Жанр: Драма
Рассказы
... Белль.
Мое грустное лицо
-----------------------------------------------------------------------
Пер. с нем. - И.Горкина.
В кн.: "Генрих Белль. Избранное". М., "Радуга", 1988.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 November 2001
-----------------------------------------------------------------------
Когда я стоял в порту и смотрел на чаек, мое грустное лицо привлекло
внимание постового полицейского, дежурившего в этом квартале. Я весь ушел
в созерцание птиц, они то взмывали в воздух, то камнем падали вниз в
тщетных поисках пищи. В порту было пусто, в густой, как бы покрытой
пленкой, грязной от нефти зеленоватой воде плавали всякие отбросы; не было
видно ни одного парохода, подъемные краны заржавели, складские помещения
пришли в упадок; даже крысы, по-видимому, не водились в черных развалинах
порта, тихо было вокруг. Много лет уже, как прекратилась всякая связь с
внешним миром.
Я выбрал одну чайку и стал следить за ее полетом. Боязливая, словно
ласточка, чующая грозу, она чаще всего держалась низко над водой и лишь
изредка с криком отваживалась взлететь ввысь, чтобы присоединиться к своим
товаркам. Если бы мне предложили загадать желание, то в эту минуту я
пожелал бы только хлеба; я скормил бы его чайкам, я бросал бы крошки и
белыми точками определял направление беспорядочных полетов птиц, сообщая
им цель.
Мне хотелось, бросая кусочки хлеба, разрушать пронзительно стонущее
сплетение беспорядочных полетов, вторгаться в него, как в пучок нитей,
которые расчесываешь. Но я был голоден, как эти птицы, очень утомлен и все
же счастлив, несмотря на свою грусть: хорошо было стоять здесь, засунув
руки в карманы, смотреть на чаек и упиваться грустью.
Вдруг на плечо мне легла начальственная рука, и я услышал:
- Следуйте за мной! - Дергая за плечо, рука пыталась повернуть меня.
Не оборачиваясь, я сбросил ее и спокойно сказал:
- Вы не в своем уме.
- Соплеменник, - произнес этот, все еще невидимый, человек, -
предупреждаю вас.
- Послушайте, господин... - откликнулся я.
- Какой еще господин?! - воскликнул он гневно. - Мы все соплеменники.
Он встал рядом со мной, осмотрел меня сбоку, и я вынужден был отвести
свой блуждающий по небу счастливый взор и погрузить его в добродетельные
очи полицейского; он был серьезен, как буйвол, десятки лет не вкушавший
ничего, кроме служебного долга.
- На каком основании... - начал было я.
- Оснований достаточно, - сказал он. - Ваше грустное лицо.
Я рассмеялся.
- Ничего смешного здесь нет! - Его гнев был неподделен.
Сначала я подумал, что он затеял все это со скуки, так как ему не
попались на глаза ни одна незарегистрированная проститутка, ни один
подвыпивший моряк, или вор, или дезертир, которых можно было бы задержать;
но теперь я убедился, что он не шутит, он в самом деле намерен арестовать
меня.
- Следуйте за мной!..
- Но почему? - спокойно спросил я.
Не успел я опомниться, как кисть моей левой руки обхватила тонкая
цепочка, и в тот же миг я понял, что погиб. В последний раз я повернулся к
парящим чайкам, взглянул в прекрасное серое небо и попытался внезапным
движением вырваться и броситься в воду - мне казалось, что лучше самому
утопиться в этой грязной жиже, чем быть удушенным где-нибудь на заднем
дворе руками наемных палачей или снова оказаться брошенным за решетку. Но
полицейский, сильно дернув цепочку, так близко подтянул меня к себе, что о
побеге нечего было и думать.
- За что же все-таки? - еще раз спросил я.
- Есть закон, по которому все обязаны быть счастливыми.
- Я счастлив! - воскликнул я.
- А ваше грустное лицо... - Он покачал головой.
- Но ведь это новый закон, - сказал я.
- С момента его опубликования прошло уже тридцать шесть часов, а вам
должно быть известно, что закон вступает в силу через двадцать четыре часа
после его опубликования.
- Но я не знаю такого закона.
- Незнание закона не избавляет от наказания. Он был объявлен через все
громкоговорители, напечатан во всех газетах, а для тех, кто не пользуется
такими благами цивилизации, как печать и радио, - тут он окинул меня
взглядом, полным презрения, - по всей империи были разбросаны листовки.
