Жанр: Драма
Рассказы
...м — два ряда, потом
три, пять... А вот и ворота; Гриф еще сидит на столбе. Пауль пересек
привокзальную площадь, он шел очень медленно; сердце у него громко колотилось,
но он знал, что это не от страха, а скорее от радости; он с удовольствием
выпустил бы всю обойму в воздух и изо всех сил кричал бы при
этом "Иерусалим". Ему было даже немного жаль большую круглую рекламу
"Пиво оружейника" — две скрещенные сабли поддерживали снизу пивную
кружку с переливающейся через край пеной.
Я не имею права промазать, думал он, вытаскивая из кармана пистолет.
Перед ним была сплошная стена фасадов, он сделал несколько шагов назад к
двери в мясную и чуть было не отдавил руки уборщице, которая мыла выложенный
плитками порог.
— Убирайся отсюда, паразит! — донеслось до него из полутьмы.
— Извиняюсь, — сказал Пауль и встал неподалеку от входа. Мыльная
пена текла у него между ног по асфальту в сточную канаву. Отсюда удобнее
всего, думал он, она висит как раз передо мной, круглая, как луна в полнолуние.
Отсюда я не промажу. Он вынул из кармана пистолет, взвел курок
и, прежде чем поднять пистолет и прицелиться, улыбнулся. Теперь он не
ощущал неодолимой потребности что-нибудь сломать, разбить. И все же он
должен был выстрелить; существуют положения, когда отступать нельзя; если
он спасует, Гриф не уедет в Любек, не увидит белые руки хорошеньких
работниц, не пойдет с какой-нибудь из них в кино. О боже, думал Пауль,
ведь я стою не на таком уж большом расстоянии. Я должен попасть, должен.
Но он уже попал, звон разбитого стекла был, пожалуй, громче звука выстрелов.
Сперва из рекламы вылетел круглый кусок — пивная кружка; потом
выпали сабли; Пауль видел, как из стены дома выскакивают маленькие
пыльные облачка — штукатурка, видел железный круглый остов, на котором
держалась освещенная реклама: по краям его, словно бахрома, висели осколки
стекла.
Визг уборщицы заглушил все; она бросилась на мостовую, ринулась обратно,
не переставая визжать; какие-то мужчины тоже закричали, люди высыпали
из здания вокзала, правда, их было не так уж много; народ выскочил
из забегаловки. В доме наверху открыли окно, и в нем на секунду показалась
физиономия Дренша. Но никто из толпы не решался подойти близко
к Паулю, потому что он все еще держал в руке пистолет; мальчик поднял
глаза, бросил взгляд в сторону кладбища: Гриф уже исчез.
Прошла целая вечность, прежде чем кто-то подошел к Паулю и взял у него
из рук пистолет. За это время он успел подумать о многом.
Вот уже десять минут, думал он, как отец орет на весь дом, обвиняет
мать, мать, которой уже давным-давно доложили, что я влез на балкон к
Катарине; об этом, впрочем, оповестили весь город, и никто не может понять,
почему я так поступил и почему выстрелил в светящуюся рекламу пива.
Было бы, наверное, лучше, если бы я выстрелил Дреншу в окно. А потом
он подумал, не пойти ли ему в церковь и не исповедаться ли: но туда его
теперь не пустят. К тому же сейчас уже восемь часов, а после восьми
нельзя исповедоваться. Овечка не напиталась моей кровью, думал он, бедная
овечка!
Все дело ограничилось разбитым стеклом, но зато он увидел грудь Катарины.
Она вернется. И теперь у отца наконец появится веская причина почистить
свой пистолет.
Он даже успел подумать о Грифе, который шагал сейчас в Дрешенбрунн,
шел себе по холмам, мимо виноградников. И еще он подумал о теннисных мячах
и о банке с повидлом, он вообразил их уже заросшими травой.
Вокруг него на почтительном расстоянии собралась целая толпа.
Дренш лежал на подоконнике, опершись на локти, и сосал трубку. Никогда
я не буду на него похож, думал Пауль, никогда. Любимый конек Дренша
был Тирпиц [Тирпиц (1849-1930) — один из идеологов немецкой агрессии и
милитаризма. Весьма почитался в фашистской Германии]. "В отношении Тирпица
была совершена несправедливость. Настанет время, и история воздаст
Тирпицу должное. Беспристрастные ученые уже работают над тем, чтобы
восстановить истину о Тирпице..." Тирпиц! Вот именно.
