Купить
 
 
Жанр: Драма

Рассказы

Генрих Белль.
Рассказы
"Метлы бы тебе вязать!"
Весть
Долина грохочущих копыт
История одного солдатского мешка
Мое грустное лицо
Молчание доктора Мурке
Моя дорогая нога
Не только под Рождество
Остановка в Х.
Путник, придешь когда в Спа...
Смерть Лоэнгрина
Столичный дневник
Торговля есть торговля
Человек с ножами
Генрих Белль.
Путник, придешь когда в Спа...

Пер. с нем. - И.Горкина.
В кн.: "Генрих Белль. Избранное". М., "Радуга", 1988.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 November 2001

Машина остановилась, но мотор еще несколько минут урчал; где-то
распахнулись ворота. Сквозь разбитое окошечко в машину проник свет, и я
увидел, что лампочка в потолке тоже разбита вдребезги; только цоколь ее
торчал в патроне - несколько поблескивающих проволочек с остатками стекла.
Потом мотор затих, и на улице кто-то крикнул:
- Мертвых сюда, есть тут у вас мертвецы?
- Ч-черт! Вы что, уже не затемняетесь? - откликнулся водитель.
- Какого дьявола затемняться, когда весь город горит, точно факел, -
крикнул тот же голос. - Есть мертвецы, я спрашиваю?
- Не знаю.
- Мертвецов сюда, слышишь? Остальных наверх по лестнице, в рисовальный
зал, понял?
- Да, да.
Но я еще не был мертвецом, я принадлежал к остальным, и меня понесли в
рисовальный зал, наверх по лестнице. Сначала несли по длинному, слабо
освещенному коридору с зелеными, выкрашенными масляной краской стенами и
гнутыми, наглухо вделанными в них старомодными черными вешалками; на
дверях белели маленькие эмалевые таблички: "VIa" и "VIb"; между дверями, в
черной раме, мягко поблескивая под стеклом и глядя вдаль, висела "Медея"
Фейербаха. Потом пошли двери с табличками "Va" и "Vb", а между ними -
снимок со скульптуры "Мальчик, вытаскивающий занозу", превосходная,
отсвечивающая красным фотография в коричневой раме.
Вот и колонна перед выходом на лестничную площадку, за ней чудесно
выполненный макет - длинный и узкий, подлинно античный фриз Парфенона из
желтоватого гипса - и все остальное, давно привычное: вооруженный до зубов
греческий воин, воинственный и страшный, похожий на взъерошенного петуха.
В самой лестничной клетке, на стене, выкрашенной в желтый цвет,
красовались все - от великого курфюрста до Гитлера...
А на маленькой узкой площадке, где мне в течение нескольких секунд
удалось лежать прямо на моих носилках, висел необыкновенно большой,
необыкновенно яркий портрет старого Фридриха - в небесно-голубом мундире,
с сияющими глазами и большой блестящей золотой звездой на груди.
И снова я лежал скатившись на сторону, и теперь меня несли мимо
породистых арийских физиономий: нордического капитана с орлиным взором и
глупым ртом, уроженки Западного Мозеля, пожалуй чересчур худой и
костлявой, остзейского зубоскала с носом луковицей, длинным профилем и
выступающим кадыком киношного горца; а потом добрались еще до одной
площадки, и опять в течение нескольких секунд я лежал прямо на своих
носилках, и еще до того, как санитары начали подниматься на следующий
этаж, я успел его увидеть - украшенный каменным лавровым венком памятник
воину с большим позолоченным Железным крестом наверху.
Все это быстро мелькало одно за другим: я не тяжелый, а санитары
торопились. Конечно, все могло мне только почудиться; у меня сильный жар и
решительно все болит: голова, ноги, руки, а сердце колотится как
сумасшедшее - что только не привидится в таком жару.
Но после породистых физиономий промелькнуло и все остальное: все три
бюста - Цезаря, Цицерона и Марка Аврелия, рядышком, изумительные копии;
совсем желтые, античные и важные стояли они у стен; когда же мы свернули
за угол, я увидел и колонну Гермеса, а в самом конце коридора - этот
коридор был выкрашен в темно-розовый цвет, - в самом-самом конце над
входом в рисовальный зал висела большая маска Зевса; но до нее было еще
далеко. Справа в окне алело зарево пожара, все небо было красное, и по
нему торжественно плыли плотные черные тучи дыма...
И опять я невольно перевел взгляд налево и увидел над дверьми таблички
"Xa" и "Xb", а между этими коричневыми, словно пропахшими затхлостью
дверьми виднелись в золотой раме усы и острый нос Ницше, вторая половина
портрета была заклеена бумажкой с надписью "Легкая хирургия"...
Если сейчас будет... мелькнуло у меня в голове. Если сейчас будет... Но
вот и она, я вижу ее: картина, изображающая африканскую колонию Германии
Того, - пестрая и большая, плоская, как старинная гравюра, великолепная
олеография. На переднем плане, перед колониальными домиками, перед неграми
и немецким солдатом, неизвестно для чего торчащим тут со своей винтовкой,
- на самом-самом переднем плане желтела большая, в натуральную величину,
связка бананов; слева гроздь, справа гроздь, и на одном банане в самой
середине этой правой грозди что-то нацарапано, я это видел; я сам,
кажется, и нацарапал...
Но вот рывком открылась дверь в рисовальный зал, и я проплыл под маской
Зевса и закрыл глаза. Я ничего не хотел больше видеть. В зале пахло йодом,
испражнениями, марлей и табаком и было шумно. Носилки поставили на пол, и
я сказал санитарам:
- Суньте мне сигарету в рот. В верхнем левом кармане.
Я почувствовал, как чужие руки пошарили у меня в кармане, потом
чиркнула спичка, и во рту у меня оказалась зажженная сигарета. Я
затянулся.
- Спасибо, - сказал я.
Все это, думал я, еще ничего не доказывает. В конце концов, в любой
гимназии есть рисовальный зал, есть коридоры с зелеными и желтыми стенами,
в которых торчат гнутые старомодные вешалки для платья; в конце концов,
это еще не доказательство, что я нахожусь в своей школе, если между "IVa"
и "IVb" висит "Медея", а между "Xa" и "Xb" - усы Ницше. Несомненно,
существуют правила, где сказано, что именно там они и должны висеть.
Правила внутреннего распорядка для классических гимназий в Пруссии:
"Медея" - между "IVa" и "IVb", там же "Мальчик, вытаскивающий занозу", в
следующем коридоре - Цезарь, Марк Аврелий и Цицерон, а Ницше на верхнем
этаже, где уже изучают философию. Фриз Парфенона и универсальная
олеография - Того. "Мальчик, вытаскивающий, занозу" и фриз Парфенона -
это, в конце концов, не более чем добрый старый школьный реквизит,
переходящий из поколения в поколение, и наверняка я не единственный, кому
взбрело в голову написать на банане "Да здравствует Того!". И выходки
школьников, в конце концов, всегда одни и те же. А кроме того, вполне
возможно, что от сильного жара у меня начался бред.
Боли я теперь не чувствовал. В машине я еще очень страдал; когда ее
швыряло на мелких выбоинах, я каждый раз начинал кричать. Уж лучше
глубокие воронки: машина поднимается и опускается, как корабль на волнах.
Теперь, видно, подействовал укол; где-то в темноте мне всадили шприц в
руку, и я почувствовал, как игла проткнула кожу и ноге стало горячо...
Да это просто невозможно, думал я, машина наверняка не прошла такое
большое расстояние - почти тридцать километров. А кроме того, ты ничего не
испытываешь, ничто в душе не подсказывает тебе, что ты в своей школе, в
той самой школе, которую покинул всего три месяца назад. Восемь лет - не
пустяк, неужели после восьми лет ты все это узнаешь только глазами?
Я закрыл глаза и опять увидел все как в фильме: нижний коридор,
выкрашенный зеленой краской, лестничная клетка с желтыми стенами, памятник
воину, площадка, следующий этаж: Цезарь, Марк Аврелий... Гермес, усы
Ницше, Того, маска Зевса...
Я выплюнул сигарету и закричал; когда кричишь, становится легче, надо
только кричать погромче; кричать - это так хорошо, я кричал как полоумный.
Кто-то надо мной наклонился, но я не открывал глаз, я почувствовал чужое
дыхание, теплое, противно пахнущее смесью лука и табака, и услышал голос,
который спокойно спросил:
- Чего ты кричишь?
- Пить, - сказал я. - И еще сигарету. В верхнем кармане.
Опять чужая рука шарила в моем кармане, опять чиркнула спичка и кто-то
сунул мне в рот зажженную сигарету.
- Где мы? - спросил я.
- В Бендорфе.
- Спасибо, - сказал я и затянулся.
Все-таки я, видимо, действительно в Бендорфе, а значит, дома, и, если
бы не такой сильный жар, я мог бы с уверенностью сказать, что я в
классической гимназии; что это школа, во всяком случае, бесспорно. Разве
не крикнул внизу чей-то голос: "Остальных в рисовальный зал!"? Я был одним
из остальных, я жил, остальные и были, очевидно, живыми. Это - рисовальный
зал, и если слух меня не обманул, то почему бы глазам меня подвести?
Значит, нет сомнения в том, что я узнал Цезаря, Цицерона и Марка Аврелия,
а они могли быть только в классической гимназии; не думаю, чтобы в других
школах стены коридоров украшали скульптурами этих молодцов.
Наконец-то он принес воду; опять меня обдало смешанным запахом лука и
табака, и я поневоле открыл глаза, надо мной склонилось усталое, дряблое,
небритое лицо человека в форме пожарника, и старческий голос тихо сказал:
- Выпей, дружок.
Я начал пить; вода, вода - какое наслаждение; я чувствовал на губах
металлический привкус котелка, я ощущал упругую полноводность глотка, но
пожарник отнял котелок от моих губ и ушел; я закричал, он даже не
обернулся, только устало передернул плечами и пошел дальше, а тот, кто
лежал рядом со мной, спокойно сказал:
- Зря орешь, у них нет воды; весь город в огне, сам видишь.
Я это видел, несмотря на затемнение, - за черными шторами полыхала и
бушевала огненная стихия, черно-красная, как в печи, куда только что
засыпали уголь. Да, я видел: город горел.
- Какой это город? - спросил я у раненого, лежавшего рядом.
- Бендорф, - сказал он.
- Спасибо.
Я смотрел прямо перед собой на ряды окон, а иногда на потолок. Он был
еще безупречно белый и гладкий, с узким классическим лепным карнизом; но
такие потолки с классическими лепными карнизами есть во всех рисовальных
залах всех школ, по крайней мере всех добрых старых классических гимназий.
Это ведь бесспорно.
Я не мог более сомневаться: я в рисовальном зале одной из классических
гимназий в Бендорфе. В Бендорфе всего три классические гимназии: гимназия
Фридриха Великого, гимназия Альберта и... может быть, лучше вовсе не
упоминать о ней... гимназия имени Адольфа Гитлера. Разве на лестничной
площадке в гимназии Фридриха Великого не висел портрет Старого Фрица,
необыкновенно яркий, необыкновенно красивый, необыкновенно большой? Я
учился в этой школе восемь лет подряд, но разве точно такой же портрет не
мог висеть в другой школе, на том же самом месте, и настолько же яркий,
настолько же бросающийся в глаза, что взгляд каждого, кто поднимался на
второй этаж, невольно на нем останавливался?
Вдали постреливала тяжелая артиллерия. А вообще было почти спокойно,
лишь время от времени прожорливое пламя вырывалось на волю и где-то во
тьме рушилась крыша. Артиллерийские орудия стреляли равномерно, с
одинаковыми промежутками, и я думал: славная артиллерия. Я знаю, это
подло, но я так думал. О боже, как она успокаивала, эта артиллерия, каким
родным был ее густой и низкий рокот, мягкий, нежный, как рокот органа, в
нем есть даже что-то благородное; по-моему, в артиллерии есть что-то
благородное, даже когда она стреляет. Все это так солидно, совсем как в
той войне, про которую мы читали в книжках с картинками... Потом я подумал
о том, сколько имен будет высечено на новом памятнике воину, если новый
памятник поставят, и о том, что на него водрузят еще более грандиозный
позолоченный Железный крест и еще более грандиозный каменный лавровый
венок; и вдруг меня пронзила мысль: если я в самом деле нахожусь в своей
старой школе, то мое имя тоже будет красоваться на памятнике, высеченное
на цоколе, а в школьном календаре против моей фамилии будет сказано: "Ушел
на фронт из школы и пал за..."
Но я еще не знал, за что... И я еще не был уверен, нахожусь ли я в
своей старой школе. Теперь я непременно хотел это установить. В памятнике
воину тоже нет ничего особенного, ничего исключительного, он такой, как
всюду, стандартный памятник массового изготовления, все памятники такого
образца поставляются каким-то одним управлением...
Я оглядывал рисовальный зал, но картины были сняты, а о чем можно
судить по нескольким партам, сваленным в углу, да по узким и высоким
окнам, частым-частым, как полагается в рисовальном зале, где должно быть
много света? Сердце мне ничего не подсказывало. Но разве оно молчало бы,
если б я оказался там, где восемь лет, из года в год, рисовал вазы,
прелестные, стройные вазы, изумительные копии с римских подлинников, -
учитель рисования обычно ставил их перед классом на подставку; там, где я
выводил шрифты - рондо, латинский прямой, римский, итальянский? Ничто я
так не ненавидел в школе, как эти уроки, часами глотал я скуку и никогда
не мог нарисовать вазу или воспроизвести какой-нибудь шрифт. Но где же мои
проклятия, где моя ненависть к этим тоскливым тусклым стенам? Ничто во мне
не заговорило, и я молча покачал головой.
Снова и снова я рисовал, стирал нарисованное, оттачивал карандаш... и
ничего, ничего...
Я не помнил, как меня ранило, чувствовал лишь, что не могу пошевелить
руками и правой ногой, только левой, и то еле-еле; это оттого, думал я,
что всего меня очень туго спеленали.
Я выплюнул сигарету в пространство между набитыми соломой мешками и
попытался шевельнуть рукой, но от страшной боли опять закричал; я кричал
не переставая, кричал с наслаждением; помимо боли, меня доводило до
бешенства то, что я не могу пошевелить руками.
Потом я увидел перед собой врача; он снял очки и, часто моргая, смотрел
на меня; он ничего не говорил; за ним стоял пожарник, тот, что дал мне
воды. Пожарник что-то шепнул врачу на ухо, и врач надел очки, за их
толстыми стеклами я отчетливо увидел большие серые глаза с чуть
подрагивающими зрачками. Врач долго смотрел на меня, так долго, что я
невольно отвел глаза. Он сказал:
- Одну минуту, ваша очередь сейчас подойдет...
Затем они подняли того, кто лежал рядом со мной, и понесли за классную
доску; я смотрел им вслед; доска была раздвинута и поставлена наискосок,
между нею и стенкой висела простыня, за простыней горел яркий свет...
Ни звука не было слышно, пока простыню не откинули и не вынесли того,
кто лежал только что рядом со мной; санитары с усталыми, безучастными
лицами тащили носилки к дверям.
Я опять закрыл глаза и подумал: ты непременно должен узнать, что у тебя
за ранение и действительно ли ты находишься в своей старой школе.
Все здесь казалось мне таким холодным и чужим, как если бы меня
пронесли по музею мертвого города; этот мирок был мне совершенно
безразличен и далек, и хотя я его узнавал, но только глазами. А если так,
то мог ли я поверить, что всего три месяца назад я сидел здесь, рисовал
вазы и писал шрифты, на переменах сбегал по лестнице, держа в руках
принесенные из дому бутерброды с повидлом, проходил мимо Ницше, Гермеса,
Того, Цезаря, Цицерона, Марка Аврелия, потом шел по нижнему коридору с его
"Медеей" и заходил к швейцару Биргелеру выпить молока, выпить молока в
этой полутемной каморке, где можно было рискнуть выкурить сигарету, хоть
это и строго воспрещалось? Наверняка они понесли того, кто лежал раньше
рядом со мной, вниз, куда сносили мертвецов; быть может, мертвецов клали в
мглистую каморку, где пахло теплым молоком, пылью и дешевым табаком
Биргелера...
Наконец-то санитары вернулись в зал, и теперь они подняли меня и
понесли за классную доску. Я опять поплыл мимо дверей и, проплывая,
обнаружил еще одно совпадение: в те времена, когда эта школа называлась
школой св.Фомы, над этой самой дверью висел крест, его потом сняли, но на
стене так и осталось неисчезающее темно-желтое пятно - отпечаток креста,
четкий и ясный, более четкий, пожалуй, чем сам этот ветхий, хрупкий,
маленький крест, который сняли; ясный и красивый отпечаток креста так и
остался на выцветшей стене. Тогда новые хозяева со злости перекрасили всю
стену, но это не помогло, маляр не сумел найти правильного колера, крест
остался на своем месте, светло-коричневый и четкий на розовой стене. Они
злились, но тщетно, крест оставался, коричневый, четкий на розовом фоне
стены, и думаю, что они исчерпали все свои ресурсы на краски, но сделать
ничего не смогли. Крест все еще был там, и если присмотреться, то можно
разглядеть даже косой след на правой перекладине, где много лет подряд
висела самшитовая ветвь, которую швейцар Биргелер прикреплял туда в те
времена, когда еще разрешалось вешать в школах кресты...
Все это промелькнуло в голове в ту короткую секунду, когда меня несли
мимо двери за классную доску, где горел яркий свет.
Я лежал на операционном столе и в блестящем стекле электрической лампы
видел себя самого, свое собственное отражение, очень маленькое,
укороченное - совсем крохотный, белый, узенький марлевый сверток, словно
куколка в коконе; это и был я.
Врач повернулся ко мне спиной; он стоял у стола и рылся в инструментах;
старик пожарник, широкий в плечах, загораживал собой классную доску и
улыбался мне; он улыбался устало и печально, и его бородатое лицо казалось
лицом спящего; взглянув поверх его плеча, я увидел на исписанной стороне
доски нечто, заставившее встрепенуться мое сердце впервые за все время,
что я находился в этом мертвом доме. Где-то в тайниках души я отчаянно,
страшно испугался, сердце учащенно забилось: на доске я увидел свой почерк
- вверху, на самом верху. Узнать свой почерк - это хуже, чем увидеть себя
в зеркале, это куда более неопровержимо, и у меня не осталось никакой
возможности усомниться в подлинности моей руки. Все остальное еще не
служило доказательством - ни "Медея", ни Ницше, ни профиль киношного
горца, ни банан из Того, ни даже сохранившийся над дверью след креста, -
все это существовало во всех школах, но я не думаю, чтобы в других школах
кто-нибудь писал на доске моим почерком. Она еще красовалась здесь, эта
строка, которую всего три месяца назад, в той проклятой жизни, учитель
задал нам каллиграфически написать на доске: "Путник, придешь когда в
Спа..."
О, я помню, доска оказалась для меня короткой, и учитель сердился, что
я плохо рассчитал, выбрал чрезмерно крупный шрифт, а сам он тем же
шрифтом, покачивая головой, вывел ниже: "Путник, придешь когда в Спа..."
Семь раз была повторена эта строка - моим почерком, латинским прямым,
готическим шрифтом, курсивом, римским, староитальянским и рондо; семь раз,
четко и беспощадно: "Путник, придешь когда в Спа..."
Врач тихо окликнул пожарника, и он отошел в сторону, теперь я видел все
строчки, не очень красиво написанные, потому что я выбрал слишком крупный
шрифт, вывел слишком большие буквы.
Я подскочил, почувствовав укол в левое бедро, хотел опереться на руки,
но не смог; я оглядел себя сверху донизу - и все увидел. Они распеленали
меня, и у меня не было больше рук, не было правой ноги, и я внезапно упал
навзничь: мне нечем было держаться; я закричал; пожарник и врач с ужасом
смотрели на меня; передернув плечами, врач все нажимал на поршень шприца,
медленно и ровно погружавшегося все глубже; я хотел опять взглянуть на
доску, но пожарник загораживал ее; он крепко держал меня за плечи, и я
чувствовал запах гари, грязный запах его перепачканного мундира, видел
усталое, печальное лицо - и вдруг узнал его: это был Биргелер.
- Молока, - сказал я тихо...
Генрих Белль.
Долина грохочущих копыт
Пер. с немемцкого: Л.Черная
Изд: Последний дюйм: Пермь: Пермская книга, 1994. - 543 с. (Юношеская б-ка.)
OCR&Spellcheck: ADanil
(Повесть)
I
Мальчик даже не заметил, что теперь его очередь. Он пристально смотрел
на плитки пола в проходе между боковыми нефами и центральным; плитки
были, как соты, красные и белые, красные — в белую крапинку, белые — в
красную; и уже невозможно было отличить белые от красных, в глазах рябило;
темные полоски цементных швов стерлись; и пол, казалось, плыл, похожий
на садовую дорожку из красных и белых камешков; красный цвет переходил
в белый, белый в красный, а поверх всего, будто грязная сетка, лежали
расползшиеся швы.
— Твоя очередь, — прошептала молодая женщина рядом с ним.
Он покачал головой и не очень решительно показал пальцем на исповедальню,
и вот уже женщина прошла мимо него, на секунду запах лаванды
усилился, стали слышны слова молитвы, туфли ее скользнули по деревянной
ступеньке, на которой она потом преклонила колени.
Смертный грех, подумал мальчик, смерть, грех; и сила, с которой он
вдруг пожелал эту женщину, ужаснула его; он даже не видел ее лица, мимолетный
запах лаванды, юный голос, легкий и в то же время четкий стук высоких
каблучков, когда она прошла те четыре шага до исповедальни; этот
стук, четкий и вместе с тем легкий, был всего лишь обрывком нескончаемой
мелодии, которая дни и ночи звучала у него в ушах. По вечерам он лежал
без сна, распахнув окно и прислушиваясь к женским шагам на мостовой, на
тротуаре, к стуку их каблуков, четких, легких, бездумных; он слышал их
голоса, шепот и смех под каштанами. Их было слишком много, и они были
чересчур прекрасны; иногда в трамвае, перед кассой кинотеатра или у прилавка
в магазине они открывали свои сумочки, оставляли открытые сумочки
в машинах, и, заглянув в них, он видел помаду, носовой платок, деньги,
скомканные трамвайные билеты, пачку сигарет, пудреницу.
У него все еще рябило в глазах от убегающей и набегающей бело-красной,
мощенной острыми камешками дороги, дорога эта была тернистой и бесконечной.
— Ваша ведь очередь, — сказал чей-то голос рядом с ним. Он поднял
глаза — не так уж часто к нему обращались на "вы" — и увидел маленькую
девочку, краснощекую и черноволосую. Улыбнулся девочке и опять ткнул
пальцем направо. У девчачьих полуботинок на низком каблуке не было ритма.
Там, справа от него, снова зашептались... В каких грехах он каялся в
ее возрасте? Я брал сладости без спроса. Я лгал. Не слушался. Не делал
уроков. Брал сладости без спроса: сахар из сахарницы, лакомился остатками
от пиршеств взрослых: доедал пирожные с тарелок, допивал вино из рюмок.
Докуривал сигары. Брал сладости без спроса.
— Твоя очередь.
Он уже почти машинально показал пальцем направо. Мужские башмаки. Шепот
и этот назойливо-неуловимый запах: не пахнет ничем.
И снова его взгляд приковали красные и белые плитки пола. Незащищенные
глаза болели так сильно, как болели бы незащищенные ноги, если бы он
босой шел по щебенке. Ступни моих глаз, думал он, блуждают вокруг их
губ, словно вокруг алых озер. Ладони моих глаз блуждают по их коже.
Грех, смерть и ненавязчивая определенность этого запаха: не пахнет
ничем. Хоть бы от одного из них запахло луком или гуляшом, простым мылом
или бензином, трубочным табаком, липовым цветом или уличной пылью, едким
запахом пота, каким летом несет от людей, тяжело поработавших. Но нет,
все они неназойливо пахли ничем, ровно ничем.
Он оторвал взгляд от пола и устремил его туда, где стояли на коленях
люди, уже получившие отпущение грехов и читавшие молитвы. Там, где были
эти люди, пахло субботой, умиротворенностью, горячей ванной, мылом, свежими
маковыми булочками, новыми теннисными мячами, какие покупали в субботу
его сестры на карманные деньги; пахло прозрачным, хорошо очищенным
маслом, тем, что отец по субботам протирал свой пистолет; пистолет был
черный и блестящий и вот уже десять лет лежал без употребления: ничем не
омраченная память о войне, достойный, хоть и бесполезный предмет, служивший
только одной цели — будить воспоминания; когда отец разбирал его
и чистил, пистолет отбрасывал на его лицо особый отблеск — отблеск былой
власти, той власти, какую получал человек, который одним легким нажатием
пальца мог выпустить из темного, серебристо поблескивающего пистолетного
магазина смерть. Раз в неделю, по субботам, перед тем как отец
шел в пивную, наступал высокоторжественный час, когда разбирались, ощупывались
и смазывались блестящие пистолетные сочленения и внутренности,
когда они, распростершись, лежали на голубой тряпке, подобно внутренностям
выпотрошенного животного: туловище, длинный металлический язык курка,
части поменьше, суставы; ему разрешалось присутствовать при этом, и
он стоял не дыша, зачарованный тем сиянием, которое излучало лицо отца;
здесь вершился культ оружия, культ голой мужской силы: ведь из магазина
выталкивалось семя смерти... И отец проверял, исправно ли действуют пружины
магазина. Они все еще действовали исправно, и только предохранительная
скоба удерживала семя смерти в стволе; его можно было освободить
одним легким, почти незаметным движением большого пальца, но отец ни разу
не сделал этого движения; он снова бережно собирал разобранные части.
а потом прятал пистолет под чековыми книжками и копиями приходных ордеров.
— Твоя очередь.
Мальчик снова качнул головой. Шепот. Ответный шепот. И опять тот же
запах без запаха.
Здесь, в этом нефе, пахло вечными муками, грехом, липкой непристойностью
— словом, тем, чем пахли все семь дней недели, самым худшим из
которых было воскресенье. Скука, и на террасе гудит кофейная мельница.
Скука в церкви, в летнем ресторанчике, на лодочной станции, в кино и в
кафе, скука в виноградниках на горе, куда приходят лицезреть, как поспевает
сорт под названием "Цишбруннский монастырский сад"; тонкие пальцы
со знанием дела бесстыдно ощупывают виноградины; скука, из которой не
видно другого исхода, кроме греха. А грех, вот он, повсюду: в зеленой,
красной, коричневой коже дамских сумочек.
Напротив, в центральном нефе, он заметил женщину, которую пропустил
вперед, она была в пальто цвета ржавчины. Разглядел ее профиль: маленький
нос, загорелая кожа, темный рот, увидел обручальное кольцо, высокие
каблучки — некий хрупкий сосуд, в котором была заключена
убийственная мелодия; он уже слышал, казалось, как каблуки удаляются по
длинной-предлинной дороге, отстукивают по твердому асфальту, затем по
неровной мостовой легкое и вместе с тем жесткое стаккато греха. Грех,
думал он, смертный грех.
Теперь она и впрямь собралась уходить: защелкнула сумочку, опустилась
на колени, встала, перекрестилась, и ритм ее шагов передался от ног туфлям,
от туфель каблучкам, от каблучков плиткам пола.
Узкий неф показался мальчику потоком, через который ему никогда не
перебраться; навеки останется он на этом грешном берегу. Всего только
четыре шага отделяли его от голоса, который вправе отпускать грехи и налагать
покаяние, и всего только шесть — от центрального нефа, где царили
суббота, умиротворение, радость спасения, но он сделал лишь два шага
по проходу и повернул назад — сперва пошел медленно, потом бросился со
всех ног, словно выбегал из горящего дома.
Стоило ему распахнуть обитую кожей дверь, как солнце и зной хлынули
на него с такой силой, что на несколько секунд он ослеп, ушиб левую руку
о дверной косяк и уронил молитвенник. Кисть заболела, он нагнулся, поднял
молитвенник, а тем временем дверь на пружине отскочила назад и захлопнулась;
мальчик, задержавшись в тамбуре, разгладил смятую страницу и,
прежде чем закрыть молитвенник, прочел: "полное раскаяние", потом сунул
молитвенник в карман брюк, потер ушибленную руку и приоткрыл дверь снова,
осторожно толкнув ее коленкой; той женщины уже и след простыл, площадь
перед церковью была безлюдна, темно-зеленые листья каштанов покрыты
пылью; у фонаря стояла белая тележка мороженщика, на крюке фонарного
столба висела серая холщовая сумка, набитая вечерними газетами. Мороженщик
сидел на тумбе и просматривал вечернюю газету, а разносчик газет
примостился на оглобле тележки и лизал мороженое; прогромыхал трамвай,
он был почти пустой, только на задней площадке стоял какой-то мальчишка
и размахивал зелеными купальными трусами.
Пауль медленно открыл дверь и спустился по ступенькам; уже через несколько
шагов он вспотел — было слишком жарко и слишком солнечно, — и
он затосковал по полумраку церкви.
В иные дни он ненавидел все на свете, кроме себя самого, но сегодня
был обычный день — и он ненавидел только себя самого, а все остальное
любил: открытые окна домов, окружавших площадь, белые занавески, позвякиванье
кофейных чашек, мужской смех, голубой сигарный дым, который пускал
кто-то невидимый: плотные голубые колечки выплывали из окна над сберегательной
кассой; крем на куске торта, который держала девчонка в окне
рядом с аптекой, — он был белее первого снега, и такими же ослепительно
белыми казались следы крема вокруг ее рта.
Часы над сберегательной кассой показывали половину шестого.
Поравнявшись с тележкой мороженщика, Пауль заколебался, он колебался
на секунду дольше, чем следовало, и мороженщик уже поднялся с тумбы и
сложил газету; Пауль прочел вторую строку заголовка на первой полосе:
"бездонная пропасть" — и пошел дальше; мороженщик, укоризненно качая
головой, снова развернул газету и присел на тумбу.
Пауль прошел сберегательную кассу в угловом доме, пересек улицу,
свернул за следующий угол, и тут с берега донесся голос диктора, который
объявлял о следующем заезде на соревнованиях по академической гребле:
мужские четверки — "Убиа", "Ренус", "Цишбрунн-67". Паулю почудилось,
что он ощутил запах реки и услышал ее шум, хотя он находился от нее метрах
в четырехстах; потянуло машинным маслом и водорослями, горьким дымом
буксиров, раздался плеск волн — такой, какой бывает, когда колесные пароходы
идут вниз по течению, и протяжный вой сирен, будто уже наступил
вечер, когда в прибрежных кафе загораются разноцветные фонарики и садовые
стулья кажутся особенно алыми, словно язычки пламени в кустах.
Пауль услышал выстрел стартового пистолета, крики и рев толпы, толпа
отчетливо скандировала в ритме взмаха весел: "Цишш-брунн — Рее-нус —
Уу-биа", но потом все сбилось и с реки донеслось: "Ре-брунн, Циш-нус,
Биа-Циш-У-Нус".
В четверть восьмого, подумал Пауль, до четверти восьмого город будет
так же безлюден, как сейчас. Машины стояли даже здесь, наверху, покинутые
машины, раскаленные, пропахшие маслом и солнцем, они стояли под деревьями
вдоль всех тротуаров, в воротах.
Он еще раз завернул за угол, и перед ним открылись река и горы: машины
стояли даже на горных склонах и на их школьном дворе; они доползли до
самых виноградников. На тихих улицах, по которым он проходил, машины
стояли по обе стороны мостовой, и это еще усугубляло впечатление их заброшенности;
казалось, впрочем, что владельцы автомобилей нарочно стараются
умерить их блистательную элегантность, украшая машины безобразными
талисманами — обезьянками, ежами, уродливыми зебрами с оскаленными зубами,
гномами, прячущими свои зловещие ухмылки в рыжие бороды.
Рев толпы слышался здесь яснее, выкрики звонче, потом опять донесся
голос диктора, который объявил о победе цишбруннской четверки... Рукоплесканья,
туш, наконец пение: "О Цишбрунн — милый городок, вокруг тебя
холмы и речка вьется прихотливо, и девушки твои прилежны и красивы, и
вина лучшие на свете..." Трубы выдували эту скучную мелодию толчками,
будто мыльные пузыри.
Но вот он вошел в ворота, и сразу стало почти тихо. В этом дворе за
домом Гриффдунесов шум с реки слышался не в полную силу, и голос диктора,
процеженный сквозь деревья, поглощенный старыми сараями, приглушенный
забором, звучал скорее робко:
— Женские двойки.
Выстрел стартового пистолета походил на треск детского пугача, а
скандирующие голоса — на хор за стеной.
Сейчас, стало быть, сестры опустили в воду короткие весла, их обветренные
лица посуровели, на верхней губе выступили капельки пота, желтые
повязки на лбу потемнели; мать приладила к глазам бинокль и оттолкнула
локтем руку отца, которая также потянулась к биноклю.
— Циш-Циш-Брунн-Брунн, — этот рев перекрыл все остальное, только
время от времени сквозь него жалобно прорывались обрывки других слов:
"У-Нус, Ре-Биа", а потом все слилось в один вопль, который здесь, во
дворе, звучал, как полузадушенный хрип репродуктора.
Цишбруннская двойка победила; лица сестер расслабились; сестры сорвали
со лбов темные от пота повязки; помахав рукой родителям, они уверенно
подгребали к шлюпке у финиша.
— Циш, Циш, — кричали болельщики. — Ура! Циш! На теннисные мячи,
думал Пауль, пролить красную кровь на белые волосатые мячи.
— Гриф, — позвал он тихо, — ты на верхотуре?
— Да, — ответил усталый голос, — поднимайся!
Деревянная лестница была вся пропитана летним зноем, пахло дегтем и
канатами, которыми здесь вот уже лет двадцать не торговали. Дед Грифа
еще владел всеми этими складами, строениями, заборами. Но уже при отце
Грифа семейное состояние уменьшилось раз в десять. "Ну, а у меня, —
всегда повторял Гриф, — у меня останется одна голубятня, где папа держал
когда-то голубей. В голубятне удобно валяться, я заберусь туда и буду
созерцать большой палец моей правой ноги... Но и голубятню мне оставят
только потому, что на нее никто не позарится".
Стены наверху в мансарде пестрели старыми фотографиями. Фотографии
были коричневые или скорее рыжие; белые места помутнели и пожелтели:
пикники девяностых годов, гребные гонки двадцатых, лейтенанты сороковых;
молодые девицы, изображенные здесь, умерли лет тридцать назад, предварительно
став бабушками; они меланхолично взирали на своих спутников жизни,
висевших на противоположной стене, — виноторговцев, торговцев канатами,
хозяев верфей, чью бидермайеровскую меланхолию также запечатлели
на фотопленках первые любители дагерротипии; студент 1910 года, серьезный
юноша, смотрел на своего сына, курсанта военного училища, который
замерз на Припяти. На чердаке сваливали всякую рухлядь, и тут же стояла
современная книжная полка со стеклянными банками; в пустых лежали свернутые
красно-коричневые колечки — резинки, содержимое полных банок
кое-где просвечивало сквозь густой слой пыли; то это было темное сливовое
повидло, то вишневый компот, и краснота вишен казалась бледной, немощной,
словно губы болезненной девушки.
Гриф лежал на кровати голый по пояс: его белая впалая грудь пугающе
резко контрастировала с румяными щеками; мальчик походил на цветок мака,
чей стебель уже начал вянуть. Окно было занавешено простыней из сурового
полотна; на свету четко вырисовывались все ее пятна, словно на рентгеновском
снимке, и солнечные лучи, проникая сквозь этот фильтр в комнату,
погружали ее в желтый сумрак. На полу валялись школьные учебники, через
тумбочку были перекинуты брюки, а через умывальник — рубашка Грифа; зеленая
вельветовая куртка болталась на гвозде, вбитом между распятием и
почтовыми открытками с видами Италии: ослики, скалистый берег, кардиналы.
Рядом с кроватью на полу стояла банка со сливовым повидлом, в которой
торчала алюминиевая ложка.
— Они уже опять гребут. На лодках. На каноэ. Гребной спорт... Мне бы
их проблемы. Танцульки, теннис, праздник сбора урожая, выпускной вечер.
Хор. Какие колонны прилепят к новой ратуше: позолоченные, посеребренные
или медные? Господи, Пауль, — сказал он, понизив голос, — неужели ты в
самом деле ходил туда?
— Да.
— Ну и что?
— Ничего, ушел ни с чем. Не смог. Бесполезно. А ты?
— Я уже давно туда не хожу. К чему? Я думал вот о чем — какой рост
считается для нашего возраста нормальным? Я — говорят они — слишком
высокий для своих четырнадцати, а ты — слишком маленький. Знаешь ты кого-нибудь
нормального роста?
— У Плокамма рост нормальный.
— Допустим. А ты хотел бы быть таким, как он?
— Нет.
— Вот видишь, — сказал Гриф, — есть... — он запнулся и смолк; теперь
он следил за взглядом Пауля, который беспокойно блуждал по комнате.
— Что случилось? Что ты ищешь?
— Ищу, — сказал Пауль, — где он?
— Пистолет?
— Да. Давай его.
Я сделаю это над коробкой с новыми теннисными мячами, думал Пауль.
Вслух он резко бросил:
— Неси его. Нечего зажимать.
— Послушай, — сказал Гриф, покачал головой, нерешительно вынул ложку
из сливового повидла, опять сунул ее в банку, сцепил пальцы. — Лучше
покурим. У нас еще есть время. До четверти восьмого. Гребной спорт, лодки,
каноэ... А может, это затянется еще дольше... Праздник на открытом
воздухе. Разноцветные фонарики. Чествование победителей. Твои сестры
первыми пришли на двойке. Циш-Циш-Циш, — сказал он вполголоса.
— Покажи мне пистолет.
— Зачем? — Гриф сел на кровати, взял банку с повидлом и швырнул ее
об стенку: осколки стекла полетели на пол, ложка ударилась о край книжной
полки и, перевернувшись в воздухе, упала перед кроватью. Повидло залило
книгу "Алгебра. Часть 1"; остаток его, густая синяя масса потекла
по стене, окрашенной желтой клеевой краской, и приобрела зеленоватый оттенок.
Мальчики, не шевелясь, молча смотрели на стену; только после того,
как звук удара окончательно замер и последние остатки повидла сползли
на пол, они с удивлением переглянулись: разбитая банка не произвела
на них впечатления.
— Нет, — сказал Пауль, — это не то, что нужно. Пистолет лучше; может
быть, годится и огонь. Пожар... Или вода, но лучше всего пистолет.
Расстреливать...
— Кого же? — спросил мальчик на постели, нагнулся, поднял с полу
ложку, облизал ее и бережным жестом аккуратно положил на тумбочку. —
Кого же?
— Да хоть себя самого, — сказал Пауль хрипло. — Или теннисные мячи.
— Теннисные мячи?
— Не все ли равно. Давай его сюда. Чего ждать?
— Ладно, — сказал Гриф; он сбросил с себя простыню, вскочил, отпихнул
ногой осколки стекла, наклонился и снял с полки в углу узкую коричневую
коробку. Коробка была ненамного больше пачки сигарет.
— Что? — спросил Пауль. — Это он и есть? Там, внутри?
— Да, — сказал Гриф, — это он и есть.
— И из него ты выстрелил в консервную банку на расстоянии тридцати
метров восемь раз? И семь раз попал?
— Да, семь раз, — повторил Гриф неуверенно. — Хочешь на него
взглянуть?
— Нет, нет, — сказал Пауль. Он сердито смотрел на коробку; от нее
пахло опилками, в которые укладывают пистоны для пугачей. — Нет, нет,
не хочу. Покажи лучше патроны.
Гриф нагнулся. На его длинной, бледной спине выскакивали и вновь исчезали
позвонки. В этот раз он быстро открыл ящичек величиной со спичечный
коробок. Пауль вынул медный патрон; он держал его двумя пальцами,
как бы измеряя на глаз длину патрона, поворачивал во все стороны и, качая
головой, разглядывал его синюю головку.
— Нет, — сказал он, — это все равно что ничего... Вот у моего отца...
Лучше уж я возьму отцовский пистолет...
— Так он же заперт, — сказал Гриф.
— Как-нибудь достану. Только это можно сделать до половины восьмого.
В половине восьмого он всегда его чистит, а потом идет в свою пивную; он
разбирает его... Пистолет у него большой, черный, гладкий и тяжелый, а
патроны толстые, вот такие, — он показал какие.
Пауль замолчал и вздохнул. Над теннисными мячами, подумал он.
— Ты на самом деле хочешь застрелиться? По-настоящему?
— Может быть, — сказал Пауль. Ступни моих глаз изранены, думал он,
ладони моих глаз изболелись. — Ты же знаешь.
Лицо Грифа потемнело и застыло; он глотнул и пошел к двери, прошел
всего несколько шагов и остановился.
— Ведь ты мой друг, — сказал он, — а может, нет?
— Конечно.
— Тогда возьми банку и тоже брось ее об стену. Ладно?
— Зачем?
— Мать сказала, — начал Гриф, — мать сказала, что она желает
взглянуть на мою комнату, когда вернется с праздника; хочет проверить,
исправился ли я. Порядок и тому подобное. Она разозлилась на меня из-за
отметок. Пусть взглянет на мою комнату... Ну, бери же банку. Возьмешь?
Пауль кивнул и вышел за дверь. Гриф крикнул ему вдогонку:
— Возьми мирабель, если она еще осталась. Желтое пятно будет красивей,
гораздо симпатичней, чем этот красновато-синий потек.
В полутьме Пауль долго шарил среди банок, пока не обнаружил желтую
мирабель. Они ничего не поймут, думал он. Ни один человек ничего не поймет,
но я все равно должен это сделать. Он вернулся в комнату, размахнулся
и швырнул банку в стену.
— Это не то, что надо, — тихо сказал он, наблюдая вместе с Грифом,
как потекло повидло. — Не этого мне хочется.
— А чего тебе хочется?
— Мне хочется что-нибудь сломать, разбить, — сказал Пауль, — но не
банку, не дерево, не дом, и я не хочу, чтобы твоя мать сердилась, и моя
тоже. Я люблю свою маму и твою... Все это чушь!
Гриф снова бросился на кровать, закрыл лицо руками и пробормотал:
— Куффанг закадрил девчонку.
— Пролинг?
— Да.
— У нее я тоже был, — сказал Пауль.
— Ты?
— Да. Но это не серьезно. Хихикает по чужим парадным... И она глупая.
Глупая. Не знает, что это грех.
— Куффанг говорит, что это здорово.
— Нет, говорю тебе, нет. Ничего не здорово. Куффанг тоже болван. Ты
ведь знаешь, какой он болван.
— Знаю. Ну и что же ты хочешь?
— С девчонками — ничего. Они только и делают, что хихикают. Я уже
пробовал. Это не серьезно. Хиханьки да хаханьки. — Он подошел к стене и
размазал пальцем большое желтое пятно. — Нет, — сказал он, не оборачиваясь.
— Я пойду достану отцовский пистолет.
Над теннисными мячами, думал он. Они белые, как овечки после купанья.
Кровь и овечки.
— Это должна быть женщина, — сказал он тихо, — а не девчонка.
Гомон с реки звучал в комнате приглушенно, как бы процеженный. "Мужская
восьмерка. Цишбрунн". На этот раз победил "Ренус". Повидло медленно
подсыхало на деревянном полу, затвердевало, как коровья лепешка. С громким
жужжаньем летали мухи, пахло сладким, мухи ползали по школьным учебникам,
по одежде, алчно перелетали с пятна на пятно, с лужицы на лужицу,
их губила алчность, они никак не могли усидеть на одном месте. Мальчики
словно окаменели. Гриф лежал, вперив взгляд в потолок, с сигаретой в зубах.
Пауль сидел на краешке кровати, согнувшись, как старик. Тяжесть,
причины которой он не сумел бы назвать, давила на него, стискивала со
всех сторон, подминала под себя, темная и непереносимая. Он вдруг вскочил,
выбежал из комнаты на чердак, схватил еще одну банку с повидлом и,
вернувшись в комнату, поднял над головой... Нет, он не кинул банку, он
так и остался стоять, вытянув руку кверху. А потом рука медленно опустилась,
и мальчик поставил банку на сложенный бумажный пакет, который лежал
на полочке. "Брюки Фюрст" — было написано на пакете. "Брюки —
только у Фюрста".
— Нет, — сказал он, — лучше я пойду возьму его. Гриф выпустил дым
изо рта, стараясь попасть в муху на стене. Потом прицелился и бросил
окурок в пятно на полу; мухи взлетели, но уже спустя секунду нерешительно
расселись вокруг дымящегося окурка, который медленно погружался в
разлитое повидло, а потом с шипеньем погас.
— Завтра вечером, — сказал он, — я уже буду в Любеке у дяди. Рыбалка,
парусные лодки, купанье в Балтийском море. А ты, ты будешь завтра
в Долине Грохочущих Копыт.
Пауль сидел неподвижно. Завтра, думал он, завтра я хочу быть мертвым.
Кровь на теннисных мячах, темно-красная кровь. Словно в шерсти овечки;
овечка напитается моей кровью. Овечка!.. Я уже не увижу лавровый венок,
завоеванный сестрами: "Женщинам-победительницам на двойке", черные буквы
на золотом фоне; венок будет висеть на стене между каникулярными фотографиями
из Цаллигкофена, засушенными букетами и открытками с кошечками;
рядом со вставленным в рамку свидетельством об окончании средней школы,
которое красуется над кроватью Розы, неподалеку от диплома за плаванье
над кроватью Франциски; между цветными репродукциями святых, в честь которых
назвали сестер: Розы из Лимы и Франциски Романской, рядом с еще
одним лавровым венком: "Женщинам-победительницам в парной гребле", прямо
под распятьем. От темно-красной крови ворс теннисных мячей склеится,
станет жестким. Кровь брата, который предпочел смерть греху.
— Когда-нибудь и я хочу ее увидеть. Долину Грохочущих Копыт, — сказал
Гриф. — Сяду там наверху, где ты всегда сидишь, и услышу, как лошади
галопом мчатся через перевал и спускаются к озеру, услышу, как грохочут
копыта в узком ущелье и как конское ржанье растекается над горными
вершинами, подобно... подобно летучей жидкости.
Пауль презрительно смотрел на Грифа, который присел на кровати и с
воодушевлением описывал то, чего никогда в жизни не видел: этих лошадей,
целые табуны лошадей, и как они летят по перевалу, а потом, цокая копытами,
несутся вскачь в долину. Но ведь там паслась только одна молодая
лошадка, и только один раз она, разорвав путы, удрала с выгона и поскакала
вниз к озеру, но стук ее копыт напоминал не громоподобный грохот, а
всего лишь легкое пощелкивание. И как давно уже это было, года три назад,
а может, и все четыре.
— Ну, а ты, — сказал он тихо, — будешь, значит, ездить на рыбалку,
ходить под парусом, купаться в море и в высоких резиновых сапогах подыматься
вверх по течению быстрых ручьев, чтобы ловить там рыбу руками.
— Да, — сказал Гриф устало, — мой дядя ловит рыб руками, даже лососей,
да... — Он опять опустился на кровать и вздохнул.
Его дядя в Любеке не поймал ни одной рыбы не то что руками, но и
удочкой и сетью тоже. И он, Гриф, вообще сомневался, водятся ли в Балтийском
море и в окрестных речушках лососи. У его дяди был небольшой
консервный завод: в старых сараях на заднем дворе рыбу потрошили, засаливали
и консервировали в масле или в томате; древняя машина загоняла
рыб в банки; она опускалась на маленькие банки с усталым кряхтеньем и
закупоривала рыб в светлую жесть. На дворе валялись комья влажной соли,
рыбьи кости, чешуя и внутренности; пронзительно кричали чайки, и рыбья
кровь обрызгивала белые руки работниц, а потом стекала по ним светло-красная,
водянистая.
— Лососи, — сказал Гриф, — гладкие, серебристо-розовые, они
сильные и такие красивые, что их грех есть; когда держишь лосося в руке,
то чувствуешь, до чего он сильный.
Пауль поежился; однажды на рождество они ели дома консервы из лосося
— прошитое осколками костей месиво цвета замазки плавало в розоватой
жидкости.
— И когда они выпрыгивают из воды, их можно поймать прямо на лету,
— сказал Гриф; он приподнялся на кровати, встал на колени и развел в
стороны руки с растопыренными пальцами, а потом вдруг сблизил руки и замер,
словно вот-вот схватит кого-то за горло; руки мальчика были неподвижны,
лицо окаменело, казалось, он молится какому-то суровому божеству;
мягкий желтый свет падал на его застывшие руки, придавал румяному лицу
темно-коричневый оттенок.
— Вот так, — тихо сказал наконец Гриф и сделал движение, будто ловит
на лету рыбу, а потом вдруг опустил руки, они бессильно упали, словно
у умирающего. — Да, — сказал он и, спрыгнув на пол, взял с полки
картонную коробочку с пистолетом, открыл ее и так быстро протянул Паулю,
что тот не успел отвернуться. — Посмотри-ка на него, — сказал он, —
посмотри.
Пистолет был хлипкий, совсем плоский, ни дать ни взять игрушечный,
только сделан из более прочного материала, из никеля, и лишь это одно
придавало ему некоторую значительность и серьезность.
А потом Гриф бросил открытую коробку с пистолетом на колени Паулю,
пошел на чердак, снял с книжной полки запечатанную банку, вернулся, поддел
ногтем крышку, вытащил из желоба чуть подгнившее резиновое колечко,
вынул из коробки пистолет и медленно опустил его в повидло; оба мальчика
наблюдали за тем, как повидло, слегка приподнявшись, доползло до горлышка
банки. Потом Гриф снова вложил в желобок резиновое колечко, завинтил
крышку и поставил банку на старое место.
— Пошли, — сказал он, и его лицо опять стало жестким и темным. —
Пошли, достанем пистолет твоего отца.
— Тебе идти нельзя, — сказал Пауль. — Придется влезть в окно, они
не оставили мне ключа, я пройду с заднего двора, вдвоем нас скорее заметят;
они не оставили мне ключа, думали, я приду смотреть греблю.
— Гребля, — сказал Гриф, — водный спорт, вот чем у них голова забита.
— Он замолчал, и мальчики прислушались: на берегу кричали мороженщики,
играл духовой оркестр, потом загудел пароход.
— Перерыв, — сказал Гриф. — Времени у нас вагон. Хорошо, иди один,
но поклянись, что вернешься и принесешь сюда пистолет. Железно?
— Да.
— Дай руку.
Они пожали друг другу руки, ладони у них были теплые и сухие, но каждый
из них пожалел, что рукопожатие товарища было не такое крепкое, как
ему хотелось бы.
— Сколько времени у тебя уйдет?
— Двадцать минут, — сказал Пауль. — Я так часто проделывал это
мысленно, но только мысленно... Надо открыть отверткой... У меня уйдет
двадцать минут.
— Хорошо, — сказал Гриф, быстро перевернулся на другой бок и взял с
тумбочки часы. — Сейчас без десяти шесть, в четверть седьмого ты уже
вернешься.
— В четверть седьмого, — повторил Пауль. Он замешкался в дверях,
рассматривая большие пятна на стене — желтое и красно-синее. На них сидел
рой мух, но мальчики и пальцем не пошевелили, чтобы согнать их. С
берега реки донесся смех; в перерыве, дабы скрасить томительное ожидание,
публику веселили клоуны-эксцентрики на воде. Из множества глоток
вырвался одновременно возглас "Ах", похожий на глубокий, мягкий вздох;
мальчики испуганно взглянули на простыню, словно ожидая, что она надуется,
но желтоватая простыня по-прежнему свисала, как тряпка; пятна стали
темнее, солнце передвинулось дальше на запад.
— Вассерский, — сказал Гриф, — клеит девиц на косметической фабрике.
С реки опять донесся возглас "О", похожий на стон, но простыня и на
этот раз не шелохнулась.
— Единственная из девчонок, — сказал Гриф вполголоса, — единственная,
кто похож на женщину, это Мирцова. Пауль не сдвинулся с места.
— Моя мать, — сказал Гриф, — нашла ту писульку, в которой говорились
все эти гадости про Мирцову... И она была нарисована...
— Господи, — сказал Пауль, — и тебе тоже всучили такой листок?
— Да, — сказал Гриф, — да. Я отдал за него все свои карманные
деньги... я... и сам не знаю зачем. Потом я даже не стал заглядывать в
него, не стал читать, сунул в школьный дневник... И тут моя мать нашла
его. Знаешь, что там было написано?
— Нет, — сказал Пауль, — нет, знаю только, что все это вранье. И
знать ничего не хочу. Все, что болтает Куффанг, — вранье. Я...
— Иди, — прервал его Гриф резко, — иди скорее, бери пистолет и беги
обратно. Ты обещал. Иди, иди...
— Хорошо, — сказал Пауль, — пойду, — Он постоял еще секунду,
прислушиваясь: с реки доносились смех и звуки духового оркестра.
Как странно, что я ни разу не вспомнил о Мирцовой..., — Хорошо, —
еще раз повторил он и побежал.
II
Похоже на печати, думала она, на миниатюры или на яркие медали; каждая
картинка словно выгравирована, круглая, ясная; целая серия картинок;
расстояние — тысяча двести метров, в двенадцатикратном увеличении; через
бинокль она видела церковь, сберкассу, аптеку и тележку мороженщика
посреди серой площади. Это была первая картинка, совершенно законченная,
существовавшая сама по себе. А вот и вторая картинка, вторая миниатюра:
клочок берега, зеленая вода, лодки, пестрые флажки, а над ними полукруглая
шапка неба. Серию эту в любое время можно было продолжить до бесконечности...
Холмы, покрытые лесом, и две статуи на самом верху... Как
они называются? Ренания и Германия. Каменные девы на бронзовых постаментах,
в руках факелы, с суровыми лицами они стоят лицом друг к другу...
Виноградники, светло-зеленые лозы; к горлу у нее подступило что-то солоноватое
— ненависть, непримиримая и освежающая; она ненавидела вино,
ведь они без конца говорили о вине — все, что они делали, все, о чем
пели, все, во что верили, было нерасторжимыми узами связано с вином: оплывшие
физиономии и рты, из которых вырывалось кислое дыханье, хриплый
хохот и отрыжка, женский визг и обрюзгшие пошлые мужские особи, уверенные,
что они походят на этого... как его?.. на Бахуса... От картинки с
виноградом она долго не могла оторваться. Непременно вклею ее в альбом
"Мои воспоминания". Круглая зеленая картинка-- виноградные лозы с подпорками.
Может быть, думала она, я и могла бы поверить в тебя, боженька,
в того, в которого все они верят, если бы кровь твоя не превращалась ради
них в вино, если бы ты не растрачивал ее попусту, на потребу этим
никчемным кретинам... Мои воспоминания будут неизгладимыми и столь же
кислыми, как виноград в ту пору года, когда виноградины не больше горошинки.
Каждая маленькая картинка была четкой и сама просилась в альбом; миниатюры
небесно-голубого цвета, зеленые, как трава, зеленые, как вода,
красные, как флажки; и все это было перемешано с шумом, который струился
понизу, как в звуковом кино — текст и музыка: скандирующая толпа, крики
"Ура!", победный рев, звуки духового оркестра и смех. А внутри картинок
белели маленькие лодки, крохотные, будто перышки птенцов, и такие же
легкие и верткие; белоснежные перышки проворно сновали по зеленой воде,
и, когда одно из них достигало края бинокля, шум на реке становился еще
чуть громче. Вот, значит, как это останется в моих воспоминаниях: маленький
альбом со множеством миниатюр. И больше ничего... Стоит
чуть-чуть крутануть бинокль, и все цвета сливаются: красный с зеленым,
синий с серым; еще крутанешь и видишь только мутный круг. И шум уже тоже
иной: кажется, что это призывы потерпевших бедствие альпинистов или сигналы
спасательной команды. Девочка снова передвинула бинокль и начала
медленно водить им по небу, вырезая круглые синие кружки; такие же кружки,
какие вырезала мать жестяной формочкой из ровного, хорошо раскатанного