Поэтому нам придется еще выяснить, где вы провели последние тридцать шесть
часов.
Он потащил меня прочь. Только теперь я почувствовал, что холодно, а
пальто у меня нет, только теперь услышал, как у меня в желудке урчит от
голода, только теперь вспомнил, что я неумыт, оброс щетиной, оборван и что
существуют законы, по которым все соплеменники должны быть чисто вымыты,
выбриты, счастливы и сыты.
Полицейский толкал меня перед" собой, точно пугало, изобличенное в
краже и потому вынужденное покинуть места своих грез на полях и огородах.
Улицы были безлюдны, до полицейского участка было недалеко, и хотя я не
сомневался, что меня лишат свободы, что повод для этого будет немедленно
найден, мне все же слегка взгрустнулось, ибо полицейский вел меня по
местам моей юности, где я собирался побродить после того, как побываю в
порту, - побродить по садам с густым, живописно растрепанным кустарником,
по заросшим травой дорогам; увы! - все это теперь было разделено,
подстрижено, разбито на четырехугольники, приспособлено для военных учений
всякого рода союзов верноподданных, обязанных проводить учения по
понедельникам, средам и субботам. Лишь небо да воздух оставались такими
же, как раньше, в те дни, когда сердце еще полно было грез.
По дороге я заметил, что на некоторых казармах, предназначенных для
любовных утех, вывешена официальная эмблема - напоминание тем, кому в
среду пришла очередь приобщиться к гигиеническим радостям; кое-каким
кабакам было, очевидно, также присвоено право вывешивать эмблему выпивки -
штампованную жестяную кружку, выкрашенную тремя поперечными полосами в
государственные цвета: светло-коричневый, темно-коричневый,
светло-коричневый. Радость, несомненно, царила в сердцах тех
соплеменников, кто значился в официальном списке приобщаемых в этот день к
пивной благодати.
Лица прохожих, попадавшихся нам навстречу, явственно выражали
исключительное усердие, от них исходили тончайшие волны рвения,
усиливавшиеся при виде полицейского; люди ускоряли шаги, на их лицах было
выражение исполненного долга, а женщины, выходившие из магазинов,
старались смотреть на мир, как им и полагалось, сияющими от счастья
глазами; закон повелевал женщине проявлять радость, веселье и бодрость уже
только потому, что она хозяйка дома, призванная хорошим обедом
восстанавливать по вечерам силы государственного работника.
Но все эти люди ловко уклонялись от непосредственной встречи с нами;
всякое проявление жизни на улице исчезало за двадцать шагов от нас, каждый
норовил быстро шмыгнуть в первый попавшийся магазин или свернуть за угол,
а некоторые забегали даже в незнакомые дома и, стоя за дверью, боязливо
выжидали, пока замрет звук наших шагов.
Только однажды, как раз в ту минуту, когда мы пересекали перекресток,
нам повстречался пожилой человек, на груди которого я сразу заметил значок
школьного учителя; старик никак не мог уклониться от этой встречи, и ему
поневоле пришлось выполнить свой долг: прежде всего он по всем правилам
приветствовал полицейского, в знак полного смирения трижды хлопнув себя
ладонью по голове; затем он трижды плюнул мне в лицо и обозвал
обязательным в таких случаях ругательством: "Грязный изменник!"
Он метко целился, но, видно, ему было жарко и у него пересохло во рту,
так что до меня долетело лишь несколько жалких, почти невесомых, брызг,
которые я, вопреки закону, невольно вытер рукавом, за что полицейский пнул
меня ногой в зад и ударил кулаком между лопаток, пояснив спокойным
голосом: "Первая степень", что означало - первая, наиболее мягкая мера
наказания, применяемая любым полицейским чином.
Учитель поспешно унес ноги. Всем прочим удавалось вовремя свернуть в
сторону; только одна женщина, совершавшая обязательную предвечернюю
прогулку возле казармы для любовных утех, бледная, одутловатая блондинка,
послала мне мимоходом воздушный поцелуй, и я благодарно улыбнулся в ответ;
полицейский же постарался сделать вид, что ничего не заметил. Полиции не
возбранялось разрешать этому сорту женщин вольности, за которые всякому
другому пришлось бы дорого заплатить. Пресловутый закон их не касался, они
больше, чем кто бы то ни было, содействовали подъему трудоспособности
государственных работников; впрочем, эту льготу трижды доктор
государственной философии Бляйгет заклеймил в официальном журнале по
вопросам общеобязательной философии как признак зарождающегося
либерализма.