Подкрались сзади, думал он, я и сам мог бы догадаться, что они подкрадутся
ко мне сзади... За мгновение до того, как Пауля схватил полицейский,
он ощутил запах форменного кителя: во-первых, запахло бензином,
каким выводят пятна, во-вторых, печным дымом, в-третьих...
— Где ты живешь, поганец? — спросил полицейский.
— Где я живу?
Пауль знал этого полицейского, и тот, в свою очередь, знал его: полицейский
продлевал отцовское удостоверение на право ношения оружия; он
всегда вел себя очень корректно — прежде чем взять предложенную сигару,
трижды отказывался. Да и сейчас он тоже вел себя не то чтобы некорректно
— мог сжимать руки куда больнее.
— Да, где ты живешь?
— Я живу в Долине Грохочущих Копыт, — сказал Пауль.
— Враки, — завизжала женщина, которая мыла пол в подъезде мясника,
— я знаю его как облупленного, он сын...
— Да, да, — прервал ее полицейский, — нам это известно. Пойдем, --
сказал он, — я отведу тебя домой.
— Я живу в Иерусалиме, — сказал Пауль.
— Прекрати болтовню, — сказал полицейский, — и давай иди!
— Хорошо, — сказал Пауль, — прекращу.
Толпа молча смотрела, как мальчик шел впереди полицейского вниз по
темной улице. Он был как слепой, глаза его уперлись в одну точку, а вокруг
себя он, казалось, ничего не видит. Но он видел сложенную вечернюю
газету в кармане полицейского. И сумел прочесть два слова во второй
строчке заголовка: "бездонная пропасть..."
— Боже мой, — сказал он полицейскому, — вы ведь сами хорошо знаете,
где я живу.
— Конечно, знаю, — ответил полицейский. — Иди!
Генрих Белль.
"Метлы бы тебе вязать!"
-----------------------------------------------------------------------
Пер. с нем. - И.Горкина.
В кн.: "Генрих Белль. Избранное". М., "Радуга", 1988.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 November 2001
-----------------------------------------------------------------------
Добродушие нашего учителя математики не уступало его необузданной
стремительности; обычно он врывался в класс, держа руки в карманах,
выплевывал окурок в плевательницу, стоявшую слева от корзинки для бумаг,
взбегал на кафедру, выкликал мою фамилию и задавал вопрос, на который я
никогда не мог ответить, в чем бы он ни заключался...
Когда я, беспомощно пробормотав что-то, умолкал, он под хихиканье всего
класса медленно-медленно подходил ко мне, огревал щелчком мое
многострадальное темя и говорил с грубоватым добродушием: "Эх ты! Метлы бы
тебе вязать! Вот что!"
Это превратилось в известного рода обряд, перед которым я трепетал все
свои школьные годы, тем более что мои познания в науках не только не
возрастали вместе с возрастающими требованиями, а, наоборот, как будто
даже убывали. Наградив изрядным количеством щелчков, учитель оставлял меня
в покое, больше не мешая мне предаваться беспредметным грезам, поскольку
всякая попытка обучить меня математическим премудростям была напрасной,
совершенно напрасной. И все свои школьные годы я из класса в класс влачил
за собой единицу, как каторжник тяжелое ядро на ноге.
Особенно сильное впечатление производило на нас то, что у математика
никогда не было при себе ни книжки, ни тетрадки, ни даже записочки; он
словно откуда-то из рукава вытряхивал все свои таинственные чудеса и с
уверенностью канатоходца молниеносно вычерчивал на доске самые невероятные
геометрические фигуры. Вот только описать окружность ему никогда не
удавалось. Он был для этого слишком нетерпелив. Обмотав кусок мела
веревочкой, он намечал воображаемый центр и с такой стремительностью
обводил вокруг него кривую, что мел обламывался и, жалобно поскрипывая,
пускался вскачь по доске: черточка - точка, точка - черточка, - и никогда
начало кривой не совпадало с ее концом; получалось что-то уродливо зияющее
- поистине некий символ трагически несовершенного мироздания. И визг,
скрип, часто даже треск мела был добавочной мукой для моего истерзанного
мозга; я обычно пробуждался от своих грез, поднимал глаза, а он, заметив
это, бросался ко мне, брал за уши и приказывал нарисовать окружность. Этим
искусством я владел почти безукоризненно - то был загадочный дар,
отпущенный мне природой. Каким наслаждением были полсекунды игры с мелом!