желтого теста, когда она пекла коржики. И девочка тоже вырезала
сейчас свои кружки из ровного синего неба — круглые небесные коржики,
— синие кружки, великое множество кружков... Но ведь и там, куда я поеду,
будет синее небо. Зачем же наклеивать эти миниатюры в альбом? Не к
чему! Бинокль медленно скользнул дальше. Осторожно, сказала она себе,
теперь я лечу, и почувствовала легкое головокружение. Оторвалась от синей
тверди и полетела со скоростью более километра в секунду к деревьям
вдоль дороги, а потом перескочила через них, перескочила через серый шифер
соседней крыши и заглянула в комнату чужого дома: пудреница, божья
матерь с младенцем, зеркало, на натертом паркете один-единственный мужской
ботинок, черный; теперь она порхнула в гостиную: самовар, еще одна
божья матерь с младенцем, большая семейная фотография, латунная полоска
у порога, оранжево-коричневое, теплое мерцание красного дерева. Он а остановилась,
ее все еще укачивало, головокружение проходило очень медленно;
и тут она увидела в прихожей открытую картонную коробку с белоснежными
теннисными мячами. До чего отвратительны эти мячи, подумала она,
похожи на женские груди алебастровых статуй, от которых меня воротит. А
вот и терраса — под тентом стол со скатертью, на нем грязная посуда,
пустая винная бутылка, на горлышке которой еще оставался белый станиолевый
ободок.
Какое счастье, что я еду к тебе, отец, думала она, и какое счастье,
что ты из породы людей, которые пьют не вино, а водку.
С крыши гаража в нескольких местах капал вар; ах как она испугалась,
когда прямо перед ней возникло лицо Пауля, — оно было от нее на расстоянии
двадцати четырех метров, страшно далеко, но в бинокле всего в двух
метрах. Бледное лицо, можно подумать, что он решился на отчаянный шаг;
солнце било ему в глаза, он жмурился; руки он сжал в кулаки, словно
что-то нес, но он ничего не нес, судорожно сжатые кулаки ничего не сжимали;
он свернул за угол гаража и весь мокрый, тяжело дыша, вспрыгнул на
террасу; на столе зазвенела посуда; Пауль дернул несколько раз ручку
двери, затем сделал два шага влево, вскочил на подоконник и спрыгнул в
комнату. Он наткнулся на буфет, и самовар серебристо зазвенел, внутри
буфета затренькали стаканы, один за другим, по цепочке, они все еще позвякивали,
а мальчик уже бежал дальше, перепрыгнул через латунную полоску
на пороге и вдруг остановился как вкопанный перед теннисными мячами;
нагнулся, но до мячей не дотронулся; долго стоял он у открытой коробки,
потом вытянул руки вперед, будто хотел благословить или погладить кого-то,
неожиданно вытащил из кармана какую-то книжицу, бросил ее на пол,
опять поднял, поцеловал, подошел к вешалке и положил книгу на маленькую
полку под зеркалом. А потом девочка уже ничего не увидела, кроме его
ног, — он бегом поднимался по лестнице. И в центре этой миниатюры все
время стояла коробка с теннисными мячами.
Вздохнув, она опустила бинокль и долго разглядывала ковер, он был
ржаво-красного цвета с черным рисунком — квадраты, квадраты, квадраты,
сцепленные между собой; целые лабиринты квадратов, и чем ближе к центру,
тем меньше становилось красного, тем гуще казался черный цвет, идеально
черный и потому неприятный для глаз.
Его комната была дальше, выходила окнами на улицу, она знала это,
ведь когда-то ему еще позволяли играть с ней — год или года два назад;
она играла с ним до той поры, пока он не начал со странным упорством
глядеть на ее грудь; это мешало их играм, и однажды она спросила: "Чего
ты уставился? Хочешь посмотреть?" И он, как во сне, кивнул. Тогда она
расстегнула блузку. Нельзя было этого делать, но она поняла это слишком
поздно и поняла даже не по его глазам, а по глазам его матери, которая,
оказывается, все это время была в комнате; тут она подлетела к ним и заорала,
зрачки у нее стали твердые как камень... Ах, этот крик, его надо
тоже увековечить на одной из патефонных пластинок памяти; так, наверное,
кричали женщины, когда сжигали на костре ведьм; об этом часто рассказывает
тот чудак, который приходит к матери и с которым мать вечно спорит;
он похож на монаха, потерявшего веру в бога... да и мать похожа на монахиню,
потерявшую веру в своего бога; мать вернулась сюда, в Цишбрунн,
после долгих лет отсутствия с горечью разочарования и с солоноватым
привкусом собственных ошибок на губах, закосневшая в своей потерянной
вере, полная едких воспоминаний о человеке по фамилии Мирцов, который
пил водку и никогда не верил в то, во что она теперь перестала верить;
слова матери были такими же солоноватыми на вкус, как и ее губы.
...Крик, черный рисунок ковра, разбросанные на полу домики-макеты одноквартирных
коттеджей, которые его отец, будучи уполномоченным строительной
фирмы, предлагал лет двадцать назад своим клиентам, — таких
коттеджей не строят вот уже двадцать лет, — и еще старые ящички от банковской
пневматической почты и обрезки канатов — их притаскивал другой
мальчик, с которым они играли, — да, его звали Гриф, — и, наконец,
пробки различной величины и формы; в тот день Грифа с ними не было. Все
испортил этот дикий крик, который и сейчас висит над ней, подобно проклятью:
с тех пор она считается девочкой, которая ведет себя так, как
нельзя вести себя девочкам.
Вздыхая, она не отрывала взгляда от ржаво-красного ковра — сторожила
коричневые полуботинки мальчика, которые рано или поздно должны были появиться
на начищенном до блеска латунном пороге.
А потом усталым жестом перевела бинокль: терраса, стол под тентом, на
столе темно-коричневая плетеная корзинка с целой горой апельсиновых корок,
винная бутылка с этикеткой "Цишбруннский монастырский сад". Натюрморт
за натюрмортом, а где-то внизу струился шум — соревнования по
гребле шли полным ходом... Грязные блюдечки, на которых ели мороженое,
вечерняя газета: она сумела даже прочесть два слова из второй строчки
заголовка — шапка шла во всю страницу — "... бездонная пропасть...", в
пепельнице окурки сигарет — с желтым фильтром и целиком белые, рекламный
проспект фирмы холодильников — но ведь у них уже давно есть холодильник!
— спичечная коробка; оранжево-коричневое красное дерево — таким
цветом писали пламя на старинных полотнах, — на буфете сверкающий
самовар, блестящий надраенный самовар, которым не пользовались вот уже
много лет, нечто вроде яркой игрушки или диковинного трофея. Сервировочный
столик с солонкой и горчичницей, большая семейная фотография: дети с
родителями в загородном кафе; на заднем плане — пруд с лебедями, официантка
держит поднос, на котором стоят две кружки с пивом и три бутылки
лимонада; на переднем плане — семья за столиком, справа в профиль —
отец, он держит перед грудью вилку, на которую насажан кусок мяса с завитушками
вермишели; слева — мать, в левой руке у нее салфетка, в правой
ложка; в середине фотографии дети — их головы не доходят до подноса
официантки; на уровне детских подбородков вазочки с мороженым; на щеках
у них солнечные блики — лучи, пробившиеся сквозь листву; головы сестер
в кудряшках, а между ними тот, кто только что так долго мешкал у коробки
с теннисными мячами, а потом побежал наверх — его коричневые полуботинки
так и не переступили во второй раз через латунную полоску порога.
Опять мячи, справа от них вешалка: соломенные шляпы, зонтик, полотняный
мешочек, из которого торчит щетка для ботинок; в зеркале видна
большая картина, висящая слева на стене, на картине женщина собирает виноград,
у женщины глаза как виноградины, рот как виноградина.
Усталым жестом она опустила бинокль, и ее взгляд сразу отбросило назад
из покинутой дали, глазам стало больно, и она закрыла их. И тут же
за опущенными веками заплясали ржаво-красные и черные круги; тогда она
снова открыла глаза и испугалась: как раз сейчас Пауль переступал через
порог, в руке он сжимал какой-то предмет, блеснувший на солнце, на этот
раз он не задержался у коробки с теннисными мячами; теперь, когда она
увидела его лицо не через бинокль — и оно выпало из ее коллекции миниатюр,
— теперь она вдруг ясно поняла, что он и впрямь решился на какой-то
отчаянный шаг; снова зазвенел самовар, снова затренькали стаканы
внутри буфета, один за другим, по цепочке, зашептались, как кумушки.
Теперь Пауль стоял на коленях в углу у окна, ей был виден только его
правый локоть, который, словно поршень, двигался вверх-вниз, и когда он
опускался вниз, то как бы ввинчивал что-то, а потом исчезал из поля зрения,
— она мучительно рылась в памяти, размышляя, что значило это движение
локтя, мысленно воспроизвела его и поняла — мальчик орудовал отверткой;
рукав рубашки в красно-желтую клетку то приближался, то удалялся,
а потом вдруг замер на месте, и Пауль слегка откинулся назад; она
увидела его профиль, поднесла к глазам бинокль и вздрогнула — все оказалось
так близко, — заглянула в открытый ящик: там лежали синие чековые
книжки, аккуратно перевязанные белым шнурком, и копии приходных ордеров,
скрепленные продетым сквозь дырочки синим шнурком; Пауль торопливо
выбрасывал все эти пачки на ковер и наконец прижал к груди какой-то
предмет, завернутый в синюю тряпку, потом положил его на пол и начал засовывать
обратно в ящик чековые книжки и копии приходных ордеров; она
опять видела только движение его локтя, и все это время сверток в синей
тряпке лежал рядом с ним.
Но вот он развернул тряпку, и она вскрикнула: на его ладони маслянисто
поблескивал гладкий черный пистолет, и ладонь была для него слишком
мала; казалось, крик девочки вылетел из бинокля, как выстрел. Пауль
мгновенно обернулся; она опустила бинокль, сожмурила от боли глаза и
громко позвала:
— Пауль! Пауль!
Держа пистолет у груди, он медленно карабкался из окна на террасу.
— Пауль! — крикнула она. — Иди сюда через сад.
Он сунул пистолет в карман, приставил ладонь к глазам и так же медленно
спустился по ступенькам; волоча ноги, прошел по газону, по гравию
у фонтанчика и вдруг вырос перед ней в тени увитой виноградом беседки;
только теперь он опустил руку.
— Это ты, оказывается, — сказал он.
— Ты что, перестал узнавать мой голос?
— Перестал... Чего тебе?
— Я уезжаю, — сказала она.
— Я тоже уезжаю, — сказал он. — Ну и что из этого? Все наши уезжают,
почти все. Завтра я еду в Цаллингкофен.
— Да нет, — возразила она, — я уезжаю насовсем. К отцу в Вену. —
И вдруг подумала, что Вена тоже каким-то образом связана с вином, во
всяком случае так поется в их песнях.
— Вена, — сказал он, — на юге... Ты там будешь жить?
— Да.
Ее испугал взгляд мальчика, он взглянул на нее снизу вверх и притом
как-то искоса, и глаза у него были остановившиеся, зачарованные.
Нет, я не твой Иерусалим, подумала она, нет, нет, и все же таким
взглядом смотрели, наверное, паломники, когда перед ними вставали башни
святого города.
— Я видела, — сказала она тихо, — я все видела. Он усмехнулся.
— Сойди вниз, — сказал он, — сойди-ка вниз.
— Не могу, — ответила она. — Мама заперла меня, мне нельзя появляться
на улице до самого ухода поезда, но ты... — Она вдруг замолкла,
задышала часто и неглубоко; от волнения ей не хватало воздуха, и она
сказала то, чего не хотела говорить: — Но ты... ты можешь влезть наверх.
Нет, я не твой Иерусалим, думала она, нет, нет.
Не опуская взгляда, он спросил:
— Как мне взобраться?
— Влезь на крышу беседки, я подам тебе руку, и ты перейдешь на балкон.
— Я... Меня ждет один человек... — Он не договорил, пробуя рукой,
достаточно ли прочны перекладины беседки: они были заново приколочены и
заново окрашены; плотные темные виноградные листья взбирались вверх по
этим перекладинам, как по ступенькам стремянки. Пистолет тяжело бился о
его бедро; ухватившись за флюгер, он вспомнил Грифа, который лежал сейчас
у себя в каморке в окружении жужжащих мух, Грифа с бледной грудью и
румяными щеками, — вспомнил и подумал о хлипком плоском никелевом пистолете:
надо спросить Грифа, окисляется ли никель? Если да, то пусть
скажет, чтобы они не ели повидло из той банки.
Ладони девочки были больше и крепче, чем ладони Грифа, больше и крепче,
чем его собственные ладони, он это знал, и потому, когда она помогала
ему перелезать с крыши беседки на перила балкона, чувствовал себя
смущенным.
Отряхнув руки, он сказал, не глядя на девочку:
— Вот чудеса, я и правда тут.
— Очень хорошо, что ты здесь, я сижу взаперти уже с трех часов.
Он бросил осторожный взгляд на нее, на ее руку, которая
придерживала пальто у груди.
— Почему ты в пальто?
— Ты ведь знаешь.
— Поэтому?
— Да.
Он подошел к ней ближе.
— Ты, наверное, рада, что уезжаешь. Да?
— Да!
— Один мальчишка, — сказал он тихо, — торговал сегодня утром у нас
в школе теми писульками, в которых написано про тебя и... ты нарисована.
— Знаю, — сказала она. — И он всем говорит, будто я получаю часть
выручки за его художества и будто он видел меня в таком виде, в каком
нарисовал. Врет он.
— Знаю, — сказал он. — Его фамилия Куффанг, он болван и всегда
врет, это каждому известно.
— Но насчет меня ему верят.
— Да, — согласился он, — обалдеть можно, насчет тебя ему верят.
Она еще туже стянула пальто у себя на груди.
— Вот почему я должна так внезапно уехать, еще до того, как народ
вернется с соревнований... Они уже давно взъелись на меня. "Ты, — говорят
они, — выставляешь напоказ свое тело". И говорят это, в чем бы я ни
появилась: в открытом платье или в закрытом. А когда я надеваю свитер до
горла, они и вовсе звереют... В чем же мне ходить?
Она говорила, а он холодно наблюдал за ней и думал: так вот она какая...
Странно, что я никогда о ней не вспоминал. Никогда. Волосы у девочки
были белокурые, и глаза ее тоже показались ему белокурыми, они были
цвета только что обструганного букового дерева — белокурые и слегка
влажные.
— Я вовсе не выставляю напоказ свое тело, — сказала она, — просто
оно у меня есть.
Мальчик молчал, правой рукой он слегка подвинул пистолет, который тяжело
давил ему на бедро.
— Да, — сказал он.
И ей стало страшно, опять у него сделалось это отрешенное лицо, как
тогда... А тогда он был как слепой, пустые темные глаза с непостижимым
выражением смотрели прямо на нее и в то же время куда-то вбок; и сейчас
он опять был как слепой.
— Тот чудак, — сказала она быстро, — который иногда заходит к маме
и вечно спорит с ней, ну, седой старик... Ты ведь его знаешь?
На балконе было тихо, река была далеко, и шум соревнований не мог
спугнуть эту тишину.
— Ведь ты его знаешь? — повторила она нетерпеливо.
— Конечно, знаю, — сказал он. — Старик Дульгес.
— Ну да... Так вот он говорит, посмотрит на меня и так чудно говорит:
"Лет триста назад они сожгли бы тебя на костре как ведьму... Сухо
потрескивают женские волосы... толпа беснуется... Их подлые души органически
не выносят ничего прекрасного".
— Зачем ты зазвала меня наверх? — спросил он. — Чтобы сообщить
это?
— Да, — сказала она. — И еще потому, что я все видела. Он вытащил
из кармана пистолет и прицелился в потолок. Усмехаясь, он ждал, что она
закричит, но она не закричала.
— Что ты собираешься с ним делать?
— Сам не знаю, во что мне выстрелить.
— Во что?
— Может быть, в себя?
— Почему?
— Почему? — повторил он. — Почему? Грех, смерть... Смертный
грех... Можешь ты это понять? — Осторожно, стараясь не дотронуться
невзначай до девочки, он прошел в открытую дверь кухни и со вздохом
прислонился к шкафу; старая картина, которую он уже так давно не видел и
которую иногда вспоминал, все еще висела там: из фабричных труб поднимались
клубы красного дыма и соединялись в небе в одно кровавое облако.
Девочка стояла в дверях, повернувшись к нему. На лице ее лежали тени, и
она казалась взрослой женщиной.
— Входи тоже, — сказал он, — нас могут увидеть, и тебе не поздоровится...
Сама знаешь.
— Через час, — сказала она, — я уже буду сидеть в поезде, вот билет
"туда", обратного мне не купили. — Она подняла коричневый билет.
Пауль кивнул, и она снова сунула билет в карман. — В вагоне я сниму
пальто и останусь в одной блузке. Понимаешь?
Он опять кивнул.
— Час это много... Ты знаешь, что такое грех? Смерть?.. Что такое
смертный грех?
— Один раз, — сказала она, — этого добивался от меня аптекарь... и
еще учитель, который преподает у вас историю.
— Дренш?
— Да... Я знаю, чего они добиваются. Но не понимаю смысла тех фраз,
которые они говорят. Я знаю, что такое грех, но не понимаю этого, так же
как не понимаю, что кричат мне вслед мальчишки, когда я в темноте возвращаюсь
домой; они кричат из парадных, из окон, даже из машин; слова,
которые они кричат, я знаю, но смысл их мне непонятен. А тебе все понятно?
— Да.
— Что же это такое? — спросила она. — И тебя мучает это?
— Да, — сказал он, — очень.
— И сейчас тоже?
— Да, — сказал он. — А тебя не мучает?
— Нет, — сказала она, — меня не мучает... Но я в отчаянье, что это
вообще существует и что люди добиваются этого от меня... И что они кричат
мне вдогонку. Скажи, почему ты хочешь застрелиться? Неужели из-за
этого?
— Да, — сказал он, — только из-за этого. И что ты связал на земле,
будет связанным и на небе. Понимаешь, что это значит?
— Понимаю, — сказала она. — Когда у нас в классе был закон божий,
я иногда оставалась вместе со всеми.
— Раз так, — сказал он, — тогда ты, может, знаешь, что такое грех?
И смерть?
— Да, знаю, — сказала она. — Ты и вправду веришь в это?
— Да.
— Во все?
— Во все.
— А я не верю... Но знаю, что самым тяжким грехом считается у вас,
верующих, застрелить себя или... Я это слышала собственными ушами, —
сказала она громче и дотронулась левой рукой до уха, все так же придерживая
правой пальто на груди, — слышала своими собственными ушами. Я
слышала, как священник говорил: "Нельзя бросать господу под ноги дарованную
им жизнь".
— Дарованную им жизнь, — повторил он насмешливо. — И потом у господа
нет ног.
— Нет? — спросила она тихо. — Нет ног? Разве его не пригвоздили?
Он промолчал, залился краской и тихо произнес:
— Да, правда.
— Если ты на самом деле веришь во все, как сказал, тогда надо верить
и в это.
— Во что?
— В то, что нельзя бросаться своей жизнью.
— Да, да, — сказал он и поднял пистолет дулом кверху.
— Послушай, — сказала она вполголоса, — убери его. У тебя с ним
такой дурацкий вид. Убери его, пожалуйста.
Он сунул пистолет в правый карман и тут же вынул из левого патроны.
Три матовые обоймы с патронами лежали на его ладони.
— Этого за глаза довольно, — сказал он.
— Стреляй во что-нибудь еще, — предложила она, — например в... —
Она обернулась, посмотрела назад, взглянула через открытое окно в его
дом и договорила: — в теннисные мячи.
Он покраснел, и, казалось, лицо его окутала тень. Руки у него повисли
как плети, он даже выронил обоймы.
— Откуда ты знаешь? — пробормотал он.
— Что знаю?
Мальчик нагнулся, поднял с пола обоймы и осторожно засунул обратно
один выпавший патрон; посмотрел через окно на свой дом, который стоял на
самом солнцепеке; там лежали теннисные мячи в картонной коробке, белые и
жесткие.
А здесь, в этой кухне, пахло ванной, умиротворением, свежим хлебом,
сдобой, на столе лежали красные яблоки, газета и пол-огурца — срез
огурца был посредине светло-зеленый, дряблый, но чем ближе к кожуре, тем
он становился темнее и крепче.
— Я знаю, — продолжала девочка, — как они боролись с грехом. Сама
слышала.
— Кто?
— Ваши святые. Священник рассказывал: они бичевали себя, постились и
читали молитвы, но никто из них не убивал себя. — Она повернулась к Паулю,
и ей снова стало страшно. Нет, нет, я не твой Иерусалим.
— Им было не четырнадцать лет, — сказал мальчик, — и даже не пятнадцать.
— Как кому, — возразила она.
— Нет, — сказал он, — нет, это неправда, большинство из них стали
праведниками только после того, как они уже нагрешили. — Он хотел подойти
к ней ближе, уже сделал несколько шагов, но шел, прижимаясь спиной
к подоконнику, чтобы не коснуться ее.
— Не ври, — сказала она, — некоторые вовсе не грешили раньше, и
вообще я во все это не верю... уж если во что верить, то скорее в матерь
божью.
— "Скорее". — Он презрительно усмехнулся. — Но ведь она была матерью
божьей.
Взглянул девочке в лицо, отвернулся и тихо сказал:
— Извини... Да, да, я это уже пробовал. Молился.
— А посты соблюдал?
— Что там посты, — сказал он, — на еду мне вообще наплевать.
— Это не называется поститься. И бичевать себя. Если бы я была верующая,
я бы бичевала себя.
— Послушай, — сказал он вполголоса, — тебя это в самом деле не мучает?
— В самом деле, не мучает, — сказала она. — У меня нет желания
что-нибудь сделать, что-нибудь увидеть, что-нибудь сказать... А тебя это
мучает?
— Да.
— Как жаль, что ты такой набожный, — сказала она.
— Почему жаль?
— Я показала бы тебе мою грудь. С радостью... тебе... сколько разговоров
об этом, мальчишки кричат мне вдогонку всякие гадости, но никто
никогда ее не видел.
— Никогда?
— Да, — сказала она, — никогда.
— Покажи мне это, — сказал он.
— Теперь все будет не так, как тогда. Помнишь?
— Помню, — сказал он.
— Тебе тогда плохо пришлось?
— Только из-за того, что мать вела себя плохо. Она прямо взбесилась
и всем раззвонила. Но для меня самого это было вовсе не плохо. Я уже
давно забыл. Ну... — сказал он.
Волосы у нее были гладкие и жесткие, это поразило его. Он думал, что
у нее мягкие волосы; они были как стеклянные нити, такие, какими он
представлял себе стеклянные нити.
— Не здесь, — сказала девочка. Теперь она направляла его, подталкивала
очень медленно, потому что он не хотел выпускать ее голову из рук и
настороженно вглядывался ей в лицо; так они двигались вперед, будто исполняли
какие-то диковинные, ими самими сочиненные па; от открытой двери
на балкон они прошли через всю кухню — казалось, он все время наступает
ей на носки, и она, делая шаг, каждый раз как бы приподнимает его.
Потом она открыла кухонную дверь, медленно провела его по коридору и
толкнула дверь в свою комнату.
— Здесь, — сказала она, — у меня в комнате. Только не там.
— Мирцова, — прошептал он.
— Почему ты меня так называешь? Моя фамилия Мирцов. Катарина Мирцов.
— Тебя все так зовут, иначе я не могу. Покажи это. — Он покраснел,
потому что опять сказал "это", вместо того чтобы сказать "ее".
— Мне так жаль, — сказала она, — что для тебя это тяжкий грех.
— Я хочу это видеть, — сказал он.
— Никто... — сказала она. — Ты никому не должен ничего рассказывать.
— Да.
— Даешь слово?
— Да... Но одному человеку я все же должен рассказать.
— Кому?
— Подумай сама, — сказал он тихо, — ты ведь знаешь... Девочка прикусила
губу; она все еще крепко стягивала на груди пальто; задумчиво
посмотрев на него, она сказала:
— Ему ты, само собой, можешь рассказать, но больше никому.
— Да, да, — ответил он. — Покажи.
Если она заулыбается или захихикает, я выстрелю. Но она не смеялась,
она дрожала и была очень серьезна. И когда она попыталась расстегнуть
пуговицы, руки ее не послушались, пальцы были ледяные и не гнулись.
— Погоди, — сказал он тихо и ласково, — я помогу. Руки у него были
куда спокойней, страх его сидел глубже, чем у нее; он ощущал страх
где-то в суставах ног; ему казалось, что ноги у него ватные и что он
вот-вот грохнется. Правой рукой он расстегивал пуговицы, левой гладил
девочку по волосам, словно хотел ее утешить.
Слезы у нее полились совершенно неожиданно; без рыданий, без всхлипываний,
просто они вдруг беззвучно потекли у нее по щекам.
— Почему ты плачешь?
— Мне страшно, — сказала она. — А тебе нет?
— Мне тоже, — сказал он, — мне тоже страшно. И вдруг он пришел в
такое волнение, что чуть не оторвал последнюю пуговицу на ее блузке, но,
увидев грудь девочки, он глубоко и облегченно вздохнул; ему было страшно,
потому что он боялся почувствовать отвращение, боялся той минуты,
когда придется из вежливости лицемерить, скрывая свое отвращение, но никакого
отвращения он не почувствовал, и ему не пришлось лицемерить. Он
вздохнул еще раз. И слезы девочки высохли так же внезапно, как появились;
она напряженно всматривалась в него, ловила каждое движение его
лица, выражение глаз... И все это навек откладывалось в ее памяти; уже
сейчас она знала, что когда-нибудь, много лет спустя, она будет ему благодарна
за то, что именно он первый расстегнул пуговицы у нее на блузке.
Пауль не сводил взгляда с девочки, но не дотрагивался до нее, только
качал головой, и вдруг он рассмеялся.
— Что ты? — спросила она. — И мне тоже можно смеяться?
— Конечно, — сказал он, и она тоже засмеялась.
— Это очень красиво, — сказал он, и ему снова стало стыдно, потому
что он сказал "э т о" вместо "о н а". Он не мог заставить себя произнести
слово "о и а".
— Застегни теперь, — сказала девочка.
— Нет, — сказал он, — застегни сама, только подожди еще минутку.
Было очень тихо, солнце ярко светило сквозь желтую занавеску с темно-зелеными
полосами. Темные полосы лежали и на лицах детей.
В четырнадцать, думал мальчик, еще нельзя быть близким с женщиной.
— Я застегну, — сказала девочка.
— Хорошо, — согласился он, — застегни. — Но на мгновение он еще
задержал ее руки в своих, девочка посмотрела на него и громко рассмеялась.
— А почему ты сейчас смеешься?
— Я так рада. А ты?
— Я тоже, — сказал он. — Я рад, что это так красиво. Он выпустил
ее руки и отступил назад, а когда она стала застегивать блузку, он отвернулся.
Потом обошел вокруг стола и начал разглядывать открытый чемодан, который
стоял на кровати: джемпера были сложены стопкой, белье рассортировано
по целлофановым мешочкам; с кровати уже сняли простыни, и чемодан
стоял на голубом чехле матраса.
— Ты, значит, правда уезжаешь? — спросил он.
— Да.
Он прошел еще несколько шагов и заглянул в открытый платяной шкаф, в
нем остались только вешалки, и на одной из них болталась красная ленточка.
Пауль захлопнул дверцы шкафа и посмотрел на книжную полку над кроватью,
на полке ничего не было, кроме листка старой промокашки и тоненькой
книжонки, косо прислоненной к стене: "Что необходимо знать о виноделии".
Он оглянулся и увидел, что ее пальто лежит на полу. Поднял его, бросил
на стол и выбежал из комнаты.
Она стояла в дверях кухни с биноклем у глаз и, когда он положил ей
руку на плечо, вздрогнула, опустила бинокль и испуганно взглянула на него.
— Иди теперь, — сказала она, — теперь тебе пора уходить.
— Дай мне еще раз посмотреть.
— Нет, праздник скоро кончится, и мама придет, чтобы отправить меня
на вокзал. Ты ведь знаешь, что будет, если кто-нибудь застанет тебя
здесь.
Он молчал, но все еще не снимал руки с ее плеча. Тогда она бистро вывернулась,
перебежала на другую сторону стола, вынула из ящика ножик,
отрезала кусок огурца и впилась в него зубами, положив нож на место.
— Иди, — сказала она. — Хватит таращить на меня глаза, а то ты
станешь такой же, как аптекарь или как этот ваш Дренш.
— Молчи, — сказал он. Быстро подошел к ней вплотную и крепко ухватил
ее за плечо; она взглянула на него с удивлением, через его руку снова
поднесла ко рту огурец и улыбнулась.
— Разве ты не понимаешь, — сказала она, — я ведь была так рада.
Потупившись, он отпустил ее, подошел к балкону, вскочил на перила и
крикнул:
— Дай руку!
Она засмеялась, подбежала к нему, положила огурец на перила, ухватила
обеими руками его руку и, упершись коленками в ограду балкона, крепко
держала его, пока он спускался на крышу беседки.
— Кто-нибудь нас обязательно видел, — сказал он.
— Не сомневаюсь, — сказала она. — Отпускать?
— Подожди еще. Когда ты вернешься из Вены?
— Скоро, — сказала она. — Ты хочешь, чтобы поскорее? Он уже стоял
обеими ногами на крыше.
— Теперь можно отпускать, — сказал он. Но она не отпускала, смеясь,
она говорила:
— Я приеду обратно. Когда мне приехать?
— Тогда, когда мне можно будет увидеть это опять.
— Не так уж скоро.
— А когда?
— Сама не знаю, — сказала она и посмотрела на него задумчиво. —
Сперва ты был как зачарованный, а потом вдруг стал почти такой же, как
аптекарь. Не хочу, чтобы ты был похож на аптекаря, чтобы впал в смертный
грех и был связанным и на небе.
— Теперь отпускай, — сказал он, — или помоги мне влезть обратно.
Она засмеялась, отпустила его, взяла с перил свой огурец и откусила
от него еще раз.
— Но мне все равно надо во что-то пульнуть, — сказал он.
— Только не стреляй ни в кого живого, — сказала она, — стреляй
лучше в теннисные мячи или в... или в банки с повидлом.
— Почему ты догадалась про банки с повидлом?
— Не знаю, — сказала она. — Просто я представила себе, до чего
здорово стрелять в банки с повидлом. Звон стекла, брызги... Обожди, —
сказала она поспешно, так как он уже отвернулся и приготовился лезть
дальше. Снова обернувшись, он серьезно посмотрел на нее. — Ты мог бы,
— сказала она тихо, — ты мог бы встать у шлагбаума около водокачки.
Знаешь? И мог бы выстрелить в воздух, когда мой поезд проедет мимо. Я
высунусь в окно и буду махать тебе.
— Ну да, — сказал он, — я так и сделаю. Когда отходит твой поезд?
— В семь десять, — сказала она. — В семь тринадцать он будет у
шлагбаума.
— Значит, я успею, — сказал он, — до свидания. Ты приедешь обратно?
— Приеду, — сказала она, — обязательно. — И, прикусив губу, повторила
еще раз тише: — Приеду.
Она смотрела, как он спускался, держась за флюгер, пока его ноги не
коснулись первой перекладины беседки, как он побежал по газону к террасе
и влез в дом. Тут она увидела, что он опять переступил через латунную
полоску порога, взял коробку с теннисными мячами, снова вылез на террасу,
а потом она слышала, как хрустит гравий у него под ногами, когда он
с коробкой под мышкой пробегал около гаража.
Надеюсь, он не забудет обернуться и помахать мне рукой, думала она. И
вот он уже остановился у ворот гаража и замахал рукой, а потом вытащил
из кармана пистолет, прижал его дулом к коробке с мячами и, прежде чем
завернуть за угол и скрыться из виду, еще раз махнул рукой.
Она быстро подняла бинокль прямо к поднебесью и опять начала вырезать
круглые синие коржики, медали из небесной субстанции: Ренания и Германия,
берег реки с флагом соревнований, круглый кусок горизонта и зеленая
река, прочерченная красным пунктиром вымпелов.
Мои волосы будут отлично потрескивать, думала она, они уже потрескивали,
когда он гладил их. И в Вене тоже будут вина. Ах уж эти виноградники:
прозрачно-зеленые кислые ягоды, листья, которые эти жирные боровы
нацепляют себе на лысины, чтобы походить на этого... как его?.. Бахуса.
Она обшарила биноклем все улицы, в которые смогла вторгнуться, — на
улицах не было ни души, она не увидела ничего, кроме покинутых автомобилей;
тележка мороженщика все еще стояла на площади, Пауля нигде не было.
И все же, думала она с улыбкой, снова направляя бинокль на реку, и все
же я стану твоим Иерусалимом.
Мать открыла входную дверь и вошла в переднюю, но девочка не повернула
головы. Уже без четверти семь, думала она, надеюсь, он успеет прибежать
к шлагбауму до семи тринадцати. Она услышала, как защелкнулся замок
чемодана и как в нем повернулся крохотный ключик, услышала твердые шаги
и от неожиданности вздрогнула: мать набросила ей на плечи пальто; руки
матери задержались на ее плечах.
— Деньги взяла?
— Да.
— Билет?
— Да.
— Бутерброды?
— Да.
— Чемодан сложен аккуратно?
— Да.
— Ты ничего не забыла?
— Нет.
— Никому ничего не рассказала?
— Нет.
— Адрес в Вене помнишь?
— Да.
— Номер телефона?
— Да.
Короткая пауза была сумрачной, пугающей, ладони матери соскользнули с
ее плеч на руки.
— Мне казалось правильней не быть с тобой в эти последние часы. Я
знаю, так легче. Мне ведь в жизни не раз приходилось прощаться... и хорошо,
что я тебя заперла. Ты ведь знаешь...
— Да. Хорошо. Знаю.
— А теперь пошли.
Ужасно худо, что мать заплакала, это было почти так же, как увидеть
плачущий памятник; мать все еще красива, но ее красота кажется суровой,
холодной. Ореол прошлого окружает ее, словно темный венец. Диковинные
слова встречаются в истории ее жизни: коммунизм... догматизм, человек по
фамилии Мирцов; а потом потеря веры, бегство, но в мозгу по-прежнему
крутятся догматы утраченной веры, будто мозг — это ткацкий станок,
шпульки которого продолжают вращаться, хотя нити больше нет; какие сложные
узоры они ткут, но все зря — только шум, как прежде, и бег вхолостую,
особенно если мать находит антиподов, жрецов иных богов, таких, как
Дульгес, отцы города, священник, учительница, монахини. И когда закроешь
глаза и слышишь их извечный спор, кажется, что это крутится шарманка или
трещит неугомонная трещотка, которую приводит в движение ветер. Но иногда,
очень редко, мать выглядит как сейчас — обычно это бывает после
нескольких рюмок, — и тогда люди говорят: "Боже, несмотря на все, она
наша, истая цишбруннская девушка".
Как хорошо, что мать закурила; слезы, увлажнявшие сигарету, слезы,
окутанные дымом, казались не столь уж серьезными, походили скорее на
притворные слезы, хотя мать никогда не стала бы притворяться плачущей.
— Когда-нибудь я им отомщу, — сказала она. — Ужасно, что тебе надо
уезжать. И что мне пришлось уступить.
— Так едем со мной.
— Нет, нет, ты вернешься, пройдет год, может, два, и ты вернешься.
Никогда не делай того, что они тебе приписывают. Никогда. А теперь пойдем.
Девочка сунула руки в рукава пальто, застегнула пуговицы, проверила
— тут ли билет, кошелек и побежала в свою комнату за чемоданом, но мать
покачала головой и не дала ей поднять чемодан.
— Я сама, — сказала она, — а ты поторапливайся. Уже поздно. На
лестнице была жарища, из подвала несло винным духом, там аптекарь разливал
по бутылкам вино; кисловатый винный запах как нельзя лучше подходил
к водянисто-лиловым стенам. Узкие улицы, темные провалы окон, парадные,
из которых ей кричали те непонятные слова. Скорее! Шум, доносившийся с
берега реки, стал громче, люди уже заводили машины — соревнования кончились.
Скорее! Железнодорожник на контроле был с матерью на "ты": "Иди,
голубушка, проходи без перронного". Пьяный, покачиваясь, брел по темному
подземному переходу, орал что-то, а потом швырнул полную бутылку вина в
сырую черную стену; зазвенели осколки стекла. Поезд уже стоял у перрона,
мать внесла чемодан на площадку.
— Никогда не делай того, что они тебе приписывают. Никогда.
Хорошо, что их прощанье было таким коротким — у них оставалась одна-единственная
минута, но и эта минута показалась им очень длинной,
длиннее, чем весь прошедший день.
— Тебе, наверное, хочется взять с собой бинокль? Прислать
его?
— Да, пришли. Ах, мама...
— Ну что?
— Я ведь с ним почти незнакома.
— Ничего, он славный, и он рад, что ты будешь жить с ним.
— И не пьет вина?
— Да, он не любит вино... И у него есть деньги, он торгует разными
вещами.
— Какими вещами?
— Сама не знаю какими — наверное, одеждой или чем-нибудь еще в этом
роде. Он тебе понравится.
Они не поцеловались. Нельзя целовать памятники, даже если памятники
плачут. Мать исчезла в подземном переходе, так и не обернувшись: воплощение
злосчастья, женщина, законсервированная в своем горьком, полном
ошибок прошлом. Вечером, если на кухне будет сидеть Дульгес, шарманка
опять закрутится, заведет старые песни — мать разразится целой тирадой:
"Разве слезы, как таковые, не являются пережитком буржуазного мировосприятия?"
и "Неужели в бесклассовом обществе будут иметь место слезы?"
Школа уже осталась позади, и плавательный бассейн тоже, поезд промчался
под небольшим мостом, потом долго-долго тянулись виноградники,
сплошная стена виноградников, промелькнул лесок... а вот и шлагбаум у
водокачки, оба мальчика тут как тут, она услышала звук выстрела, увидела
черный пистолет у Пауля в руке и крикнула: "Иерусалим! Иерусалим!" — а
потом, после того, как мальчики уже скрылись из глаз, крикнула это слово
еще раз, отерла слезы рукавом, взяла чемодан и побрела в вагон. Я не
сниму пока пальто, думала она, пока еще рано.
III
— Что она кричала? — спросил Гриф.
— Разве ты не расслышал?
— Нет, а ты? Что она крикнула?
— "Иерусалим", — сказал Пауль тихо. — "Иерусалим" — она кричала
это и после того, как поезд прошел. Пойдем. — Он обескуражено посмотрел
на пистолет, пистолет он теперь держал дулом книзу, не спуская большого
пальца с курка. А он-то думал, что выстрел будет громкий и пистолет задымится;
представлял себя стоящим у полотна дороги с дымящимся пистолетом
в руках, но пистолет не дымился, он даже не стал горячим. Пауль осторожно
провел указательным пальцем по стволу, потом убрал палец. —
Пошли, — сказал он. Слово "Иерусалим" я расслышал, думал он, но не
знаю, что она хотела этим сказать,
Они свернули с дороги, тянувшейся параллельно рельсам; Гриф держал
под мышкой банку с повидлом, которую прихватил из дома, Пауль нес пистолет;
в лесу, когда на их лица упала зеленая тень, они разом остановились
и поглядели друг на друга.
— Ты вправду решился на это?
— Нет, — сказал Пауль. — Да нет же, надо... — Он покраснел и отвернулся.
— Ты разложил мячи на дереве?
— Да, — сказал Гриф. — Они все время скатывались, но потом я нашел
в коре выемку.
— Какое между ними расстояние?
— В ладонь шириной, как ты велел... Послушай, — добавил он тише и
остановился, — не могу я вернуться домой, не могу. В эту комнату... Ты
ведь понимаешь, что в эту комнату мне путь закрыт. — Он переложил банку
с повидлом в другую руку и, когда Пауль хотел было пойти дальше, схватил
его за рукав куртки.
— Да, — согласился Пауль, — я и сам не стал бы на твоем месте
возвращаться в эту комнату.
— Мама заставит меня убирать. Послушай, это просто невозможно...
ползать по полу, вытирать стены, книги, все убирать, а она будет стоять
рядом.
— Да, это невозможно. Пошли!
— Что мне делать?
— Обожди, сперва мы постреляем, идет...
Они пошли дальше, время от времени поворачиваясь друг к другу зелеными
лицами. У Грифа вид был испуганный, Пауль улыбался.
— Ты должен меня застрелить, — сказал Гриф. — Послушай, ты это
просто обязан сделать.
— Ненормальный, — сказал Пауль, закусил губу, поднял пистолет и
направил его на Грифа; Гриф быстро нагнулся, тихонько заскулил, и Пауль
сказал:
— Видишь, ты уже собрался орать, а пистолет, между прочим, стоит на
предохранителе.
Они вышли на прогалину, и Пауль приставил ладонь к глазам; зажмурив
один глаз, он рассматривал теннисные мячи, которые лежали в ряд на поваленном
дереве: три мяча еще были в своей первозданной красе — белые и
волосатые, как овечки, остальные уже успели испачкаться о влажную лесную
землю.
— Иди, — сказал Пауль, — и поставь банку между третьим и четвертым
мячами.
Гриф заковылял по прогалине и кое-как, криво, поставил банку позади
мячей — каждую минуту она могла опрокинуться назад.
— Расстояние слишком маленькое, не лезет она между третьим и четвертым.
— Мотай оттуда, — сказал Пауль, — я стреляю. Иди сюда.
Он обождал, пока Гриф не встал рядом с ним в тень, поднял пистолет,
прицелился и спустил курок; эхо первого выстрела испугало его, и он начал
яростно расстреливать всю обойму; звонкое эхо двух последних выстрелов
вернулось из леса обратно, когда мальчик давно уже перестал стрелять.
Мячи лежали на том же месте, даже банка с повидлом была цела и
невредима.
Наступила тишина, слабо пахло порохом... А Пауль все еще стоял в той
же позе с поднятым пистолетом, и казалось, он простоит так весь свой
век. Он побледнел, холод неудачи замораживал ему кровь, в ушах звенело
уже отзвучавшее эхо — отрывистый сухой лай. Эхо запечатлелось в памяти.
И память повторяла его без конца. Мальчик с усилием закрыл глаза, потом
опять открыл их: мячи лежали на том же месте, и даже банка с повидлом
была цела и невредима. Вытянутая рука медленно опустилась. Пауль посмотрел
на нее так, словно она вернулась откуда-то издалека, ощупал пальцами
пистолетный ствол — слава богу, на этот раз он немного нагрелся. Ногтем
большого пальца он вытянул обойму, потом вложил другую и поставил пистолет
на предохранитель.
— Иди сюда, — сказал он тихо, — теперь твоя очередь.
Он сунул в руку Грифу пистолет, показал, как надо взводить курок,
отошел назад в тень и, пытаясь примириться с собственной неудачей, подумал:
надеюсь, хоть он-то попадет, хоть он-то попадет.
Гриф вскинул руку с пистолетом вверх и начал медленно опускать ее.
Где-то он это вычитал, подумал Пауль, похоже, что он это где-то вычитал.
Стрелял Гриф не так, как Пауль, а с длинными паузами — выстрелит
один раз и остановится, но мячи все равно лежали не шелохнувшись, и банка
стояла на том же месте; под конец Гриф не выдержал и пальнул три раза
подряд, и эхо, трижды пролаяв, вернулось назад к мальчикам. Однако поваленное
дерево с шестью теннисными мячами и банкой сливового повидла было
как заколдованное; оно застыло невдалеке, будто диковинный натюрморт.
Только эхо долетало из леса да слабо пахло порохом; покачав головой,
Гриф отдал Паулю пистолет.
— Один выстрел у меня еще в запасе, — сказал Пауль, — ведь в первый
раз я выстрелил в воздух. А после каждый может выстрелить еще по два
раза, и один патрон у меня останется.
Теперь Пауль долго целился, хотя в глубине души знал, что все равно
промажет, и он в самом деле промазал, эхо этого выстрела прозвучало жидко
и одиноко, оно словно красный огонек проникло в тело мальчика, покружилось
немного и снова вылетело. И Пауль почему-то сразу успокоился и
спокойно отдал Грифу пистолет.
Гриф покачал головой.
— Цели чересчур мелкие, надо выбрать что-нибудь покрупнее, может,
вокзальные часы или рекламу "Пиво оружейника".
— А где эта реклама висит?
— Напротив вокзала, на углу, там, где живет Дренш.
— А может, лучше выстрелить в оконное стекло или в самовар у нас дома?
На этот раз мы во что бы то ни стало должны попасть. Неужели ты,
правда, попадал из своего пистолета семь раз из восьми? В консервную
банку в тридцати шагах?
— Нет, — сказал Гриф, — я вообще никогда раньше не стрелял. До сегодняшнего
дня я никогда не стрелял.
Он подошел к дереву и столкнул ногой мячи и банку с повидлом; мячи
покатились в траву, банка упала и зарылась в рыхлую землю, на которой
ничего не росло из-за тени от поваленного дерева. Гриф схватил банку,
хотел швырнуть ее об дерево, но Пауль удержал его руку и опять поставил
банку на землю.
— Брось, не надо, — сказал он, — брось, не надо, пусть она зарастет
травой, густой травой... — И он представил себе, как трава постепенно
закрывает банку, как бугорок обнюхивают лесные звери и как из него
вылезает целая колония грибов, а потом, много лет спустя, он идет в лес
гулять и находит заржавевшие гильзы и банку с замшелым разложившимся повидлом.
Пауль снова взял банку, положил ее в яму на краю прогалины и ногами
забросал мягкой землей. — Оставь ее в покое, — сказал он тихо. —
И мячи тоже... Мы с тобой горе-стрелки.
— Все ложь, — сказал Гриф, — все ложь и обман.
— Да, все, — согласился Пауль. Но, ставя пистолет на предохранитель
и засовывая его в карман, он шептал: "Иерусалим! Иерусалим!"
— Откуда ты узнал, что она уезжает?
— Встретил ее мать по дороге к тебе.
— Но она ведь вернется?
— Нет, она больше не вернется.
Гриф снова вышел на прогалину и толкнул ногой мячи, два из них, белея
в траве, беззвучно покатились в темный лес.
— Иди сюда, — сказал он, — погляди-ка. Мы целились слишком высоко.
Пауль медленно подошел к нему и взглянул на расщепленный куст ежевики,
на изрешеченную пулями ель — свежая смола, сломанная ветка.
— Пошли, — сказал он, — будем стрелять в рекламу "Пиво оружейника",
она величиной с доброе колесо.
— Я не вернусь в город, — сказал Гриф, — исключено, поеду в Любек,
билет у меня в кармане. Больше я никогда не вернусь.
Они медленно шли той же дорогой, какой шля сюда: вот и шлагбаум,
сплошная стена виноградников, поставленных в ряд, машин как не бывало;
теперь музыка доносилась уже из города. Мальчики влезли на каменные
столбы кладбищенских ворот, уселись на одинаковой высоте метрах в трех
друг от друга, закурили.
— Чествуют победителей, — сказал Гриф. — Большой тарарам, нацепили
на лбы виноградные листья. Посмотри вниз, на дом Дренша, видишь эту громадину
— рекламу "Пиво оружейника" ?
— На этот раз я не промажу, — сказал Пауль. — Ну как, пошли со
мной?
— Нет, я останусь здесь; буду сторожить здесь, пока ты не разнесешь
ее вдребезги. Тогда я не торопясь пойду в Дрешенбрунн, сяду в поезд и
поеду в Любек. Буду там плавать, подолгу плавать в морской воде, и, Бог
даст, на море подымится шторм, высокие волны, горы соленой воды.
Они молча курили, время от времени переглядываясь; улыбались друг
другу и слушали шум города, который с каждой минутой становился громче.
— Копыта в самом деле грохотали? — спросил Гриф.
— Нет, — ответил Пауль, — нет, там паслась одна-единственная лошадка,
и копыта у нее просто пощелкивали... А как насчет лососей?
— Я их ни разу не видел.
Мальчики опять улыбнулись друг другу и на некоторое время замолчали.
— Сейчас отец стоит перед шкафом, — сказал наконец Пауль, — он засучил
рукава, мать расстилает клеенку. Вот он отпер ящик; может, он даже
заметил царапину от отвертки, которая выскользнула у меня из рук; нет,
не заметил, в том углу теперь темно; выдвинул ящик и отшатнулся — чековые
книжки и приходные ордера лежат совсем не в том порядке, в каком он
их кладет; отец заволновался, заорал на мать, выбросил на пол весь хлам,
шарит в ящике... Вот оно! Началось! Как раз в эту секунду! — Пауль
взглянул на церковные часы: минутная стрелка только что подползла к цифре
"10", часовая неподвижно стояла перед цифрой "8".
— Раньше, — продолжал Пауль, — он был чемпионом своей дивизии по
чистке пистолетов: за три минуты разбирал, чистил и собирал пистолет.
Дома он заставлял меня стоять рядом и засекать время. Сроду у него не
уходило на это больше трех минут.
Он швырнул на дорогу окурок и опять посмотрел на церковные часы.
— Ровно в семь пятьдесят он кончал со всей этой волынкой, наводил
марафет и в восемь ноль-ноль уже сидел за столиком в своей пивной. —
Пауль соскользнул со столба и, подняв руку, протянул ее Грифу. — Когда
мы опять увидимся? — спросил он.
— Не скоро, — ответил Гриф, — но когда-нибудь я все же вернусь в
этот городишко. А пока буду работать у дяди: солить рыбу, потрошить...
Девушки там все время улыбаются, а по вечерам ходят в кино, может быть,
они не станут хихикать. Уверен. У них такие белые руки, и они такие хорошенькие.
Когда я был маленький, они совали мне в рот шоколадки, но теперь
я уже не маленький. Не могу я, — добавил он тише, — сам понимаешь,
не могу я вернуться в эту комнату. Она ведь будет стоять у меня над
душой, пока я все не уберу. У тебя есть деньги?
— Да, мне уже выдали карманные деньги на все каникулы. Дать?
— Давай. Я тебе их потом пришлю. Пауль открыл кошелек, пересчитал
мелочь, отогнул карманчик, где лежали бумажки.
— Это все мои деньги для Цаллигкофена. Восемнадцать марок. Устраивает?
— Да, — сказал Гриф, он взял бумажки, мелочь и сунул все вместе в
карман брюк. — Я буду ждать здесь, пока ты не попадешь в рекламу "Пиво
оружейника". Стреляй быстрее, выпусти всю обойму. Мне надо это услышать
собственными ушами, увидеть собственными глазами, и тогда я не торопясь
пойду в Дрешенбрунн и сяду на ближайший поезд. Только не говори никому,
где я.
— Не скажу! — Пауль бежал, подбрасывая камешки носками ботинок;
пробегая по подземному переходу, он заорал благим матом, чтобы услышать
эхо; только у ограды вокзала, недалеко от забегаловки в доме Дренша, он
замедлил шаг, потом пошел еще тише, обернулся, но кладбищенских ворот
еще не было видно, он увидел только большой черный крест в середине
кладбища и белые надгробья за ним; чем ближе он подходил к вокзалу, тем
больше рядов могил за крестам открывалось его глазам — два ряда, потом
три, пять... А вот и ворота; Гриф еще сидит на столбе. Пауль пересек
привокзальную площадь, он шел очень медленно; сердце у него громко колотилось,
но он знал, что это не от страха, а скорее от радости; он с удовольствием
выпустил бы всю обойму в воздух и изо всех сил кричал бы при
этом "Иерусалим". Ему было даже немного жаль большую круглую рекламу
"Пиво оружейника" — две скрещенные сабли поддерживали снизу пивную
кружку с переливающейся через край пеной.
Я не имею права промазать, думал он, вытаскивая из кармана пистолет.
Перед ним была сплошная стена фасадов, он сделал несколько шагов назад к
двери в мясную и чуть было не отдавил руки уборщице, которая мыла выложенный
плитками порог.
— Убирайся отсюда, паразит! — донеслось до него из полутьмы.
— Извиняюсь, — сказал Пауль и встал неподалеку от входа. Мыльная
пена текла у него между ног по асфальту в сточную канаву. Отсюда удобнее
всего, думал он, она висит как раз передо мной, круглая, как луна в полнолуние.
Отсюда я не промажу. Он вынул из кармана пистолет, взвел курок
и, прежде чем поднять пистолет и прицелиться, улыбнулся. Теперь он не
ощущал неодолимой потребности что-нибудь сломать, разбить. И все же он
должен был выстрелить; существуют положения, когда отступать нельзя; если
он спасует, Гриф не уедет в Любек, не увидит белые руки хорошеньких
работниц, не пойдет с какой-нибудь из них в кино. О боже, думал Пауль,
ведь я стою не на таком уж большом расстоянии. Я должен попасть, должен.
Но он уже попал, звон разбитого стекла был, пожалуй, громче звука выстрелов.
Сперва из рекламы вылетел круглый кусок — пивная кружка; потом
выпали сабли; Пауль видел, как из стены дома выскакивают маленькие
пыльные облачка — штукатурка, видел железный круглый остов, на котором
держалась освещенная реклама: по краям его, словно бахрома, висели осколки
стекла.
Визг уборщицы заглушил все; она бросилась на мостовую, ринулась обратно,
не переставая визжать; какие-то мужчины тоже закричали, люди высыпали
из здания вокзала, правда, их было не так уж много; народ выскочил
из забегаловки. В доме наверху открыли окно, и в нем на секунду показалась
физиономия Дренша. Но никто из толпы не решался подойти близко
к Паулю, потому что он все еще держал в руке пистолет; мальчик поднял
глаза, бросил взгляд в сторону кладбища: Гриф уже исчез.
Прошла целая вечность, прежде чем кто-то подошел к Паулю и взял у него
из рук пистолет. За это время он успел подумать о многом.
Вот уже десять минут, думал он, как отец орет на весь дом, обвиняет
мать, мать, которой уже давным-давно доложили, что я влез на балкон к
Катарине; об этом, впрочем, оповестили весь город, и никто не может понять,
почему я так поступил и почему выстрелил в светящуюся рекламу пива.
Было бы, наверное, лучше, если бы я выстрелил Дреншу в окно. А потом
он подумал, не пойти ли ему в церковь и не исповедаться ли: но туда его
теперь не пустят. К тому же сейчас уже восемь часов, а после восьми
нельзя исповедоваться. Овечка не напиталась моей кровью, думал он, бедная
овечка!
Все дело ограничилось разбитым стеклом, но зато он увидел грудь Катарины.
Она вернется. И теперь у отца наконец появится веская причина почистить
свой пистолет.
Он даже успел подумать о Грифе, который шагал сейчас в Дрешенбрунн,
шел себе по холмам, мимо виноградников. И еще он подумал о теннисных мячах
и о банке с повидлом, он вообразил их уже заросшими травой.
Вокруг него на почтительном расстоянии собралась целая толпа.
Дренш лежал на подоконнике, опершись на локти, и сосал трубку. Никогда
я не буду на него похож, думал Пауль, никогда. Любимый конек Дренша
был Тирпиц [Тирпиц (1849-1930) — один из идеологов немецкой агрессии и
милитаризма. Весьма почитался в фашистской Германии]. "В отношении Тирпица
была совершена несправедливость. Настанет время, и история воздаст
Тирпицу должное. Беспристрастные ученые уже работают над тем, чтобы
восстановить истину о Тирпице..." Тирпиц! Вот именно.
Подкрались сзади, думал он, я и сам мог бы догадаться, что они подкрадутся
ко мне сзади... За мгновение до того, как Пауля схватил полицейский,
он ощутил запах форменного кителя: во-первых, запахло бензином,
каким выводят пятна, во-вторых, печным дымом, в-третьих...
— Где ты живешь, поганец? — спросил полицейский.
— Где я живу?
Пауль знал этого полицейского, и тот, в свою очередь, знал его: полицейский
продлевал отцовское удостоверение на право ношения оружия; он
всегда вел себя очень корректно — прежде чем взять предложенную сигару,
трижды отказывался. Да и сейчас он тоже вел себя не то чтобы некорректно
— мог сжимать руки куда больнее.
— Да, где ты живешь?
— Я живу в Долине Грохочущих Копыт, — сказал Пауль.
— Враки, — завизжала женщина, которая мыла пол в подъезде мясника,
— я знаю его как облупленного, он сын...
— Да, да, — прервал ее полицейский, — нам это известно. Пойдем, —
сказал он, — я отведу тебя домой.
— Я живу в Иерусалиме, — сказал Пауль.
— Прекрати болтовню, — сказал полицейский, — и давай иди!
— Хорошо, — сказал Пауль, — прекращу.
Толпа молча смотрела, как мальчик шел впереди полицейского вниз по
темной улице. Он был как слепой, глаза его уперлись в одну точку, а вокруг
себя он, казалось, ничего не видит. Но он видел сложенную вечернюю
газету в кармане полицейского. И сумел прочесть два слова во второй
строчке заголовка: "бездонная пропасть..."
— Боже мой, — сказал он полицейскому, — вы ведь сами хорошо знаете,
где я живу.
— Конечно, знаю, — ответил полицейский. — Иди!
Генрих Белль.
"Метлы бы тебе вязать!"