Я прочел об этом накануне, по дороге в столицу, обнаружив несколько
газетных листков в нужнике на одном крестьянском дворе. Какой-то студент -
возможно, сын этого самого крестьянина - снабдил рассуждения трижды
доктора философии весьма глубокомысленными комментариями на полях.
К счастью, мы уже дошли до полицейского участка, когда завыли сирены, а
это означало, что через несколько минут улицы наводнят тысячи людей, с
лицами, сияющими тихим счастьем (именно тихим, так как бурное выражение
счастья по окончании рабочего дня означало бы, что работа была в тягость;
ликование же, песни и ликование должны были сопровождать начало рабочего
дня), и всем этим тысячам пришлось бы плевать в меня. Так или иначе, но
вой сирены означал, что до окончания рабочего дня осталось десять минут;
все работники обязаны были эти десять минут основательно мыться, согласно
девизу нынешнего верховного правителя: "Счастье и мыло".
Дверь в здание полицейского участка, попросту говоря - в бетонную
глыбу, охранялась двумя часовыми, и, когда я проходил, они применили ко
мне положенную "меру телесного наказания" - сильно ударили штыками по
голове и дулами пистолетов по ключицам, - согласно преамбуле
государственного закона N_1, гласившей: "Каждый полицейский чин обязан
оставить на теле схваченного (так они именуют арестованного)
документальный след своей власти; исключение составляет лишь тот, кто
схватил преступника, ибо сему полицейскому предоставлена счастливая
возможность применить необходимые меры телесного наказания во время
допроса".
Сам государственный закон N_1 гласил: "Каждый полицейский чин _может_ и
_должен_ собственноручно наказывать любого, кто в чем-либо провинится
перед законом. Не обязательна очередность в осуществлении наказаний.
Существует только возможность такой очередности".
Мы прошли по длинному коридору с голыми стенами и множеством больших
окон, и перед нами автоматически открылась дверь: часовые, стоявшие у
входа, уже сообщили о нашем прибытии; так как в те дни все были счастливы,
законопослушны, аккуратны и каждый старался вымылить предписанные
полкилограмма мыла в день, то появление схваченного (арестованного) было
событием.
В полупустой комнате, куда мы вошли, находился лишь письменный стол с
телефоном на нем да два кресла; я должен был стоять посреди комнаты;
полицейский снял шлем и сел.
Сначала царило молчание и ничего не происходило; так всегда делается, и
это самое скверное; я чувствовал, как лицо мое с каждой минутой становится
все несчастней, я устал и был голоден, теперь исчезли и последние следы
моего грустного счастья - я знал, что гибну.
Через несколько секунд молча вошел долговязый бледный человек в
светло-коричневой форме младшего следователя; также не говоря ни слова, он
сел и окинул меня взглядом.
- Профессия?
- Рядовой соплеменник.
- Родился?
- Первого, первого... двадцать первого года, - сказал я.
- Занятие?
- Заключенный.
Следователь переглянулся с полицейским.
- Когда и где выпущен?
- Вчера, корпус двенадцать, камера тринадцать.
- Куда направлен?
- В столицу.
- Документ.
Я достал из кармана свидетельство об освобождении и передал его
следователю. Он подколол его к зеленой карточке, на которой записывал мои
показания.
- За что осужден?
- За счастливое лицо.
Следователь и полицейский переглянулись.
- Точнее! - сказал следователь.
- Мое счастливое лицо привлекло внимание полицейского в день объявления
всеобщего траура - то была годовщина смерти верховного правителя.
- Срок?
- Пять.
- Поведение?
- Плохое.
- Точнее!
- Уклонение от трудовых обязанностей.
- Допрос окончен.
Младший следователь встал, подошел ко мне и одним ударом выбил три
передних зуба в знак того, что я, как рецидивист, должен быть особо
заклеймен. Это была усиленная мера наказания, на которую я не рассчитывал.
Осуществив ее, младший следователь вышел из комнаты, и на смену ему вошел
толстый детина в темно-коричневой форме - следователь.