Это походило на легкое опьянение: окружающий мир исчезал, и меня наполняла
глубокая радость, вознаграждавшая за все муки. Но сладостное забытье
длилось недолго: учитель с грубоватой признательностью больно хватал меня
за чуб, и я, под смех всего класса, как побитая собака возвращался на
место; но теперь я уже не мог уйти в царство грез и мучительно ждал
звонка...
Мы давно выросли, давно уже в мои грезы вплеталось страдание, учитель
давно уже говорил нам "вы": "Эх вы! Метлы бы вам вязать! Вот что!", и
проходили долгие, мучительно долгие месяцы, на протяжении которых я не
чертил ни одной окружности; меня лишь тщетно заставляли преодолевать
ломкие конструкции алгебраических формул, и неизменно я тащил за собой
единицу, и неизменно совершался надо мной один и тот же привычный обряд.
Но вот нам пришлось добровольцами пойти в армию, чтобы получить звание
офицера; и тогда нам досрочно устроили испытания, облегченные испытания,
но все же испытания, и, вероятно, моя полная растерянность перед
официальной строгостью экзаменаторов чрезвычайно тронула сердце учителя
математики - он так много и ловко мне подсказывал, что я выдержал экзамен.
Позднее, когда учителя жали нам на прощанье руки, он все же посоветовал
мне не обольщаться насчет моих математических познаний и ни в коем случае
не проситься в технические войска.
- В пехоту, в пехоту идите, - шепнул он мне, - это самый подходящий род
войск для всех... вязальщиков метел. - И он в последний раз
многозначительно, со скрытой нежностью, легонько щелкнул меня в
натренированное темя...
Месяца через два, а может, и того меньше, я сидел на своем ранце в
глубокой грязи одесского аэродрома и не отрывал глаз от человека,
вязавшего метлы, первого живого вязальщика метел, которого я видел в
жизни...
Зима в тот год наступила рано, и над близким городом от горизонта до
горизонта нависло серое и безнадежное небо. За палисадниками и черными
заборами виднелись высокие мрачные здания. Там, где находилось невидимое
отсюда Черное море, небо было еще более темное, почти иссиня-черное, и
думалось, что сумерки и ночь надвигаются с востока. Где-то в глубине
аэродрома, у мрачных ангаров, баки крылатых чудовищ до краев наполнялись
бензином, затем чудовища откатывались назад и со злорадным радушием
разверзали чрево, которое до отказа заполнялось людьми - серыми, усталыми
и отчаявшимися солдатами; в глазах у них нельзя было прочесть ничего,
кроме страха: Крым давно уже был окружен...
Наш взвод оставался на аэродроме, вероятно, одним из последних, все
молчали и зябко поеживались, несмотря на длинные шинели. Кое-кто искал
выхода своему отчаянию в еде, другие, наперекор запрету, курили, прикрывая
трубку ладонью, и осторожно, тоненькой струйкой, выпускали дым...
У меня было достаточно времени, чтобы наблюдать за сидевшим у забора
соседнего сада человеком, который вязал метлы. В диковинной русской
фуражке, обросший бородой, он курил темно-коричневую трубку-коротышку,
такую же толстую, как его нос. Его руки, работавшие спокойно, просто и
размеренно, брали пучок веток, похожих на дрок, обрезали, перевязывали
проволокой и, воткнув палку в пучок, закрепляли.
Повернувшись к нему, я почти лежал на своем ранце. Мне был виден лишь
огромный силуэт этого бедного тихого человека, без суетливости, прилежно и
с любовью вязавшего метлы. Никогда в жизни я никому не завидовал так, как
этому метловязальщику, - ни нашему первому ученику, ни математическому
светилу Шимскому, ни лучшему футболисту нашей школьной команды, ни
Хегенбаху, у которого брат был кавалером Рыцарского креста; никому из них
я так не завидовал, как этому метловязальщику, который сидел здесь, на
одесской окраине, и, ни от кого не прячась, курил свою трубку.
У меня было тайное желание встретиться взглядом с этим человеком, мне
казалось, что я почерпну в этом лице душевный покой; но вдруг кто-то,
схватив меня за шинель, рывком поставил на ноги, обругал и втолкнул в
ревущую машину, и, когда мы оторвались от земли и понеслись над сумятицей
садов, улиц и церквей, не было уже никакой возможности отыскать взглядом
того простого человека, вязавшего метлы.