Пер. с нем. - И.Горкина.
В кн.: "Генрих Белль. Избранное". М., "Радуга", 1988.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 November 2001

Добродушие нашего учителя математики не уступало его необузданной
стремительности; обычно он врывался в класс, держа руки в карманах,
выплевывал окурок в плевательницу, стоявшую слева от корзинки для бумаг,
взбегал на кафедру, выкликал мою фамилию и задавал вопрос, на который я
никогда не мог ответить, в чем бы он ни заключался...
Когда я, беспомощно пробормотав что-то, умолкал, он под хихиканье всего
класса медленно-медленно подходил ко мне, огревал щелчком мое
многострадальное темя и говорил с грубоватым добродушием: "Эх ты! Метлы бы
тебе вязать! Вот что!"
Это превратилось в известного рода обряд, перед которым я трепетал все
свои школьные годы, тем более что мои познания в науках не только не
возрастали вместе с возрастающими требованиями, а, наоборот, как будто
даже убывали. Наградив изрядным количеством щелчков, учитель оставлял меня
в покое, больше не мешая мне предаваться беспредметным грезам, поскольку
всякая попытка обучить меня математическим премудростям была напрасной,
совершенно напрасной. И все свои школьные годы я из класса в класс влачил
за собой единицу, как каторжник тяжелое ядро на ноге.
Особенно сильное впечатление производило на нас то, что у математика
никогда не было при себе ни книжки, ни тетрадки, ни даже записочки; он
словно откуда-то из рукава вытряхивал все свои таинственные чудеса и с
уверенностью канатоходца молниеносно вычерчивал на доске самые невероятные
геометрические фигуры. Вот только описать окружность ему никогда не
удавалось. Он был для этого слишком нетерпелив. Обмотав кусок мела
веревочкой, он намечал воображаемый центр и с такой стремительностью
обводил вокруг него кривую, что мел обламывался и, жалобно поскрипывая,
пускался вскачь по доске: черточка - точка, точка - черточка, - и никогда
начало кривой не совпадало с ее концом; получалось что-то уродливо зияющее
- поистине некий символ трагически несовершенного мироздания. И визг,
скрип, часто даже треск мела был добавочной мукой для моего истерзанного
мозга; я обычно пробуждался от своих грез, поднимал глаза, а он, заметив
это, бросался ко мне, брал за уши и приказывал нарисовать окружность. Этим
искусством я владел почти безукоризненно - то был загадочный дар,
отпущенный мне природой. Каким наслаждением были полсекунды игры с мелом!
Это походило на легкое опьянение: окружающий мир исчезал, и меня наполняла
глубокая радость, вознаграждавшая за все муки. Но сладостное забытье
длилось недолго: учитель с грубоватой признательностью больно хватал меня
за чуб, и я, под смех всего класса, как побитая собака возвращался на
место; но теперь я уже не мог уйти в царство грез и мучительно ждал
звонка...
Мы давно выросли, давно уже в мои грезы вплеталось страдание, учитель
давно уже говорил нам "вы": "Эх вы! Метлы бы вам вязать! Вот что!", и
проходили долгие, мучительно долгие месяцы, на протяжении которых я не
чертил ни одной окружности; меня лишь тщетно заставляли преодолевать
ломкие конструкции алгебраических формул, и неизменно я тащил за собой
единицу, и неизменно совершался надо мной один и тот же привычный обряд.
Но вот нам пришлось добровольцами пойти в армию, чтобы получить звание
офицера; и тогда нам досрочно устроили испытания, облегченные испытания,
но все же испытания, и, вероятно, моя полная растерянность перед
официальной строгостью экзаменаторов чрезвычайно тронула сердце учителя
математики - он так много и ловко мне подсказывал, что я выдержал экзамен.
Позднее, когда учителя жали нам на прощанье руки, он все же посоветовал
мне не обольщаться насчет моих математических познаний и ни в коем случае
не проситься в технические войска.
- В пехоту, в пехоту идите, - шепнул он мне, - это самый подходящий род
войск для всех... вязальщиков метел. - И он в последний раз
многозначительно, со скрытой нежностью, легонько щелкнул меня в
натренированное темя...
Месяца через два, а может, и того меньше, я сидел на своем ранце в
глубокой грязи одесского аэродрома и не отрывал глаз от человека,
вязавшего метлы, первого живого вязальщика метел, которого я видел в
жизни...
Зима в тот год наступила рано, и над близким городом от горизонта до
горизонта нависло серое и безнадежное небо. За палисадниками и черными
заборами виднелись высокие мрачные здания. Там, где находилось невидимое
отсюда Черное море, небо было еще более темное, почти иссиня-черное, и
думалось, что сумерки и ночь надвигаются с востока. Где-то в глубине
аэродрома, у мрачных ангаров, баки крылатых чудовищ до краев наполнялись
бензином, затем чудовища откатывались назад и со злорадным радушием
разверзали чрево, которое до отказа заполнялось людьми - серыми, усталыми
и отчаявшимися солдатами; в глазах у них нельзя было прочесть ничего,
кроме страха: Крым давно уже был окружен...
Наш взвод оставался на аэродроме, вероятно, одним из последних, все
молчали и зябко поеживались, несмотря на длинные шинели. Кое-кто искал
выхода своему отчаянию в еде, другие, наперекор запрету, курили, прикрывая
трубку ладонью, и осторожно, тоненькой струйкой, выпускали дым...
У меня было достаточно времени, чтобы наблюдать за сидевшим у забора
соседнего сада человеком, который вязал метлы. В диковинной русской
фуражке, обросший бородой, он курил темно-коричневую трубку-коротышку,
такую же толстую, как его нос. Его руки, работавшие спокойно, просто и
размеренно, брали пучок веток, похожих на дрок, обрезали, перевязывали
проволокой и, воткнув палку в пучок, закрепляли.
Повернувшись к нему, я почти лежал на своем ранце. Мне был виден лишь
огромный силуэт этого бедного тихого человека, без суетливости, прилежно и
с любовью вязавшего метлы. Никогда в жизни я никому не завидовал так, как
этому метловязальщику, - ни нашему первому ученику, ни математическому
светилу Шимскому, ни лучшему футболисту нашей школьной команды, ни
Хегенбаху, у которого брат был кавалером Рыцарского креста; никому из них
я так не завидовал, как этому метловязальщику, который сидел здесь, на
одесской окраине, и, ни от кого не прячась, курил свою трубку.
У меня было тайное желание встретиться взглядом с этим человеком, мне
казалось, что я почерпну в этом лице душевный покой; но вдруг кто-то,
схватив меня за шинель, рывком поставил на ноги, обругал и втолкнул в
ревущую машину, и, когда мы оторвались от земли и понеслись над сумятицей
садов, улиц и церквей, не было уже никакой возможности отыскать взглядом
того простого человека, вязавшего метлы.
Сначала я сидел на своем ранце, потом меня отшвырнуло к стенке, и я,
оглушенный гнетущим молчанием моих товарищей по несчастью, прислушивался к
грозному шуму летящего корабля, и голова моя, прижатая к металлической
стенке, дрожала от постоянных сотрясений. Только там, где сидел пилот,
густая темень битком набитой машины была не такой непроглядной, призрачный
отблеск падал на молчаливые и угрюмые фигуры солдат, сидевших на своих
ранцах справа, слева, всюду.
Внезапно странный шум прокатился по небу, такой знакомый, что я
испугался: мне показалось, будто исполинская рука великана учителя, широко
взмахнув куском меловой скалы, пронеслась по беспредельной грифельной
доске ночного неба, и звук был точь-в-точь такой же, какой я так часто
слышал всего два месяца назад. Это был тот же сердитый треск скачущего
мела.
Дугу за дугой прочерчивала по небу рука великана, но не белым по
грифельно-серому, а красным по синему и фиолетовым по черному, и
вздрагивающие линии гасли, не завершая окружности, щелкали и, взвыв,
затухали.
Меня терзали не стоны моих обезумевших от испуга товарищей по
несчастью, не крик лейтенанта, тщетно приказывавшего успокоиться и
замолчать, и не страдальчески перекошенное лицо пилота. Меня терзали
только эти прочерчивающие все небо, беснующиеся, вечно незавершенные
окружности; полные исступленной ненависти, они никогда, никогда не
возвращались к своей исходной точке, ни одно из этих бездарно вычерченных
полукружий так ни разу и не завершилось, не обрело законченной красоты
круга.
Мои мучения удесятерялись щелкающей, скрежещущей, скачущей яростью
гигантской руки; я дрожал от страха - как бы она не схватила меня за вихор
и не защелкала до смерти.
И вдруг ужас сжал сердце: эта исступленная ярость впервые по-настоящему
открылась мне в звуке: я услышал близко над головой странное шипение, и
вслед за тем словно чья-то гневная длань ударила меня по темени; я ощутил
жгучую влажную боль, с криком вскочил и схватился за небо, в котором опять
бешено дрогнул ядовито-желтый огненный зигзаг. Я крепко держал эту яростно
вырывающуюся желтую змею, правой рукой гнал ее по окружности, заставляя
описывать гневный круг, чувствуя, что мне удается завершить его, ибо
только это я и умел делать, только этим меня и одарила природа... и я
держал змею, размашисто водил ею по небу, яростно извивавшуюся,
беснующуюся, вздрагивающую, грохочущую змею, держал ее крепко, и из моего
страдальчески подергивающегося рта вырывалось горячее дыхание; а тем
временем влажная боль в темени все росла, и пока я, вычерчивая пунктиром,
завершал чудесную окружность и с гордостью разглядывал ее, пространство
между пунктирными линиями заполнилось, и короткая вспышка зловещим треском
залила окружность светом и огнем, все небо заполыхало, и стремительная
сила падающего самолета расколола мир надвое. Я ничего больше не видел,
кроме света, огня и изуродованного хвоста машины, расщепленного, как
черный огрызок метлы, на котором ведьма скачет на шабаш...
Генрих Белль.
Столичный дневник

Пер. - Л.Черная.
В кн.: "Генрих Белль. Избранное". М., "Радуга", 1988.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 November 2001