Все они меня били: следователь, старший следователь, главный
следователь, судья и главный судья, а в промежутках полицейский применял
все телесные наказания, предписанные законом. За мое грустное лицо они
приговорили меня к десяти годам, точно так же как в прошлый раз
приговорили к пяти годам за мое счастливое лицо.
Впредь, если мне удастся пережить ближайшее десятилетие в условиях
всеобщего счастья и мыльной благодати, я уж постараюсь не иметь никакого
лица...
Генрих Белль.
Весть
-----------------------------------------------------------------------
Пер. с нем. - И.Горкина.
В кн.: "Генрих Белль. Избранное". М., "Радуга", 1988.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 November 2001
-----------------------------------------------------------------------
Знакомы ли вам такие глухие углы, где, непонятно почему, возникла
железнодорожная станция, где над несколькими грязными домишками и
полуразрушенной фабрикой словно застыла великая бесконечность, а поля
вокруг как бы обречены на вечное бесплодие, где вдруг ощущаешь какую-то
безысходность, так как кругом не видно ни единого деревца, ни одной
церковной колокольни? Человек в красной шапке, наконец-то, наконец
подавший знак к отправлению поезда, скрывается под большой вывеской, на
которой выведено чрезвычайно звучное название, и можно подумать, что ему
только за то и платят деньги, что он, укрывшись скукой, как одеялом, спит
по двенадцать часов в день. Пустынные поля, никем не возделываемые,
опоясывает подернутый серой завесой горизонт.
И все-таки я был не единственный, кто сошел здесь; из соседнего купе
вылезла старуха с большой коричневой картонкой, но, когда я покинул
маленький, душный вокзальчик, она словно сквозь землю провалилась, и на
мгновенье я растерялся: я не знал, у кого спросить дорогу. При взгляде на
немногочисленные кирпичные домики с грязно-желтыми гардинами на слепых
окнах казалось, что они не могут быть обитаемы. К тому же это подобие
улицы пересекала черная, готовая того гляди рухнуть стена. Не, решаясь
постучать ни в один из мертвых кирпичных домишек, я направился к угрюмой
стене, свернул за угол и рядом с помятой вывеской, на которой еле можно
было прочесть: "Трактир", увидел ясное и четкое название улицы, выведенное
белыми буквами на голубой табличке: "Главный проспект". Отсюда опять шел
кривой ряд облупленных фасадов, а напротив - та же длинная угрюмая
фабричная стена без окон, точно ограда вокруг царства безнадежности.
Доверяясь лишь своему чутью, я свернул налево, но здесь городок как-то
сразу обрывался; метров на десять еще тянулась фабричная стена, а там уже
начинались ровные серовато-черные поля, подернутые зеленой дымкой;
далеко-далеко они сливались с серым горизонтом, и меня вдруг охватило
страшное чувство, мне представилось, будто я на краю света, передо мной
бездонная пропасть и эта молчаливо манящая пучина полной безнадежности
неумолимо притягивает меня.
Слева стоял маленький, будто приплюснутый домик, какие строят для себя
рабочие после трудового дня; шатаясь, чуть не падая, я поплелся к нему.
Открыв простую и трогательную калитку, обвитую облетевшим шиповником, я
увидел номер на доме и понял, что я у цели.
Зеленоватые, давно выцветшие ставни были накрепко закрыты, точно
приклеены; низкая крыша, до края которой я мог дотянуться рукой, была
заплатана ржавыми листами жести. Стояла невыносимая тишина, был тот час,
когда серые сумерки на мгновенье задерживаются, чтобы затем перелиться
через края далей. С минуту я помедлил перед дверью, жалея, почему я не
умер... тогда... вместо того чтобы стоять здесь и думать, что должен войти
в этот дом. Я уже поднял руку и собрался постучать, как вдруг услышал из
комнат воркующий женский смех, тот самый загадочный смех, от которого,
смотря по настроению, у нас либо светлеет на душе, либо теснит грудь. Во
всяком случае, так смеется женщина, только когда она не одна, и я опять
помедлил и почувствовал, как растет у меня в груди жгучее желание
броситься в серую бесконечность вечерних сумерек, повисшую над простором
полей и влекущую, неодолимо влекущую меня к себе... и я из последних сил
застучал кулаком в дверь.
Вначале все стихло, потом послышался шепот, затем шаги, бесшумные шаги
в ночных туфлях... Дверь отворилась, и я увидел светло-русую розовую
женщину - я невольно подумал о тех непередаваемых источниках света,
которые до последнего уголка изнутри освещают темные полотна Рембрандта.