Сначала я сидел на своем ранце, потом меня отшвырнуло к стенке, и я,
оглушенный гнетущим молчанием моих товарищей по несчастью, прислушивался к
грозному шуму летящего корабля, и голова моя, прижатая к металлической
стенке, дрожала от постоянных сотрясений. Только там, где сидел пилот,
густая темень битком набитой машины была не такой непроглядной, призрачный
отблеск падал на молчаливые и угрюмые фигуры солдат, сидевших на своих
ранцах справа, слева, всюду.
Внезапно странный шум прокатился по небу, такой знакомый, что я
испугался: мне показалось, будто исполинская рука великана учителя, широко
взмахнув куском меловой скалы, пронеслась по беспредельной грифельной
доске ночного неба, и звук был точь-в-точь такой же, какой я так часто
слышал всего два месяца назад. Это был тот же сердитый треск скачущего
мела.
Дугу за дугой прочерчивала по небу рука великана, но не белым по
грифельно-серому, а красным по синему и фиолетовым по черному, и
вздрагивающие линии гасли, не завершая окружности, щелкали и, взвыв,
затухали.
Меня терзали не стоны моих обезумевших от испуга товарищей по
несчастью, не крик лейтенанта, тщетно приказывавшего успокоиться и
замолчать, и не страдальчески перекошенное лицо пилота. Меня терзали
только эти прочерчивающие все небо, беснующиеся, вечно незавершенные
окружности; полные исступленной ненависти, они никогда, никогда не
возвращались к своей исходной точке, ни одно из этих бездарно вычерченных
полукружий так ни разу и не завершилось, не обрело законченной красоты
круга.
Мои мучения удесятерялись щелкающей, скрежещущей, скачущей яростью
гигантской руки; я дрожал от страха - как бы она не схватила меня за вихор
и не защелкала до смерти.
И вдруг ужас сжал сердце: эта исступленная ярость впервые по-настоящему
открылась мне в звуке: я услышал близко над головой странное шипение, и
вслед за тем словно чья-то гневная длань ударила меня по темени; я ощутил
жгучую влажную боль, с криком вскочил и схватился за небо, в котором опять
бешено дрогнул ядовито-желтый огненный зигзаг. Я крепко держал эту яростно
вырывающуюся желтую змею, правой рукой гнал ее по окружности, заставляя
описывать гневный круг, чувствуя, что мне удается завершить его, ибо
только это я и умел делать, только этим меня и одарила природа... и я
держал змею, размашисто водил ею по небу, яростно извивавшуюся,
беснующуюся, вздрагивающую, грохочущую змею, держал ее крепко, и из моего
страдальчески подергивающегося рта вырывалось горячее дыхание; а тем
временем влажная боль в темени все росла, и пока я, вычерчивая пунктиром,
завершал чудесную окружность и с гордостью разглядывал ее, пространство
между пунктирными линиями заполнилось, и короткая вспышка зловещим треском
залила окружность светом и огнем, все небо заполыхало, и стремительная
сила падающего самолета расколола мир надвое. Я ничего больше не видел,
кроме света, огня и изуродованного хвоста машины, расщепленного, как
черный огрызок метлы, на котором ведьма скачет на шабаш...
Генрих Белль.
Столичный дневник
-----------------------------------------------------------------------
Пер. - Л.Черная.
В кн.: "Генрих Белль. Избранное". М., "Радуга", 1988.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 November 2001
-----------------------------------------------------------------------
_Понедельник_
К сожалению, я приехал так поздно, что уже нельзя было ни погулять, ни
зайти к кому-нибудь; в гостиницу я прибыл в 23:30, и к тому же устал. Мне
не оставалось ничего иного, как поглядеть на город из окна отеля; жизнь
здесь так и бьет ключом, клокочет и бурлит, буквально через край
переливается; в этом городе много нерастраченной энергии, которая
когда-нибудь еще проявится. Да, наша столица пока не стала тем, чем она
могла бы стать.
Я закурил сигару - как увлекательно, какой заряд бодрости! Некоторое
время я колебался, не позвонить ли мне Инн, но в конце концов со вздохом
отказался от этой мысли и вновь углубился в изучение моих важных бумаг. В
постель я лег около полуночи, здесь я всегда ложусь спать неохотно.
Столичная жизнь не благоприятствует сну.