_Понедельник_
К сожалению, я приехал так поздно, что уже нельзя было ни погулять, ни
зайти к кому-нибудь; в гостиницу я прибыл в 23:30, и к тому же устал. Мне
не оставалось ничего иного, как поглядеть на город из окна отеля; жизнь
здесь так и бьет ключом, клокочет и бурлит, буквально через край
переливается; в этом городе много нерастраченной энергии, которая
когда-нибудь еще проявится. Да, наша столица пока не стала тем, чем она
могла бы стать.
Я закурил сигару - как увлекательно, какой заряд бодрости! Некоторое
время я колебался, не позвонить ли мне Инн, но в конце концов со вздохом
отказался от этой мысли и вновь углубился в изучение моих важных бумаг. В
постель я лег около полуночи, здесь я всегда ложусь спать неохотно.
Столичная жизнь не благоприятствует сну.
_Тогда же. Ночью_
Мне приснился диковинный, на редкость диковинный сон: будто я иду по
лесу монументов, монументы расположены ровными рядами; на небольших
полянах разбиты изящные скверики, посреди которых опять-таки высятся
монументы, сплошь одинаковые, их сотни, даже тысячи - на постаменте
мужчина, стоящий по стойке "вольно", видимо офицер, если судить по мягким
складкам на сапогах, хотя грудь, лицо и пьедестал повсюду еще завешены
покрывалом; но вот внезапно со всех монументов разом спадают покровы, и я
вижу - собственно говоря, без особого удивления, - что на всех постаментах
стою... я. Я двигаюсь, улыбаюсь и читаю свое имя - ведь покровы с
постаментов тоже спали, - читаю свое имя, запечатленное много тысяч раз:
_Эрих фон Махорка-Муфф_. Я смеюсь, и смех возвращается ко мне,
тысячекратно повторенный мною самим.
_Вторник_
Снова я заснул, переполненный ощущением невиданного счастья; проснулся
свежий и с улыбкой посмотрел в зеркало - такие сны видишь только в
столице. Я еще брился, когда в первый раз позвонила Инн. (Так я называю
свою старую приятельницу Иннигу фон Цастер-Пенунц, Цастеры не из старой
аристократии, хотя род у них солидный. Но, несмотря на то что Эрнст фон
Цастер, отец Инниги, был возведен в дворянское достоинство всего лишь за
два дня до отречения кайзера, я не колеблясь считаю Инн себе ровней.)
Инн была, как всегда, нежна и, посплетничав немножко, дала мне понять в
своей обычной манере, что проект, ради которого я прибыл в столицу,
успешно продвигается.
- Наши дела идут как по маслу, - сказала она тихо и прибавила, чуточку
помолчав: - Еще сегодня мы окрестим младенца. - Опасаясь, как бы я от
нетерпения не начал задавать вопросы, она быстро повесила трубку.
В раздумье я отправился завтракать: имела ли она в виду закладку
фундамента? Порой я, прямодушный старый вояка, не понимаю Инн, ведь она
все зашифровывает.
В ресторане, как обычно, я обнаружил много энергичных лиц,
преимущественно чистой расы; по привычке я коротал время, соображая, кого
на какой должности можно использовать; не успел я очистить яйцо, как уже
наилучшим образом укомплектовал два штаба полка и один штаб дивизии,
причем у меня еще остались люди для генерального штаба; конечно, это всего
лишь игра, но знатоку человеческих душ вроде меня она все же приносит
усладу. При воспоминании о недавнем сне мое хорошее настроение еще
улучшилось. Удивительно - гулять по лесу, сплошь состоящему из монументов,
в каждом из которых узнаешь себя! Удивительно! Психологи, увы, не постигли
еще все глубины человеческого "я"!
Кофе я приказал подать в холл; закурив сигару, я не без улыбки стал
следить за часовой стрелкой - было девять часов пятьдесят шесть минут:
будет ли Хеффлинг точен? Вот уже шесть лет, как мы не виделись, правда,
время от времени подавали друг другу весточку (обычный обмен открытками,
как водится между командиром и одним из нижних чинов).
Я поймал себя на том, что меня очень волнует, будет ли Хеффлинг
пунктуален; по натуре я склонен усматривать во всем симптомы:
пунктуальность Хеффлинга служит в моих глазах мерилом пунктуальности
рядового состава в целом. Растроганный, я вспомнил одно из изречений моего
старого командира дивизии Велька фон Шномма, который, бывало, говорил:
"Махо, вы идеалист и всегда таковым останетесь". (Не забыть внести плату,
чтобы возобновить уход за могилой Шномма!)
Правда ли, что я идеалист? Я погрузился в размышления; к
действительности меня вернул голос Хеффлинга, прежде всего я посмотрел на
часы - было две минуты одиннадцатого (такой минимальный запас
самостоятельности я всегда предоставлял Хеффлингу), потом взглянул на
него: до чего же парень раздобрел - вокруг шеи жировые складки, волосы
поредели, зато в глазах у Хеффлинга я по-прежнему видел эротический блеск,
а его слова: "Явился по вашему приказанию, господин полковник!" -
прозвучали совсем как в старые времена.
- Хеффлинг! - воскликнул я, хлопая его по плечу, и заказал для него
двойную порцию водки. Взяв рюмку с подноса кельнера, он приосанился, но я
дернул его за рукав, повел в укромный уголок, где мы и углубились в
воспоминания.
- Помните, тогда под Швихи-Швалохе, помните девятую?..
Приятно убеждаться в том, что здоровый характер нашего народа почти не
пострадал от всяких этих новомодных штучек, в народе мы все еще встречаем
грубоватое простодушие, мужской юмор и неизменный вкус к соленой шутке.
В то время как Хеффлинг полушепотом рассказывал мне очередной вариант
одного старого анекдота, я увидел, как Муркс-Малохе вошел в зал и,
согласно нашей договоренности, не подходя ко мне, исчез в задних комнатах
ресторана. Взглянув на часы, я дал Хеффлингу понять, что спешу, и он со
свойственным простому народу здоровым тактом сразу сообразил, что ему пора
идти.
- Заходите к нам как-нибудь, господин полковник, моя супружница будет
очень рада. - Громко смеясь, мы отправились вместе с ним к комнатке
портье, и я обещал Хеффлингу навестить его. Быть может, у меня завяжется
интрижка с его женой, время от времени во мне просыпается аппетит к грубой
эротике низших классов, и кто знает, какую стрелу припас для меня амур в
своем колчане?
Я сел рядом с Мурксом, заказал коньяк и, когда кельнер ушел, произнес
со свойственной мне прямотой:
- А ну, выкладывай, дело действительно выгорело?
- Да, мы все обстряпали. - Муркс положил свою руку на мою и прошептал:
- Я так рад, так рад, Махо.
- Я тоже рад, - сказал я растроганно, - рад, что один из моих юношеских
снов воплотился в жизнь. И произошло это в демократическом государстве.
- Демократия куда лучше, чем диктатура, если только парламентское
большинство на нашей стороне.
Я почувствовал потребность встать, на душе у меня было празднично,
исторические минуты всегда вдохновляли меня.
- Муркс, - сказал я со слезами умиления в голосе, - значит, это
действительно правда?
- Правда, Махо, - ответил он.
- Она создана?
- Да, создана... сегодня ты произнесешь речь по случаю ее
торжественного открытия. Первый курс уже набран. Слушатели размещены по
гостиницам, но это временно, пока проект не будет доведен до сведения
публики.
- А публика проглотит это?
- Проглотит. Она все глотает, - сказал Муркс.
- Встань, Муркс, - произнес я, - давай выпьем за боевой дух, который
воцарится в этом учреждении, за дух военных воспоминаний.
Мы чокнулись и выпили.
Я был так потрясен в то утро, что оказался не способным предпринять еще
что-либо серьезное; не в силах успокоиться, я пошел к себе в номер, оттуда
в холл, а потом, когда Муркс уехал в министерство, отправился бродить по
городу, обворожившему меня. Я был в штатском, но, несмотря на это, мне
вдруг показалось, будто на боку у меня палаш и будто я все время тащу его
за собой, - есть чувства, для которых во что бы то ни стало требуется
мундир. И пока я шатался по городу, предвкушая свидание с Инн, окрыленный
сознанием того, что мой план воплотился в жизнь, мне снова вспомнились
слова Шномма. "Махо, Махо, - часто говаривал он, - ты всегда витаешь в
облаках". Он говорил это и тогда, когда в моем полку насчитывалось всего
тринадцать солдат и четырех из них я приказал расстрелять как бунтовщиков.
В честь торжественного дня я позволил себе выпить около вокзала
аперитив, перелистал газеты, бегло просмотрел несколько передовиц,
посвященных обороне, и попробовал представить себе, что сказал бы он, если
бы был жив и прочел эти статьи. "Вот так христианские демократы, - заметил
бы он, - вот так христианские демократы, кто бы мог от них такого
ожидать!"
Наконец настало время идти в отель, чтобы переодеться перед встречей с
Инн; услышав сигнал ее автомобиля - бетховенскую мелодию, - я выглянул в
окно, она помахала мне рукой из своей лимонно-желтой машины, у нее были
лимонно-желтые волосы, лимонно-желтое платье и черные перчатки. Послав ей
воздушный поцелуй, я со вздохом подошел к зеркалу, завязал галстук и
спустился по лестнице; Инн была бы подходящей женой для меня, но она
разводилась уже семь раз, и не мудрено, что относится скептически ко
всякому брачному эксперименту; кроме того, между нами лежит идеологическая
пропасть: Инн происходит из чисто протестантской семьи, а я - из чисто
католической; и все же мы символически связаны между собой числами: она
семь раз разводилась, я был семь раз ранен. Инн!! Я еще не совсем привык к
тому, что меня целуют посреди улицы...
Инн разбудила меня приблизительно в шестнадцать часов семнадцать минут:
крепкий чай и имбирное печенье были уже на столе, мы быстро проглядели еще
раз материалы о незабвенном маршале Хюрлангере-Хиссе, памяти которого
решено было посвятить наше детище.
Зазвучал марш, я услышал его, когда, положив руку на плечо Инн и еще не
остыв от недавних любовных утех, изучал документы, касающиеся Хюрлангера.
Мне взгрустнулось: ведь и эту музыку, и все, что случилось со мной
сегодня, было несказанно тяжело переживать в штатском.
Звуки марша и близость Инн отвлекали меня от штудирования документов,
но Инн уже достаточно рассказала о Хюрлангере, так что я был вполне
вооружен для своей речи. Когда Инн наливала мне вторую чашку чаю, раздался
звонок, я испугался, однако Инн успокаивающе улыбнулась.
- Почетный гость, - сказала она, возвращаясь из передней. - Такого
гостя мы не можем принять здесь. - С усмешкой она показала на
развороченную постель, где все еще царил очаровательный любовный
беспорядок. - Пошли, - сказала она. Я встал и в некотором смущении
последовал за ней; увидев у нее в гостиной военного министра, я был
глубоко удивлен. Простодушное, открытое лицо министра сияло.
- Генерал фон Махорка-Муфф, - сказал он восторженно, - добро пожаловать
в столицу!
Я не верил собственным ушам. Усмехаясь, министр вручил мне приказ о
моем производстве в генералы.
Когда я вспоминаю об этом дне, мне кажется, что в тот момент я
пошатнулся и с трудом сдержал слезы, однако же сказать точно, что
происходило в глубине моего существа, не могу, помню только, что у меня
вырвалось:
- Но, господин министр... как же с мундиром... ведь до начала церемонии
всего полчаса...
С ухмылкой министр взглянул на Инн - о, как благороден этот человек! -
Инн улыбнулась ему в ответ, отодвинула цветастую занавеску, отделявшую
уголок комнаты, и я увидел его, увидел мой мундир со всеми орденами...
События и переживания следовали друг за другом с такой быстротой, что,
оглядываясь назад, я могу лишь вкратце зафиксировать их ход.
Пока я переодевался в комнате Инн, министр подкрепился глотком пива.
Затем поездка на земельный участок, которого я никогда еще не видел;
меня необычайно тронул вид местности, где должен воплотиться в жизнь мой
любимейший проект - _Академия по сбору военных воспоминаний_; каждый
бывший военнослужащий от майора и выше получит возможность создавать там
мемуары, беседуя с товарищами, работая совместно с военно-историческим
отделом министерства. Я полагал, что можно ограничиться шестинедельным
курсом, но парламент готов предоставить средства для трехмесячного. Кроме
того, я собирался поселить в специальном флигеле нескольких здоровых
девушек из народа, дабы они услаждали старых, беспощадно терзаемых
воспоминаниями вояк в свободные вечерние часы. Очень много усилий
понадобилось мне для того, чтобы найти нужные изречения. Так, на главном
корпусе золотыми буквами будет начертано: Memoria dextera est [память не
ошибается (лат.)]; для флигеля с девушками, где должны помещаться также
ванные комнаты, я подобрал совсем другую надпись: Balneum et amor Martis
decor [баня и любовь - награда воину (лат.)]. Но по пути министр дал мне
все же понять, что об этой части проекта пока не стоит распространяться:
он опасался - может быть, не без оснований - возражений со стороны своих
коллег по христианской фракции, хотя и сообщил с ухмылкой, что на
недостаток либерализма у них пожаловаться нельзя.
Окрестности были украшены флагами; когда я вместе с министром подходил
к трибуне, оркестр заиграл "Был у меня товарищ". Министр из присущей ему
скромности не захотел взять предоставленное слово, и тогда я сразу же
поднялся на трибуну, оглядел ряды соратников, выстроившихся передо мной,
и, заметив, что Инн подмигнула мне в знак одобрения, начал:
- Господин министр, друзья! Цель этого учреждения, которое будет
называться _Академией по сбору военных воспоминаний имени
Хюрлангера-Хисса_, не нуждается в оправданиях, зато в оправдании нуждается
сам Хюрлангер-Хисс, имя которого долго - я бы сказал, вплоть до
сегодняшнего дня - считалось опозоренным. Вы все знаете, какое пятно лежит
на нем: когда армия маршала Эмиля фон Хюрлангера-Хисса была вынуждена
отступить под Швихи-Швалохе, Хюрлангер-Хисс сумел доказать, что он потерял
всего лишь 8500 человек. А между тем, согласно подсчетам сведущих
специалистов Тапира по вопросам отступления - Тапиром мы, как вы знаете,
называли в своем кругу Гитлера, - армия Хюрлангера, прояви она надлежащий
боевой дух, должна была понести потери в количестве 12300 человек.
Господин министр, друзья! Все вы знаете также, какому позорному наказанию
подвергся Хюрлангер-Хисс: его перевели в Биарриц, где он умер, отравившись
омарами. Долгие годы, целых четырнадцать лет, позорное пятно лежало на его
имени. Весь материал об армии Хюрлангера попал в руки подручных Тапира, а
позднее в руки союзников, но сегодня, сегодня, - я повысил голос, а потом
сделал паузу, чтобы следующие слова прозвучали с надлежащей
выразительностью, - сегодня можно считать доказанным - и с этой целью я
готов предать гласности все материалы, - можно наконец-то считать
доказанным, что армия нашего досточтимого маршала понесла под
Швихи-Швалохе потери в количестве 14700 человек, повторяю, в количестве
14700 человек; таким образом, можно считать установленным, что армия
Хюрлангера сражалась с беспримерным мужеством, и теперь имя маршала вновь
сияет во всей своей красе.
Мои слова были встречены оглушительными аплодисментами, но я, как
человек скромный, знаком дал понять, чтобы чествовали не меня, а министра,
и в то же время, оглядывая лица товарищей, понял, что все присутствующие
ошеломлены сообщением о Хюрлангере - вот до чего искусно проводила Инн
свои изыскания!
Под звуки песни "На востоке встает заря для нас" я взял из рук
каменщика мастерок и кирпич и заложил первый камень, в который были
вделаны фотография Хюрлангера-Хисса и один из его двух погон.
Затем колонна во главе со мной промаршировала к вилле "У золотого
Цастера"; семья Инн предоставила ее в наше распоряжение до того времени,
пока не будет выстроено здание Академии. Здесь нас ждала краткая, но
крепкая выпивка, министр произнес благодарственную речь, и нам зачитали
телеграмму канцлера, после чего началась художественная часть.
Открыли художественную часть семь бывших генералов, игравших на семи
барабанах; произведению, которое они исполнили, было с разрешения
композитора - капитана с артистическими наклонностями - присвоено
название: Септет памяти Хюрлангера-Хисса. Художественная часть прошла
очень успешно: мы пели песни, рассказывали анекдоты, многие обнимались,
все старые распри были забыты.
_Среда_
У нас оставался еще час времени, чтобы приготовиться к торжественному
богослужению, примерно в семь часов тридцать минут мы строем отправились к
собору. В церкви Инн стояла рядом со мной; я развеселился, когда она
шепнула мне, что один из присутствующих полковников ее второй муж, один из
подполковников - пятый, а один из капитанов - шестой.
- Зато твой восьмой будет генералом, - шепнул я ей.
Да, я уже принял решение! Инн покраснела, но после богослужения не
колеблясь пошла вместе со мной в ризницу, где я представил ее прелату,
который служил мессу.
- В самом деле, дорогая, - сказал прелат, после того как мы обсудили
церковно-правовую сторону вопроса, - поскольку ни один из ваших предыдущих
браков не был освящен церковью, я не вижу никаких препятствий оформить ваш
брак с господином генералом фон Махорка-Муфф церковным порядком.
После столь счастливых предзнаменований наш завтрак вдвоем с Инн прошел
очень весело. Инн была в особенно приподнятом настроении, такой я ее
никогда не видел.
- Это бывает со мной всякий раз, - сказала она, - когда я становлюсь
невестой.
Я заказал шампанское.
Чтобы хоть как-то отпраздновать нашу помолвку, которую мы пока решили
держать в секрете, мы с Инн поднялись на Петерсберг, где нас пригласила к
обеду кузина Инн - урожденная Цехине. Кузина была очаровательна.
Послеобеденное время и вечер были посвящены любви, ночь - сну.
_Четверг_
Я все еще не могу привыкнуть к мысли, что живу и работаю здесь - это
слишком невероятно; утром читал первую лекцию: "Воспоминания как
историческая миссия".
Днем - неприятности. По поручению министра ко мне на виллу "У золотого
Цастера" приехал Муркс-Малохе и сообщил, что оппозиция неодобрительно
высказалась о нашем проекте создания Академии.
- Оппозиция? - спросил я. - Это еще что такое?
Муркс объяснил. У меня было такое чувство, словно я упал с неба на
землю.
- В чем дело? - спросил я нетерпеливо. - Есть у нас большинство в
парламенте или его у нас нет?
- Оно у нас есть, - сказал Муркс.
- Так о чем же речь? - спросил я. - Оппозиция - странное слово, оно мне
совершенно не нравится, это слово роковым образом напоминает о тех
временах, которые, как я полагал, уже канули в Лету.
Когда за чаем я сообщил Инн о неприятностях, она принялась утешать
меня.
- Эрих, - сказала она и положила свою маленькую ручку на мою, - никто
никогда не был в силах противостоять нашей семье.
Генрих Белль.
Не только под Рождество

Пер. - С.Фридлянд.
В кн.: "Генрих Белль. Избранное". М., "Радуга", 1988.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 November 2001

1

У нас в семье наблюдаются признаки вырождения; мы долго пытались не
замечать их, но теперь мы твердо решились взглянуть опасности прямо в
лицо. Мне не хотелось бы пока употреблять слово "крушение", но вызывающих
тревогу фактов накопилось так много, что угроза становится совершенно
очевидной и вынуждает меня говорить о вещах, которые хоть и прозвучат
несколько странно для ушей моих современников, зато в их подлинности никто
не сможет усомниться. Разрушительный грибок, целые колонии смертоносных
микробов, глубоко укоренившись под столь же толстой, сколь и твердой корой
приличия, возвещают конец доброй славы целого рода.
Сегодня нам остается только пожалеть о том, что много ранее мы не вняли
голосу нашего кузена Франца, когда тот весьма своевременно начал обращать
наше внимание на ужасные последствия, которые может иметь событие, само по
себе весьма безобидное. Событие это было столь незначительным, что теперь
нас просто пугает размах последствий. Франц своевременно предостерегал
нас, однако с ним, к сожалению, слишком мало считались. Он избрал себе
профессию, которая до сих пор не встречалась, да и не должна бы
встречаться в нашем роду: он стал боксером. Еще в молодости он был
человеком, склонным к меланхолии, отличался набожностью, которую у нас в
семье называли юродством, и рано вступил на путь, причинивший немало забот
и огорчений моему дяде Францу, этому душевнейшему человеку. Кузен Франц до
такой степени любил уклоняться от школьных обязанностей, что это выходило
за пределы нормы. Он встречался с крайне сомнительными приятелями в
отдаленных парках и густых кустарниках пригородной зоны. Там они усваивали
суровые правила кулачного боя, нимало не заботясь о судьбах классического
наследия. В этих юношах очень рано проявились все пороки их поколения,
которое, как потом выяснилось, и в самом деле никуда не годится. Самые
волнующие турниры умов прошлых столетий совершенно их не интересовали -
они были слишком заняты сомнительными треволнениями своего века. Сперва
мне казалось, что благочестие Франца находится в противоречии с его
регулярными упражнениями в пассивной и активной жестокости. Но сегодня мне
многое стало ясно. Впрочем, к этому я еще вернусь.
Итак, именно Франц своевременно предостерегал нас, именно он раньше
других начал уклоняться от участия в некоторых празднествах, обозвал все
это суетой и безобразием, а главное, несколько позднее категорически
воспротивился мероприятиям, которые оказались совершенно необходимыми для
поддержания того, что он называл безобразием. Впрочем - как уже было
сказано, - он не пользовался авторитетом, и родня не прислушивалась к его
словам.
Теперь же события настолько развернулись, что мы решительно не
представляем себе, как приостановить их ход.
Франц уже давно стал известным боксером, но похвалы, которые теперь
расточает ему вся семья, он отвергает с тем же равнодушием, с каким прежде
отвергал всякую критику.
Брат мой, кузен Иоганн, - человек, за порядочность которого я поручусь
головой, этот преуспевающий адвокат и любимый сын нашего дяди, якобы
сблизился с коммунистами - слух, которому я долго отказывался верить. Моя
кузина Люси, до этого времени вполне нормальная женщина, если верить
слухам, каждую ночь в сопровождении своего безответного мужа посещает
подозрительные заведения и предается там танцам, для определения которых я
не могу подобрать более подходящего слова, чем экзистенциалистские,
наконец, сам дядя Франц, добродушнейший человек, заявил, будто он устал
жить, и это он, прославившийся в нашей семье как образец жизнелюбия, как
пример того, что принято называть "купец и христианин".
Растет гора всевозможных счетов, приглашаются психиатры и
психоаналитики. И лишь моя тетя Милла, из-за которой началась вся эта
кутерьма, чувствует себя превосходно, она улыбается, она весела и
довольна, как была почти всю свою жизнь. Ее бодрость и свежесть
мало-помалу начинают нас раздражать, хотя было время, когда мы очень
беспокоились о ее здоровье. Дело в том, что в ее жизни произошел кризис,
чреватый самыми тяжелыми последствиями. Вот об этом-то я и хочу рассказать
подробнее.

2

Конечно, задним числом нетрудно обнаружить очаг роковых событий, и, как
ни странно, лишь теперь, когда я трезво смотрю на вещи, все происходившее
за последние два года у наших родственников кажется мне ни на что не
похожим.
Нам бы надо раньше догадаться, что здесь что-то не так. Действительно
здесь что-то не так, и если даже когда-то было так - в чем я очень
сомневаюсь, - все равно сейчас здесь творятся вещи, которые наполняют меня
ужасом.
Тетя Милла славилась в семье своим пристрастием к украшению
рождественской елки - безобидная, хотя и характерная слабость, которая
очень распространена в нашем отечестве. Над ее слабостью все посмеивались,
а сопротивление Франца, которое он с ранних лет оказывал этой "возне",
всегда было предметом живейшего возмущения, ибо Франц и сам по себе был
явлением отрицательным. Он отказывался украшать елку. До поры до времени
все это сходило гладко. Тетка уже привыкла к тому, что Франц уклоняется от
всяких приготовлений в период рождественского поста, уклоняется от участия
в самом празднике и приходит лишь тогда, когда пора садиться за стол. Об
этом просто перестали говорить.
Рискуя вызвать всеобщее негодование, я должен напомнить об одном факте,
в защиту которого я могу только сказать, что это факт. С 1939-го по 1945
год мы находились в состоянии войны. Когда идет война, принято петь,
стрелять, произносить речи, сражаться, голодать и умирать, кроме того, на
вас падают бомбы - все это вещи сплошь неприятные, и я никоим образом не
хотел бы докучать современникам их перечислением. Мне только приходится
упоминать о них, ибо война оказала решающее влияние на историю, которую я
хочу рассказать. Так вот, тетя Милла восприняла войну лишь как некую силу,
которая уже с рождества 1939 года начала расшатывать устои ее
рождественской елки. Правда, тетушкина елка отличалась повышенной
чувствительностью.
Главным украшением елки были стеклянные гномы, в поднятых руках они
держали пробковые молоточки, а у ног их висели наковальни в виде
колокольчиков. Под ногами гномов были прикреплены свечи, и, когда гномы
нагревались до определенной температуры, приходил в движение скрытый
механизм, гномами овладевало лихорадочное беспокойство, и вся дюжина как
одержимая колотила по наковальням, производя мелодичный и нежный звон. А
на верхушке елки висел румяный ангел в серебряных одеждах, который через
равные промежутки времени раскрывал рот и шептал: "Мир, мир". Тайна
ангельского устройства свято охранялась, и узнал я ее только много позже,
хотя в тот период мог наблюдать ангела почти каждую неделю. Висели на
елке, конечно же, сахарные крендельки, печенье, марципановые фигурки,
золотой дождь и - чтоб не забыть - серебряная мишура; я помню, что
развесить многочисленные украшения как следует стоило немало труда,
требовалось участие всей семьи - и вся семья от волнения теряла к вечеру
аппетит и настроение у всех, как говорится, становилось отвратительное,
если не считать моего кузена Франца, который - один из всех - не
участвовал в приготовлениях и поэтому мог наслаждаться жарким и спаржей,
сбитыми сливками и мороженым. Когда мы приходили на второй день рождества
и высказывали смелое предположение, что тайна говорящего ангела
заключается в таком же механизме, благодаря которому куклы могут говорить
"папа" или "мама", нам отвечали презрительным смехом.
Теперь вы легко можете себе представить, что бомбы, сыплющиеся
неподалеку, в высшей степени вредили этому чувствительному дереву.
Происходили ужасные сцены, когда с елки падали гномы, один раз свалился
даже сам ангел. Тетка была безутешна. Не жалея сил, она после каждого
воздушного налета старалась полностью восстановить украшение елки и
сохранить его по крайней мере на время праздника. Но начиная с 1940 года
об этом нечего было и думать. Еще раз рискуя вызвать нарекания, я должен
бегло упомянуть, что число налетов на наш город было и впрямь очень
велико, не говоря уже об их интенсивности. Так или иначе, тетушкина елка
пала жертвой современного способа ведения войны. Из вполне понятных
соображений я не буду здесь упоминать о других жертвах. Иностранная
авиация временно с ней покончила.
Тетка, славная и приветливая женщина, вызывала у нас искреннее
сострадание. Нам было очень больно, когда после жестоких домашних боев,
нескончаемых дискуссий, после сцен и слез ей все же пришлось отказаться от
своей елки до конца войны.
К счастью - может быть, надо говорить, к несчастью? - это было
единственное, в чем она пострадала от войны. Бомбоубежище, выстроенное
дядей, было совершенно непробиваемо, кроме того, к услугам тетки все время
находился автомобиль, готовый умчать ее туда, где незаметны
непосредственные следы войны; делалось все возможное, чтобы скрыть от нее
ужасные разрушения. Обоим моим кузенам повезло - они так и не узнали, что
такое военная служба в самых ее суровых формах. Иоганн быстренько вступил
в дядину фирму, которая играла решающую роль в снабжении нашего города
овощами. К тому же у него была не в порядке печень. А Франц хоть и стал
солдатом, но ему поручили охранять пленных, и даже на этом посту он
ухитрился не угодить военному начальству, обращаясь с русскими и поляками
как с людьми. Кузина Люси еще не была тогда замужем и помогала дяде в
торговых делах. Раз в неделю она ходила на "добровольную службу в помощь
армии" - вышивать свастики. Но мне не хотелось бы перечислять здесь
политические прегрешения моих родственников.
Короче говоря, ни в деньгах, ни в продуктах, ни в необходимой
безопасности недостатка не было, и тетя Милла страдала лишь из-за
отсутствия елки. Дядя Франц, этот душевнейший человек, почти пятьдесят лет
имел неплохие доходы - он покупал апельсины и лимоны в различных
тропических и субтропических странах и пускал их в продажу с
соответствующей наценкой. В годы войны дядя распространил сферу своей
деятельности на менее ценные фрукты и овощи. Но после войны снова
появились цитрусовые - плоды, которые больше всего занимали дядю, - и
сразу стали предметом живейшего внимания всех слоев общества. Дядя Франц
сумел тут же переключиться на цитрусовые, что принесло населению
всевозможные витамины, а самому дяде - порядочное состояние.
Но ему уже было под семьдесят, и он сам захотел уйти на покой, передав
дело своему зятю. Тут и произошло событие, над которым мы раньше
посмеивались, но которое теперь кажется нам причиной всех дальнейших
несчастий.
Моя тетка Милла вновь занялась своей елкой. Само по себе это было
вполне безобидно, даже упорство, с которым она настаивала на том, чтобы
"все было как раньше", вызывало у нас только усмешку. Да и на самом деле,
сначала не было ровно никаких оснований принимать эту историю всерьез.
Война, правда, разрушила много такого, что восстановить было несравненно
труднее, но зачем - так говорили мы себе - отнимать у симпатичной старушки
столь невинную радость?
Всем известно, как трудно было достать тогда масло или сало. Но
раздобыть марципановые фигурки, шоколадные крендельки и свечи в 1945 году
оказалось просто невозможным даже для моего дяди Франца, имевшего обширные
связи. Лишь в 1946 году было собрано все, что требовалось. К счастью,
сохранился еще целый комплект гномов с наковальнями и один ангел.
Я хорошо помню тот день, когда нас пригласили к дяде. Шел январь 1947
года. На дворе стоял мороз. Но у дяди было тепло, а стол ломился от разных
угощений. И когда погасли лампы, зажглись свечи, гномы начали колотить
молоточками, а ангел шептать: "Мир, мир", мне почудилось, будто меня
перенесли в доброе старое время, которое - как я до тех пор думал -
миновало безвозвратно.
Тем не менее все это не содержало в себе ничего из ряда вон выходящего,
хотя и явилось для нас приятной неожиданностью. Из ряда вон выходящим
оказалось то, с чем я столкнулся спустя три месяца. Моя мать - дело было в
середине марта - послала меня разузнать, нельзя ли "чем-нибудь поживиться"
у дяди Франца. Речь шла о фруктах. Я отправился в соседний район города.
Воздух был мягкий и чистый, смеркалось. Ничего не подозревая, шагал я мимо
поросших травой развалин и заброшенных парков, открыл калитку в дядин сад
и вдруг остановился от неожиданности. В вечерней тишине я отчетливо
услышал пение, доносившееся из дядиной гостиной. Любовь к песням - хорошая
черта немцев, и я знаю немало весенних песен, но здесь до меня совершенно
отчетливо донеслось:
Родился мальчик весь в кудрях...
Признаюсь, я был ошеломлен. Я медленно подошел к дому и дождался конца
песни. Занавески были задернуты, я наклонился к замочной скважине. И в
этот момент моего уха достиг звон молоточков и шепот ангела.
У меня не хватило духу войти туда, и я медленно побрел домой. Дома мой
рассказ вызвал веселое оживление. И только когда к нам заглянул Франц и
рассказал подробности, мы поняли, что произошло.
В сретение господне - другими словами, когда в наших краях принято
снимать с елки украшения и выбрасывать ее на свалку, где уличные ребятишки
ее находят, таскают по золе и всякой грязи и используют для всевозможных
игр, - итак, в сретение случилось нечто ужасное. Когда вечером, после того
как догорели последние свечи, мой двоюродный брат Иоганн начал снимать
гномов, тетя Милла, обычно очень тихая, стала истошно вопить, да так
неожиданно и громко, что Иоганн растерялся, выпустил из рук покачивающееся
дерево, и тут-то все и произошло: раздался звон и треск, гномы и
колокольчики, наковальни и ангел - все полетело на пол, а тетка тем
временем кричала да кричала. Она кричала почти целую неделю. Приглашались
срочными телеграммами невропатологи, приезжали в такси психиатры, но все,
даже знаменитости, покидали дом, пожимая плечами и не без испуга.
Никто не мог прекратить этот пронзительный концерт. Самые
сильнодействующие средства давали передышку лишь на несколько часов, но -
увы! - доза люминала, которую может без всякой опасности для себя
ежедневно принимать шестидесятилетняя старушка, очень незначительна. Зато
представьте, какая мука жить в одном доме с женщиной, кричащей изо всех
сил: уже на второй день семья находилась в состоянии полного распада.
Увещания патера, который обычно присутствовал на рождественском вечере, не
помогли - тетка кричала.
Франц вызвал бурю негодования, когда порекомендовал предпринять
изгнание беса по всем правилам. Патер бранил его, семья была потрясена его
средневековыми взглядами, возмущение жестокостью Франца на несколько
недель затмило его боксерскую славу.
Меж тем были испробованы все средства исцелить тетку. Она отказывалась
есть, не разговаривала, не спала. Применяли холодную воду и горячую ванну,
ножные ванны, перемежающиеся ванны, врачи рылись в справочниках, пытались
найти хотя бы название этого синдрома - и не находили. А тетка кричала.
Она кричала до тех пор, пока моему дяде Францу - этому поистине
душевнейшему человеку - не пришла в голову мысль украсить новую елку.

3

Идея была превосходной, но осуществить ее оказалось очень нелегко.
Приближалась уже середина февраля, а в это время довольно трудно найти на
рынке приличное дерево. Весь коммерческий мир уже давно - с быстротой,
впрочем, чрезвычайно отрадной - перешел к другим делам. Приближался
карнавал: маски и пистолеты, ковбойские шляпы и замысловатейшие головные
уборы для королев чардаша заполнили витрины, где прежде радовали глаз
прохожего ангелы, золотой дождь, свечи и игрушечные ясли. Кондитерские
лавки давно уже спрятали до лучших времен рождественские лакомства, и на
их месте красуются теперь хлопушки. Короче говоря, в магазинах в это время
года елок не продают.
Пришлось снарядить целую экспедицию грабительски настроенных внучат,
вооружив их карманными деньгами и острым топором; те поехали за город и
вернулись к вечеру в превосходном расположении духа и с великолепной
пихтой. Но тем временем выяснилось, что четыре гнома, шесть наковален и
ангел с верхушки погибли безвозвратно. Марципановые фигурки и печенье
стали добычей все тех же грабительски настроенных внучат. Надо сказать,
что и нынешнее подрастающее поколение никуда не годится, и если вообще
существовало когда-нибудь поколение, которое куда-нибудь годилось - в чем
я лично очень сомневаюсь, - то это поколение наших отцов.
Хотя у дяди не было недостатка ни в наличном капитале, ни в связях,
прошло четыре дня, прежде чем подготовили все необходимое. А тетка тем
временем кричала без передышки. Летели по проводам телеграммы,
адресованные фирмам детских игрушек - эти фирмы как раз находились в
стадии восстановления, - заказывались по телефону разговоры "молния".
Запыхавшиеся мальчишки-почтальоны доставляли среди ночи срочные пакеты,
благодаря взятке удалось в короткий срок добиться разрешения на ввоз
товаров из Чехословакии.
Эти дни войдут в семейную летопись как дни, отмеченные чрезмерным
расходом кофе, сигарет и нервов. А тетка тем временем сильно сдала: ее
круглое лицо стало жестким и угловатым, выражение кротости сменилось
выражением неумолимой строгости, она не ела, не пила, исступленно кричала,
за нею ухаживали две сестры милосердия, и дозу люминала приходилось
увеличивать каждый день.
Франц рассказал нам, что во всей семье царила мучительная тревога, пока
наконец 12 февраля елку не убрали окончательно. Были зажжены свечи,
задернуты занавески, тетку привели из спальни, среди собравшихся
послышались рыдания и хихиканье. Как только тетка увидела зажженные свечи,
лицо ее смягчилось. Когда же достаточно разогрелись гномы и будто
одержимые начали колотить по наковальням, а ангел шепнул: "Мир, мир",
чудесная улыбка озарила ее лицо, и вся семья затянула рождественскую песню
"О, милая елка!". Для полноты картины пригласили патера, который обычно
проводил сочельник у дяди Франца, патер тоже облегченно улыбнулся и начал
подпевать.
То, чего не могли добиться ни медицинские исследования, ни
психиатрические экспертизы, ни компетентные поиски скрытых травм,
совершило любящее сердце дяди. Елочная терапия, изобретенная этим душевным
человеком, спасла положение. Тетка успокоилась и в общем - как мы тогда
надеялись - исцелилась. После того как было пропето несколько песен,
съедено несколько вазочек печенья, все устали и разбрелись восвояси. И
тетка - представьте себе - уснула без снотворного. Сестер милосердия
отпустили, врачи пожали плечами, и все казалось в полном порядке. Тетка
снова ела, снова пила, снова стала приветливой и кроткой.
Но на другой день, когда начало смеркаться и дядя спокойно сидел с
газетой в руках под елкой возле жены, она вдруг коснулась его руки и
сказала:
- Пора звать детей, по-моему, уже время.
Позднее дядя признавался нам, что он очень испугался, но тем не менее
встал, чтобы срочно созвать детей и внуков и послать за патером. Патер
пришел несколько запыхавшийся и недоумевающий, но потом зажгли свечи,
гномы начали стучать молоточками, ангел начал шептать, собравшиеся пели,
жевали печенье, и казалось, что все в порядке.

4

Вся растительность подчиняется определенным биологическим законам, и,
согласно этим законам, ели, вырванные из родной почвы, испытывают
прискорбную склонность терять иголки, особенно когда они стоят в теплом
помещении, а у дяди было очень тепло. Век пихты несколько длиннее, чем век
обычной ели, что ясно доказала популярная работа доктора Хергенринга
"Abies nobilis et Abies vulgaris". Но и век пихты не бесконечен. Уже перед
карнавалом выяснилось, что придется доставить тетке новое огорчение:
дерево со страшной скоростью роняло иглы, и все видели, как слегка
хмурится лоб тетки во время вечерних песнопений. По совету одного
действительно выдающегося психиатра была предпринята попытка небрежно,
вскользь намекнуть тетке о возможном окончании рождества, поскольку на
деревьях уже начали распускаться почки, что повсеместно рассматривается
как признак весны, а в наших широтах с рождественской порой принято
связывать всякие зимние представления. Искусный в такого рода делах дядя
предложил как-то вечером спеть "Все птички прилетели" и "Приди, весна,
скорее", но при первых же звуках первой же песни тетка сделала настолько
мрачное лицо, что пришлось немедленно переключиться и затянуть "О, милая
елка!". Три дня спустя моему брату Иоганну поручили предпринять легкую
попытку разбора елки, но не успел он протянуть руку и снять одного гнома,
как тетка испустила такой вопль, что пришлось приладить гнома на старое
место, зажечь свечи и с несколько излишней поспешностью, но зато очень
громко затянуть песню "Тихая ночь, святая ночь".
Но ночи перестали быть тихими: компании молодых гуляк с песнями, с
барабанами и трубами шатались по городу, все было усыпано серпантином и
конфетти, днем на улицах резвились дети в масках, они кричали, стреляли,
некоторые даже пели, и, по данным частной статистики, в городе
насчитывалось минимум шестьдесят тысяч ковбоев и сорок тысяч королев
чардаша. Короче говоря, наступил карнавал - праздник, отмечаемый у нас не
менее, если даже не более, широко, чем рождество. Но тетка оставалась
глуха и слепа ко всему происходящему: она хаяла все без исключения
карнавальные наряды, которых у нас обычно в это время полным-полно во всех
шкафах; печальным голосом жаловалась она мне на страшное падение нравов,
коль скоро даже в рождественские дни люди не могут отказаться от этой
безнравственной суеты, а когда она нашла в комнате у своей дочери
воздушный шар - правда, из шара вышел воздух, но дурацкий колпак,
нарисованный на нем белой краской, был виден очень ясно, - тетка
разразилась слезами и попросила дядю положить конец этому кощунству.
И тут все с ужасом констатировали, что моя тетка сошла с ума и
воображает, будто у нас до сих пор сочельник. Дядя созвал семейный совет,
на котором просил пощадить чувства тети и посчитаться с ее необычайным
состоянием, после чего снарядили новую экспедицию, дабы сохранить мир по
крайней мере на время вечернего торжества.
Пока тетка спала, все украшения сняли со старого дерева и перевесили на
новое, и состояние тетки продолжало оставаться удовлетворительным.

5

Но вот и карнавал кончился, наступила самая настоящая весна, и вместо
песни "Приди, весна, скорее" смело можно было петь "Весна пришла". Потом
начался июнь. Четыре елки успели уже осыпаться, но ни один из вновь
приглашенных врачей не подал ни малейшей надежды на исцеление. Тетка
стояла на своем. Даже известный как мировое светило доктор Блесс пожал
плечами и удалился в свой кабинет, получив предварительно в качестве
гонорара 1365 марок, чем лишний раз доказал, что он не от мира сего.
Несколько очередных, очень нерешительных попыток прекратить торжества или
пропустить хотя бы один вечер были встречены такими воплями, что пришлось
наконец оставить всякую мысль о подобном богохульстве.
Ужаснее всего было, что тетка требовала присутствия всех родных и
близких. К их числу относились также патер и внуки. Даже ближайших членов
семьи с большим трудом заставляли приходить вовремя, а с патером дело
обстояло совсем плохо. Несколько недель он еще безропотно терпел из
уважения к старой прихожанке, но потом заявил дяде, смущенно покашливая,
что дальше так не пойдет. Правда, само торжество длится недолго -
каких-нибудь тридцать восемь минут, но даже и эту краткую церемонию
невозможно проделывать каждый день, утверждал патер: у него-де есть и
другие обязанности - вечерние встречи с коллегами, заботы о спасении души
своих прихожан, не говоря уже о субботних исповедях. Правда, он согласился
потерпеть еще несколько недель, но в конце июня начал решительно бороться
за свое освобождение. Франц бушевал, искал сторонников своего плана
поместить мать в лечебницу, но наткнулся на всеобщее осуждение.
Так или иначе, трудности не замедлили сказаться. Как-то вечером не
явился патер, его нигде нельзя было отыскать ни по телефону, ни через
посыльного, и стало ясно, что он просто-напросто сбежал. Дядя страшно
ругался и воспользовался случаем, чтобы обозвать всех служителей церкви
такими словами, которые я решительно отказываюсь повторить. С горя
пригласили какого-то капеллана, человека простого происхождения. Он
пришел, но держал себя так ужасно, что чуть не разразилась катастрофа. Не
надо забывать, что был уже июнь, следовательно, и без того жарко, да к
тому же задернуты занавески, чтобы было темно, как зимним вечером,
вдобавок горели свечи. Потом начался собственно праздник; капеллан,
правда, слышал уже о том, что здесь творится, но представлял себе все это
очень смутно. Дядя дрожа подвел капеллана к тетке - он-де будет сегодня
вместо патера. Тетка - ко всеобщему удивлению - восприняла перемену
программы весьма спокойно. И вот гномы стучали молоточками, ангел шептал,
семейство пропело "О, милая елка!", потом все ели печенье, потом запели
еще раз, и вдруг капеллан стал давиться от хохота. Уже позднее он
признался, что никогда не мог без смеха слышать слова: "Зимой, когда
повсюду снег". Он фыркнул с поистине клерикальной бестактностью, выскочил
из комнаты и больше не возвращался. Все взоры устремились на тетку, но она
кротко пробормотала что-то о "пролетариях в сутане" и положила в рот
кусочек марципана. Даже мы осудили тогда поведение капеллана, но сегодня я
скорее склонен рассматривать его как приступ природной смешливости.
Я должен добавить - если намереваюсь и впредь строго придерживаться
фактов, - что дядя пустил в ход все свои связи с церковными властями,
чтобы обжаловать поведение как патера, так и капеллана. За дело принялись
чрезвычайно корректно, был возбужден процесс о преступном забвении
обязанностей духовного пастыря, но в первой инстанции его выиграли
священники. Дело было передано во вторую инстанцию.
К счастью, по соседству удалось отыскать старого прелата, вышедшего на
пенсию. Этот достойный старик с величайшей любезностью незамедлительно
предоставил себя в распоряжение дяди Франца и согласился ежевечерне
присутствовать на торжестве. Но я немного забежал вперед. Дядя Франц,
человек достаточно здравомыслящий, чтобы понять, что усилия врачей ни к
чему не приведут, но при этом не желавший помещать тетку в клинику, был в
то же время достаточно деловым человеком, чтобы устроить все как надо на
долгий срок, по-хозяйски рассчитав все издержки. Прежде всего, уже с
середины июля были приостановлены экспедиции внучат - выяснилось, что они
обходятся слишком дорого. Мой находчивый кузен Иоганн, который
поддерживает прекрасные отношения со всеми деловыми кругами, отыскал бюро
по сохранению свежих елок при фирме "Зедербаум" - весьма солидном
предприятии, которое уже почти два года сберегает нервы моим
родственникам. Спустя полгода фирма "Зедербаум" выпустила абонемент на
поставку елок по сниженным ценам и предложила всякий раз заранее
устанавливать силами специалиста по хвойным иголкам доктора Альфаста срок
годности елки, так чтобы уже за три дня до того, как старая елка
окончательно выйдет из строя, доставлять новую и без спешки украшать ее.
Кроме того, предосторожности ради был создан резервный фонд численностью в
две дюжины гномов и три ангела для верхушки.
По-прежнему уязвимым местом остаются сладости. Они проявили разительную
склонность таять и стекать с дерева быстрее и бесповоротнее, чем воск. По
крайней мере в летние месяцы. Все попытки сохранить их при помощи скрытых
холодильных приспособлений в состоянии рождественской твердости до сих пор
оканчивались неудачей, равно как и попытка добиться возможности сохранить
дерево путем бальзамирования. Тем не менее семейство будет очень тронуто и
признательно за всякое предложение, которое удешевит этот непрекращающийся
праздник.

6

Тем временем вечерние торжества в доме дяди приобрели отпечаток
бездушности почти профессиональной. Все собираются под елкой или вокруг
елки. Входит тетка. Зажигают свечи. Гномы начинают стучать молотками,
ангел шепчет: "Мир, мир", потом исполняют несколько песен, жуют печенье,
немного болтают и, зевая, расходятся с пожеланием "весело провести
праздник", после чего молодежь предается удовольствиям, соответствующим
данному времени года, а мой добрый дядя Франц с тетей Миллой ложатся
спать. В комнате остается дымок от погашенных свечей, легкий аромат
разогретой хвои и запах пряностей. Гномы неподвижно застыли, излучая в
темноте слабое сияние, их руки угрожающе подняты, серебряные одежды ангела
тоже начинают слабо светиться.
Нет нужды сообщать, что радость, которую принято испытывать во время
настоящего рождества, у членов нашей семьи значительно померкла: мы можем
любоваться рождественской елкой, когда захотим; бывает и так, что мы сидим
летом на веранде, утомленные дневной суетой, и попиваем дядюшкин
апельсиновый крюшон, а из дома доносится нежный перезвон стеклянных
колокольчиков и видно, как гномы, словно маленькие проворные чертики,
колотят молотками, а ангел все шепчет: "Мир, мир". И до сих пор нам
кажется диким, когда дядя среди лета вдруг зовет детей: "Пора зажигать
свечи, сейчас придет мать". Потом, почти всегда точно в назначенное время,
появляется прелат - симпатичный старик, к которому мы все уже давно
относимся как к родному за то, что он отлично играет свою роль, если,
конечно, он вообще понимает, что играет какую-то роль и какую именно. Но
так или иначе, он играет роль, седовласый, улыбающийся, лиловая кайма,
выглядывающая из-под воротничка, придает картине завершающий оттенок
благородства. А что вы скажете, услышав прохладным вечером взволнованный
крик: "Скорей несите гасильник! Где гасильник?" Уже случалось, что во
время сильной грозы гномы решали ни с того ни с сего устроить концерт
сверх программы - они начинали без всякого нагрева размахивать руками и
дико стучать молотками, а мы, люди, лишенные воображения, пытались
объяснить это прозаическим словом "электричество".
Немаловажную сторону дела составляет сторона финансовая. Пусть даже
семья не испытывает недостатка в наличных средствах, но такие чрезмерные и
непривычные расходы пробивают в капитале солидную брешь. Ибо, несмотря на
все меры предосторожности, естественная убыль гномов, наковален и молотков
не знает границ, а тонкий механизм, при помощи которого говорит ангел,
нуждается в постоянном уходе и заботе и должен время от времени
подвергаться ремонту. Кстати, я открыл тайну - оказывается, ангел
подключен к микрофону в соседней комнате, а перед микрофоном все время
крутится пластинка и через определенные промежутки времени повторяет:
"Мир, мир". Поскольку эти вещи нужны всего лишь несколько дней в году, за
них берут очень дорого, а у нас их употребляют круглый год. Я был немало
удивлен, когда дядя однажды признался мне, что гномов хватает не больше
чем на три месяца и что полный комплект гномов стоит не меньше 128 марок.
Он просил одного знакомого инженера покрыть гномов для прочности резиновой
оболочкой, но так, чтобы при этом не повредить красоте звона. Однако
попытка не удалась. Расход свечей, имбирных пряников, марципанов, елочный
абонемент, счета от врачей и внимание, вот уже три месяца оказываемое
прелату, - на все это, вместе взятое, ежедневно уходит, как сказал дядя, в
среднем около одиннадцати марок, не говоря уже о страшном расходе нервов,
о ежедневном подрыве здоровья, каковой начал заметно сказываться. Но тогда
была осень, и все заболевания приписали повсеместно наблюдаемой осенней
восприимчивости.

