, кстати говоря, совершенно
не ответили на ее вопрос, и, торопливо попрощавшись, вышел гораздо более деловой
походкой, чем следовало выходить из дома, где лежит покойник, а тем более старый
друг и товарищ по совместной работе.


- В КГБ,- сказал он шоферу.

К тому времени я также был уже там, привезенный на армейском газике из городишка
по другую сторону реки, куда, собственно, и была у меня командировка.

Но здесь следует вернуться назад от событий, с которыми я позднее ознакомился по
рассказам и документам, к событиям, в которых я принимал участие
непосредственно. Шофер грузовика, который взял нас с Машей в кабину (разумеется,
из мужской симпатии к Маше), спросил нас, когда мы въехали в город:

- Вам куда?

- К вокзалу,- ответил я, рассчитывая оставить там временно Машу, ибо мне надо
было явиться в райуправление, чего я в присутствии Маши, разумеется, сделать не
мог. Вообще вся эта поездка Маши со мной казалась мне и дикой, и нелепой, и
опасной. Я простить себе не мог, что из-за мужского своего эгоизма (чтобы не
сказать мужской похоти) я втравил Машу в это дело, и она, наивная и женственная,
оказалась здесь, среди

Список страниц

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +3805044-68-872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.