_Тогда же. Ночью_
Мне приснился диковинный, на редкость диковинный сон: будто я иду по
лесу монументов, монументы расположены ровными рядами; на небольших
полянах разбиты изящные скверики, посреди которых опять-таки высятся
монументы, сплошь одинаковые, их сотни, даже тысячи - на постаменте
мужчина, стоящий по стойке "вольно", видимо офицер, если судить по мягким
складкам на сапогах, хотя грудь, лицо и пьедестал повсюду еще завешены
покрывалом; но вот внезапно со всех монументов разом спадают покровы, и я
вижу - собственно говоря, без особого удивления, - что на всех постаментах
стою... я. Я двигаюсь, улыбаюсь и читаю свое имя - ведь покровы с
постаментов тоже спали, - читаю свое имя, запечатленное много тысяч раз:
_Эрих фон Махорка-Муфф_. Я смеюсь, и смех возвращается ко мне,
тысячекратно повторенный мною самим.
_Вторник_
Снова я заснул, переполненный ощущением невиданного счастья; проснулся
свежий и с улыбкой посмотрел в зеркало - такие сны видишь только в
столице. Я еще брился, когда в первый раз позвонила Инн. (Так я называю
свою старую приятельницу Иннигу фон Цастер-Пенунц, Цастеры не из старой
аристократии, хотя род у них солидный. Но, несмотря на то что Эрнст фон
Цастер, отец Инниги, был возведен в дворянское достоинство всего лишь за
два дня до отречения кайзера, я не колеблясь считаю Инн себе ровней.)
Инн была, как всегда, нежна и, посплетничав немножко, дала мне понять в
своей обычной манере, что проект, ради которого я прибыл в столицу,
успешно продвигается.
- Наши дела идут как по маслу, - сказала она тихо и прибавила, чуточку
помолчав: - Еще сегодня мы окрестим младенца. - Опасаясь, как бы я от
нетерпения не начал задавать вопросы, она быстро повесила трубку.
В раздумье я отправился завтракать: имела ли она в виду закладку
фундамента? Порой я, прямодушный старый вояка, не понимаю Инн, ведь она
все зашифровывает.
В ресторане, как обычно, я обнаружил много энергичных лиц,
преимущественно чистой расы; по привычке я коротал время, соображая, кого
на какой должности можно использовать; не успел я очистить яйцо, как уже
наилучшим образом укомплектовал два штаба полка и один штаб дивизии,
причем у меня еще остались люди для генерального штаба; конечно, это всего
лишь игра, но знатоку человеческих душ вроде меня она все же приносит
усладу. При воспоминании о недавнем сне мое хорошее настроение еще
улучшилось. Удивительно - гулять по лесу, сплошь состоящему из монументов,
в каждом из которых узнаешь себя! Удивительно! Психологи, увы, не постигли
еще все глубины человеческого "я"!
Кофе я приказал подать в холл; закурив сигару, я не без улыбки стал
следить за часовой стрелкой - было девять часов пятьдесят шесть минут:
будет ли Хеффлинг точен? Вот уже шесть лет, как мы не виделись, правда,
время от времени подавали друг другу весточку (обычный обмен открытками,
как водится между командиром и одним из нижних чинов).
Я поймал себя на том, что меня очень волнует, будет ли Хеффлинг
пунктуален; по натуре я склонен усматривать во всем симптомы:
пунктуальность Хеффлинга служит в моих глазах мерилом пунктуальности
рядового состава в целом. Растроганный, я вспомнил одно из изречений моего
старого командира дивизии Велька фон Шномма, который, бывало, говорил:
"Махо, вы идеалист и всегда таковым останетесь". (Не забыть внести плату,
чтобы возобновить уход за могилой Шномма!)
Правда ли, что я идеалист? Я погрузился в размышления; к
действительности меня вернул голос Хеффлинга, прежде всего я посмотрел на
часы - было две минуты одиннадцатого (такой минимальный запас
самостоятельности я всегда предоставлял Хеффлингу), потом взглянул на
него: до чего же парень раздобрел - вокруг шеи жировые складки, волосы
поредели, зато в глазах у Хеффлинга я по-прежнему видел эротический блеск,
а его слова: "Явился по вашему приказанию, господин полковник!" -
прозвучали совсем как в старые времена.
- Хеффлинг! - воскликнул я, хлопая его по плечу, и заказал для него
двойную порцию водки. Взяв рюмку с подноса кельнера, он приосанился, но я
дернул его за рукав, повел в укромный уголок, где мы и углубились в
воспоминания.
- Помните, тогда под Швихи-Швалохе, помните девятую?..
Приятно убеждаться в том, что здоровый характер нашего народа почти не
пострадал от всяких этих новомодных штучек, в народе мы все еще встречаем
грубоватое простодушие, мужской юмор и неизменный вкус к соленой шутке.