7

Обычное рождество прошло вполне благополучно. В дядиной семье свободно
вздохнули, когда увидели, что и другие семьи собрались возле елок, что и
другие поют и едят имбирные пряники. Но облегчение миновало вместе с
рождеством. Уже в середине января у моей кузины Люси началась странная
болезнь: завидев елку на улице или в мусорной куче, она разражалась
истерическими рыданиями. Потом с нею случился настоящий приступ безумия,
который врачи пытались замаскировать под истощение нервной системы. Когда
подруга, к которой Люси была приглашена на чашку кофе, начала, любезно
улыбаясь, угощать ее имбирными пряниками, Люси выбила у подруги вазу из
рук. Моя кузина принадлежит к числу тех, кого обычно называют
темпераментными женщинами: короче, она выбила у подруги вазу из рук, потом
набросилась на елку, сорвала ее с подставки и начала топтать ногами
стеклянные бусы, ватные грибы, свечи и звезды, сопровождая все это диким
воем. Предоставив Люси бушевать в одиночестве, гости бросились наутек
вместе с хозяйкой и до прихода врача не покидали передней, где им
волей-неволей пришлось слушать, как Люси расправляется с фарфором. Мне
нелегко говорить об этом, но я обязан сообщить, что Люси увезли от подруги
в смирительной рубашке.
Длительное лечение гипнозом принесло некоторые результаты, но
окончательное исцеление продвигалось очень медленно. Больше всего помогло
Люси требование врача освободить ее от участия в вечерних торжествах; уже
через несколько дней она просто расцвела. Спустя десять дней врач рискнул
заговорить с ней об имбирных пряниках, но съесть хоть один пряник она
категорически отказалась. Врачу пришла в голову гениальная мысль кормить
ее солеными огурцами, салатами, пикантными мясными блюдами. И это спасло
бедную Люси. Она снова научилась улыбаться и приправлять бесконечные
медицинские беседы, которые обычно вел с ней врач, ядовитыми замечаниями.
Хотя тетка очень болезненно восприняла отсутствие Люси на вечерних
собраниях, это отсутствие объяснили причиной, которая считается
уважительной для всех женщин, - беременностью.
Однако случай с Люси создал то, что называют прецедентом. Люси
доказала, что хотя тетка страдает, когда кто-нибудь не является, но вопить
так уж сразу она не начинает. И тогда мой кузен Иоганн и его зять Карл
попытались нарушить строгую дисциплину, ссылаясь на различные болезни,
деловые встречи или прибегая к другим, столь же прозрачным уловкам. Но
здесь дядя оказался крайне неподатлив: с железной твердостью он настоял,
что только в самых исключительных случаях члены семьи могут предъявлять
справки и получать краткосрочные отпуска. Дело в том, что тетка замечала
отсутствие любого человека и принималась плакать, правда, тихо, но без
остановки, что наводило всех на страшные мысли.
Спустя четыре недели Люси вновь присоединилась к ежедневным торжествам,
но врач потребовал, чтобы перед ней ставили тарелку с солеными огурцами и
острыми бутербродами, ибо "имбирная травма" оказалась неизлечимой. Итак,
дяде, проявившему неожиданную для всех твердость, удалось справиться на
некоторое время со своими затруднениями.

8

Едва минул год с тех пор, как у наших стали постоянно справлять
рождество, всех потрясли тревожные слухи: мой кузен Иоганн побывал якобы у
знакомого врача и спросил того, сколько еще может прожить тетка. Этот
поистине мрачный слух бросает странный свет на все семейство, мирно
собирающееся ежевечерне за рождественским столом. Мнение врача, по слухам,
совершенно убило Иоганна. Внутренние органы моей тетки, всегда
отличавшейся завидным здоровьем, находятся в прекрасном состоянии, отец ее
прожил семьдесят восемь лет, мать - восемьдесят шесть, самой тетке сейчас
шестьдесят два, следовательно, нет никаких оснований предсказывать ей
скорый конец. И того меньше оснований - на мой взгляд - желать ей скорой
смерти. Когда тетка летом после всего этого заболела - у бедняжки начались
рвота и понос, - поползли слухи, что ее попросту отравили, но я должен со
всей решительностью заявить, что это от начала до конца выдумано
злопыхательствующими родственниками. Было неопровержимо доказано, что
болезнь вызвана инфекцией, которую занес в дом один из внучат. Медицинские
анализы не обнаружили в тетушкиных фекалиях ни малейших признаков яда.
В то же лето у Иоганна впервые начали проявляться антиобщественные
устремления: он вышел из певческого общества и письменно заявил, что не
желает больше принимать участия в культивировании немецкой песни. Не могу
не упомянуть, что Иоганн всегда был и оставался человеком крайне
необразованным, невзирая на полученную им академическую степень. Для
"Виргимнии" было большой потерей лишиться такого баса.
Мой зять Карл начал вести тайные переговоры с бюро путешествий. Страна,
о которой он мечтал, была обязана отвечать следующим требованиям: там не
должно быть никаких елок и ввоз таковых должен быть либо категорически
запрещен, либо обложен огромными пошлинами; кроме того - это уже ради
жены, - там должен быть неизвестен рецепт приготовления имбирных пряников
и запрещено исполнение немецких рождественских песен. Карл изъявил
готовность заняться в этой стране любым самым тяжелым физическим трудом.
Он мог уже не держать в тайне свои попытки к бегству, ибо с дядей
произошла за это время внезапная и полная перемена, и совершилось это при
таких неприятных обстоятельствах, что у нас были все основания
перепугаться. Этот порядочный человек, о ком я могу лишь сказать, что он
столь же тверд духом, сколь добродушен, был уличен в поступках, которые
считались, считаются и будут считаться безнравственными, пока стоит свет.
О нем стали известны такие подтвержденные свидетелями вещи, которые можно
назвать лишь словом "прелюбодеяние". Ужаснее всего, что сам он не только
перестал опровергать эти слухи, но даже, ввиду особых условий, в каковые
он поставлен обстоятельствами, претендует на право нарушать обычные
законы. И надо же так случиться, чтобы все это произошло как раз в те дни,
когда был назначен второй пересмотр дела двух священнослужителей нашего
прихода. Дядя Франц в качестве свидетеля и закулисного истца произвел,
очевидно, такое неблагоприятное впечатление, что только этому и можно
приписать победу священников при втором разбирательстве. Но дяде Францу
было теперь все равно, его падение свершилось.
Он же был первым, кому пришла в голову чудовищная мысль посылать вместо
себя на ежевечерние торжества какого-нибудь актера. Он отыскал
безработного бонвивана, который две недели подряд так хорошо изображал
дядю, что даже собственная жена не заметила подмены. Дети тоже ничего не
заметили. И только один из внучат вдруг закричал в промежутке между двумя
песнями: "А на дедушке дешевые носки!" - и с торжеством задрал штанину
бонвивана. Сцена вышла крайне неприятная для злополучного актера,
семейство тоже было потрясено, и, чтобы избегнуть дальнейших осложнений,
все - как это уже не раз бывало в подобных обстоятельствах - дружно
затянули новую песню. Когда тетка легла спать, личность актера была тотчас
же установлена. И это послужило сигналом к полной катастрофе.

9

Не надо забывать: полтора года - это очень долгий срок, и снова был
разгар лета, то есть тот период, когда участие в семейных торжествах
особенно тяжело для моих родственников. Безрадостно жуют они коржики,
грызут пряничные орешки, улыбаются застывшими улыбками, щелкая высохший
миндаль, слушают неутомимый стук молотков и вздрагивают, когда румяный
ангел над их головами начинает шептать: "Мир, мир"; но они терпят, хотя с
них, несмотря на летние платья, градом льет пот, а рубашки прилипают к
спине. Точнее сказать, они притерпелись.
Денежный вопрос пока еще не играет никакой роли - скорее наоборот.
Прошел слушок, что дядя Франц позволяет себе и в делах прибегать к таким
методам, которые вряд ли совместимы с понятием "купец и христианин". Он
твердо решился не допускать уменьшения состояния, и эта решимость
наполняет нас одновременно радостью и страхом.
После разоблачения бонвивана произошел форменный бунт, результатом
которого явилось следующее соглашение: дядя Франц выразил готовность
нанять за свой счет небольшой ансамбль для подмены его самого, Иоганна,
моего зятя Карла и Люси, причем решено, что кто-нибудь из четверых
обязательно должен присутствовать на семейных торжествах собственной
персоной, чтобы держать детей в страхе. Прелат, по счастью, до сих пор еще
не открыл обмана, который вряд ли можно назвать словом "благочестивый". За
исключением тетки и детей, он единственное подлинное лицо в этой игре.
Разработан точный план, известный всей родне под названием плана
спектакля, а благодаря тому, что один из членов семьи должен каждый вечер
присутствовать лично, актерам обеспечен, так сказать, выходной день. Кроме
того, замечено, что актеры весьма охотно посещают торжества и не прочь
подработать, на основании чего актерам снизили жалованье: в безработных
актерах, по счастью, нет недостатка. Карл рассказывал мне, что есть
надежда снизить жалованье еще больше, поскольку актеры получают даровой
ужин, а искусство, как известно, становится дешевле, когда оно продается
за кусок хлеба.

10

О роковых переменах в характере Люси я уже рассказывал: теперь она
почти все время проводит в ночных кабаре, а в те дни, когда ей приходится
дежурить за праздничным столом, она становится как одержимая. Она
расхаживает в вельветовых брючках, пестром пуловере, сандалиях, она
обрезала роскошные волосы и носит примитивную челку, совсем недавно я
узнал, что эта прическа называется "пони" и уже неоднократно входила в
моду под этим названием. Пусть я не вправе пока обвинить Люси в открытой
распущенности, пусть это пока скорее некоторая экзальтированность, которую
сама Люси называет экзистенциализмом, но все же я не могу радоваться тому,
что с ней произошло, лично я предпочитаю нежных женщин, которые вполне
благопристойно кружатся под звуки вальса, умеют читать благозвучные стихи
и пища которых не состоит из одних только соленых огурцов и переперченного
гуляша. Планы бегства, вынашиваемые Карлом, будут, кажется, скоро
осуществлены: он открыл какую-то страну поблизости от экватора, которая,
судя по всему, отвечает его требованиям. Люси пребывает в полном восторге:
жители этой страны носят костюмы, мало чем отличающиеся от ее костюмов,
там любят острые приправы и танцуют в таком ритме, без которого Люси якобы
уже не может существовать. Неприятно, конечно, что они не желают
последовать правилу "Живи на земле и храни истину", но, с другой стороны,
я понимаю, почему они хотят бежать.
А вот с Иоганном дело обстоит сложней. Страшные слухи оказались
справедливыми. Он стал коммунистом. Он окончательно порвал с семьей, ничем
больше не интересуется, и на вечерах его постоянно заменяет дублер. В
глазах у него появился фанатический блеск, он страстно, как дервиш,
выступает на партийных собраниях, забросил адвокатскую практику и пишет
гневные статьи в партийных газетах. Как ни странно, он теперь гораздо чаще
встречается с Францем, и оба тщетно пытаются обратить друг друга в свою
веру. При всем духовном отчуждении они заметно сблизились лично.
Самого Франца я давно не видел, только слышал о нем. Он, говорят,
совершенно упал духом, посещает какие-то сумрачные церкви, и я думаю, что
такое благочестие можно смело назвать чрезмерным. С тех пор как над семьей
разразилось несчастье, он забросил свою профессию, а недавно я видел на
стене разрушенного дома выгоревший плакат: "Последняя встреча нашего
ветерана Ленца с Лекоком. Ленц вешает на гвоздь боксерские перчатки".
Плакат был вывешен в марте, а сейчас уже конец августа. Франц очень
опустился, мне кажется, он находится в таком состоянии, какого до сих пор
не знал никто из членов нашей семьи: у него нет денег. К счастью, он
остался холостяком и социальные последствия его безответственного
благочестия касаются только его самого. С неожиданным для него упорством
он пытался перепоручить детей Люси Обществу защиты малолетних, ибо считал,
что участие в ежевечерних торжествах их окончательно погубит. Но все его
усилия остались тщетны: дети состоятельных родителей, слава богу, покуда
избавлены от всяких благотворительных учреждений.
Меньше других отошел от семьи, несмотря на ряд ужасных проступков, дядя
Франц. Дело в том, что, невзирая на преклонный возраст, он завел себе
любовницу, да и деловая практика его приобрела такой характер, что мы
можем ею только восхищаться, но никак не одобрять. Недавно он раздобыл
где-то безработного надсмотрщика и поручил ему присутствовать на вечерних
торжествах и следить за тем, чтобы все шло гладко. И все действительно
идет очень гладко.

11

Между тем прошло почти два года - долгий срок. Я не мог отказать себе в
удовольствии пройти во время вечерней прогулки мимо дядиного дома, где
нельзя уже искать естественного гостеприимства, с тех пор как там
собираются каждый вечер посторонние актеры, а сами члены семьи предаются
сомнительным удовольствиям на стороне. Был прохладный летний вечер, когда
я вышел пройтись. Завернув За угол, в каштановую аллею, я услышал песню
"Сверкает лес под рождество".
Проехавший мимо грузовик заглушил последние слова, я тихо подкрался к
дому и заглянул в окно между неплотно задвинутыми занавесками. Сходство
актеров с родственниками было настолько разительным, что я не сразу мог
разобраться, кто из них лично осуществляет руководство на этом вечере -
это у них так называлось. Гномов я не видел, но зато слышал. Их стук
передается на такой волне, которая проникает сквозь все стены. Шепот
ангела до меня не доходил. Тетка, казалось, была счастлива от души: она
болтала с прелатом, и лишь позднее я узнал зятя Карла - единственное, если
можно так выразиться, реальное лицо. Узнал я его по тому, как он выпячивал
губы, задувая спичку. Что ни говори, а неповторимые черты индивидуума
все-таки существуют. При этом я подумал, что актеров угощают сигарами,
сигаретами и вином, к тому же каждый вечер им подают спаржу. Если у них
нет совести - а когда и у кого из актеров была совесть? - это означает
лишний и очень значительный расход для дяди. Дети играют в углу - у них
куклы и деревянный грузовик, они все бледненькие и очень усталые. Пожалуй,
о них действительно следует подумать. Меня осенила мысль, что детей можно
бы заменить восковыми куклами, какие я видел в витринах аптек, где их
используют как рекламу молочного порошка или питательного крема. На мой
взгляд, эти куклы выглядят вполне естественно.
Когда-нибудь я непременно обращу внимание всей родни на то, как это
необычное и ежедневное напряжение может искалечить детские души. Хотя
некоторая доля дисциплины им не повредит, здесь, по-моему, дисциплины
больше чем надо.
Я покинул свой наблюдательный пост, когда в доме затянули "Тихую ночь".
Я просто не выношу эту песню. Было довольно прохладно, и мне на мгновение
показалось, будто я присутствую на сборище призраков. Вдруг мучительно
захотелось соленых огурцов, и я впервые, хоть и отдаленно, представил
себе, как, должно быть, страдала Люси.

12

Со временем мне удалось добиться подмены детей восковыми куклами.
Запросили очень дорого, и дядя Франц долго сопротивлялся, - но нам никто
не простил бы, если бы мы и впредь продолжали ежедневно пичкать детей
марципанами и заставлять их петь такие песни, которые надолго нарушат их
психику. Приобретение кукол оказалось полезным: Люси и Карл действительно
смогли уехать, а Иоганн забрал своих детей из отцовского дома. Окруженный
со всех сторон всякими заморскими грузами, я прощался с Карлом, Люси и
детьми. Все выглядели страшно счастливыми, хотя и несколько
взволнованными. Иоганн тоже уехал из нашего города. Он реорганизует
отделение своей партии где-то в другом месте.
А дядя Франц устал от жизни. На днях он горько жаловался мне, что
прислуга вечно забывает смахивать пыль с кукол. И вообще у него большие
затруднения с посыльными, а актеры понемногу отбиваются от рук. Они пьют
куда больше, чем полагается, а некоторых даже поймали на том, что они
таскают сигары и сигареты. Я посоветовал дяде ставить на стол вместо вина
подкрашенную воду и подавать бутафорские сигары.
По-прежнему благонадежны моя тетка и прелат. Они весело болтают друг с
другом про доброе старое время, хихикают, судя по всему, очень довольны
собой и прерывают разговор лишь тогда, когда надо затянуть очередную
песню.
Короче - праздник продолжается.
А с моим кузеном Францем произошло что-то странное. Он поступил
послушником в соседний монастырь. Когда я впервые увидел Франца в рясе, я
просто испугался: высокая фигура, нос расплющен, толстые губы и мрачный
взгляд. Он напоминал скорее арестанта, нежели монаха, и, казалось, угадал
мои мысли.
- Мы приговорены к жизни, - тихо сказал он.
Я последовал за ним в приемную комнату. Наша беседа прерывалась долгими
паузами, и он облегченно вздохнул, едва колокол позвал его на молитву. Я
задумчиво глядел ему вслед, когда он ушел: он очень спешил, и эта
поспешность показалась мне искренней.
Генрих Белль.
Молчание доктора Мурке

Пер. - С.Фридлянд.
В кн.: "Генрих Белль. Избранное". М., "Радуга", 1988.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 November 2001

Каждое утро, едва переступив порог Дома радио, доктор Мурке выполнял
одно упражнение экзистенциальной гимнастики: он вскакивал в кабину
непрерывно движущегося лифта "патерностер", но вместо того, чтобы выйти на
третьем этаже, где помещалась его редакция, проезжал выше - мимо
четвертого, пятого, шестого, и всякий раз, когда пол кабины поднимался над
уровнем шестого этажа, сама кабина перемещалась в пустом пространстве, а
смазанные маслом цепи и кряхтящий ворот с лязгом и скрипом переводили ее
из подъемной шахты в спусковую, Мурке испытывал страх; в страхе смотрел он
на это единственное, ничем не приукрашенное место во всем здании, а когда
кабина, приняв нужное положение и миновав страшное место, начинала плавно
спускаться мимо шестого, пятого, четвертого этажей, Мурке облегченно
вздыхал. Он знал, что страх его ни на чем не основан, что ничего плохого с
ним не случится, да и не может случиться, а если даже и случится, если
даже на худой конец он будет как раз наверху, когда лифт остановится, то и
тогда он просидит в кабине час, ну от силы два, только и всего. В кармане
у него всегда лежит какая-нибудь книга, есть и сигареты, но с тех пор, как
стоит Дом радио, другими словами, за три года лифт еще ни разу нигде не
застревал. Случалось, что лифт ставили на проверку, и тогда приходилось
отказываться от привычных четырех с половиной секунд страха. В такие дни
Мурке нервничал и у него было скверное настроение, как у человека,
которому не удалось позавтракать. Четыре с половиной секунды страха были
ему необходимы, как другим необходимы кофе, овсянка или фруктовый сок.
На третьем этаже, где помещался отдел культуры, он выскакивал из лифта
в наилучшем расположении духа. Такое расположение знакомо всем, кто любит
свою работу и хорошо с ней справляется. Отперев дверь редакции, он
неторопливо подходил к своему креслу, усаживался в него и закуривал
сигарету: он всегда первым являлся на службу. Он был молод, неглуп и
чрезвычайно обходителен; и даже его высокомерие, которое по временам
давало себя знать, даже это высокомерие ему легко прощали, зная, что,
во-первых, он неглуп, а во-вторых, изучал психологию и успешно защитил
диссертацию.
Но вот уже целых два дня Мурке по некоторым причинам воздерживался от
обычной порции страха на завтрак: он приходил к восьми, тотчас мчался в
студию и принимался за работу, так как получил от главного редактора
задание отредактировать два записанных на пленку выступления великого
Бур-Малотке о сущности искусства в соответствии с указаниями самого
Бур-Малотке. Дело в том, что Бур-Малотке, которого увлек общий религиозный
подъем 1945 года, вдруг "среди ночи", по его собственному выражению,
"обуяли сомнения религиозного порядка", он вдруг осознал свою долю вины за
религиозный уклон, в который впало немецкое радиовещание, а потому решил в
двух своих получасовых выступлениях о сущности искусства вычеркнуть часто
встречающееся там слово "бог" и заменить его формулировкой, более
соответствующей тому образу мыслей, которого Бур-Малотке придерживался до
1945 года, Бур-Малотке предложил главному заменить слово "бог" выражением
"то высшее существо, которое мы чтим", но снова наговаривать всю пленку не
пожелал и просил только вырезать слово "бог" и вклеить вместо него слова
"то высшее существо, которое мы чтим". Бур-Малотке состоял в дружеских
отношениях с главным, но не дружбой объяснялась уступчивость шефа:
Бур-Малотке был не из тех, кому можно перечить. Во-первых, он написал
множество книг критико-философско-религиозно-культурно-исторического
содержания, во-вторых, сотрудничал в редакциях двух газет и трех журналов
и, наконец, занимал должность главного рецензента в одном из крупнейших
издательств. Бур-Малотке изъявил готовность заехать в Дом радио в среду на
четверть часа и столько раз наговорить на пленку "то высшее существо,
которое мы чтим", сколько раз встречалось у него слово "бог". В остальном
же он вполне полагался на опыт и техническую сноровку сотрудников.
Шеф не сразу сообразил, кому можно навязать подобную работу; он,
правда, сразу подумал о Мурке, но его насторожило именно то
обстоятельство, что сразу - шеф был человек здоровый, исполненный
жизненной силы, - поэтому он поразмыслил еще минут пять, перебрал в уме
Швендлинга, Хумкоке, фройляйн Брольдин и опять вернулся к Мурке.
Шеф не любил Мурке, хотя в свое время он принял Мурке на службу, как
только ему его порекомендовали: так директор зоопарка, чье сердце отдано
ланям и кроликам, приобретает хищных зверей, потому что какой же это
зоопарк без хищников? Но все-таки шеф предпочитал ланей и кроликов, а
Мурке был для него хищник с интеллектом. Наконец жизненные силы шефа
восторжествовали, и он поручил именно Мурке резать выступления
Бур-Малотке. Оба выступления значились в программе передач на четверг и
пятницу, сомнения религиозного порядка обуяли Малотке в ночь с воскресенья
на понедельник, тому, кто осмелился бы вступить с ним в спор, лучше было
сразу покончить жизнь самоубийством; а главный был слишком полон жизненных
сил, чтобы помышлять о самоубийстве.
В понедельник после обеда и во вторник утром Мурке трижды прослушал оба
получасовых выступления о сущности искусства, вырезал слово "бог", а в
короткие перерывы вместе с техником молча курил, размышлял о жизненных
силах шефа и о низком существе, которое чтит Бур-Малотке. До этого времени
он не прочел ни одной строчки Бур-Малотке, не слышал ни одного его
выступления. В ночь с понедельника на вторник он видел во сне лестницу,
высокую и крутую, как Эйфелева башня, он полез наверх, но вдруг заметил,
что ступеньки смазаны мылом, а внизу стоял шеф и кричал: "Ну, смелей,
Мурке, смелей, покажите, на что вы способны!" В ночь со вторника на среду
ему привиделся похожий сон: будто он попал на народное гулянье, решил
прокатиться на "американских горах" и заплатил за вход тридцать пфеннигов
какому-то человеку, чье лицо показалось ему знакомым. Но когда он поднялся
на "американские горы", то убедился, что высотой они не меньше десяти
километров, а повернуть назад уже нельзя, и тут его осенило: человек,
взявший с него тридцать пфеннигов, был сам шеф.
Естественно, что после таких снов Мурке уже не испытывал потребности в
безобидной утренней порции страха к завтраку.
Была уже среда. Этой ночью ему не снилось ни мыло, ни "американские
горы", ни шеф. Улыбаясь, он вошел в Дом радио, вскочил в "патерностер",
поднялся до седьмого этажа - четыре с половиной секунды страха, лязг
цепей, ничем не приукрашенное место, - потом спустился на пятый, выпрыгнул
и пошел в студию, где договорился встретиться с Бур-Малотке. Без двух
минут десять он сел в зеленое кресло, поздоровался с техником и закурил
сигарету. Спокойно дыша, он вынул из нагрудного кармана записку и взглянул
на часы: Бур-Малотке был пунктуален, во всяком случае, о его
пунктуальности ходили легенды, и, когда секундная стрелка отметила
шестидесятую секунду, минутная переползла на двенадцать, а часовая - на
десять, дверь распахнулась, и в студию вошел Бур-Малотке. Мурке с любезной
улыбкой встал навстречу Бур-Малотке и назвал себя. Бур-Малотке пожал ему
руку, тоже улыбнулся и сказал:
- Что ж, начнем!
Мурке взял со стола записку, сунул в рот сигарету и, заглянув в
бумажку, сказал:
- В ваших выступлениях "бог" встречается ровно двадцать семь раз.
Следовательно, я должен просить вас двадцать семь раз сказать то, что нам
надо вклеить вместо "бога". Мы были бы вам признательны, если бы вы
наговорили тридцать пять раз, чтобы при расклейке у нас имелся некоторый
запас.
- Согласен, - улыбнулся Бур-Малотке и сел.
- Тут, правда, есть одно затруднение, - продолжал Мурке. - В вашем
выступлении слово "бог" не требовало согласования с другими словами, а вот
"то высшее существо, которое мы чтим" потребует согласования
существительного с указательным местоимением и прилагательным. У нас здесь
насчитывается, - он любезно улыбнулся Бур-Малотке, - десять именительных
падежей и пять винительных, то есть пятнадцать раз надо сказать "то высшее
существо, которое мы чтим", затем пять дательных, то есть "тому высшему
существу, которое мы чтим", и, наконец, семь родительных: "того высшего
существа, которое мы чтим". Остается еще звательный падеж - там, где вы
говорите: "О боже!" Я позволил бы себе предложить вам сохранить звательный
падеж и сказать: "О ты, высшее существо, которое мы чтим!"
Бур-Малотке явно не предвидел этих затруднений, он даже вспотел:
история с падежами его крайне опечалила.
Мурке любезно продолжал:
- В общей сложности, если двадцать семь раз произнести вставленные
слова, это займет одну минуту двадцать секунд, тогда как слово "бог",
повторенное двадцать семь раз, занимало всего двадцать секунд.
Следовательно, из-за внесенных дополнений нам придется сократить каждую
передачу на полминуты за счет других слов.
Бур-Малотке вспотел еще сильней. Мысленно он выругал себя за непрошеные
сомнения религиозного порядка, а вслух спросил:
- Вы уже вырезали "бога"?
- Да, - ответил Мурке, вытащил из кармана жестяную коробочку из-под
сигарет, открыл ее и показал Бур-Малотке: там лежали крошечные темные
обрезки пленки. Мурке тихо сказал: - Вот "бог", которого вы наговорили
двадцать семь раз. Возьмете себе?
- Нет! - свирепо ответил Бур-Малотке. - Спасибо, я поговорю с шефом
относительно этих полуминут. Какие передачи идут после меня?
- Завтра, - сказал Мурке, - передача из цикла "Обзор культурной жизни",
ведет доктор Грем.
- Проклятие! - выругался Бур-Малотке. - С Гремом не договоришься!
- А послезавтра, - продолжал Мурке, - за вашим выступлением идет
передача "Мы пустились в пляс".
- Ведет Хуглиме! - простонал Бур-Малотке. - В жизни еще не бывало,
чтобы отдел развлечений уступил культуре хоть десять секунд.
- Да, - подтвердил Мурке, - не бывало, по крайней мере... - он
постарался придать своему юношескому лицу выражение безграничной
скромности, - по крайней мере с тех пор, как я здесь работаю.
- Ладно, - сказал Малотке и взглянул на часы, - за десять минут мы,
вероятно, управимся, потом я поговорю с главным насчет своей минуты.
Начнем же. Вы можете мне дать вашу записочку?
- С удовольствием, - ответил Мурке, - я все цифры уже знаю наизусть.
Когда Мурке вошел в застекленную кабину, техник отложил газету. Он
улыбнулся Мурке. За шесть часов совместной работы в понедельник и вторник,
когда они прослушивали выступления Бур-Малотке и вырезали слово "бог",
Мурке и техник не обменялись ни единым словом, не относящимся к работе.
Они только посматривали друг на друга и в перерывах протягивали друг другу
пачку сигарет - то техник Мурке, то Мурке технику; но когда теперь Мурке
увидел его улыбку, он подумал: "Если существует на свете дружба, этот
человек мне друг". Потом он положил на стол жестяную коробку с обрезками
выступления Бур-Малотке и сказал вполголоса:
- Сейчас начнется.
Мурке включил студию и сказал в микрофон:
- Я считаю, господин профессор, что мы можем обойтись без пробы.
Давайте сразу приступим. Я просил бы вас начать с именительного.
Бур-Малотке кивнул. Мурке отключился, нажал кнопку, отчего в студии
вспыхнула зеленая лампочка, и они услышали торжественный и хорошо
поставленный голос: "То высшее существо, которое мы чтим", "то высшее
существо..."
Губы Малотке тянулись к овальной рожице микрофона, словно он хотел
поцеловать ее, пот струился по лицу Малотке, а Мурке сквозь стекло
хладнокровно наблюдал за его терзаниями. Потом он вдруг отключил
магнитофон, дал докрутиться до конца пленке, на которую записывал Малотке,
и несколько секунд молча и с наслаждением рассматривал его сквозь стекло,
как толстую красивую рыбу. После чего он включил студию и спокойно сказал:
- Очень сожалею, но пленка оказалась дефектной. Я попрошу вас повторить
именительные падежи.
Бур-Малотке разразился проклятиями, но это были немые проклятия,
которые мог слышать только он один, потому что Мурке снова отключил студию
и включил лишь тогда, когда Малотке начал говорить "то высшее
существо...".
Мурке был слишком молод и считал себя слишком культурным, чтобы любить
слово "ненависть", но здесь, глядя через стекло на Бур-Малотке, уже
перешедшего к родительному падежу, он вдруг понял, что это такое: он
ненавидел этого высокого, толстого, представительного человека, книги
которого тиражом в два миллиона триста пятьдесят тысяч экземпляров
наводняли библиотеки, книжные шкафы и книжные магазины, - ненавидел и даже
не пытался подавить свою ненависть. После того как Бур-Малотке наговорил
два родительных падежа, Мурке опять подключился к студии и спокойно
сказал:
- Простите, что я вас перебиваю, именительный падеж просто превосходен,
первый родительный тоже, но вот второй я попросил бы вас повторить чуть
помягче, поровней, сейчас я вам прокручу все сначала.
И хотя Бур-Малотке решительно замотал головой, Мурке дал технику знак
переключить магнитофон на студию.
Они видели, как Бур-Малотке вздрогнул, опять покрылся потом, зажал уши
и не открывал их, пока лента не кончилась. Потом он что-то сказал, но
Мурке с техником выключили его и ничего не услышали. Мурке хладнокровно
выжидал и, увидев по губам Малотке, что тот опять приступил к "высшему
существу", запустил пленку, и Малотке принялся за дательный: "Тому высшему
существу, которое мы чтим..."
Покончив с дательным, разъяренный Бур-Малотке скомкал записку Мурке и,
вытирая пот, пошел к дверям, но вкрадчивый и приветливый голос Мурке
остановил его. Мурке сказал:
- Господин профессор, вы забыли про звательный падеж.
Бур-Малотке с ненавистью поглядел на него, вернулся и сказал в
микрофон:
- О ты, высшее существо, которое мы чтим!
Затем он снова направился к двери, но голос Мурке снова остановил его.
- Простите, господин профессор, - заметил Мурке, - но эта фраза,
произнесенная таким образом, никуда не годится.
- Ради бога, - шепнул техник, - не хватите через край!
Бур-Малотке спиной к стеклянной кабине застыл у дверей, словно голос
Мурке пригвоздил его к месту. С ним случилось то, чего не случалось
никогда: он растерялся. Этот молодой, приветливый, безукоризненно
корректный голос терзал его, как не терзало ничто и никогда.
Мурке продолжал:
- Я, конечно, могу вклеить и в таком виде, но позвольте вам заметить,
господин профессор, это произведет нехорошее впечатление.
Бур-Малотке повернулся, подошел к микрофону и сказал негромко и
торжественно:
- О ты, высшее существо, которое мы чтим!
Не глядя на Мурке, он вышел из студии. Было ровно четверть
одиннадцатого, и в дверях он столкнулся с молодой хорошенькой женщиной,
которая держала в руках ноты. Волосы у нее были рыжие, вид - самый
цветущий. Она энергично подошла к микрофону, повернула его и отодвинула
стол, чтобы удобней было стоять перед микрофоном. В камере Мурке полминуты
разговаривал с Хуглиме - редактором отдела развлечений. Указывая на
коробку из-под сигарет, Хуглиме спросил:
- Она вам еще нужна?
И Мурке ответил:
- Да, она мне еще нужна.
А в студии уже пела рыжеволосая молодая женщина:
Целуй мои губы такие, как есть,
Они ведь и так хороши.
Хуглиме подключился к студии и спокойно сказал:
- Закрой варежку секунд на двадцать, я еще не совсем готов.
Женщина засмеялась, надула губы и ответила:
- Ах ты, извращенец!
- Я вернусь в одиннадцать, мы разрежем ленту и подклеим все, как надо,
- сказал Мурке технику.
- А прослушивать будем? - спросил техник.
- Нет, - ответил Мурке, - я и за миллион марок не стану это еще раз
слушать.
Техник кивнул, поставил ленту для рыжеволосой певицы, а Мурке ушел.
Он сунул в рот сигарету, но закуривать не стал, пересек холл в обратном
направлении ко второму лифту, который находился в южной части здания и на
котором спускались в буфет. Ковры, мебель, холлы, картины - все раздражало
его. Это были красивые холлы, красивые ковры, красивая мебель и со вкусом
подобранные картины, но Мурке вдруг захотелось увидеть где-нибудь на стене
лубочную картинку с изображением сердца Христова, которую прислала ему
мать. Он остановился, огляделся по сторонам, прислушался, вытащил картинку
из кармана и засунул ее под край обоев у двери, ведущей в комнату
помощника режиссера редакции литературно-драматических передач. Картинка
была пестрая, аляповатая, и под изображением сердца Христова стояло: "Я
молилась за тебя в церкви святого Иакова".
Мурке дошел до "патерностера", вскочил в кабину и поехал вниз. Эта
часть Дома радио уже была оснащена пепельницами Шрершнауца, которые
получили первую премию на конкурсе пепельниц. Они висели около каждой
светящейся красной цифры, обозначавшей этаж: красная четверка - и рядом
пепельница Шрершнауца, красная тройка - и рядом пепельница Шрершнауца,
красная двойка - и рядом пепельница Шрершнауца. Это были красивые медные
пепельницы в форме раковины на медной же подставке, изображавшей какое-то
морское растение, что-то вроде узловатых, причудливых водорослей, и каждая
такая пепельница стоила двести пятьдесят восемь марок семьдесят семь
пфеннигов. Они были до того хороши, что Мурке еще ни разу не дерзнул
осквернить это произведение искусства пеплом сигареты или, того хуже,
чем-нибудь неэстетичным, например окурком. Все курильщики, видимо,
испытывали то же самое: пустые коробки из-под сигарет, окурки и пепел
постоянно усеивали пол под этими красивыми предметами: обращаться с ними
как с простыми пепельницами никто не осмеливался; они были медные,
сверкающие и всегда пустые.
Мурке увидел приближающуюся пятую пепельницу, а рядом с ней красный
ноль: потянуло теплом и запахом кухни. Мурке выпрыгнул и, пошатываясь,
вошел в буфет.
В углу за одним столом сидели три внештатных сотрудника. Стол был
заставлен рюмками для яиц, тарелками с хлебом и кофейниками. Все трое
сообща составили серию передач "Легкое - внутренний орган человека",
сообща получили гонорар, сообща позавтракали, сообща пропустили по рюмочке
и теперь обсуждали налоговые проблемы. Одного из них - Вендриха - Мурке
хорошо знал, но Вендрих как раз воскликнул: "Искусство!" - и опять:
"Искусство! Искусство!" Мурке испуганно дернулся, как лягушка, на которой
Гальвани изучал действие электрического тока. Слово "искусство"
встречалось в выступлениях Бур-Малотке ровно сто тридцать четыре раза,
Мурке три раза прослушал каждое выступление, следовательно, слово
"искусство" он слышал четыреста два раза, а это слишком много, чтобы
испытывать хотя бы малейшее желание побеседовать об искусстве. Потому он
пробрался крадучись мимо стойки к нише в противоположном углу зала и
облегченно вздохнул, увидев, что она никем не занята.
Усевшись в желтое мягкое кресло, Мурке раскурил сигарету и, когда к
нему подошла Вулла, официантка, сказал:
- Яблочного сока, пожалуйста.
К его радости, Вулла сразу же отошла. Он закрыл глаза, но невольно
прислушивался к разговору внештатников: там уже разгорелся яростный спор
об искусстве. Каждый раз, когда кто-нибудь из троих выкрикивал
"искусство", Мурке вздрагивал. "Как от удара кнутом", - подумал он.
Вулла принесла яблочный сок и озабоченно посмотрела на него. Она была
крупная и сильная, но не толстая, со здоровым и веселым лицом. Переливая
сок из графина в стакан, она сказала:
- Вам надо бы взять отпуск, господин доктор, и потом бросить курить.
Раньше ее звали Вильфрида-Улла, но для простоты свели оба имени в одно
- Вулла. К работникам отдела культуры Вулла относилась с особым почтением.
- Оставьте меня! - сказал Мурке. - Пожалуйста, оставьте меня!
- И еще вам надо бы сходить в кино с какой-нибудь немудрящей хорошей
девушкой, - продолжала Вулла.
- Я это сделаю сегодня же вечером, - ответил Мурке, - даю вам слово.
- И вовсе не обязательно идти с какой-нибудь шлюшкой, - сказала Вулла,
- на свете еще найдется немало простых, хороших девушек с любящим сердцем.
- Знаю, что найдется, - сказал Мурке, - я думаю, что даже знаком с
одной из них.
"Ну то-то же!" - подумала Вулла и подошла к авторам передачи "Легкое -
внутренний орган человека", из которых один заказал три рюмки водки и три
чашки кофе.
"Бедняги, - подумала она, - совсем свихнулись из-за своего искусства".
Вулла очень любила внештатных сотрудников и изо всех сил старалась
приучить их к бережливости. "Ведь вот не уймутся, пока не спустят все до
последнего пфеннига", - подумала она и, неодобрительно покачивая головой,
передала буфетчику заказ: три рюмки водки и три чашки кофе.
Мурке хлебнул сока, ткнул сигарету в пепельницу и с ужасом представил
себе, как между одиннадцатью и часом они будут резать на куски сегодняшнюю
запись голоса Бур-Малотке и потом вклеивать их в его выступление. В два
часа главный желает прослушать оба монтажа у себя. Мурке вспомнил про
мыло, про лестницу, крутую лестницу, и про "американские горы", потом про
жизненные силы шефа, потом про Бур-Малотке и перепугался, увидев входящего
в столовую Швендлинга. Облаченный в клетчатую рубашку - крупные красные и
черные клетки, - Швендлинг решительно направился к нише, где притаился
Мурке. Он напевал популярный шлягер "Целуй мои губы такие, как есть...",
но, увидев Мурке, запнулся и сказал:
- А, это ты? Я-то думал, что ты кромсаешь болтовню Бур-Малотке.
- В одиннадцать опять начнем, - отвечал Мурке.
- Вулла, кружку пива! - рявкнул Швендлинг, повернувшись к стойке. -
Пол-литровую. - И продолжал, снова обращаясь к Мурке: - Ты заслужил
внеочередной отпуск. Представляю себе, какой это ужас! Старик рассказывал
мне, в чем там дело.
Мурке промолчал, и Швендлинг добавил:
- Ты знаешь последние новости о Муквице?
Сперва Мурке вяло помотал головой, потом из вежливости спросил:
- Какие новости?
Вулла принесла пиво. Швендлинг выпил, отдышался и медленно изрек:
- Муквиц делает передачу про тайгу.
Мурке засмеялся и спросил:
- А Фенн?
- Фенн делает передачу про тундру, - ответил Швендлинг.
- А Веггухт?
- Веггухт делает передачу про меня, а потом я про него, ибо сказано:
сделай передачу из меня - я сделаю передачу из тебя...
Один из внештатных сотрудников вдруг вскочил и заорал на всю столовую:
- Искусство! Искусство! Искусство! Вот основа основ!
Мурке втянул голову в плечи, точно солдат, заслышавший из вражеского
окопа треск выстрелов. Он глотнул соку и снова вздрогнул, потому что из
громкоговорителя раздался голос:
- Доктор Мурке, вас ожидают в студии номер тринадцать. Доктор Мурке,
вас ожидают в студии номер тринадцать.
Мурке взглянул на часы. Всего половина одиннадцатого, но неумолимый
голос продолжал:
- Доктор Мурке, вас ожидают в студии номер тринадцать. Доктор Мурке,
вас ожидают в студии номер тринадцать.
Громкоговоритель висел над стойкой, чуть пониже лозунга, выведенного на
стене по приказу главного: "Дисциплина - это все!"
- Ну, ступай, - сказал Швендлинг. - Тут уж ничего не поделаешь.
- Верно, - ответил Мурке, - тут уж ничего не поделаешь.
Он встал, положил на столик деньги за сок, проскользнул мимо спорящих,
вскочил в "патерностер" и снова поехал вверх мимо пяти пепельниц
Шрершнауца, снова увидел Христово сердце возле двери помрежа и подумал:
"Ну, слава богу, теперь на радио есть хоть одна безвкусная картина!"
Открыв дверь в студию, Мурке увидел техника, спокойно сидевшего перед
четырьмя коробками, и устало спросил:
- Ну, в чем дело?
- Они управились раньше, чем рассчитывали, и мы выиграли полчаса, -
сказал техник. - Я думал, вы захотите воспользоваться этим получасом.
- Конечно, захочу, - ответил Мурке. - У меня в час свидание. Давайте
начнем. Что это за коробки?
- У меня для каждого падежа своя коробка, - ответил техник. - В первой
- именительный и винительный, во второй - родительный, в третьей -
дательный, а в этой, - он указал на крайнюю справа маленькую коробочку с
надписью "Натуральный шоколад", - в этой оба звательных падежа: справа -
удачный, слева - бракованный.
- Замечательно! - сказал Мурке. - Значит, вы уже успели разрезать это
дерьмо на части?
- Да, - ответил техник. - И если вы записали, в каком порядке вклеивать
падежи, мы управимся за какой-нибудь час. Вы записали?
- Да, - сказал Мурке. Он достал из кармана записку, на которой
столбиком были выписаны цифры от "1" до "27", а против каждой цифры -
название падежа.
Мурке сел, протянул технику сигареты. Пока закуривали, техник вставил в
аппарат кусок ленты с выступлением Бур-Малотке.
- Сначала винительный... - начал Мурке.
Техник сунул руку в первую коробку, вытащил отрезок ленты и вклеил в
нужное место.
- Теперь дательный, - сказал Мурке.
Работа шла быстро, и Мурке с облегчением вздохнул, убедившись, что
никаких затруднений не предвидится.
- Так, теперь звательный, - продолжал Мурке. - Возьмем, разумеется,
тот, что похуже.
Техник рассмеялся и вклеил в пленку бракованный звательный падеж
Бур-Малотке.
- Дальше что? - спросил он.
- Родительный, - ответил Мурке.
Главный редактор имел обыкновение добросовестно прочитывать все письма
радиослушателей. То, которое он читал сейчас, было следующего содержания:
"Дорогое радио! У тебя наверняка нет более преданной слушательницы, чем
я. Я уже пожилая женщина: мне семьдесят семь лет. Я слушаю тебя ежедневно
вот уже тридцать лет и никогда не скупилась на похвалы. Ты, может, помнишь
мое письмо о твоей передаче "Семь душ коровы Кавейды". Это была чудесная
передача. Но теперь я на тебя сердита. Меня просто начинает возмущать то
пренебрежение, с которым наше радиовещание относится к собачьей душе. И
это ты называешь гуманизмом? У Гитлера были, конечно, свои недостатки;
если верить всему, что о нем говорят, это вообще был ужасный человек, но
одного у него нельзя отнять: он любил собак и немало для них сделал. Когда
же наконец собака займет подобающее ей место в немецком радиовещании?..
Твою передачу "Как кошка с собакой" нельзя в этом смысле признать удачной,
любая собака сочла бы ее оскорблением. Если бы мой Лоэнгринчик умел
говорить, уж он бы тебе ответил. Он так лаял, когда слушал твою
возмутительную передачу, так лаял, что можно было просто сгореть со стыда.
Я честно плачу за свой приемник две марки в месяц, как и все слушатели, а
поэтому хочу воспользоваться своим правом и задать тебе вопрос: "Когда
наконец собачья душа займет подобающее место в немецком радиовещании?"
С дружеским приветом - хотя я очень тобой недовольна -
Ядвига Херхен, домохозяйка.
P.S. А если никто из тех циничных субъектов, которые пишут для тебя
передачи, не сумеет достойным образом воспеть собачью душу, прилагаю к
сему свои скромные опыты. Гонорара мне не надо. Можешь передать его
Обществу покровительства животным. Приложение: 35 рукописей. Твоя Я.Х."
Шеф вздохнул, пошарил у себя на столе, но рукописей не обнаружил:
секретарша, должно быть, уже успела их убрать. Тогда он набил трубку,
зажег ее и, облизнув витальные губы, попросил коммутатор соединить его с
Кроши. Кроши занимал малюсенький кабинетик с малюсеньким, но красивым
письменным столиком наверху, в отделе культуры. Он вел на радио рубрику,
малюсенькую, как и его столик, - "Культура и животные".
- Послушайте, Кроши, - изрек шеф, когда Кроши скромно произнес: "У
телефона", - когда мы давали последний раз передачу про собак?
- Про собак? - повторил Кроши. - По-моему, господин редактор, ни разу
не давали, при мне, во всяком случае, нет.
- А вы давно у нас работаете? - спросил шеф, и Кроши затрепетал, потому
что у шефа вдруг сделался вкрадчивый голос, а он хорошо знал: если у шефа
делается вкрадчивый голос, добра не жди.
- Десять лет, господин редактор, - сказал Кроши.
- Черт знает что, - возмутился шеф, - за десять лет ни одной передачи
про собак! В конце концов, вы ведете эту рубрику! Как называлась ваша
последняя передача?
- Моя по-по-следняя передача... - Кроши запнулся.
- Вам незачем повторять мои слова, - сказал шеф, - мы с вами не в
армии.
- "Сычи на развалинах", - робко сказал Кроши.
- Даю вам три недели сроку, - изрек шеф, и голос его опять стал
вкрадчивым, - подготовьте за это время передачу про собачью душу.
- Слушаюсь, - ответил Кроши, и в телефоне щелкнуло: это шеф положил
трубку. Потом Кроши глубоко вздохнул и сказал: - Господи ты боже мой!
А шеф взялся за очередное письмо.
Тут вошел Бур-Малотке. Он мог позволить себе входить в любое время без
доклада и позволял себе это частенько. Он до сих пор был весь в поту и,
тяжело опустившись на стул против главного, сказал:
- Итак, доброе утро.
- Доброе утро! - отозвался главный, отложив в сторону письмо
радиослушателя. - Чем могу служить?
- Я прошу вас об одной-единственной минуте, - сказал Бур-Малотке.
- Бур-Малотке! - вскричал главный и сделал великолепный витальный жест.
- Вам ли просить у меня минуту! Располагайте моими часами, днями, всем
моим временем!
- Да нет, - сказал Бур-Малотке, - речь идет не о простой минуте, а о
радиоминуте. Моя речь из-за внесенных в нее изменений стала длинней на
одну минуту.
Главный стал серьезным, как сатрап, раздающий провинции.
- Надеюсь, после вас не политическая передача? - кисло спросил он.
- Нет, - ответил Бур-Малотке, - полминуты я прихвачу у местного отдела
и полминуты - у развлечений.
- Слава богу, - сказал главный, - у отдела развлечений перерасход в
семьдесят девять секунд, а у местного - в восемьдесят три. Бур-Малотке, я
охотно дарю вам эту минуту.
- Мне просто совестно, - сказал Бур-Малотке.
Редактор повторил свой великолепный жест, но на этот раз как сатрап,
уже раздавший провинции.
- Чем еще могу служить?
- Я был бы вам очень признателен, - ответил Бур-Малотке, - если бы мы
при случае могли подправить все записи моих выступлений, начиная с сорок
пятого года. Настанет день, - он провел рукой по лбу и горестно взглянул
на подлинного Брюллера над столом редактора, - настанет день, когда и я...
- и он опять умолк: столь прискорбен был для потомков факт, о котором он
хотел поведать, - ...когда и я покину этот мир... - новая пауза, давшая
редактору возможность ужаснуться и замахать руками, - и для меня
невыносима мысль, что после моей смерти, быть может, будут передаваться
выступления, где я излагаю взгляды, которых более не придерживаюсь.
Особенно ужасно, что в угаре сорок пятого года я дал подстрекнуть себя на
высказывания, которые теперь кажутся мне в высшей степени сомнительными и
которые я могу объяснить только юношеской пылкостью, отличающей все мои
произведения. Сейчас идет корректура моих печатных трудов, я прошу вас в
ближайшем будущем предоставить мне возможность внести поправки и в мои
радиовыступления.
Редактор промолчал, слегка откашлялся, и мелкие капельки пота выступили
у него на лбу: он успел прикинуть в уме, что с 1945 года Бур-Малотке
каждый месяц давал на радио по крайней мере часовую передачу, а если
двенадцать часов умножить на десять, получится сто двадцать часов
сплошного Бур-Малотке.
- Только низкие Души, - сказал Бур-Малотке, - могут считать
педантичность недостойной гения. Но мы знаем, - редактор был явно польщен,
ибо это "мы" причисляло его к разряду высоких душ, - мы знаем, что
истинные, что величайшие гении всегда были педантами. Химмельсхайм велел
однажды за свой счет заново набрать "Seelon" только потому, что три или
четыре предложения в середине книги не соответствовали более его новым
взглядам. Для меня нестерпима мысль, что в эфир будут передаваться
выступления, содержащие взгляды, которых я уже не разделял к моменту своей
неизбежной кончины... Просто нестерпима! Какой же выход из положения вы
мне предложите?
Капли пота на лбу у редактора заметно увеличились.
- Надо бы составить перечень ваших передач и потом проверить в архиве,
все ли эти пленки целы, - тихо сказал он.
- Полагаю, что ни одна пленка с моим выступлением не могла быть
уничтожена без того, чтобы меня не поставили в известность, - ответил
Бур-Малотке. - А меня никто не ставил в известность, и, следовательно, все
пленки целы.
- Я все организую, - сказал главный.
- Да уж, пожалуйста, организуйте, - сухо заметил Бур-Малотке и встал. -
Всего хорошего.
- Всего хорошего, - ответил редактор и проводил Бур-Малотке до дверей.
Внештатные сотрудники решили заодно и пообедать. За это время они
успели еще больше выпить и еще больше наговорить об искусстве. Разговор об
искусстве велся с прежним пылом, хотя и принял более мирное направление.
Когда в буфет вошел Вандербурн, они испуганно вскочили. Вандербурн был
писатель, рослый, симпатичный, с меланхолическим лицом, уже отмеченным
печатью славы. Сегодня он не брился, отчего выглядел еще симпатичнее.
Вандербурн медленными шагами приблизился к их столу и в полном изнеможении
опустился на стул.
- Ребята, - сказал Вандербурн, - дайте мне чего-нибудь выпить. В этом
заведении мне всегда кажется, будто я вот-вот умру от жажды.
Ему дали остатки водки, смешанные с остатками минеральной воды.
Вандербурн хлебнул, отставил стакан, по очереди обвел взглядом всех троих
и сказал:
- Бегите от радио: это просто нужник, нарядный, разукрашенный,
напомаженный нужник! Радио всех нас загонит в гроб!
Предостережение было самое искреннее и глубоко потрясло молодых людей.
Правда, ни один из них не знал, что Вандербурн только что побывал в кассе,
где получил изрядный куш за незначительную переработку книги Иова.
- Они режут нас, высасывают из нас все соки, потом они нас расклеивают,
и никому из нас этого не выдержать.
Вандербурн допил свой стакан, встал и направился к двери; плащ его
меланхолически развевался на ходу.
В двенадцать Мурке кончил расклейку. Как только они вклеили последний
кусок - дательный падеж, - Мурке встал со стула; он уже взялся за дверную
ручку, но тут техник сказал:
- Хотел бы и я иметь такую же чуткую и дорогостоящую совесть. А с этим
что делать?
Он указал на жестяную коробку из-под сигарет, которая стояла на полке
между картонками с неиспользованной пленкой.
- Пусть стоит, - ответил Мурке.
- Зачем?
- Может, еще понадобится.
- Вы допускаете, что его опять охватят сомнения?
- Кто знает? - сказал Мурке. - Лучше подождем. До свидания.
Мурке пошел к переднему "патерностеру", спустился на третий этаж и
впервые за весь день переступил порог своей редакции. Секретарша ушла
обедать. Заведующий редакцией Хумкоке сидел у телефона и читал книгу.
Увидев Мурке, он улыбнулся и встал.
- Ну как, вы еще живы? Скажите, это ваша книга? Это вы ее положили на
письменный стол? - Он показал книгу Мурке, и тот ответил:
- Да, моя.
Книга была в серо-зелено-оранжевой суперобложке и называлась "Источники
лирики Бэтли". Речь в ней шла о молодом английском поэте, который сто лет
назад составил каталог лондонского сленга.
- Превосходная книга, - сказал Мурке.
- Да, - согласился Хумкоке, - книга превосходная, но вы так никогда и
не поймете... - (Мурке вопросительно посмотрел на него) - ...не поймете,
что нельзя оставлять на столе превосходные книги, если может зайти
Вандербурн, а он может зайти в любую минуту. Он ее сразу же заприметил,
раскрыл, полистал пять минут, и, как по-вашему, что мы имеем в результате?
- (Мурке молчал.) - В результате мы имеем две часовые передачи Вандербурна
о книге "Источники лирики". Этот человек в один прекрасный день сделает
передачу из своей собственной бабушки. А самое страшное, что одна из его
бабушек была также и моей бабушкой. Итак, Мурке, запомните раз и навсегда:
никаких превосходных книг на столе, когда может зайти Вандербурн, а я
повторяю вам: он может зайти в любую минуту! Теперь вы свободны, ступайте
и отдохните остаток дня. Я считаю, что вы вполне заслужили небольшой
отдых. А эта дребедень готова? Вы ее прослушали еще раз?
- Готова, - ответил Мурке, - а прослушивать еще раз я просто не в
силах.
- Не в силах - это, знаете ли, звучит как-то по-детски, - сказал
Хумкоке.
- Если я сегодня еще раз услышу слово "искусство", у меня будет
истерика.
- У вас и так истерика, - сказал Хумкоке. - Впрочем, у вас есть для
этого все основания. Три часа сплошного Бур-Малотке могут доконать даже
самого сильного человека, а вы не такой уж сильный человек.
Бросив книгу на стол, он подошел к Мурке поближе и продолжал:
- Когда я был в вашем возрасте, мне поручили однажды сократить на три
минуты четырехчасовую речь Гитлера. Я трижды прослушал эту речь, прежде
чем мне дозволили предложить, какие именно три минуты надо вырезать. Когда
мы запустили пленку в первый раз, я был еще убежденным нацистом. После
третьего раза я уже не был нацистом. Это было мучительное, это было
жестокое, но весьма эффективное лечение.
- Вы забываете, - возразил Мурке, - что от Бур-Малотке я излечился еще
до того, как прослушал запись его выступления.
- Ну и фрукт же вы! - засмеялся Хумкоке. - Ладно, идите. Главный будет
прослушивать запись в два часа. Так что до трех вы должны быть в пределах
досягаемости на случай, если что-нибудь окажется не в порядке.
- От двух до трех я буду дома, - ответил Мурке.
- И еще одно, - сказал Хумкоке, снимая с полки возле стола Мурке желтую
коробку из-под печенья. - Что за обрезки вы здесь храните?
Мурке покраснел.
- Это... - начал он, - это... я собираю своего рода остатки.
- Какого же рода? - полюбопытствовал Хумкоке.
- Молчание, - ответил Мурке, - я собираю молчание.
Хумкоке вопросительно взглянул на него. И Мурке пояснил:
- Когда мне приходится вырезать из ленты те места, где выступающие
почему-либо молчали, делали паузу, вздыхали, переводили дух или просто
безмолвствовали, я не выбрасываю их в корзину, а собираю. Но у Бур-Малотке
я не нашел и секунды молчания.
Хумкоке рассмеялся.
- Ясно, этот молчать не станет. А на что вам эти обрезки?
- Я склеиваю их и потом запускаю пленку, когда вечером прихожу домой. У
меня пока набралось очень мало - всего три минуты, но ведь и молчат у нас
очень мало.
- Должен вам заметить, что уносить домой куски пленок строго
запрещается.
- Даже молчание? - спросил Мурке.
Хумкоке рассмеялся и сказал:
- Ну, идите, идите!
Мурке ушел.
Когда в самом начале третьего главный редактор зашел в студию, там как
раз началось прослушивание первого выступления Бур-Малотке:
"...и где только, как только, почему только и когда только разговор ни
зайдет о сущности искусства, мы прежде всего должны обратить взоры к тому
высшему существу, которое мы чтим, должны склониться перед тем высшим
существом, которое мы чтим, и принять искусство как великую милость из рук
того высшего существа, которое мы чтим. Искусство..."
"Нет, - подумал редактор, - я просто не могу заставить кого-нибудь сто
двадцать часов слушать Бур-Малотке! Есть вещи, которые просто выше сил
человеческих, даже Мурке я этого не пожелаю!"
Редактор вернулся в свой кабинет и включил громкоговоритель. Из рупора
послышался голос Бур-Малотке: "О ты, высшее существо, которое мы чтим..."
"Нет, - подумал редактор, - нет, ни за что..."
Мурке лежал на диване и курил. Возле него на стуле стояла чашка чая.
Мурке смотрел в белый потолок. У его письменного стола сидела
прехорошенькая блондинка и неподвижным взглядом смотрела в окно.
На низком столике между Мурке и девушкой стоял включенный магнитофон.
Но Мурке и девушка молчали, в комнате царила полная тишина. Девушка была
так хороша и неподвижна, что могла бы служить отличной фотомоделью.
- Я больше не могу, - сказала вдруг девушка, - не могу, и все. То, что
ты требуешь, просто бесчеловечно. Есть мужчины, которые заставляют девушек
делать всякие гадости, но, честное слово, то, что меня заставляешь делать
ты, еще хуже.
Мурке вздохнул.
- О господи, - сказал он. - Рина, дорогая, теперь мне придется вырезать
все, что ты тут наболтала. Будь умницей, намолчи мне еще хоть пять
минуток!
- Намолчи! - промолвила девушка. Она сказала это таким тоном, который
тридцать лет назад можно было бы назвать нелюбезным. - Намолчи! Это тоже
твоя выдумка! Я с радостью наговорила бы пленку, но намолчать?!
Мурке поднялся с дивана и выключил магнитофон.
- Ах, Рина, Рина, - сказал он, - знала бы ты, как дорого мне твое
молчание! По вечерам, когда я, усталый, сижу один дома, я включаю запись
молчания. Ну будь хорошей девочкой, намолчи хоть три минуты, чтобы мне не
пришлось резать. Ты ведь знаешь, что для меня значит резать.
- Ладно, - сказала девушка. - По крайней мере дай мне сигарету.
Мурке улыбнулся, поцеловал девушку в лоб, дал ей сигарету, сказал:
- Как у меня здорово получается - целых два молчания, ты и в жизни
молчишь, и на пленке, - и включил аппарат.
Так они и сидели, не говоря ни слова, пока не зазвонил телефон.
Мурке опять выключил аппарат, беспомощно пожал плечами, подошел к
телефону и снял трубку.
- Привет, - сказал Хумкоке. - Оба выступления сошли гладко. По крайней
мере шеф ни к чему не придрался. Можете идти в кино. И не забывайте про
снег.
- Какой там еще снег? - крикнул Мурке, взглянув на улицу, залитую
ослепительным летним солнцем.
- Господи! - возмутился Хумкоке. - Вы же знаете, что нам пора думать о
зимней программе. Мне нужны снежные песни, снежные рассказы. Нельзя всю
жизнь сидеть на Шуберте и Штифтере, а никому даже в голову не приходит об
этом позаботиться! Мы не напасемся снежных передач, если будет долгая и
суровая зима. Сообразите-ка что-нибудь снежненькое!
- Хорошо, - ответил Мурке, - соображу.
Но Хумкоке уже повесил трубку.
- Пошли! - сказал Мурке девушке. - Теперь мы можем идти в кино.
- И мне можно говорить?
- Сделай одолжение!..
А в это самое время помощник режиссера редакции
литературно-драматических передач последний раз прослушивал сегодняшнюю
вечернюю передачу. Передача ему понравилась, если не считать конца.
Помощник режиссера задумчиво сидел в застекленной камере студии N_13
рядом с техником и, жуя спичку, еще раз просматривал текст:
(Голос раздается под сводами пустой и огромной церкви.)
Атеист (говорит громко и отчетливо). Кто вспомнит обо мне, когда я
стану добычей червей?
(Молчание.)
Атеист (чуть погромче, почти вызывающе). Кто будет ждать меня, когда я
обращусь в прах?
(Молчание.)
Атеист (еще громче, уже с возмущением). А кто вспомнит обо мне, когда я
опять листвой поднимусь из земли?
(Молчание.)
Вопросов, которые атеист выкрикивал в церкви, было двенадцать, и после
каждого вопроса в тексте стояло: "Молчание".
Помощник режиссера вынул изо рта изжеванную спичку, засунул в рот новую
и вопросительно поглядел на техника.
- Да, - сказал техник, - лично я считаю, что в передаче многовато
молчания.
- Вот и мне кажется, - сказал помощник режиссера. - И автору тоже, он
разрешил мне заменить молчание голосом, который говорит "бог", только этот
голос уже не должен разноситься под сводами пустой церкви, ему, так
сказать, потребна другая акустика. Ну а что толку? Где я сейчас возьму
голос?
Техник рассмеялся и схватил жестяную коробку, которая все еще стояла на
полке.
- Вот, пожалуйста, очень приличный голос, говорит "бог", и как раз в
помещении, лишенном всякого резонанса.
От удивления помощник режиссера чуть не поперхнулся спичкой, с трудом
откашлялся и вытолкал ее на прежнее место.
- Все очень просто, - улыбаясь, сказал техник. - Мы двадцать семь раз
вырезали это слово из одного выступления.
- Двадцать семь раз мне не нужно, - ответил помреж, - с меня хватит
двенадцати.
- Мне ничего не стоит, - сказал техник, - вырезать молчание и
двенадцать раз вклеить слово "бог", но только на вашу ответственность.
- Вы ангел, - сказал помощник режиссера. - Конечно, на мою
ответственность. - Он радостно посмотрел на маленькие матовые обрезки
ленты в коробке Мурке. - Вы ангел, - повторил он. - Ну, давайте приступим.
Техник тоже радовался; он подумал, как много молчания он сможет
подарить Мурке - почти целую минуту, он ни разу еще не дарил Мурке столько
молчания, а Мурке ему нравился.
- Хорошо, - улыбнулся он, - начнем.
Помощник режиссера полез в карман за пачкой сигарет, но вместе с
сигаретами вытащил смятую бумажку и, разгладив ее, протянул технику.
- Ну не смешно ли, - сказал он, - что на радио можно найти такую
безвкусицу? Это я нашел у себя возле своей двери.
Техник поглядел на бумажку, сказал:
- И впрямь смешно. - После чего прочел вслух: - "Я молилась за тебя в
церкви святого Иакова".
Генрих Белль.
Человек с ножами