Пламенея золотисто-рыжими красками, она возникла передо мной, как луч
света среди серо-черной беспредельности; слегка вскрикнув, женщина
попятилась и дрожащей рукой схватилась за дверь, но, когда я снял свою
солдатскую фуражку и хриплым голосом произнес: "Добрый вечер", судорога
испуга, перекосившая это на редкость бесформенное лицо, исчезла, женщина
подавленно улыбнулась и сказала: "Да". В глубине небольших сеней появилась
мускулистая мужская фигура, сливавшаяся с сумерками.
- Я хотел бы видеть госпожу Бринк, - тихо сказал я.
- Да, - беззвучным голосом повторила женщина и нервно толкнула дверь.
Мужская фигура скрылась в темноте. Я вошел в тесную комнатку, заставленную
убогой мебелью и насквозь пропахшую дешевыми кушаньями и очень дорогими
сигаретами. Белая рука женщины метнулась к выключателю, и когда свет упал
на ее лицо, оно показалось мне бледным и одутловатым, почти мертвенным;
только светлые рыжеватые волосы сохраняли жизнь и тепло. Все еще
трясущимися руками она судорожно стягивала на тяжелой груди темно-красное
платье, хотя оно было наглухо застегнуто... как будто боялась, что я могу
вонзить в нее кинжал. Взгляд ее водянистых голубых глаз выражал испуг,
ужас, точно она стояла перед судом, уверенная в неумолимом приговоре. Даже
дешевые олеографии на стенах были точно вывешенные напоказ улики
обвинения.
- Не пугайтесь, - сказал я сдавленным голосом и в ту же секунду понял,
что ничего хуже этих слов нельзя было придумать, но она, не дав мне
договорить, неестественно спокойным голосом произнесла:
- Я все знаю, его нет в живых... он умер.
Я мог только кивнуть. Потом сунул руку в карман, чтобы достать все то,
что сохранилось от вещей покойного, но в эту минуту грубый мужской голос
позвал в сенях: "Гитта!" Она с отчаяньем посмотрела на меня, рванула дверь
и визгливо закричала:
- Неужели нельзя подождать пять минут... окаянный!.. - и с шумом
хлопнула дверью. Я представил себе, как этот сильный мужчина трусливо
уполз за печь. Она взглянула на меня воинственно, почти торжествующе.
Я медленно положил на зеленую бархатную скатерть обручальное кольцо,
часы и солдатскую книжку с затасканными фотографиями между листками.
Женщина вдруг всхлипнула исступленно и страшно, как животное. Лицо ее
расплылось, сплющилось и одрябло, и сквозь короткие мясистые пальцы
брызнули мелкие светлые слезинки. Она рухнула на диван, оперлась правой
рукой о стол, машинально перебирая левой жалкие вещички. Воспоминания,
видимо, тысячами мечей пронзали ее. И я понял, что война никогда не
кончится, никогда, пока где-нибудь на земле еще кровоточит нанесенная ею
рана.
Как смехотворную ношу, я сбросил с себя все - брезгливость, страх и
безнадежность, я положил руку на содрогавшееся пышное плечо, и, когда
женщина удивленно подняла на меня глаза, я впервые уловил в ее лице
сходство с той красивой, милой девушкой, чью фотографию, вероятно, сотни
раз разглядывал... там...
- Где это случилось... садитесь же... на востоке? - Я видел, что она
вот-вот опять разразится слезами.
- Нет... на западе, в плену... нас было свыше ста тысяч...
- А когда? - Ее глаза вдруг странно ожили, взгляд стал напряженным,
настороженным, и все лицо разгладилось и помолодело, как будто жизнь ее
зависела от моего ответа.
- В июле сорок пятого, - тихо сказал я.
Некоторое время она словно что-то соображала и вдруг улыбнулась, и
улыбка эта была чистой и невинной, и я догадался, почему она улыбнулась.
Внезапно, бог весть отчего, мне показалось, что дом сейчас рухнет и
погребет меня под своими обломками. Я встал. Ни слова не говоря, она
открыла дверь, жестом приглашая меня выйти первым, но я упрямо ждал, пока
она не прошла вперед. Протягивая мне маленькую пухлую руку, женщина
сказала, судорожно всхлипнув:
- Я это знала, знала уже тогда, три года назад, когда провожала его на
вокзал! - И, понизив голос, тихо добавила: - Не презирайте меня.