В то время как Хеффлинг полушепотом рассказывал мне очередной вариант
одного старого анекдота, я увидел, как Муркс-Малохе вошел в зал и,
согласно нашей договоренности, не подходя ко мне, исчез в задних комнатах
ресторана. Взглянув на часы, я дал Хеффлингу понять, что спешу, и он со
свойственным простому народу здоровым тактом сразу сообразил, что ему пора
идти.
- Заходите к нам как-нибудь, господин полковник, моя супружница будет
очень рада. - Громко смеясь, мы отправились вместе с ним к комнатке
портье, и я обещал Хеффлингу навестить его. Быть может, у меня завяжется
интрижка с его женой, время от времени во мне просыпается аппетит к грубой
эротике низших классов, и кто знает, какую стрелу припас для меня амур в
своем колчане?
Я сел рядом с Мурксом, заказал коньяк и, когда кельнер ушел, произнес
со свойственной мне прямотой:
- А ну, выкладывай, дело действительно выгорело?
- Да, мы все обстряпали. - Муркс положил свою руку на мою и прошептал:
- Я так рад, так рад, Махо.
- Я тоже рад, - сказал я растроганно, - рад, что один из моих юношеских
снов воплотился в жизнь. И произошло это в демократическом государстве.
- Демократия куда лучше, чем диктатура, если только парламентское
большинство на нашей стороне.
Я почувствовал потребность встать, на душе у меня было празднично,
исторические минуты всегда вдохновляли меня.
- Муркс, - сказал я со слезами умиления в голосе, - значит, это
действительно правда?
- Правда, Махо, - ответил он.
- Она создана?
- Да, создана... сегодня ты произнесешь речь по случаю ее
торжественного открытия. Первый курс уже набран. Слушатели размещены по
гостиницам, но это временно, пока проект не будет доведен до сведения
публики.
- А публика проглотит это?
- Проглотит. Она все глотает, - сказал Муркс.
- Встань, Муркс, - произнес я, - давай выпьем за боевой дух, который
воцарится в этом учреждении, за дух военных воспоминаний.
Мы чокнулись и выпили.
Я был так потрясен в то утро, что оказался не способным предпринять еще
что-либо серьезное; не в силах успокоиться, я пошел к себе в номер, оттуда
в холл, а потом, когда Муркс уехал в министерство, отправился бродить по
городу, обворожившему меня. Я был в штатском, но, несмотря на это, мне
вдруг показалось, будто на боку у меня палаш и будто я все время тащу его
за собой, - есть чувства, для которых во что бы то ни стало требуется
мундир. И пока я шатался по городу, предвкушая свидание с Инн, окрыленный
сознанием того, что мой план воплотился в жизнь, мне снова вспомнились
слова Шномма. "Махо, Махо, - часто говаривал он, - ты всегда витаешь в
облаках". Он говорил это и тогда, когда в моем полку насчитывалось всего
тринадцать солдат и четырех из них я приказал расстрелять как бунтовщиков.
В честь торжественного дня я позволил себе выпить около вокзала
аперитив, перелистал газеты, бегло просмотрел несколько передовиц,
посвященных обороне, и попробовал представить себе, что сказал бы он, если
бы был жив и прочел эти статьи. "Вот так христианские демократы, - заметил
бы он, - вот так христианские демократы, кто бы мог от них такого
ожидать!"
Наконец настало время идти в отель, чтобы переодеться перед встречей с
Инн; услышав сигнал ее автомобиля - бетховенскую мелодию, - я выглянул в
окно, она помахала мне рукой из своей лимонно-желтой машины, у нее были
лимонно-желтые волосы, лимонно-желтое платье и черные перчатки. Послав ей
воздушный поцелуй, я со вздохом подошел к зеркалу, завязал галстук и
спустился по лестнице; Инн была бы подходящей женой для меня, но она
разводилась уже семь раз, и не мудрено, что относится скептически ко
всякому брачному эксперименту; кроме того, между нами лежит идеологическая
пропасть: Инн происходит из чисто протестантской семьи, а я - из чисто
католической; и все же мы символически связаны между собой числами: она
семь раз разводилась, я был семь раз ранен. Инн!! Я еще не совсем привык к
тому, что меня целуют посреди улицы...
Инн разбудила меня приблизительно в шестнадцать часов семнадцать минут:
крепкий чай и имбирное печень
...Закладка в соц.сетях