Пер. с нем. - Н.Португалов.
В кн.: "Генрих Белль. Избранное". М., "Радуга", 1988.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 November 2001

Юпп небрежно играл ножом, держа его перед собой за кончик лезвия. Это
был длинный, источенный нож для резки хлеба, как видно очень старый.
Внезапно он рывком подбросил его вверх. Жужжа и вращаясь, словно
пропеллер, нож взвился в воздух - лезвие рыбкой сверкнуло в лучах
заходящего солнца. Ударившись о потолок, он перестал вращаться и понесся
вниз, прямо на голову Юппа. Тот мгновенно прикрыл голову толстым
деревянным бруском. Нож вошел в дерево с сухим треском и, немного
покачавшись, застрял там. Юпп снял с головы брусок, вырвал из него нож и
злобно, с силой бросил его в дверь. Лезвие вибрировало и дрожало в дверной
филенке до тех пор, пока нож не вывалился и не упал на пол...
- Будь оно проклято! - сказал Юпп тихо. - Я рассчитывал наверняка:
заплатив за билет, люди больше всего любят смотреть номера, в которых
исполнитель ставит на кон свою жизнь, совсем как в цирках Древнего Рима!
Они по меньшей мере должны знать, что тут _может_ пролиться кровь,
понимаешь?
Он поднял нож и швырнул его в верхнюю перекладину оконной рамы, почти
не размахиваясь, но с такой силой, что задребезжало стекло - казалось,
сухая, раскрошившаяся замазка не удержит его и оно вот-вот выпадет из
рамы. Этот бросок, точный и властный, воскресил в моей памяти мрачные
картины недавнего прошлого: в блиндаже перочинный нож Юппа словно оживал
и, отскакивая от его руки, вприпрыжку взбирался и вновь спускался по
бревну, подпиравшему свод.
- Я готов на все, чтобы угодить почтенной публике, - продолжал он. - Я,
пожалуй, и уши бы себе отрезал, только навряд ли кто-нибудь возьмется
пришить их обратно. А разгуливать без ушей - слуга покорный. Для этого не
стоило из плена возвращаться. Пойдем-ка со мной!
Он распахнул дверь, пропустил меня вперед, и мы вышли на лестничную
клетку. Обои со стен давно уже пошли на растопку, клочья их сохранились
лишь в тех местах, где они были особенно плотно приклеены. Пройдя мимо
ванной комнаты, заваленной разным хламом, мы вышли на небольшую веранду,
бетонный пол которой растрескался и порос мхом. Юпп поднял руку.
- Чем выше бросаешь нож, тем больше эффекта, разумеется. Но обязательно
нужно какое-нибудь препятствие наверху, чтобы нож ударился в него и
перестал вращаться. Тогда он быстро упадет прямо на мою никому не нужную
голову. Вон, посмотри... - Он указал наверх, где торчали железные балки
обвалившегося балкона. - Здесь я тренировался целый год. Гляди...
Он подбросил нож вверх, и снова, как и в прошлый раз, нож полетел
удивительно плавно и равномерно, с легкостью птицы, взмывающей в воздух.
Потом он ударился о балку, понесся вниз с захватывающей дух быстротой и с
силой врезался в подставленный брусок. Вынести такой удар было нелегко, не
говоря уж об опасности. Но Юпп и глазом не моргнул. Лезвие вошло в дерево
на несколько сантиметров.
- Великолепно, старина! - воскликнул я. - Великолепно! Уж тут-то успех
обеспечен! Это же настоящий номер.
Юпп хладнокровно вытащил нож из бруска и, сжав рукоятку, рассек им
воздух.
- Он и идет, мне платят по двенадцать марок за выход. Между двумя
большими номерами меня выпускают на сцену побаловаться с ножом. Но все тут
слишком просто. Я, нож, деревяшка - и больше ничего. Понимаешь? Вот если
была бы еще полуголая бабенка и ножи свистели бы мимо ее носа, тогда
публика пришла бы в восторг. Но попробуй найди такую бабенку.
Тем же путем мы вернулись в комнату. Юпп осторожно положил нож на стол,
поставил рядом деревянный брусок и зябко потер руки. Потом мы уселись на
ящике у печки. Помолчали. Вынув из кармана кусок хлеба, я спросил:
- Ты поужинаешь со мной?
- С удовольствием, только погоди, я заварю кофе. А потом пойдем вместе,
посмотришь мой выход, ладно?
Он подбросил дров в печку и пристроил над огнем котелок.
- Просто хоть плачь, - сказал он. - Может быть, у меня слишком
серьезный вид? Смахиваю все еще на фельдфебеля, что ли?
- Вздор! Ты никогда и не был фельдфебелем. Слушай, ты улыбаешься, когда
они тебе аплодируют?
- А как же! И кланяюсь при этом.
- У меня бы это не вышло. Не могу я улыбаться на похоронах.
- Это ты зря. Как раз на таких похоронах и надо улыбаться.
- Не понимаю тебя.
- Да ведь они же не мертвецы. Перед тобой живые люди, как ты не
понимаешь этого!
- Понять-то я понял, только не верится что-то...
- Обер-лейтенант в тебе все еще жив, вот что! Ну да ничего, пройдет со
временем. Да пойми же ты, господи боже мой, мне просто приятно позабавить
этих людей! Души у них застыли, а я щекочу их немного, за это мне и
платят. Быть может, хоть один из них вспомнит обо мне, придя домой. "А
ведь этот парень с ножом, черт возьми, ничего не боится, - скажет он себе,
- а я всего боюсь". Они и впрямь всего боятся. Они волокут за собой страх,
как собственную тень. Вот я и радуюсь, если они, позабыв о страхе,
посмеются немного. Разве не стоит ради этого улыбнуться?
Я молча ждал, пока закипит вода. Юпп заварил кофе в коричневом котелке,
и мы пили по очереди из того же котелка и закусывали моим хлебом. За окном
понемногу смеркалось. В комнату вливался мягкий, молочно-серый туман.
- Чем ты, собственно, занимаешься? - спросил Юпп.
- Ничем... Стараюсь продержаться.
- Профессия не из легких!
- Да, за кусок хлеба мне приходится разбивать в щебенку по меньшей мере
сотню камней в день.
- Так... Хочешь, покажу еще один трюк?
Я кивнул. Он встал, зажег свет и, подойдя к стене, откинул висевший на
ней коврик. На красноватом фоне стены ясно выделялся человеческий силуэт,
грубо намалеванный куском угля. Голова силуэта была увенчана странным
вздутием, изображавшим, очевидно, шляпу. Присмотревшись внимательней, я
обнаружил, что фигура была нарисована на двери, искусно закрашенной под
цвет стены. Я с интересом следил за тем, как Юпп достал из-под убогой
кровати изящный коричневый чемоданчик и поставил его на стол. Потом он
подошел ко мне и выложил передо мной четыре окурка.
- Сверни по одной, только потоньше, - сказал он.
Не переставая наблюдать за ним, я пересел поближе к печке, к ее
ласковому теплу. Пока я осторожно высыпал табак из окурков на бумагу, в
которую был завернут хлеб, Юпп открыл чемодан и извлек оттуда какой-то
необычного вида чехол. В таких матерчатых сумках с многочисленными
кармашками внутри наши матери хранили обычно столовое серебро из своего
приданого. Юпп быстро развязал шнурок, который стягивал скатанный в трубку
чехол, и расстелил его на столе. Я увидел роговые ручки дюжины ножей. В те
далекие времена, когда наши матери еще кружились в вальсе, такие ножи
называли "охотничьим набором".
Я разделил поровну табак из окурков и свернул две сигареты.
- Вот, - протянул я Юппу одну из них.
- Вот, - повторил он. - Спасибо.
Потом он пододвинул ко мне ножи.
- Это все, что сохранилось от имущества моих родителей. Остальное
сгорело, погребено под развалинами, а то, что уцелело, растащили. Когда я,
оборванный и нищий, вернулся из плена, у меня ни черта не было, буквально
ничего, пока одна почтенная пожилая дама, приятельница моей матери, не
разыскала меня и не передала мне вот этот славненький чемоданчик.
Оказывается, мать оставила его у нее за несколько дней до рокового
воздушного налета. Так он избежал общей участи. Странно, не правда ли?
Впрочем, ты сам знаешь, что люди, охваченные страхом смерти, почему-то
бросаются спасать самые ненужные вещи, а нужные оставляют. Так вот я стал
владельцем чемодана со всем его содержимым: коричневым котелком, дюжиной
вилок, дюжиной ножей и ложек и большим ножом для резки хлеба. Вилки и
ложки я продал, выручки мне хватило надолго, на целый год, а ножи -
тринадцать ножей - я оставил себе и начал тренироваться. Гляди...
Я зажег в печке клочок бумаги, прикурил от него сам и протянул Юппу.
Приклеив к нижней губе дымящуюся сигарету, он скатал чехол, прикрепил его
за шнурок к верхней пуговице своей куртки, у плеча, и развернул вдоль
руки. Теперь казалось, что руку покрывает странно изукрашенная кольчуга. С
невероятной быстротой стал он выхватывать ножи из карманчиков, и, прежде
чем я понял, что он делает, ножи молниеносно полетели, один за другим, в
черный силуэт на стене. Силуэт этот походил на те, что примелькались нам в
конце войны. Они зловеще глазели на нас с плакатов, словно предвестники
близкой катастрофы... Два ножа торчали в шляпе, по два - над плечами и по
три - вдоль линии опущенных рук...
- Здорово! - воскликнул я. - Здорово, черт возьми! Но такой номер нужно
еще подать.
- Не хватает партнера, а еще лучше - партнерши. Эх, да что говорить!..
- Он вытащил ножи из двери и аккуратно уложил их в мешочек. - Разве их
сыщешь! Женщины боятся, мужчины запрашивают слишком дорого. Впрочем, я их
понимаю: номер действительно опасный.
Он вновь так же молниеносно забросал ножами фигуру на стене. Но на этот
раз черный силуэт с изумительной точностью оказался рассеченным на две
половины. Тринадцатый, большой нож, словно смертоносная стрела, торчал
посреди рисунка, там, где у людей бьется сердце.
Затянувшись в последний раз из тонкой самокрутки, Юпп бросил за печку
жалкий окурок.
- Пойдем, - сказал он, - нам пора. - Он высунул голову в окно,
пробормотал что-то насчет проклятого дождя и добавил: - Сейчас около
восьми, а в половине девятого мой выход.
Пока он укладывал ножи в кожаный чемоданчик, я в свою очередь выглянул
в окно. Дождь шелестел в полуразрушенных виллах, казалось, они тихо
плачут. Из-за стены тополей, зыбко колыхавшихся в сумерках, до меня
донесся скрежет трамвая. Но часов нигде не было видно.
- Откуда ты знаешь, который теперь час?
- Чувствую. Это тоже результат тренировки.
Я посмотрел на него с недоумением. Он помог мне надеть пальто, потом
сам надел свою спортивную куртку. Плечо у меня полупарализовано, и
подвижность руки ограниченна - размаха хватает как раз настолько, чтобы
разбивать камни. Мы нахлобучили шапки и вышли в темный коридор. Из других
комнат доносился смех, и я обрадовался, что слышу голоса живых людей.
- Видишь ли, - говорил Юпп, спускаясь по лестнице, - я стараюсь постичь
еще неведомые законы космоса. Вот, смотри...
Он поставил чемодан на ступеньку и распростер руки. Так на некоторых
античных фресках изображали Икара, стремящегося взлететь. На его
бесстрастном лице появилось странное выражение какой-то вдохновенной
отрешенности. Ужас охватил меня.
- И вот, - продолжал он тихо, - я врываюсь, да, врываюсь, в пустоту,
чувствую, как мои руки становятся все длинней и длинней, как они
охватывают эту пустоту, в которой властвуют иные законы. Я разрываю
завесу, отделяющую меня от них. Необыкновенные токи, полные колдовской
силы, пронизывают пространство там, наверху. Я впиваю их, овладеваю ими и
уношу с собой. - Он судорожно стиснул кулаки и почти вплотную прижал их к
телу. - Пойдем, - сказал он, и лицо его приняло прежнее, безразличное
выражение. Потрясенный, я побрел за ним...
Моросил холодный, затяжной дождь. Поеживаясь, мы подняли воротники. Шли
молча, погруженные в свои мысли. Вечерний туман, в котором уже
проглядывала синева наступающей ночи, растекался по улицам. Кое-где в
подвалах разрушенных домов, под нависшей черной громадой развалин,
поблескивали тусклые огоньки. Улица незаметно перешла в размытый проселок.
Мрачные дощатые бараки, окруженные чахлыми садиками, плыли по обе стороны
дороги в сгустившихся сумерках, словно разбойничьи джонки по мелководью.
Потом мы пересекли трамвайные пути и углубились в узкие ущелья городской
окраины, где среди развалин и мусора уцелело несколько закопченных домов.
Неожиданно мы вышли на широкую, оживленную улицу. Поток прохожих донес нас
до угла, и мы свернули в темный переулок. Лишь яркая реклама варьете "У
семи мельниц" отражалась в мокром асфальте.
У подъезда было безлюдно. Представление давно уже началось. Из-за
потертых красных портьер доносился гул голосов. Юпп с улыбкой указал мне
на одну из фотографий в витрине, на которой он в костюме ковбоя обнимал
двух нежно улыбавшихся танцовщиц в трико, затканных золотой мишурой.
"Человек с ножами", - гласила подпись под фотографией.
- Пойдем, - повторил Юпп, и не успел я опомниться, как он втащил меня
за собой в узкую дверь, которую с первого взгляда трудно было заметить.
Мы стали подниматься по крутой, плохо освещенной винтовой лестнице.
Судя по смешанному запаху пота и грима, сцена была где-то рядом. Юпп шел
впереди. Неожиданно он остановился на повороте лестницы, поставил чемодан
на ступени и, схватив меня за плечи, тихо спросил:
- Хватит ли у тебя мужества?
Я так долго ждал этого вопроса, что теперь, внезапно услышав его,
испугался. Должно быть, я выглядел не очень храбро, когда ответил:
- Мужества отчаяния...
- Это именно то, что нужно! - воскликнул он со сдавленным смешком. -
Ну, так как же?
Я молчал. Нас вдруг оглушил громовой хохот. С силой взрывной волны он
выплеснулся откуда-то сверху на узкую лестницу, и я невольно вздрогнул,
словно от холода.
- Я боюсь, - сказал я тихо.
- Я тоже. Ты не веришь в меня?
- Нет, отчего же... Ну да ладно... Пойдем, - хрипло выдавил я и,
подтолкнув его вперед, добавил: - Мне все равно.
Мы вышли в тесный коридор, по обе стороны которого размещалось
множество кабинок с фанерными перегородками. Мимо нас прошмыгнули какие-то
пестрые фигуры. Сквозь щель в убогих кулисах я увидел на сцене клоуна,
беззвучно шевелившего огромным намалеванным ртом. Снова донесся до нас
дикий хохот толпы, но тут Юпп втолкнул меня в одну из кабинок, захлопнул
дверь и повернул ключ в замке. Я огляделся. Клетушка была почти пуста.
Зеркало на голой стене, костюм ковбоя, висевший на единственном гвозде, да
пухлая колода карт на колченогом стуле, больше ничего не было. Юпп нервно
засуетился; он снял с меня намокшее пальто, сорвал со стены ковбойский
костюм, швырнул его на стул, повесил мое пальто и сверху свою куртку.
Потолка в кабинке не было. Глянув поверх фанерной стены, я увидел
электрические часы на выкрашенной в красный цвет дорической колонне. Было
двадцать пять минут девятого.
- Пять минут! - пробормотал Юпп, надевая костюм ковбоя. - Может быть,
прорепетируем?
В этот момент кто-то постучал в дверь и крикнул:
- Приготовиться!
Юпп застегнул куртку и надел широкополую шляпу. Натянуто рассмеявшись,
я сказал:
- Ты что же, хочешь приговоренного к смерти сперва казнить для пробы?
Он схватил чемоданчик и потащил меня за собой. У выхода на сцену
какой-то лысый мужчина наблюдал за ужимками клоуна, кончавшего свой номер.
Юпп зашептал что-то ему в ухо, слов я не разобрал. Мужчина испуганно
посмотрел на меня, потом на Юппа и решительно замотал головой. И Юпп снова
стал что-то шептать ему.
Мне было уже все равно. Пусть хоть на вертел меня насаживают. Рука у
меня висела как плеть, я ничего не курил с утра, кроме тонкой сигареты, а
завтра мне предстояло за полбуханки хлеба разбить в щебень семьдесят пять
камней. Завтра?..
Шквал аплодисментов, казалось, снесет кулисы. Клоун с усталым,
искаженным лицом вывалился из-за кулис к нам в коридор, постоял немного
все с тем же угрюмо-тоскливым видом и вновь пошел на сцену, где
раскланялся, любезно улыбаясь. Оркестр сыграл туш. Юпп все еще шептал
что-то на ухо лысому. Клоун трижды возвращался за кулисы и трижды вновь
выходил на сцену, улыбался и раскланивался. Но вот оркестр заиграл марш, и
Юпп с чемоданчиком в руке бодро зашагал на сцену. Его приветствовали
жидкими хлопками. Усталым взглядом я следил за тем, как он наколол
несколько игральных карт на гвозди, вбитые, видимо, специально для этой
цели, и стал один за другим метать в них ножи, неизменно попадая в центр
карты. В публике захлопали сильней, но все же довольно вяло. Потом под
тихую дробь барабанов он проделал номер с большим ножом и бруском.
Несмотря на охватившее меня безразличие, я почувствовал, что получается и
впрямь жидковато. Напротив, по другую сторону подмостков, за Юппом
наблюдали несколько полураздетых девиц... И тут лысый мужчина вдруг
схватил меня, вытащил на сцену и, поприветствовав Юппа торжественным
взмахом руки, произнес деланно важным голосом полицейского:
- Добрый вечер, господин Боргалевски!
- Добрый вечер, господин Эрдменгер, - ответил Юпп тем же напыщенным
тоном.
- Я вам тут конокрада привел, господин Боргалевски. Редкий мерзавец!
Пощекочите-ка его вашими ножичками, повесить всегда успеется! Нет, каков
негодяй!..
Его кривлянье показалось мне нелепым, вымученным и жалким, как бумажные
цветы и скверные румяна. Бросив взгляд в зрительный зал, я понял, что
очутился лицом к лицу с многоголовым похотливым чудовищем, которое,
казалось, напряглось в мерцавшем полумраке и приготовилось к прыжку. С
этого момента мне стало на все наплевать.
Яркий свет прожекторов ослепил меня. В своем потрепанном костюме и
нищенских ботинках я, наверное, и впрямь смахивал на конокрада.
- Оставьте его мне, господин Эрдменгер, уж я этого парня обработаю на
совесть.
- Да, всыпьте ему как следует - и не жалейте ножей!
Юпп схватил меня за воротник, а господин Эрдменгер, ухмыляясь и широко
расставляя ноги, удалился за кулисы. Откуда-то на сцену выбросили веревку,
и Юпп привязал меня к подножию дорической колонны, к которой была
приставлена раскрашенная бутафорская дверь. Безразличие словно опьянило
меня. Справа из зрительного зала доносился беспрерывный жуткий шорох. Я
почувствовал, что Юпп был прав, когда говорил о кровожадности толпы. Дрожь
нетерпения, казалось, заполняла затхлый, сладковатый воздух. Тревожная
дробь барабанов в оркестре перемежалась приглушенной
сентиментально-блудливой мелодией, и этот дешевый эффект лишь усиливал
впечатление отвратительной трагикомедии, в которой должна была пролиться
настоящая кровь, оплаченная кровь актера... Уставившись в одну точку прямо
перед собой, я расслабил мускулы, стал оседать вниз: Юпп и в самом деле
крепко привязал меня. Под затихающую музыку Юпп деловито вытаскивал ножи
из пробитых карт и укладывал их в сумку, время от времени бросая на меня
мелодраматические взгляды. Спрятав последний нож, он повернулся лицом к
публике и голосом, неестественным до омерзения, произнес:
- Господа, сейчас на ваших глазах я очерчу ножами силуэт этого
человека. Прошу убедиться, у меня нет тупых ножей!
Он вытащил из кармана шпагат и с ужасающим спокойствием, доставая один
за другим ножи из сумки, разрезал его на двенадцать равных частей; каждый
нож он снова клал в сумку.
Я смотрел в это время куда-то вдаль, мимо Юппа, поверх кулис и
полуголых девиц по ту сторону сцены; мне казалось, что я вглядываюсь в
какой-то иной мир...
Напряжение в зрительном зале наэлектризовало воздух. Юпп подошел ко
мне, сделал вид, будто затягивает потуже веревку, и ласково прошептал мне
на ухо:
- Только совсем-совсем не шевелись и не бойся, дорогой мой!
Напряжение уже достигло предела, и эта последняя заминка могла привести
к преждевременной развязке. Но тут Юпп вдруг отпрянул в сторону. Его
распростертые руки рассекли воздух, словно взметнувшиеся птицы, и на лице
появилось выражение колдовской сосредоточенности, так поразившее меня
тогда на лестнице. Казалось, эти жесты заворожили и зрителей. Мне
послышался какой-то странный сдавленный стон, и я понял, что это Юпп дал
мне знак приготовиться.
Я перевел свой взгляд, устремленный в бесконечную даль, на Юппа,
который стоял теперь прямо напротив меня. Глаза наши встретились. Тут он
поднял руку, потом медленно потянулся к сумке с ножами, и снова я понял,
что он предупреждает меня. Я замер и закрыл глаза...
Меня охватило чувство блаженства. Быть может, прошло всего две секунды,
быть может, двадцать, не знаю. Я слышал тихий свист ножей, чувствовал, как
колыхался воздух, когда они вонзались в фанерную дверь позади меня, и мне
казалось, что я иду по бревну над бездонной пропастью... Иду уверенно,
хотя всем телом ощущаю смертельную опасность... Боюсь и в то же время
наверняка знаю, что не упаду... Я не считал ножей и все же открыл глаза в
ту самую секунду, когда последний, пролетев мимо моей правой руки,
вонзился в дверь.
Гром аплодисментов окончательно вывел меня из оцепенения. Я широко
открыл глаза и увидел побелевшее лицо Юппа, который бросился ко мне и
дрожащими пальцами распутывал веревку. Потом он потянул меня на середину
сцены, прямо к рампе. Он раскланялся, я тоже раскланялся. Под нарастающий
грохот аплодисментов он указал на меня, я - на него. Он улыбнулся мне, я
улыбнулся в ответ, и, улыбаясь, мы вновь раскланялись.
Вернувшись в кабинку, мы не произнесли ни слова. Юпп швырнул на стул
продырявленную колоду карт, снял с гвоздя мое пальто и помог мне одеться.
Потом он повесил на место ковбойский костюм и шляпу и надел куртку. Мы
взяли шапки. Когда я открыл дверь, в комнату ввалился давешний лысый
толстяк.
- Сорок марок за выход! - крикнул он и протянул Юппу несколько бумажек.
Я понял, что служу теперь под начальством Юппа, и, посмотрев на него,
улыбнулся, а он улыбнулся мне в ответ.
Юпп взял меня под руку, и мы спустились рядом по узкой, плохо
освещенной лестнице, пропитанной застарелым запахом грима. У подъезда он
сказал с усмешкой:
- Теперь пойдем за сигаретами и хлебом.
И только час спустя я понял, что приобрел настоящую, хотя и нетрудную,
профессию. Мне достаточно было постоять неподвижно и помечтать, закрыв
глаза. Недолго, секунд двенадцать, быть может, двадцать. Я стал человеком,
в которого бросают ножами...
Генрих Белль.
Смерть Лоэнгрина

Пер. с нем. - И.Горкина.
В кн.: "Генрих Белль. Избранное". М., "Радуга", 1988.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 November 2001