Я был потрясен: боже мой, неужели я похож на судью? И прежде чем она
могла помешать этому, я поцеловал ее маленькую, мягкую руку - в первый раз
в жизни поцеловал руку женщине.
Уже стемнело, и я, точно скованный страхом, с минуту еще постоял перед
запертой дверью. Я слышал, как женщина плачет, громко и исступленно, она
прильнула к двери, и только толщина дверной доски отделяла ее от меня, и в
этот миг я действительно пожелал, чтобы дом рухнул и похоронил ее под
собой.
Потом я медленно, ощупью, с надсадной осторожностью, добирался до
вокзала, каждое мгновенье боясь провалиться в пропасть. В мертвых домах
светились тусклые огоньки, и казалось, что поселок теперь намного, намного
больше. Даже за черной стеной горели слабые лампочки, как будто освещая
бесконечно большие дворы. Тяжелая тьма сгустилась, сырая, туманная и
непроницаемая.
Кроме меня, в зале ожидания, где гуляли сквозняки, сидела, зябко
забившись в угол, пожилая супружеская чета. Я долго ждал, засунув руки в
карманы и нахлобучив фуражку на уши: от рельсов тянуло холодом, и ночь
спускалась все ниже и ниже, как гигантская гиря.
- Чуть побольше бы хлеба да табаку, - пробормотал у меня за спиной
старик. А я то и дело нагибался и снизу глядел на рельсы, на две
параллельные полосы, бегущие под неяркими огнями вдаль, все сужаясь и
сужаясь.
Но вот рывком распахнулась дверь, и человек в красной фуражке,
воплощенное служебное рвение, прокричал, как в зале ожидания большого
вокзала:
- Пассажирский поезд на Кельн. Опоздание - один час тридцать пять
минут!
Мне показалось вдруг, что я на всю жизнь попал в плен.
Генрих Белль.
История одного солдатского мешка
-----------------------------------------------------------------------
Пер. с нем. - И.Горкина.
В кн.: "Генрих Белль. Избранное". М., "Радуга", 1988.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 November 2001
-----------------------------------------------------------------------
В сентябре 1914 года в одну из красных кирпичных казарм города
Бромберга [ныне г.Быдгощ (Польша)] явился молодой человек по имени Йозеф
Стобский. Хотя по документам он числился германским подданным, языком
своей официальной родины он владел слабо. Стобскому было двадцать два
года, по профессии он был часовщик и "по причине общей слабости здоровья"
воинской повинности раньше не отбывал. Он прибыл из сонного польского
местечка под названием Нестройно; там в задней каморке отцовской халупы он
день-деньской гравировал рисунки и надписи - да какие изящные! - на
браслетах из накладного золота, чинил крестьянам часы, между делом задавал
свинье корм, доил корову, а по вечерам, когда на Нестройно опускались
сумерки, он, вместо того чтобы идти в трактир или на танцульку, трудился
над каким-то своим изобретением, перебирал пальцами, измазанными машинным
маслом, многочисленные колесики и скручивал одну за другой сигареты, почти
все догоравшие на краю стола. Мать его тем временем подсчитывала снесенные
курами яйца и жаловалась на большой расход керосина.
И вот он явился со своей картонкой в красные кирпичные казармы города
Бромберга и стал изучать немецкий язык. Скоро он освоил его в объеме
словаря воинского устава, приказов и инструкций по сборке оружия. Сверх
того он овладел ремеслом пехотинца. На уроках "словесности" он произносил
немецкие слова с польским акцентом, ругался по-польски, молился
по-польски. По вечерам, открыв темно-коричневый шкафчик, меланхолически
разглядывал хранившийся там небольшой сверток с промасленными колесиками и
отправлялся в город - залить водкой сердечную тоску.
Стобский глотал пыль учебного поля, писал открытки матери, получал
посылки с салом, уклонялся по воскресеньям от казенной обедни и тайно
ускользал в один из польских костелов, где, распростершись ниц на каменных
плитах, мог вволю поплакать и помолиться - как ни мало вязались такие
сантименты с обликом человека в форме прусского пехотинца.
В ноябре 1914 года его нашли достаточно подготовленным, чтобы
...Закладка в соц.сетях