Вверх по лестнице носилки несли несколько медленнее. Санитары злились:
прошел уже час, как они заступили на дежурство, а им еще и по сигаретке на
чай не перепало; и потом, один из них был водителем машины, а водителю не
положено таскать носилки. Но в больнице, видно, некого было послать на
подмогу санитару - что же было делать с мальчишкой? Не оставлять же его в
машине; кроме того, было еще два срочных вызова: воспаление легких и
самоубийство (самоубийцу в последнюю минуту успели вынуть из петли).
Санитары злились и вдруг опять понесли носилки быстрее. Коридор был слабо
освещен, и пахло, естественно, больницей.
- И зачем только его вынули из петли? - пробормотал санитар, который
шел сзади; в виду он имел, конечно, самоубийцу.
- Правда, зачем они это сделали? - прогудел в ответ санитар, шедший
впереди. - Непонятно!
При этом он обернулся назад и сильно ударился о дверь. Тот, кто лежал
на носилках, очнулся и стал испускать пронзительные, страшные крики; это
были крики ребенка.
- Тише, тише, - сказал врач, молодой блондин с нервным лицом. Он
посмотрел на часы: уже восемь, по сути дела, его должны были давно
сменить. Он уже больше часа ждал доктора Ломайера, но возможно, что
Ломайера арестовали, нынче каждого в любую минуту могут схватить.
Молодой врач, машинально теребя свой стетоскоп, все время пристально
смотрел на мальчика, лежавшего на носилках; лишь теперь взгляд его упал на
санитаров, которые стояли в дверях и нетерпеливо ждали чего-то. Врач
раздраженно спросил:
- Что такое, чего вы еще ждете?
- Носилок, - сказал водитель машины, - может, мальчика переложить? Нам
нельзя задерживаться.
- Ах да, конечно! - Врач показал на кожаную кушетку.
Вошла ночная сестра. У нее было равнодушное, но серьезное лицо. Она
взяла мальчика за плечи, один из санитаров - не водитель - взял его просто
за ноги. Ребенок опять отчаянно закричал, и врач принялся его торопливо
уговаривать:
- Замолчи, ну тише, тише же, не так-то уж больно...
Санитары все не уходили. В ответ на раздраженный взгляд врача тот же
санитар спокойно сказал:
- Одеяла ждем.
Оно вовсе не принадлежало ему, одеяло дала какая-то женщина,
свидетельница несчастного случая, нельзя же было везти мальчика в больницу
в таком страшном виде, с раздробленными ногами. Но санитар полагал, что
больница оставит одеяло у себя, а в больнице и так сколько угодно одеял,
той женщине его все равно не вернут, и мальчугану оно тоже не принадлежит,
значит, он отберет его только у больницы, где одеял предостаточно. Жена
приведет одеяло в порядок, а за него по нынешним временам можно выручить
кучу денег.
Ребенок непрерывно кричал. Врач вместе с сестрой снял с его ног одеяло
и быстро отдал водителю. Врач и сестра переглянулись. Вид мальчика был
ужасен: вся нижняя половина тела плавала в крови, короткие холщовые
штанишки были изодраны в клочья и клочья эти перемешались с кровью в одну
страшную массу. Мальчик был бос. Он кричал непрерывно, с невыносимым
упорством, все время на одной ноте.
- Живо, сестра, готовьте шприц, живо, живо! - тихо сказал врач. Сестра
работала очень ловко и расторопно, но врач все повторял шепотом: "Скорей,
скорей!", губы на его нервном лице непрерывно двигались. Ребенок ни на
мгновение не умолкал, но сестра просто не могла приготовить шприц быстрее.
Врач пощупал пульс мальчугана, и бледное, усталое лицо его
передернулось.
- Тише, тише, - шептал врач как одержимый. - Замолчи же, - умолял он
ребенка, но тот кричал так, будто родился на свет только затем, чтобы
кричать. Наконец сестра подала шприц, и врач быстро и искусно сделал укол.
Когда он со вздохом вытащил иглу из огрубевшей, точно дубленой, кожи
мальчика, дверь открылась, и в комнату быстрой и взволнованной походкой
вошла сестра милосердия - монашка. Она хотела что-то сказать, но, увидев
изувеченного мальчика и врача, сжала губы и медленно, неслышно
приблизилась, ласково кивнула врачу и сестре и положила руку на лоб
мальчугана. Тот с удивлением высоко закатил глаза и увидел у себя в
изголовье черную фигуру. Казалось, что его успокаивает прохладная рука,
лежащая на лбу, но это уже подействовал укол. Держа шприц в руке, врач
опять глубоко вздохнул; стало тихо, так тихо, что каждый слышал
собственное дыхание. Никто не произнес ни слова.
Ребенок, очевидно, не чувствовал теперь никакой боли, он спокойно и с
любопытством смотрел по сторонам.
- Сколько? - тихо спросил врач у ночной сестры.
- Десять, - ответила она так же тихо.
Врач пожал плечами.
- Многовато, но посмотрим. Вы поможете нам немного, сестра?
- Конечно, - с готовностью сказала монашка, словно очнувшись от
глубокого раздумья. Было очень тихо. Сестра-монашка держала голову и плечи
мальчугана, ночная сестра - ноги, и они принялись снимать пропитанные
кровью лоскутья. Теперь все увидели, что кровь смешалась с чем-то черным,
все было черное, ступни мальчика покрывала черная угольная пыль, и руки
тоже, всюду были лишь кровь, клочья одежды и угольная пыль, густая
маслянистая угольная пыль.
- Ясно, - проговорил врач, - крал уголь и на ходу сорвался с поезда,
так, что ли?
- Да, так, - дрожащим голосом сказал мальчуган. - Ясно.
Он совсем пришел в себя, и в глазах его светилось необычайное счастье.
Укол, по-видимому, оказал чудесное действие. Сестра закатала на мальчике
рубашку под самый подбородок. Туловище ребенка поражало своей худобой, оно
было сверхъестественно тощим, как у старой гусыни. В ямках у ключиц
пряталась странная темная тень, они были так велики, что в них легко
уместилась бы широкая белая рука монашки. Теперь все увидели ноги
мальчугана, очень тонкие и стройные, вернее, то, что осталось от них. Врач
кивнул женщинам и сказал:
- Возможен сложный перелом обеих ног, нужен рентген.
Мягкой салфеткой, смоченной в спирте, ночная сестра обмыла ноги
мальчика, и теперь казалось, что все не так страшно. Мальчуган был
невыносимо худ. Накладывая повязку, врач все время качал головой. Мысли о
Ломайере опять не давали ему покоя; может, он все-таки попался, и если
даже не проболтается, все же чертовски неприятно, что Ломайер сядет из-за
строфантина, а он тут будет спокойно расхаживать на свободе, тогда как, не
случись этого, они разделили бы выручку. Черт возьми, теперь не меньше
половины девятого, и кругом такая зловещая тишина, с улицы не доносится ни
звука. Он кончил перевязку, монашка спустила на мальчугане рубашонку и
натянула ее на бедра. Потом подошла к шкафу, вынула белое одеяло и укрыла
малыша.
Снова положив ладонь ему на голову, она сказала врачу, который мыл
руки:
- Я зашла к вам по поводу маленькой Шранц, доктор. Я только не хотела
вас беспокоить, пока вы возились с мальчуганом.
Врач застыл с полотенцем в руках, лицо его вытянулось, и сигарета,
прилипшая к нижней губе, слегка задрожала.
- Что с ней, - спросил он, - что с маленькой Шранц?
Бледность на его лице приняла желтоватый оттенок.
- Сердечко девочки отказывается работать, попросту отказывается, дело,
видно, идет к концу.
Врач вынул сигарету изо рта и повесил полотенце на гвоздь рядом с
умывальником.
- О черт! - беспомощно воскликнул он. - Чем я могу тут помочь, я же
ничего не могу сделать!
Рука монашки все еще "лежала на лбу мальчика. Ночная сестра опускала
окровавленные тряпки в ведро, и его никелевая крышка отбрасывала на стену
дрожащие блики.
Врач задумчиво уставился в пол. Вдруг он поднял голову, посмотрел на
мальчика и бросился к двери.
- Взгляну, что с ней.
- Я вам не нужна? - сказала ночная сестра ему вдогонку.
Он оглянулся.
- Нет, оставайтесь здесь, подготовьте мальчугана к рентгену и, если
удастся, заведите на него историю болезни.
Мальчик лежал все еще тихо, и ночная сестра тоже подошла к кушетке.
- Мама знает, куда ты пошел? - спросила монашка.
- Она умерла.
Об отце сестра не решилась спросить.
- Кого надо известить?
- Старшего брата, но его нет дома. А малышам надо бы сказать, они там
совсем одни теперь.
- Какие малыши?
- Ганс и Адольф, они ждут меня, ждут, когда я приду и сварю им обед.
- А где же работает твой старший брат?
Мальчик молчал, и монашка не повторила вопроса.
- Будете записывать?
Ночная сестра кивнула и подошла к белому столику, заставленному
медикаментами и пробирками. Она пододвинула к себе чернильницу и левой
рукой разгладила белый лист бумаги.
- Как твоя фамилия? - спросила монашка.
- Беккер.
- Вероисповедание?
- Никакого. Я не крещен.
Монашка вздрогнула, лицо ночной сестры оставалось безучастным.
- Ты когда родился?
- В тридцать третьем... десятого сентября.
- Учишься в школе?
- Да.
- Спросите имя, - подсказала ночная сестра.
- А как тебя звать?
- Грини.
- Как? - Женщины, улыбаясь, переглянулись.
- Грини, - медленно повторил мальчик с чувством досады, какое
испытывают обладатели необычных имен, когда приходится называть себя.
- "И" на конце? - спросила сестра.
- Да. - И он повторил: - Гри-ни.
Его звали, собственно, Лоэнгрин, он родился в 1933 году, в дни, когда
даже на вагнеровских торжествах в Байройте во всех выпусках кинохроники
уже показывали портреты Гитлера. Но мать всегда называла сынишку Грини.
Вдруг в комнату вбежал врач, от страшного переутомления глаза у него
были как у пьяного; тонкие светлые волосы свисали на молодое, но уже
морщинистое лицо.
- Идемте скорее, скорее, обе. Хочу попробовать еще раз сделать
переливание крови.
Сестра-монашка указала взглядом на мальчика.
- Да, да, - крикнул врач, - на несколько минут его смело можно оставить
одного.
Ночная сестра уже стояла на пороге.
- Ты полежишь спокойно, Грини? - спросила монашка.
- Да, - сказал мальчуган.
Но, как только все вышли, у него брызнули слезы из глаз. До этой минуты
их как будто сдерживала рука монашки, лежавшая на его лбу. Он плакал не от
боли, он плакал от счастья. Но все-таки и от боли тоже, и от страха. От
боли он плакал, только когда думал о малышах, и он старался не думать о
них, потому что хотел плакать от счастья. Никогда в жизни он еще себя не
чувствовал так хорошо, как сейчас, после укола. По жилам его словно текло
чудесное теплое молоко, от него немножко кружилась голова, и в то же время
голова была очень ясная и во рту невозможно приятный вкус, такой приятный,
какого Грини никогда в жизни не знал; но он не мог не думать о малышах.
Хуберт раньше завтрашнего утра не придет, отец вернется только через три
недели, а мама... малыши теперь совсем одни, и он знал наверняка, что они
прислушиваются ко всем шагам, к малейшим звукам на лестнице, а на лестнице
такое невыносимое множество разных звуков - и такое невыносимое множество
разочарований для малышей. Мало надежды, что госпожа Гроссман позаботится
о них: ей это никогда не приходило в голову, почему же вдруг сегодня
придет? Она никогда не вспоминала о них, не могла же она знать, что он...
что с ним случилось несчастье. Ганс, наверное, будет успокаивать Адольфа,
но Ганс сам такой слабенький и плачет по каждому пустяку. Может, Адольф
будет уговаривать Ганса, но ведь Адольфу только пять лет, а Гансу восемь,
все-таки, наверное, Ганс будет уговаривать Адольфа. Но Ганс ужасно
слабенький, а Адольф покрепче. Скорее всего, они оба будут плакать, потому
что, когда время близится к семи, им уж никакая игра не в игру, они хотят
есть и знают, что он придет в половине восьмого и накормит их. И они не
решатся сами взять себе хлеба; они на это никогда теперь не отважатся, он
им строго-настрого запретил это однажды, когда они съели сразу весь
недельный паек; они могли бы взять картофель, но они этого не сделают.
Почему только он им не сказал, что они сами могут взять картофель? Ганс
уже очень хорошо умеет варить картошку, но они не решатся это сделать, он
их чересчур строго наказал, ему даже пришлось побить их, но ведь нельзя,
чтобы они съедали сразу весь хлеб; конечно, нельзя, но теперь он был бы
рад, если бы никогда их не наказывал, они бы сами взяли себе хлеба и по
крайней мере не были бы голодны. А так они сидят там и ждут и при каждом
шорохе на лестнице обрадованно вскакивают и прижимаются своими бледными
мордочками к щели в дверях...
Сколько раз, наверное тысячу раз, он заставал их так. И он всегда
первым делом видел их лица, и такие радостные! Даже после того, как он
наказал своих малышей, они все равно радовались, когда он приходил; они
все понимали... А сейчас каждый шорох приносит им разочарование, и,
наверное, им очень страшно. Гансу достаточно издали увидеть полицейского,
и он уже начинает дрожать; может, они будут плакать так громко, что
госпожа Гроссман заругается, она любит, чтобы вечером было тихо, а они,
может, все-таки будут плакать еще сильнее, и госпожа Гроссман заглянет к
ним, чтобы узнать, почему они плачут, и пожалеет их; она совсем не такая
уж плохая, эта Гроссманша. Но сам Ганс никогда не пойдет к госпоже
Гроссман, он ее ужасно боится, Ганс всех боится...
Хоть бы они взяли картофель!
С той минуты, как он думал о малышах, он плакал только от боли. Он
попробовал заслонить глаза рукой, чтобы не видеть малышей, но
почувствовал, что рука становится мокрой, и заплакал еще сильнее. Он
попытался представить себе, который час. Уже, наверное, девять, а то и
десять, и это ужасно. Он никогда не приходил домой позднее половины
восьмого, но в поезде сегодня была усиленная охрана, и пришлось зорко
следить, чтобы не попасться: люксембуржцы большие охотники пострелять. Им,
верно, на войне не удалось как следует пострелять, а они так любят
стрелять, но его не поймать, никогда, они ни разу его не поймали, он
всегда удирал у них прямо из-под носа. Боже мой, как раз антрацит,
антрацит он никак не мог пропустить. Антрацит! За антрацит, ни слова не
говоря, платят от семидесяти до восьмидесяти марок, мог ли он упустить
такой случай! Но люксембуржцы его ни разу не поймали, он от русских
убегал, и от янки, и от томми, и от бельгийцев, так неужели же его схватят
люксембуржцы, эти потешные люксембуржцы? Он прошмыгнул мимо них, вскочил
на ящик, наполнил мешок и сбросил его, а за ним еще пошвырял на землю
сколько мог. Но вдруг: тш-ш-ш... и поезд разом остановился, и он помнит
только, что было невыносимо больно, а дальше он уже ничего не помнит,
очнулся он у какой-то белой двери и увидел белую комнату, где он теперь
лежит. А потом ему сделали укол. Теперь он заплакал от счастья. Малышей он
уже не видел, счастье было чем-то непередаваемо чудесным, он еще никогда
не испытывал его; слезы как будто и были этим самым счастьем, они лились и
лились, и все-таки в груди не становилось меньше счастья, это был
мерцающий, сладостный вертящийся комок, необыкновенный комок; он изливался
слезами и не становился меньше...
Вдруг он услышал стрельбу из автоматов, это стреляли люксембуржцы, и
выстрелы так страшно грохотали в свежем воздухе весеннего вечера; пахло
полем, паровозным дымом, углем и немножко настоящей весной. Два орудия
палили в небо, точно лаяли, а небо было теперь совсем густо-серое, и эхо
тысячекратно повторяло выстрелы, и грудь покалывало, точно иголкой; этим
проклятым люксембуржцам не поймать его, им не застрелить его, нет! Уголь,
на котором он теперь плашмя лежит, твердый и колючий, - это ведь антрацит,
а за центнер антрацита дают восемьдесят, а то и восемьдесят пять марок. А
не купить ли малышам хоть разок шоколаду? Нет, на шоколад не хватит,
шоколад стоит сорок - сорок пять марок; так много истратить он не может;
боже мой, целый центнер угля отдать за две плитки шоколада; а
люксембуржцы, бешеные псы, опять стреляют, и ноги у него застыли и болят
от колючего антрацита, у него ноги совсем черные и грязные, он это
чувствует. Выстрелы пробивают небо и оставляют в нем огромные дыры, но
небо-то люксембуржцы не в силах застрелить? Неужели они могут и небо
застрелить насмерть?..
А может, надо было сказать сестре, где отец и куда Хуберт ходит по
ночам? Но сестры не спросили, а если не спрашивают, говорить не надо. В
школе ему всегда это внушали... ах, черт, люксембуржцы... и малыши...
пусть эти люксембуржцы перестанут стрелять, ему нужно бежать к малышам...
они, наверное, спятили, эти люксембуржцы, форменным образом спятили...
Черт возьми, он ни за что не скажет этого сестре, нет, он не скажет, где
его отец и куда ходит по ночам брат, а может, малыши все же возьмут себе
хлеба... или картофеля, а может, госпожа Гроссман заметит, что не все
ладно, ведь и правда неладно; удивительное дело, почему-то всегда
что-нибудь неладно. И господин директор будет ругаться. От укола так
хорошо стало, сперва он почувствовал, как что-то кольнуло, но потом вдруг
пришло счастье. Та бледная сестра набрала полный шприц счастья, и он
отлично слышал, что она набрала туда чересчур много счастья, чересчур
много, он вовсе не так глуп. Грини пишется с двумя "и"... нет, она
умерла... нет-нет, без вести пропала. Счастье - чудесная штука, он
когда-нибудь купит малышам полный шприц счастья, купить ведь все можно...
Хлеб... целые горы хлеба...
Ах, черт, конечно, с двумя "и", да разве они тут не знают самые лучшие
немецкие имена?
- Нет, - крикнул он вдруг, - я не крещен!
А может, мама вовсе жива. Нет-нет, люксембуржцы застрелили ее, нет,
русские... нет, кто знает, может, нацисты ее расстреляли, она так ужасно
ругала их... нет, американцы... ах, малыши спокойно могут съесть хлеб...
он купит им гору хлеба... целый товарный вагон хлеба... или антрацита... и
непременно счастья в шприце...
- С двумя "и", черт бы вас побрал!
Сестра милосердия подбежала к нему, тотчас схватила руку, нащупала
пульс и с тревогой огляделась. Боже мой, не позвать ли врача? Но нельзя же
оставить мальчугана в бреду одного. Маленькая Шранц умерла, маленькая
девочка с русским лицом уже в лучшем мире, слава богу. Где же врач, куда
он запропастился... Она бегала вокруг кушетки.
- Нет, - кричал мальчик, - я не крещен...
Пульс его, казалось, вот-вот оборвется. У монашки выступил пот на лбу.
- Доктор, - крикнула она, - доктор! - Но она знала, что ни один звук не
проникает сквозь обитую войлоком дверь...
Мальчик душераздирающе плакал:
- Хлеб... целую гору хлеба для малышей... Шоколада... Антрацит...
люксембуржцы свиньи, пусть они не стреляют... Ах, черт, картофель, можете
спокойно взять картофель... возьмите же картофель! Госпожа Гроссман...
мама... папа... Хуберт... через дверную щелку, через дверную щелку...
Монашка плакала от страха, она не решалась отойти, мальчик начал
метаться, и она крепко держала его за плечи. Проклятая кушетка, такая
скользкая. Маленькая Шранц умерла, ее душа сейчас на небе. Боже, прости
ее, прости... она ведь невинна, маленький ангелочек, маленький некрасивый
русский ангелочек... но теперь она прекрасна...
- Нет, - крикнул мальчуган, размахивая руками, - я не крещен!
Монашка испуганно вскинула глаза. Она подбежала к умывальнику, стараясь
ни на секунду не выпускать мальчика из виду, не нашла стакана, побежала
обратно, погладила горячий лоб ребенка. Потом бросилась к белому столику и
схватила какую-то пробирку. Пробирка в один миг доверху наполнилась водой!
Бог ты мой, как мало воды входит в такую пробирку...
- Счастье, - шептал мальчик, - наберите мне счастья в шприц, все, что у
вас есть, и для малышей тоже...
Монашка торжественно, очень медленно перекрестилась, вылила воду из
пробирки на лоб мальчику и сквозь слезы проговорила:
- Я совершаю над тобой обряд крещения...
Но мальчик, очнувшись от холодной воды, так порывисто поднял голову,
что стеклянная пробирка выпала из рук сестры на пол и разбилась вдребезги.
Мальчик посмотрел на испуганную сестру, слабо усмехнулся и чуть слышно
сказал:
- Крещения... да... - и так внезапно рухнул навзничь, что голова его с
глухим стуком упала на кушетку, и теперь, когда он лежал неподвижно, с
судорожно растопыренными, как бы что-то хватающими, пальцами, лицо его
было узеньким и старым, до ужаса желтым...
- Рентген сделали? - обрадованным голосом крикнул врач, входя с
доктором Ломайером в комнату. Сестра только покачала головой. Врач подошел
к кушетке, машинально взялся за стетоскоп, тут же выпустил его из рук и
взглянул на Ломайера. Ломайер снял шляпу. Лоэнгрин был мертв...
Генрих Белль.
Моя дорогая нога

Пер. с нем. - И.Горкина.
В кн.: "Генрих Белль. Избранное". М., "Радуга", 1988.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 November 2001

Вот меня и облагодетельствовали. Мне прислали открытку с приглашением
явиться в Бюро, и я пошел. В Бюро все были со мной очень любезны. Чиновник
извлек из картотеки мою карточку и сказал "Гм". Я тоже сказал "Гм".
- Какая нога? - спросил чиновник.
- Правая.
- Целиком?
- Целиком.
- Гм, - протянул он опять и просмотрел несколько разных бумажек. Мне
разрешили сесть.
Наконец чиновник остановился на бумажке, которая, по-видимому,
показалась ему самой подходящей.
- Думаю, - сказал он, - что это как раз для вас. Замечательная штука.
Работа сидячая. Чистильщиком сапог в общественной уборной на площади
Республики. Ну как?
- Я не умею чистить сапоги; у меня всегда были неприятности из-за плохо
начищенных сапог.
- Можно выучиться, - сказал чиновник. - Всему можно выучиться. Немец
все может. При желании можете пройти бесплатный курс обучения.
- Гм, - промычал я.
- Ну что ж, идет?
- Нет, - сказал я. - Не желаю. Такие доходы меня не устраивают.
- Вы с ума сошли, - сказал он мягко и благодушно.
- Я не сошел с ума, никто в мире не может вернуть мне отрезанную ногу.
Мне даже сигареты не разрешают продавать, уже сейчас ставят палки в
колеса.
Чиновник откинулся на спинку стула и набрал полную грудь воздуха.
- Милый друг, - начал он, - ваша нога - чертовски дорогая нога. Вам,
как указано в карточке, двадцать девять лет, у вас здоровое сердце и
вообще железное здоровье, если не считать ампутированной ноги. Вы можете
прожить семьдесят лет. Высчитайте, пожалуйста, сколько это составит: по
семьдесят марок в месяц двенадцать раз, и все это помноженное на сорок
один - годы, которые вы еще проживете; следовательно, семьдесят на
двенадцать, а потом еще на сорок один. Подсчитайте-ка все это да прибавьте
проценты и примите далее во внимание, что ваша нога не единственная. И вы
тоже не единственный, кто, по всей вероятности, будет долго жить. А вам
подавай доходы пожирней! Простите меня, но вы сошли с ума.
- Сударь, - сказал я и тоже откинулся на спинку стула и набрал полную
грудь воздуха, - судя по всему, вы сильно недооцениваете мою ногу. Она
стоит гораздо дороже, это чрезвычайно дорогая нога. Дело в том, что у меня
не только сердце здоровое, но и голова отнюдь не больная. Слушайте
внимательно.
- У меня времени в обрез.
- Слушайте! - сказал я. - Дело в том, что моя нога спасла жизнь
множеству людей, получающих в настоящее время недурственные пенсии.
Это было так: я лежал один-одинешенек на переднем крае и должен был
следить за противником, чтобы наши могли своевременно удрать. Штабы в тылу
спешно свертывались, однако не хотели удирать ни слишком рано, ни слишком
поздно, а так, чтобы в самый раз. Сначала нас было двое, но второго очень
скоро убили, на него вам больше тратиться не придется. Он был, правда,
женат, но жена его здорова и может работать. Так что беспокоиться вам
нечего. Он казне обошелся очень дешево. Служил всего только месяц, и все
затраты на него свелись к одной почтовой карточке да пайку солдатских
сухарей. Это был правильный солдат, по крайней мере он правильно дал себя
убить. В общем, я остался один, натерпелся страху, промерз до костей и
хотел уж было тоже дать тягу, и только-только, понимаете, я решил, как...
- Времени у меня в обрез, - повторил чиновник и начал искать карандаш.
- Нет, вы все-таки послушайте, - сказал я. - Теперь лишь и начинается
самое интересное. Ну вот. Только я совсем уж решил дать тягу, как вдруг
эта самая история с ногой. И так как встать я не мог, я подумал: сейчас я
им просигналю; и я им просигналил, и все наши удрали, по очереди,
аккуратненько, сначала дивизия, потом полк, потом батальон и так далее, и
все по очереди, как положено. А меня - глупо это вышло, - меня-то и забыли
прихватить, понимаете? Уж очень спешили. Поистине глупая история
получилась: не потеряй я ноги, все они были бы убиты - и генерал, и
полковник, и майор, все по очереди, как положено, и вам не пришлось бы
выплачивать им пенсий. Теперь подсчитайте, сколько же стоит моя нога.
Генералу пятьдесят два года, полковнику сорок восемь, майору пятьдесят,
все как один - здоровяки, и сердца здоровые, и головы в полном порядке, и
при армейском образе жизни они протянут по меньшей мере до восьмидесяти,
как Гинденбург. Вот и подсчитайте, пожалуйста: сто шестьдесят умножить на
двенадцать и еще на тридцать, в среднем можно ведь спокойно взять тридцать
лет, верно? Моя нога - отчаянно дорогая нога, одна из самых дорогих ног на
свете, верно?
- Вы все-таки сумасшедший, - сказал чиновник.
- Нет, - ответил я, - ничуть не сумасшедший. К сожалению, голова у меня
такая же крепкая, как и сердце, и очень жалко, что меня не убили за две
минуты до того, как случилось это дело с ногой. Мы бы кучу денег
сэкономили.
- Так берете вы эту работу? - спросил чиновник.
- Нет, - сказал я и ушел.
Генрих Белль.
Мое грустное лицо

Пер. с нем. - И.Горкина.
В кн.: "Генрих Белль. Избранное". М., "Радуга", 1988.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 November 2001

Когда я стоял в порту и смотрел на чаек, мое грустное лицо привлекло
внимание постового полицейского, дежурившего в этом квартале. Я весь ушел
в созерцание птиц, они то взмывали в воздух, то камнем падали вниз в
тщетных поисках пищи. В порту было пусто, в густой, как бы покрытой
пленкой, грязной от нефти зеленоватой воде плавали всякие отбросы; не было
видно ни одного парохода, подъемные краны заржавели, складские помещения
пришли в упадок; даже крысы, по-видимому, не водились в черных развалинах
порта, тихо было вокруг. Много лет уже, как прекратилась всякая связь с
внешним миром.
Я выбрал одну чайку и стал следить за ее полетом. Боязливая, словно
ласточка, чующая грозу, она чаще всего держалась низко над водой и лишь
изредка с криком отваживалась взлететь ввысь, чтобы присоединиться к своим
товаркам. Если бы мне предложили загадать желание, то в эту минуту я
пожелал бы только хлеба; я скормил бы его чайкам, я бросал бы крошки и
белыми точками определял направление беспорядочных полетов птиц, сообщая
им цель.
Мне хотелось, бросая кусочки хлеба, разрушать пронзительно стонущее
сплетение беспорядочных полетов, вторгаться в него, как в пучок нитей,
которые расчесываешь. Но я был голоден, как эти птицы, очень утомлен и все
же счастлив, несмотря на свою грусть: хорошо было стоять здесь, засунув
руки в карманы, смотреть на чаек и упиваться грустью.
Вдруг на плечо мне легла начальственная рука, и я услышал:
- Следуйте за мной! - Дергая за плечо, рука пыталась повернуть меня.
Не оборачиваясь, я сбросил ее и спокойно сказал:
- Вы не в своем уме.
- Соплеменник, - произнес этот, все еще невидимый, человек, -
предупреждаю вас.
- Послушайте, господин... - откликнулся я.
- Какой еще господин?! - воскликнул он гневно. - Мы все соплеменники.
Он встал рядом со мной, осмотрел меня сбоку, и я вынужден был отвести
свой блуждающий по небу счастливый взор и погрузить его в добродетельные
очи полицейского; он был серьезен, как буйвол, десятки лет не вкушавший
ничего, кроме служебного долга.
- На каком основании... - начал было я.
- Оснований достаточно, - сказал он. - Ваше грустное лицо.
Я рассмеялся.
- Ничего смешного здесь нет! - Его гнев был неподделен.
Сначала я подумал, что он затеял все это со скуки, так как ему не
попались на глаза ни одна незарегистрированная проститутка, ни один
подвыпивший моряк, или вор, или дезертир, которых можно было бы задержать;
но теперь я убедился, что он не шутит, он в самом деле намерен арестовать
меня.
- Следуйте за мной!..
- Но почему? - спокойно спросил я.
Не успел я опомниться, как кисть моей левой руки обхватила тонкая
цепочка, и в тот же миг я понял, что погиб. В последний раз я повернулся к
парящим чайкам, взглянул в прекрасное серое небо и попытался внезапным
движением вырваться и броситься в воду - мне казалось, что лучше самому
утопиться в этой грязной жиже, чем быть удушенным где-нибудь на заднем
дворе руками наемных палачей или снова оказаться брошенным за решетку. Но
полицейский, сильно дернув цепочку, так близко подтянул меня к себе, что о
побеге нечего было и думать.
- За что же все-таки? - еще раз спросил я.
- Есть закон, по которому все обязаны быть счастливыми.
- Я счастлив! - воскликнул я.
- А ваше грустное лицо... - Он покачал головой.
- Но ведь это новый закон, - сказал я.
- С момента его опубликования прошло уже тридцать шесть часов, а вам
должно быть известно, что закон вступает в силу через двадцать четыре часа
после его опубликования.
- Но я не знаю такого закона.
- Незнание закона не избавляет от наказания. Он был объявлен через все
громкоговорители, напечатан во всех газетах, а для тех, кто не пользуется
такими благами цивилизации, как печать и радио, - тут он окинул меня
взглядом, полным презрения, - по всей империи были разбросаны листовки.
Поэтому нам придется еще выяснить, где вы провели последние тридцать шесть
часов.
Он потащил меня прочь. Только теперь я почувствовал, что холодно, а
пальто у меня нет, только теперь услышал, как у меня в желудке урчит от
голода, только теперь вспомнил, что я неумыт, оброс щетиной, оборван и что
существуют законы, по которым все соплеменники должны быть чисто вымыты,
выбриты, счастливы и сыты.
Полицейский толкал меня перед" собой, точно пугало, изобличенное в
краже и потому вынужденное покинуть места своих грез на полях и огородах.
Улицы были безлюдны, до полицейского участка было недалеко, и хотя я не
сомневался, что меня лишат свободы, что повод для этого будет немедленно
найден, мне все же слегка взгрустнулось, ибо полицейский вел меня по
местам моей юности, где я собирался побродить после того, как побываю в
порту, - побродить по садам с густым, живописно растрепанным кустарником,
по заросшим травой дорогам; увы! - все это теперь было разделено,
подстрижено, разбито на четырехугольники, приспособлено для военных учений
всякого рода союзов верноподданных, обязанных проводить учения по
понедельникам, средам и субботам. Лишь небо да воздух оставались такими
же, как раньше, в те дни, когда сердце еще полно было грез.
По дороге я заметил, что на некоторых казармах, предназначенных для
любовных утех, вывешена официальная эмблема - напоминание тем, кому в
среду пришла очередь приобщиться к гигиеническим радостям; кое-каким
кабакам было, очевидно, также присвоено право вывешивать эмблему выпивки -
штампованную жестяную кружку, выкрашенную тремя поперечными полосами в
государственные цвета: светло-коричневый, темно-коричневый,
светло-коричневый. Радость, несомненно, царила в сердцах тех
соплеменников, кто значился в официальном списке приобщаемых в этот день к
пивной благодати.
Лица прохожих, попадавшихся нам навстречу, явственно выражали
исключительное усердие, от них исходили тончайшие волны рвения,
усиливавшиеся при виде полицейского; люди ускоряли шаги, на их лицах было
выражение исполненного долга, а женщины, выходившие из магазинов,
старались смотреть на мир, как им и полагалось, сияющими от счастья
глазами; закон повелевал женщине проявлять радость, веселье и бодрость уже
только потому, что она хозяйка дома, призванная хорошим обедом
восстанавливать по вечерам силы государственного работника.
Но все эти люди ловко уклонялись от непосредственной встречи с нами;
всякое проявление жизни на улице исчезало за двадцать шагов от нас, каждый
норовил быстро шмыгнуть в первый попавшийся магазин или свернуть за угол,
а некоторые забегали даже в незнакомые дома и, стоя за дверью, боязливо
выжидали, пока замрет звук наших шагов.
Только однажды, как раз в ту минуту, когда мы пересекали перекресток,
нам повстречался пожилой человек, на груди которого я сразу заметил значок
школьного учителя; старик никак не мог уклониться от этой встречи, и ему
поневоле пришлось выполнить свой долг: прежде всего он по всем правилам
приветствовал полицейского, в знак полного смирения трижды хлопнув себя
ладонью по голове; затем он трижды плюнул мне в лицо и обозвал
обязательным в таких случаях ругательством: "Грязный изменник!"
Он метко целился, но, видно, ему было жарко и у него пересохло во рту,
так что до меня долетело лишь несколько жалких, почти невесомых, брызг,
которые я, вопреки закону, невольно вытер рукавом, за что полицейский пнул
меня ногой в зад и ударил кулаком между лопаток, пояснив спокойным
голосом: "Первая степень", что означало - первая, наиболее мягкая мера
наказания, применяемая любым полицейским чином.
Учитель поспешно унес ноги. Всем прочим удавалось вовремя свернуть в
сторону; только одна женщина, совершавшая обязательную предвечернюю
прогулку возле казармы для любовных утех, бледная, одутловатая блондинка,
послала мне мимоходом воздушный поцелуй, и я благодарно улыбнулся в ответ;
полицейский же постарался сделать вид, что ничего не заметил. Полиции не
возбранялось разрешать этому сорту женщин вольности, за которые всякому
другому пришлось бы дорого заплатить. Пресловутый закон их не касался, они
больше, чем кто бы то ни было, содействовали подъему трудоспособности
государственных работников; впрочем, эту льготу трижды доктор
государственной философии Бляйгет заклеймил в официальном журнале по
вопросам общеобязательной философии как признак зарождающегося
либерализма.
Я прочел об этом накануне, по дороге в столицу, обнаружив несколько
газетных листков в нужнике на одном крестьянском дворе. Какой-то студент -
возможно, сын этого самого крестьянина - снабдил рассуждения трижды
доктора философии весьма глубокомысленными комментариями на полях.
К счастью, мы уже дошли до полицейского участка, когда завыли сирены, а
это означало, что через несколько минут улицы наводнят тысячи людей, с
лицами, сияющими тихим счастьем (именно тихим, так как бурное выражение
счастья по окончании рабочего дня означало бы, что работа была в тягость;
ликование же, песни и ликование должны были сопровождать начало рабочего
дня), и всем этим тысячам пришлось бы плевать в меня. Так или иначе, но
вой сирены означал, что до окончания рабочего дня осталось десять минут;
все работники обязаны были эти десять минут основательно мыться, согласно
девизу нынешнего верховного правителя: "Счастье и мыло".
Дверь в здание полицейского участка, попросту говоря - в бетонную
глыбу, охранялась двумя часовыми, и, когда я проходил, они применили ко
мне положенную "меру телесного наказания" - сильно ударили штыками по
голове и дулами пистолетов по ключицам, - согласно преамбуле
государственного закона N_1, гласившей: "Каждый полицейский чин обязан
оставить на теле схваченного (так они именуют арестованного)
документальный след своей власти; исключение составляет лишь тот, кто
схватил преступника, ибо сему полицейскому предоставлена счастливая
возможность применить необходимые меры телесного наказания во время
допроса".
Сам государственный закон N_1 гласил: "Каждый полицейский чин _может_ и
_должен_ собственноручно наказывать любого, кто в чем-либо провинится
перед законом. Не обязательна очередность в осуществлении наказаний.
Существует только возможность такой очередности".
Мы прошли по длинному коридору с голыми стенами и множеством больших
окон, и перед нами автоматически открылась дверь: часовые, стоявшие у
входа, уже сообщили о нашем прибытии; так как в те дни все были счастливы,
законопослушны, аккуратны и каждый старался вымылить предписанные
полкилограмма мыла в день, то появление схваченного (арестованного) было
событием.
В полупустой комнате, куда мы вошли, находился лишь письменный стол с
телефоном на нем да два кресла; я должен был стоять посреди комнаты;
полицейский снял шлем и сел.
Сначала царило молчание и ничего не происходило; так всегда делается, и
это самое скверное; я чувствовал, как лицо мое с каждой минутой становится
все несчастней, я устал и был голоден, теперь исчезли и последние следы
моего грустного счастья - я знал, что гибну.
Через несколько секунд молча вошел долговязый бледный человек в
светло-коричневой форме младшего следователя; также не говоря ни слова, он
сел и окинул меня взглядом.
- Профессия?
- Рядовой соплеменник.
- Родился?
- Первого, первого... двадцать первого года, - сказал я.
- Занятие?
- Заключенный.
Следователь переглянулся с полицейским.
- Когда и где выпущен?
- Вчера, корпус двенадцать, камера тринадцать.
- Куда направлен?
- В столицу.
- Документ.
Я достал из кармана свидетельство об освобождении и передал его
следователю. Он подколол его к зеленой карточке, на которой записывал мои
показания.
- За что осужден?
- За счастливое лицо.
Следователь и полицейский переглянулись.
- Точнее! - сказал следователь.
- Мое счастливое лицо привлекло внимание полицейского в день объявления
всеобщего траура - то была годовщина смерти верховного правителя.
- Срок?
- Пять.
- Поведение?
- Плохое.
- Точнее!
- Уклонение от трудовых обязанностей.
- Допрос окончен.
Младший следователь встал, подошел ко мне и одним ударом выбил три
передних зуба в знак того, что я, как рецидивист, должен быть особо
заклеймен. Это была усиленная мера наказания, на которую я не рассчитывал.
Осуществив ее, младший следователь вышел из комнаты, и на смену ему вошел
толстый детина в темно-коричневой форме - следователь.
Все они меня били: следователь, старший следователь, главный
следователь, судья и главный судья, а в промежутках полицейский применял
все телесные наказания, предписанные законом. За мое грустное лицо они
приговорили меня к десяти годам, точно так же как в прошлый раз
приговорили к пяти годам за мое счастливое лицо.
Впредь, если мне удастся пережить ближайшее десятилетие в условиях
всеобщего счастья и мыльной благодати, я уж постараюсь не иметь никакого
лица...
Генрих Белль.
Весть

Пер. с нем. - И.Горкина.
В кн.: "Генрих Белль. Избранное". М., "Радуга", 1988.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 November 2001

Знакомы ли вам такие глухие углы, где, непонятно почему, возникла
железнодорожная станция, где над несколькими грязными домишками и
полуразрушенной фабрикой словно застыла великая бесконечность, а поля
вокруг как бы обречены на вечное бесплодие, где вдруг ощущаешь какую-то
безысходность, так как кругом не видно ни единого деревца, ни одной
церковной колокольни? Человек в красной шапке, наконец-то, наконец
подавший знак к отправлению поезда, скрывается под большой вывеской, на
которой выведено чрезвычайно звучное название, и можно подумать, что ему
только за то и платят деньги, что он, укрывшись скукой, как одеялом, спит
по двенадцать часов в день. Пустынные поля, никем не возделываемые,
опоясывает подернутый серой завесой горизонт.
И все-таки я был не единственный, кто сошел здесь; из соседнего купе
вылезла старуха с большой коричневой картонкой, но, когда я покинул
маленький, душный вокзальчик, она словно сквозь землю провалилась, и на
мгновенье я растерялся: я не знал, у кого спросить дорогу. При взгляде на
немногочисленные кирпичные домики с грязно-желтыми гардинами на слепых
окнах казалось, что они не могут быть обитаемы. К тому же это подобие
улицы пересекала черная, готовая того гляди рухнуть стена. Не, решаясь
постучать ни в один из мертвых кирпичных домишек, я направился к угрюмой
стене, свернул за угол и рядом с помятой вывеской, на которой еле можно
было прочесть: "Трактир", увидел ясное и четкое название улицы, выведенное
белыми буквами на голубой табличке: "Главный проспект". Отсюда опять шел
кривой ряд облупленных фасадов, а напротив - та же длинная угрюмая
фабричная стена без окон, точно ограда вокруг царства безнадежности.
Доверяясь лишь своему чутью, я свернул налево, но здесь городок как-то
сразу обрывался; метров на десять еще тянулась фабричная стена, а там уже
начинались ровные серовато-черные поля, подернутые зеленой дымкой;
далеко-далеко они сливались с серым горизонтом, и меня вдруг охватило
страшное чувство, мне представилось, будто я на краю света, передо мной
бездонная пропасть и эта молчаливо манящая пучина полной безнадежности
неумолимо притягивает меня.
Слева стоял маленький, будто приплюснутый домик, какие строят для себя
рабочие после трудового дня; шатаясь, чуть не падая, я поплелся к нему.
Открыв простую и трогательную калитку, обвитую облетевшим шиповником, я
увидел номер на доме и понял, что я у цели.
Зеленоватые, давно выцветшие ставни были накрепко закрыты, точно
приклеены; низкая крыша, до края которой я мог дотянуться рукой, была
заплатана ржавыми листами жести. Стояла невыносимая тишина, был тот час,
когда серые сумерки на мгновенье задерживаются, чтобы затем перелиться
через края далей. С минуту я помедлил перед дверью, жалея, почему я не
умер... тогда... вместо того чтобы стоять здесь и думать, что должен войти
в этот дом. Я уже поднял руку и собрался постучать, как вдруг услышал из
комнат воркующий женский смех, тот самый загадочный смех, от которого,
смотря по настроению, у нас либо светлеет на душе, либо теснит грудь. Во
всяком случае, так смеется женщина, только когда она не одна, и я опять
помедлил и почувствовал, как растет у меня в груди жгучее желание
броситься в серую бесконечность вечерних сумерек, повисшую над простором
полей и влекущую, неодолимо влекущую меня к себе... и я из последних сил
застучал кулаком в дверь.
Вначале все стихло, потом послышался шепот, затем шаги, бесшумные шаги
в ночных туфлях... Дверь отворилась, и я увидел светло-русую розовую
женщину - я невольно подумал о тех непередаваемых источниках света,
которые до последнего уголка изнутри освещают темные полотна Рембрандта.
Пламенея золотисто-рыжими красками, она возникла передо мной, как луч
света среди серо-черной беспредельности; слегка вскрикнув, женщина
попятилась и дрожащей рукой схватилась за дверь, но, когда я снял свою
солдатскую фуражку и хриплым голосом произнес: "Добрый вечер", судорога
испуга, перекосившая это на редкость бесформенное лицо, исчезла, женщина
подавленно улыбнулась и сказала: "Да". В глубине небольших сеней появилась
мускулистая мужская фигура, сливавшаяся с сумерками.
- Я хотел бы видеть госпожу Бринк, - тихо сказал я.
- Да, - беззвучным голосом повторила женщина и нервно толкнула дверь.
Мужская фигура скрылась в темноте. Я вошел в тесную комнатку, заставленную
убогой мебелью и насквозь пропахшую дешевыми кушаньями и очень дорогими
сигаретами. Белая рука женщины метнулась к выключателю, и когда свет упал
на ее лицо, оно показалось мне бледным и одутловатым, почти мертвенным;
только светлые рыжеватые волосы сохраняли жизнь и тепло. Все еще
трясущимися руками она судорожно стягивала на тяжелой груди темно-красное
платье, хотя оно было наглухо застегнуто... как будто боялась, что я могу
вонзить в нее кинжал. Взгляд ее водянистых голубых глаз выражал испуг,
ужас, точно она стояла перед судом, уверенная в неумолимом приговоре. Даже
дешевые олеографии на стенах были точно вывешенные напоказ улики
обвинения.
- Не пугайтесь, - сказал я сдавленным голосом и в ту же секунду понял,
что ничего хуже этих слов нельзя было придумать, но она, не дав мне
договорить, неестественно спокойным голосом произнесла:
- Я все знаю, его нет в живых... он умер.
Я мог только кивнуть. Потом сунул руку в карман, чтобы достать все то,
что сохранилось от вещей покойного, но в эту минуту грубый мужской голос
позвал в сенях: "Гитта!" Она с отчаяньем посмотрела на меня, рванула дверь
и визгливо закричала:
- Неужели нельзя подождать пять минут... окаянный!.. - и с шумом
хлопнула дверью. Я представил себе, как этот сильный мужчина трусливо
уполз за печь. Она взглянула на меня воинственно, почти торжествующе.
Я медленно положил на зеленую бархатную скатерть обручальное кольцо,
часы и солдатскую книжку с затасканными фотографиями между листками.
Женщина вдруг всхлипнула исступленно и страшно, как животное. Лицо ее
расплылось, сплющилось и одрябло, и сквозь короткие мясистые пальцы
брызнули мелкие светлые слезинки. Она рухнула на диван, оперлась правой
рукой о стол, машинально перебирая левой жалкие вещички. Воспоминания,
видимо, тысячами мечей пронзали ее. И я понял, что война никогда не
кончится, никогда, пока где-нибудь на земле еще кровоточит нанесенная ею
рана.
Как смехотворную ношу, я сбросил с себя все - брезгливость, страх и
безнадежность, я положил руку на содрогавшееся пышное плечо, и, когда
женщина удивленно подняла на меня глаза, я впервые уловил в ее лице
сходство с той красивой, милой девушкой, чью фотографию, вероятно, сотни
раз разглядывал... там...
- Где это случилось... садитесь же... на востоке? - Я видел, что она
вот-вот опять разразится слезами.
- Нет... на западе, в плену... нас было свыше ста тысяч...
- А когда? - Ее глаза вдруг странно ожили, взгляд стал напряженным,
настороженным, и все лицо разгладилось и помолодело, как будто жизнь ее
зависела от моего ответа.
- В июле сорок пятого, - тихо сказал я.
Некоторое время она словно что-то соображала и вдруг улыбнулась, и
улыбка эта была чистой и невинной, и я догадался, почему она улыбнулась.
Внезапно, бог весть отчего, мне показалось, что дом сейчас рухнет и
погребет меня под своими обломками. Я встал. Ни слова не говоря, она
открыла дверь, жестом приглашая меня выйти первым, но я упрямо ждал, пока
она не прошла вперед. Протягивая мне маленькую пухлую руку, женщина
сказала, судорожно всхлипнув:
- Я это знала, знала уже тогда, три года назад, когда провожала его на
вокзал! - И, понизив голос, тихо добавила: - Не презирайте меня.
Я был потрясен: боже мой, неужели я похож на судью? И прежде чем она
могла помешать этому, я поцеловал ее маленькую, мягкую руку - в первый раз
в жизни поцеловал руку женщине.
Уже стемнело, и я, точно скованный страхом, с минуту еще постоял перед
запертой дверью. Я слышал, как женщина плачет, громко и исступленно, она
прильнула к двери, и только толщина дверной доски отделяла ее от меня, и в
этот миг я действительно пожелал, чтобы дом рухнул и похоронил ее под
собой.
Потом я медленно, ощупью, с надсадной осторожностью, добирался до
вокзала, каждое мгновенье боясь провалиться в пропасть. В мертвых домах
светились тусклые огоньки, и казалось, что поселок теперь намного, намного
больше. Даже за черной стеной горели слабые лампочки, как будто освещая
бесконечно большие дворы. Тяжелая тьма сгустилась, сырая, туманная и
непроницаемая.
Кроме меня, в зале ожидания, где гуляли сквозняки, сидела, зябко
забившись в угол, пожилая супружеская чета. Я долго ждал, засунув руки в
карманы и нахлобучив фуражку на уши: от рельсов тянуло холодом, и ночь
спускалась все ниже и ниже, как гигантская гиря.
- Чуть побольше бы хлеба да табаку, - пробормотал у меня за спиной
старик. А я то и дело нагибался и снизу глядел на рельсы, на две
параллельные полосы, бегущие под неяркими огнями вдаль, все сужаясь и
сужаясь.
Но вот рывком распахнулась дверь, и человек в красной фуражке,
воплощенное служебное рвение, прокричал, как в зале ожидания большого
вокзала:
- Пассажирский поезд на Кельн. Опоздание - один час тридцать пять
минут!
Мне показалось вдруг, что я на всю жизнь попал в плен.
Генрих Белль.
История одного солдатского мешка

Пер. с нем. - И.Горкина.
В кн.: "Генрих Белль. Избранное". М., "Радуга", 1988.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 November 2001

В сентябре 1914 года в одну из красных кирпичных казарм города
Бромберга [ныне г.Быдгощ (Польша)] явился молодой человек по имени Йозеф
Стобский. Хотя по документам он числился германским подданным, языком
своей официальной родины он владел слабо. Стобскому было двадцать два
года, по профессии он был часовщик и "по причине общей слабости здоровья"
воинской повинности раньше не отбывал. Он прибыл из сонного польского
местечка под названием Нестройно; там в задней каморке отцовской халупы он
день-деньской гравировал рисунки и надписи - да какие изящные! - на
браслетах из накладного золота, чинил крестьянам часы, между делом задавал
свинье корм, доил корову, а по вечерам, когда на Нестройно опускались
сумерки, он, вместо того чтобы идти в трактир или на танцульку, трудился
над каким-то своим изобретением, перебирал пальцами, измазанными машинным
маслом, многочисленные колесики и скручивал одну за другой сигареты, почти
все догоравшие на краю стола. Мать его тем временем подсчитывала снесенные
курами яйца и жаловалась на большой расход керосина.
И вот он явился со своей картонкой в красные кирпичные казармы города
Бромберга и стал изучать немецкий язык. Скоро он освоил его в объеме
словаря воинского устава, приказов и инструкций по сборке оружия. Сверх
того он овладел ремеслом пехотинца. На уроках "словесности" он произносил
немецкие слова с польским акцентом, ругался по-польски, молился
по-польски. По вечерам, открыв темно-коричневый шкафчик, меланхолически
разглядывал хранившийся там небольшой сверток с промасленными колесиками и
отправлялся в город - залить водкой сердечную тоску.
Стобский глотал пыль учебного поля, писал открытки матери, получал
посылки с салом, уклонялся по воскресеньям от казенной обедни и тайно
ускользал в один из польских костелов, где, распростершись ниц на каменных
плитах, мог вволю поплакать и помолиться - как ни мало вязались такие
сантименты с обликом человека в форме прусского пехотинца.
В ноябре 1914 года его нашли достаточно подготовленным, чтобы погнать
через всю Германию во Фландрию. Он-де бросил достаточно ручных гранат в
песок бромбергского полигона и сделал достаточно выстрелов по мишеням на
стрельбище. И вот Стобский отослал матери свой сверточек с промасленными
колесиками, сопроводил посылку открыткой, погрузился в вагон для скота и
начал путешествие через всю страну, официально значившуюся его родиной;
язык ее он уже освоил настолько, чтобы понимать команды и приказы. И вот
розовощекие немецкие девушки поят его кофе, суют цветы в дуло его
винтовки, наделяют сигаретами; однажды какая-то престарелая дама подарила
его даже поцелуем, а какой-то господин в пенсне, перевесившись через
балюстраду перрона, очень отчетливо бросил ему несколько латинских слов,
из которых Стобский разобрал только одно - "тандем" [наконец (лат.)]. В
поисках разъяснения он обратился к своему непосредственному начальнику -
ефрейтору Хабке. Тот пробормотал что-то невразумительное насчет
"велосипедов", уклонившись от иной, более подробной информации по данному
вопросу. Так, не успевая опомниться, принимая и раздавая поцелуи, щедро
одаряемый цветами, шоколадом и сигаретами, Стобский переправился через
Одер, Эльбу, Рейн и спустя десяток дней, темной ночью, выгрузился на
каком-то грязном бельгийском вокзале. Его рота собралась во дворе
ближайшего крестьянского хутора, и капитан в потемках что-то прокричал;
Стобский так и не понял, что именно. Потом появился суп с лапшой и
кусочками мяса, который в тускло освещенной риге быстро перекочевал из
походной кухни в котелки, а затем с великой поспешностью был вычерпан
солдатскими ложками. Унтер-офицер Пиллиг еще раз обошел посты, провел
беглую перекличку, и через десять минут рота шагала в потемках на запад.
Там, в этом западном небе, бушевали знаменитые громовые раскаты и время от
времени вспыхивали багровые зарницы. Начался дождь; рота сошла с мощеной
дороги, почти триста пар ног зашлепали по грязи проселка. Все ближе
подступало это подобие громовых раскатов, голоса офицеров и унтер-офицеров
становились все более хриплыми, в них появились какие-то неприятные нотки.
У Стобского разболелись ноги, очень разболелись, да и устал он, очень
устал. И все же он тащился вперед, мимо темных деревень, по грязным
дорогам, а громовые раскаты с каждым шагом казались все более несносными,
все меньше походили на настоящую грозу. Неожиданно голоса офицеров и
унтер-офицеров сделались на удивление мягкими, почти нежными, а слева и
справа послышался топот бесчисленных ног, шагающих по невидимым в потемках
дорогам и проселкам.
Вдруг Стобский понял, что его рота находится в самой гуще этого подобия
грозы, так как грохот слышался уже и за спиной, а багровые зарницы
вспыхивали со всех сторон; и когда раздалась команда "Рассредоточиться!",
Стобский бросился вправо от дороги следом за ефрейтором Хабке. Он слышал
крики, взрывы, выстрелы, и голоса офицеров и унтер-офицеров опять были
хриплыми. Ноги у Стобского не переставали болеть, они очень, очень болели,
и, предоставив ефрейтора самому себе, он опустился на сырой луг, пахнувший
коровьим пометом, и в голове у него мелькнула мысль, которая в переводе с
польского соответствовала бы известному изречению Геца фон Берлихингена.
Он снял стальную каску, положил оружие возле себя на траву, ослабил ремни
на выкладке, вспомнил свои любимые промасленные колесики и заснул под этот
отчаянный грохот войны. Ему снилась родная мать - полька, она пекла в
теплой кухне блины, и так странно ему было видеть во сне, что все блины,
как только начинали румяниться, с треском лопались и на сковороде от них
ничего не оставалось. Матушка все быстрее и быстрее выливала черпаком на
сковороду тесто, маленькие блины все сливались в один большой и лопались,
только-только зарумянившись. Матушка вдруг как обозлится - Стобский даже
улыбнулся во сне, ведь наяву она никогда не сердилась по-настоящему, - да
как опрокинет все содержимое миски на сковороду! И он видит огромный,
пухлый желтый блин во всю сковороду, блин растет, поджаривается,
раздувается. Матушка, удовлетворенно ухмыляясь, берет длинный кухонный нож
с широким лезвием, подводит его под блин, и вдруг бац! - страшный взрыв...
И Стобский, так и не успев проснуться, приказал долго жить.
Через неделю в одном из английских окопов, в четырехстах метрах от того
места, где прямым попаданием был убит Стобский, однополчане нашли его
солдатский мешок с обрывком наплечного ремня - все, что осталось от
Стобского на бренной земле. А найдя в английском окопе мешок Стобского, в
котором оказались кусок копченой домашней колбасы - неприкосновенный запас
- и польский молитвенник, решили, что Стобский проявил невероятный героизм
в день атаки, ворвался за линию расположения английских войск и там был
убит. Вот и получила польская мать в Нестройно послание от капитана
Хуммеля, сообщавшего о великой отваге, проявленной рядовым Стобским. Она
попросила своего священника перевести ей письмо, поплакала, сложила письмо
вчетверо, спрятала его между простынями и заказала три заупокойные обедни.
Но очень скоро англичане отбили свои окопы, и мешок Стобского попал в
руки английского солдата Уилкинса Грейхеда. Тот съел копченую колбасу,
выбросил, недоуменно покачивая головой, польский молитвенник во
фламандскую грязь, скатал солдатский мешок и присоединил его к своей
выкладке. Через два дня Грейхед лишился левой ноги, был отправлен на
излечение в Лондон, спустя девять месяцев он демобилизовался из
королевской армии, получил небольшую пенсию и, так как не мог теперь
вернуться к своей почетной профессии водителя трамвая, поступил швейцаром
в один из лондонских банков.
Как известно, доходы швейцара не бог весть как велики, а Уилкинс к тому
же принес с собой с войны два порока: он нещадно пил и курил. Средств,
разумеется, на такую жизнь ему не хватало, и он начал распродавать вещи,
которые казались ему ненужными, а ненужным ему казалось почти все. Он
продал мебель и пропил деньги, спустил все свое носильное платье, кроме
одного-единственного истрепанного костюма, а когда уже нечего было
продавать, вдруг вспомнил о грязном узле, который валялся в подвале со дня
демобилизации. И тогда он сбыл с рук незаконно присвоенный и изрядно
заржавевший армейский пистолет, плащ-палатку, пару ботинок и солдатский
мешок Стобского. (В заключение два слова о судьбе Уилкинса Грейхеда: он
окончательно опустился. Безнадежно пристрастившись к алкоголю, он потерял
честь и службу, превратился в уголовного преступника, несмотря на
потерянную и похороненную в земле Фландрии ногу, попал в тюрьму и,
продажный до мозга костей, влачил до конца дней своих жалкое существование
тюремного доносчика.)
А мешок Стобского преспокойно провалялся в мрачном подземелье торговца
старьем, где-то в Сохо, целых десять лет - до тысяча девятьсот двадцать
шестого года; летом этого года старьевщик Луиджи Банолло чрезвычайно
внимательно прочитал циркуляр некой фирмы под названием "Хандсапперс
лимитед", которая так подчеркивала свою крайнюю заинтересованность в любых
военных материалах, что он даже руки потер от удовольствия. Вместе с сыном
он тщательно обследовал все наличные запасы и в итоге насчитал 27
армейских пистолетов, 58 котелков, свыше 100 плащ-палаток, 35 ранцев, 18
солдатских мешков и 28 пар ботинок - все это образцов различных
европейских армий. За все чохом Банолло получил чек на 18 фунтов
стерлингов и 20 пенсов, выписанный на один из солиднейших лондонских
банков. Банолло нажил на этой сделке, грубо говоря, 500 процентов. Юный
отпрыск Банолло больше всего обрадовался ликвидации ботинок, для него это
было прямо-таки неописуемым облегчением, так как в его обязанности входило
разминать эту обувь, смазывать ее - словом, радеть об ее сохранности. О
том, как тяжела эта задача, может судить каждый, кому хоть когда-нибудь
приходилось заботиться о своей собственной паре обуви.
Фирма "Хандсапперс лимитед" в свою очередь сбыла весь хлам, который ей
продал Банолло, с надбавкой в восемьсот пятьдесят процентов (таков был
обычный процент ее прибылей), правительству одной из южноамериканских
стран, которое всего за несколько недель до этого неожиданно спохватилось,
что соседнее государство угрожает ему, и решило предупредить возможность
нападения. Что же касается солдатского мешка рядового Стобского,
совершившего переезд в Южную Америку в чреве дрянного парохода (фирма
"Хандсапперс" пользовалась только дрянными пароходами), то он попал в руки
некоего немца-наемника по имени Райнхольд фон Адамс, который за мзду в
сорок пять песет согласился считать дело южноамериканской страны своим
делом. Не успел еще фон Адамс пропить и двенадцати из сорока пяти песет,
как от него всерьез потребовали выполнить взятые на себя обязательства, и
он с кличем "Победа и кошелек!" выступил под командой генерала Лаланго к
границам соседнего государства. Но немного спустя пуля прострелила фон
Адамсу голову, и мешок Стобского попал в руки опять-таки немца, Вильгельма
Хабке, который всего за каких-нибудь тридцать пять песет согласился дело
соседнего южноамериканского государства считать своим делом. Хабке
присвоил солдатский мешок Стобского, найденные в мешке краюху хлеба,
пол-луковицы и провонявшие луком бумажные денежные знаки - не
израсходованные покойным Адамсом тридцать три песеты. Не слишком
обремененный этическими и эстетическими предрассудками, он ко всему этому
присоединил собственные сбережения и, как только его произвели в капралы
победоносной национальной армии, потребовал аванса еще в тридцать песет.
Рассмотрев как следует мешок, он обнаружил отпечатанный на нем черной
штемпельной краской шифр "VII(2)II" и вспомнил своего дядю Иоахима Хабке,
который служил в том же полку и пал смертью храбрых. Тут Вильгельмом
овладела сильная тоска по родине. Он подал в отставку, получил в подарок
портрет генерала Гублянеса и окольными путями добрался до Берлина;
переезжая на трамвае с вокзала в Шпандау, он не подозревал, разумеется,
что едет мимо тех самых цейхгаузов, где мешок, принадлежавший некогда
Стобскому, пролежал в 1914 году целую неделю, пока не был отправлен в
Бромберг.
Вильгельм Хабке был с распростертыми объятиями встречен родителями; он
вернулся к своей исконной профессии экспедитора, но вскоре оказалось, что
он склонен к политическим заблуждениям. В 1929 году он вступил в партию,
присвоившую себе грязно-коричневую форму, снял со стены солдатский мешок,
который повесил было над кроватью рядом с портретом генерала Гублянеса, и
нашел мешку практическое применение: отправляясь по воскресеньям на
учебное поле, он надевал его через плечо в дополнение к своей
грязно-коричневой форме. На учениях Хабке блистал военными познаниями;
малость приврав, он выдал себя за батальонного командира той самой
южноамериканской армии, в рядах которой он воевал, и самым подробным
образом описывал, где, как и почему он пускал в ход тяжелое оружие.
Вильгельм начисто запамятовал, что, в сущности, он всего-навсего
прострелил голову бедняге Адамсу, стащил его песеты и присвоил его
солдатский мешок. В 1929 году Хабке женился, а в 1930-м жена его
разрешилась от бремени младенцем, названным Вальтером. Вальтер рос хорошо,
хотя первые два года его существования проходили в рамках пособия по
безработице, которое получал его отец; но уже в четырехлетнем возрасте он
каждый день получал утром кекс, сгущенное молоко и апельсины, а как только
ему исполнилось семь лет, отец вручил ему застиранный солдатский мешок и
сказал:
- Смотри береги эту реликвию как зеницу ока, она принадлежала твоему
двоюродному дедушке - рядовому Иоахиму Хабке, дослужившемуся до капитана;
он вышел живым из восемнадцати боев, а в 1918 году его прикончили красные
бунтовщики. Мне этот мешок послужил верой и правдой во время
южноамериканской войны, я мог тогда стать генералом, но мои услуги
понадобились нашей родине, и я дослужился всего лишь до подполковника.
Вальтер берег мешок как зеницу ока. С 1936 по 1944 год он надевал его,
когда облачался в свою грязно-коричневую форму, часто вспоминал о
героических делах двоюродного дедушки, а также своего родного отца; ночуя
где-нибудь в сарае, он осторожно подкладывал мешок под голову. В мешке он
хранил хлеб, плавленый сыр, масло и песенник; он чистил мешок щеткой,
стирал его и радовался, что желтоватый цвет все больше и больше переходит
в приятный белесый тон. Ему и не снилось, что на самом деле легендарный и
героический двоюродный дедушка, в чине ефрейтора, отдал богу душу на
глинистых полях Фландрии, неподалеку от того места, где рядовой Стобский
был убит прямым попаданием.
Вальтеру Хабке исполнилось пятнадцать лет, он усердно штудировал в
шпандауской гимназии английский язык, математику и латынь, чтил, как
святыню, свой солдатский мешок и верил в героев, пока ему самому не
пришлось побывать в их шкуре. Родитель его уже давно ушел в поход на
Польшу, чтобы как-нибудь и где-нибудь навести порядок, а вскоре после
того, как он, негодуя, вернулся из похода и, покуривая сигареты и брюзжа
что-то насчет "предательства", шагал взад и вперед по узкой гостиной
шпандауской квартиры, - вскоре после этого Вальтер Хабке поневоле сам
оказался в числе героев.
В одну из мартовских ночей 1945 года Вальтер лежал за околицей
померанского села, вытянувшись у пулемета, и вслушивался в мрачные
громовые раскаты, точь-в-точь такие же, как в кинофильмах про войну.
Нажимая на спуск пулемета, он дырявил ночную тьму, и его неудержимо тянуло
всплакнуть. Ему слышались голоса в ночи, незнакомые голоса, и он стрелял и
стрелял, сменил ленту, опять начал стрелять, и когда расстрелял вторую
ленту, ему вдруг показалось, что вокруг очень тихо. Он остался один. Он
поднялся, поправил поясной ремень, проверил, прочно ли закреплен его
солдатский мешок, и пошел прямо в ночь, взяв направление на запад. И тут
вдруг он занялся тем, что крайне гибельно отзывается на героизме: он
принялся размышлять. И вспомнилась ему узкая, но очень уютная гостиная -
он даже не подозревал, что думает о том, чего уже нет на свете.
Банолло-младший, который не раз держал в руках вальтеровский солдатский
мешок, достиг тем временем сорока лет; покружив однажды на своем
бомбардировщике над Шпандау, он открыл люк и разрушил узкую, но уютную
гостиную, и папаша Вальтера шагал теперь взад и вперед по подвалу
соседнего дома, покуривал сигареты, брюзжал что-то насчет "предательства"
и как-то не совсем хорошо чувствовал себя, вспоминая замечательные
порядки, которые он насаждал в Польше.
В эту ночь Вальтер шел в раздумье все дальше и дальше на запад, набрел
наконец на покинутую ригу, уселся, перекинул на живот свой мешок, развязал
его, поел солдатского хлеба с маргарином, пару конфет, и тут его застали
русские солдаты - спящего, с заплаканным лицом пятнадцатилетнего
мальчугана, с расстрелянными пулеметными лентами вокруг шеи, с чуть
кисловатым от конфет дыханием. Они поставили его в колонну, и Вальтер
Хабке поплелся на восток. Шпандау ему уже не суждено было увидеть.
Тем временем селение Нестройно побывало в немецких руках, перешло к
полякам, снова стало немецким, опять было занято поляками, и матери
Стобского исполнилось семьдесят пять лет. Письмо капитана Хуммеля все еще
хранилось в бельевом шкафу, в котором давно уже не было никакого белья.
Картофель - вот что держала в нем матушка Стобская. За картошкой, в
глубине, висел большой окорок, в фаянсовой миске лежали яйца, еще глубже,
в темном углу, стоял бидон с растительным маслом. Под кроватью сложены
были дрова, а на стене, перед иконой ченстоховской божьей матери,
красноватым светом теплилась лампадка. В хлеве за домом похрюкивала тощая
свинья, коровы уже давно не было, и дом заполняли семеро шумных ребятишек
семейства Вольняков, у которых бомбой разрушило дом в Варшаве. А по улице
то и дело тянулись колонны пленных с изъязвленными ногами и несчастными
лицами. Они проходили тут почти ежедневно. Сначала Вольняк выходил за
ворота, ругался, иной раз брал в руки камень и даже запускал им в солдат,
но вскоре он засел в своей каморке, выходившей на задний двор, в той самой
каморке, где некогда Йозеф Стобский занимался ремонтом часов, гравировал
рисунки и надписи на браслетах, а вечерами возился со своими промасленными
колесиками.
В 1939 году одни польские пленные проходили здесь на восток, другие -
на запад; позже тут проходили в западном направлении русские пленные; а
теперь уже продолжительное время тянулись на восток германские
военнопленные. И хотя ночи еще стояли холодные и темные, а жители
Нестройно спали крепко, они просыпались, когда с улицы доносился гул
тяжелых шагов.
По утрам мамаша Стобская поднималась раньше всех в Нестронно. Набросив
пальто на зеленоватую ночную рубашку, она разжигала огонь в печи, наливала
масло в лампадку перед иконой божьей матери, выносила золу в мусорную яму,
задавала корм тощей свинье и возвращалась в свои комнаты, чтоб приодеться
к ранней обедне. Однажды утром, в апреле 1945 года, она увидела у порога
своего дома светловолосого юношу - он лежал, судорожно сжимая в руках
сильно выцветший солдатский мешок. Матушка Стобская даже не вскрикнула.
Положив на подоконник черную вязаную сумочку, в которой она хранила
польский молитвенник, носовой платок и несколько зернышек чебреца, она
нагнулась над молодым человеком и сразу увидела, что он мертв. Даже теперь
она не закричала. Рассвет еще не наступил, лишь сквозь церковные окна едва
брезжила желтизна, и матушка Стобская осторожно вынула из рук покойника
солдатский мешок, тот самый, в котором некогда хранились молитвенник ее
сына и кусок домашней копченой колбасы, изготовленной из мяса ее
собственного поросенка, втащила юношу через порог на каменный пол сеней,
пошла к себе в комнату, захватив с собой невзначай солдатский мешок,
бросила его на пол и стала рыться в пачке грязных, почти обесцененных
бумажных злотых. Затем она пошла в деревню и разбудила могильщика.
Позднее, когда юношу похоронили, она обнаружила у себя на столе мешок,
подержала его в руках, помедлила, а потом достала молоток и два гвоздя,
вбила гвозди в стенку, повесила на них мешок и решила хранить в нем свои
запасы лука.
Если бы она чуть пошире раскрыла мешок и до конца отбросила закрывающий
его клапан, она обнаружила бы под ним тот же отпечатанный штемпельной
краской шифр, какой обозначен был и на служебном конверте капитана
Хуммеля.
Но этого она так никогда и не сделала.
Генрих Белль.
Остановка в Х.

Пер. с нем. - Л.Лунгина.
В кн.: "Генрих Белль. Избранное". М., "Радуга", 1988.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 November 2001

Когда я проснулся, меня охватило чувство полной потерянности: мне
казалось, что я плыву в темноте, словно в лениво колышущейся, но никуда не
текущей воде. Будто труп, который волны навсегда вытолкнули из глубин на
безжалостную поверхность, меня несло, слегка покачивая, и я не находил
опоры в этой кромешной тьме. Я не чувствовал ни рук, ни ног - они как бы
не принадлежали мне; обоняние, зрение, слух тоже были как бы выключены;
нечего было видеть, нечего было слышать, ни единый запах не предлагал мне
своей поддержки; лишь нежное прикосновение подушки к затылку связывало
меня с действительностью, я ощущал только свою голову; мысли были
кристально ясные, но чуть заглушенные той мучительной головной болью,
которая всегда приходит после скверного вина.
Даже ее дыхания я не слышал, она спала тихо, как ребенок, и все же я
знал, что она лежит рядом. Бессмысленной оказалась бы попытка протянуть
руки и коснуться ее лица или шелковистых волос - ведь рук у меня больше не
было, воспоминание было только памятью мысли, но не чувств, призрачной
конструкцией, не оставившей никакого следа в моей плоти.
Как часто шел я по самому краю бытия, бесстрашно, точно пьяный, с
непостижимым равновесием шагающий по узкой тропинке над пропастью
навстречу своей цели, красота которой озаряет его лицо; я брел по
бульварам, скупо освещенным тусклым светом фонарей - нечеткий пунктир
свинцово-серых огней едва обозначал контуры реальности, казалось, только
затем, чтобы еще упорнее ее отрицать. Точно слепец, брел я в непроглядной
черноте улиц - они кишели людьми, но я знал, что я один, один.
Один со своей головой, даже не со всей головой - рот, нос, глаза и уши
были мертвы; один со своим мозгом, который старался собрать воспоминания,
подобно тому как ребенок складывает из простейших кубиков кажущиеся
бессмысленными постройки.
Она должна лежать рядом со мной, хотя я ее совсем не ощущаю.
Накануне я сошел с поезда, который помчался дальше, через Балканы, к
Афинам, а у меня тут была пересадка, и мне пришлось ждать другого поезда,
чтобы добраться до карпатских перевалов. Когда я тащился по платформе, не
зная даже названия станции, мне повстречался пьяный солдат; одинокий в
своем сером мундире среди пестро одетых венгров, мой соотечественник шел,
шатаясь, и изрыгал чудовищные угрозы - они хлестали меня, как пощечины,
которые потом всю жизнь жгут лицо.
- Суки продажные! - орал он. - Все до одного продажные суки!.. С меня
хватит!.. Я сыт по горло!..
Под гогот венгров он громко выкрикивал ругательства, волоча свой
тяжелый ранец к тому вагону, из которого я только что вылез.
В окне вагона показалась чья-то голова в каске.
- Поди-ка! Ха-ха! Поди-ка сюда!..
Тогда пьяный вытащил свой пистолет и прицелился в каску. Люди
закричали, я схватил пьяного за руку, вырвал пистолет и сунул себе в
карман; парень отбивался что было сил, но я крепко держал его. Все орали -
каска, венгры, пьяный парень, но поезд вдруг тронулся и укатил, а против
уходящего поезда даже каски в большинстве случаев бессильны. Я отпустил
солдата и, вернув ему пистолет, толкнул к выходу; он растерянно побрел
впереди меня.
Маленький городок выглядел пустынным. Люди быстро разошлись, на
привокзальной площади не было ни души. Какой-то усталый, грязный
железнодорожник указал нам на невзрачный кабачок, притаившийся в тени
невысоких деревьев на той стороне пыльной площади. Мы скинули на пол наши
ранцы, я заказал вино, то скверное вино, от которого сейчас, когда я
проснулся, меня так мутит. Мой новый приятель сидел злой и молчал. Я
предложил ему сигарету, мы закурили, и я принялся его разглядывать: на
груди обычный набор фронтовых наград; молод, моих лет; светлые волосы,
прикрывая плоский белый лоб, падали на глаза.
- Вот какая штука, парень, - сказал он вдруг. - Всем этим я сыт по
горло, понимаешь?
Я кивнул.
- Так сыт, что даже сказать не могу, понимаешь? Я решил смываться...
Я взглянул на него.
- Да, - сказал он уже совершенно трезвым голосом. - Я смываюсь. Двину в
пушту [венгерская степь]. Я хорошо управляюсь с лошадьми и при нужде могу
и суп сварить, пусть меня целуют в... Пойдешь со мной?
Я покачал головой.
- Что, боишься? Нет... Ну, дело твое. Я, во всяком случае, смываюсь.
Будь здоров.
Он встал, но ранца почему-то не взял, бросил на стол смятую купюру, еще
раз кивнул мне и вышел.
Я долго ждал его, я не верил, что он действительно смылся, ушел в
пушту. Я стерег его ранец и ждал, пил это скверное вино и тщетно пытался
завязать разговор с хозяином, глядел в окно на привокзальную площадь, по
которой, вздымая клубы пыли, изредка проезжала телега, запряженная тощими
клячами.
Потом я ел бифштекс, снова пил это скверное вино и курил сигару. Стало
смеркаться. В распахнутую дверь ветер то и дело гнал пыль. Хозяин зевал и
болтал с венграми, которые тоже пили вино.
Быстро темнело; мне никогда не вспомнить, что я успел передумать, пока
я там сидел и ждал, пил вино, ел мясо, глядел на толстого хозяина, на
привокзальную площадь и дымил сигарой...
Все это равнодушно воспроизвела моя память, извергнул мой мозг, пока
меня до дурноты укачивала черная вода этой ночи, не знающей времени, -
где-то в чужом доме, на неведомой улице, рядом с девушкой, лица которой я
даже толком не разглядел...
Потом я быстро сбегал на вокзал и выяснил, что мой поезд уже ушел, а
следующий будет только утром; я расплатился в кабачке, положил свои вещи
рядом с ранцем того парня и в сгущающихся сумерках отправился шататься по
улицам незнакомого городка. Со всех сторон на меня наступала серая,
темно-серая мгла, и лишь в кругах тусклых фонарей лица прохожих казались
живыми. И я снова где-то пил вино, на этот раз лучшее, чем то, с тоской
глядел на серьезное лицо женщины за стойкой, вдыхал какой-то уксусно-едкий
запах, просачивавшийся из кухни, а потом, заплатив деньги, опять нырнул в
темные улицы.
"Эта жизнь, - думал я тогда, - не моя жизнь. Я должен играть эту жизнь
как роль, и я ее играю бездарно". Стало уже совсем темно, ласковое небо
висело над летним городом. Где-то шла война, невидимая и неслышная здесь,
на тихих улочках с приземистыми домами, которые спали рядом с невысокими
деревьями; где-то в этой полной тишине таилась война. Я был совершенно
один в маленьком городке, люди вокруг не имели ко мне никакого отношения,
эти крошечные деревца, наверное, вынули из коробки с игрушками и наклеили
на ровные серые тротуары, а над всем низко парило небо, словно бесшумный
воздушный корабль, который вот-вот рухнет на землю...
Вдруг под деревом я увидел лицо - оно, казалось, неярко светилось
изнутри. Печальные глаза под копной легких волос, должно быть каштановых,
хотя в ночи они выглядели серыми; бледная кожа, детский рот, должно быть
красный, хотя в ночи и он выглядел серым.
- Пошли, - сказал я.
Я схватил ее за руку, это была человеческая рука; моя ладонь коснулась
ее ладони, наши пальцы нашли друг друга и сплелись, пока мы брели в этом
незнакомом городе, по незнакомой улице.
- Не зажигай света, - сказал я, когда мы оказались в комнате, в которой
я теперь плыл, потерянный в кромешной тьме.
В темноте я ощутил прикосновение мокрых от слез щек, сорвался и полетел
в бездну, полетел так, как летишь с головокружительно крутой лестницы,
мягкой, бархатной лестницы. Я падал все глубже и глубже, и все новые
бездны разверзались подо мной...
Моя память сообщила мне, что все это было и что теперь я лежу на этой
подушке, в этой комнате, рядом с ней, хотя и не слышу ее дыхания: она спит
тихо, как ребенок. Господи, неужели я теперь только мозг?
Иногда темный поток, круживший меня, казалось, затихал, и тогда во мне
вспыхивала надежда, что я проснусь, вновь почувствую свои ноги, вновь буду
слышать и различать запахи, а не только думать; но стоило этой робкой
надежде чуть возрасти и окрепнуть, как она снова начинала понемногу
убывать, ибо черная вода опять принималась бурлить и, подхватив мое
беспомощное тело, опять несла его вне времени и пространства, в омут
полной потерянности.
Моя память сообщила мне также, что ночь имеет свои пределы, что ее
неизбежно сменит день. Она сообщила мне, что я могу пить, целовать,
плакать и даже молиться, но ведь молиться нельзя одним мозгом. Я знал, что
уже проснулся, что лежу в постели венгерской девчонки, на ее мягкой
подушке, в очень темную ночь; все это я знал и все же был уверен, что
мертв...
Это напоминало рассвет, когда развидняется медленно, так несказанно
медленно, что за ним нельзя уследить; сперва думаешь, что ты ошибся: стоя
темной ночью в окопе, трудно поверить, что нежная светлая полоска где-то
за невидимым горизонтом и есть забрезжившее утро; думаешь, что ты ошибся,
что это мираж, рожденный твоими усталыми воспаленными глазами. И все же
это и есть рассвет, который становится все явственней: воздух незаметно
сереет, свет прибывает исподволь, но прибывает, белесые пятна за
горизонтом все расширяются, и ты волей-неволей понимаешь, что наступает
день.
Я вдруг почувствовал, что озяб; одеяло сбилось в сторону, моим голым
ногам стало холодно, и я ощутил реальность этого холода; я глубоко
вздохнул и услышал свое собственное дыхание; струя воздуха коснулась моего
подбородка; я наклонился вперед, ощупью нашел одеяло и прикрыл им ноги. У
меня снова были руки, снова были ноги, я ощущал свое собственное дыхание.
Потом я опустил левую руку в пропасть, выловил на дне ее свои брюки и
услышал, как в кармане хрустнул спичечный коробок.
- Пожалуйста, не зажигай лампу, - произнес возле меня ее голос, и она
тоже вздрогнула.
- Дать сигарету? - спросил я шепотом.
- Да, - ответила она.
При свете спички она казалась совсем желтой: темно-желтый рот, круглые,
черные, испуганные глаза, кожа цвета светло-желтого песка, а волосы словно
янтарный мед.
Трудно было разговаривать, неизвестно, с чего начать. Мы оба слышали,
как течет время - удивительный густой гул, с которым уплывают секунды.
- О чем ты думаешь? - неожиданно спросила она.
Ее слова, подобно негромкому, но меткому выстрелу, попадающему точно в
цель, прорвали какую-то преграду внутри меня, и я заговорил, прежде чем
успел еще раз взглянуть ей в лицо, подсвечиваемое вспышками сигареты.
- Я думаю о том, кто будет лежать в этой комнате лет через семьдесят,
кто будет сидеть или лежать там, где сейчас лежу я, и что он будет знать о
нас с тобой... Ничего. Только то, что тогда была война, и все.
Мы оба швырнули наши окурки налево от кровати; они бесшумно упали на
мои брюки; мне пришлось стряхнуть их на пол, они валялись рядом, будто
тлеющие угольки.
- А еще я думал о том, кто жил здесь семьдесят лет назад и что здесь
тогда было. Может, поле, и на нем росла кукуруза или лук, вот прямо тут,
под моей головой, и ветер колыхал зеленые стрелки, и каждое утро над
горизонтом пушты брезжил этот печальный рассвет. А может быть, уже тогда
здесь был чей-то дом.
- Да, - сказала она тихонько, - семьдесят лет назад здесь уже был дом.
Я промолчал.
- Да, - продолжала она, - кажется, как раз семьдесят лет назад мой дед
построил этот дом. В тот год у нас проложили железную дорогу, дед стал на
ней работать, накопил денег и построил себе домишко. Потом он ушел на
войну, на ту, знаешь, в четырнадцатом году, и погиб в России. А здесь
остался отец... у нас было немного земли, и, кроме того, он тоже работал
на железной дороге. Он умер в эту войну...
- Его убили?
- Нет, он умер. А мать моя умерла еще раньше. Теперь здесь живет мой
брат с женой и детьми. А через семьдесят лет будут жить правнуки моего
брата.
- Возможно, - сказал я, - но они ничего не будут знать о тебе и обо
мне.
- Да, ни один человек в мире не узнает, что ты был у меня.
Я взял ее маленькую руку, очень нежную маленькую руку, и поднес к
своему лицу.
Проем окна был" заполнен густо-серой мглой, чуть более светлой, чем
ночная тьма.
Вдруг я почувствовал, что она встала с кровати, хотя она и не коснулась
меня, и уловил легкие шаги ее босых ног; потом понял, что она одевается,
хотя ее движения и все шорохи, которые их сопровождали, были почти не
слышны; только когда она, заведя руки за спину, застегивала пуговицы на
блузке, до меня донеслось ее прерывистое дыхание.
- Теперь ты должен одеться, - сказала она.
- Я еще полежу.
- Я хотела бы зажечь свет.
- Не зажигай, я еще полежу.
- Но тебе же надо поесть перед уходом.
- Я никуда не ухожу.
Я снова почувствовал, что она, так и не надев туфлю, изумленно
уставилась туда, где я лежал.
- Вот как, - только и сказала она тихо, и я не понял, испугана она или
удивлена.
Повернув голову, я мог теперь уже различить на темно-сером фоне окна
очертание ее фигуры. Неслышно двигаясь, по комнате, она поднесла к печке
дрова и бумагу, вынула коробок спичек из кармана моих брюк.
Эти шорохи доносились до меня, как тихий тревожный зов человека,
стоящего на берегу, зов, обращенный к другому, которого течение несет в
омут. И я теперь твердо знал, что, если я тотчас не встану, если не решусь
немедленно покинуть этот мерно колыхающийся плот потерянности, я либо умру
вот здесь на кровати, разбитый параличом, либо меня пристрелят на этой
подушке неутомимые сыщики, от которых нигде не скроешься.
Я слышал, как она невнятно что-то напевала, стоя у печки и глядя в
огонь, беззвучно трепетавший красными крыльями, и мне казалось, что между
нами лежит больше, нежели целый мир. Она находилась где-то на самой кромке
моей жизни, напевала что-то про себя и радовалась разгорающемуся пламени;
я все это понимал, слышал, видел, вдыхал чад паленой бумаги, и все же
нигде она не была бы дальше от меня, чем сейчас, когда нас разделяли всего
несколько шагов.
- Ну вставай же! - сказала она, не отходя от печки. - Тебе надо идти.
Я услышал, как она поставила кастрюлю на огонь и принялась что-то
размешивать; это были ласковые и тихие звуки - глухое поскребыванье
деревянной ложки о днище, - и запах поджаренной муки заполнил комнату.
Теперь я уже все видел. Комната была очень маленькая. Я лежал на низкой
деревянной кровати, рядом стоял шкаф, который занимал стену до двери,
простой коричневый шкаф, без всяких украшений. Стол, стулья и печурка
находились, видимо, где-то позади меня. Было очень тихо, густая
предрассветная мгла еще затеняла комнату.
- Прошу тебя, - сказала она шепотом. - Мне надо уйти.
- Тебе?
- Да, на работу, и ты должен выйти вместе со мной.
- Работать? - переспросил я. - Зачем?
- О, что ты спрашиваешь!
- А где ты работаешь?
- На железной дороге.
- На железной дороге? Что же вы там делаете?
- Засыпаем щебень между шпалами, балласт, чтобы не случилось беды.
- И так не случится, - сказал я. - На каком ты участке? В сторону
Гросвардайна?
- Нет, в сторону Сегедина.
- Это хорошо.
- Почему?
- Потому что тогда я не проеду мимо тебя.
Она тихо рассмеялась.
- Значит, ты все-таки собираешься встать?
- Да, - сказал я.
Я еще раз закрыл глаза и вновь опрокинулся в то зыбкое небытие, где нет
запахов, где нет ничего, кроме тихого плеска, который я ощущал как слабое,
едва уловимое дуновенье. Потом я со вздохом открыл глаза и потянулся за
брюками - они лежали теперь, аккуратно сложенные, на стуле возле кровати.
- Да, - сказал я снова и вскочил на ноги.
Она стояла у печки, спиной ко мне, пока я быстро, привычными движеньями
натягивал брюки, завязывал шнурки на ботинках, застегивал серый мундир.
С минуту я, не двигаясь, с незажженной сигаретой в губах глядел на
теперь уже четко рисовавшуюся на фоне окна маленькую, тоненькую фигурку.
Волосы у нее были красивые и пышные, как спокойное пламя.
Повернувшись ко мне, она улыбнулась.
- О чем ты опять думаешь? - спросила она.
Я впервые взглянул ей в лицо. Оно было таким бесхитростным, что я
оторопел; круглые глаза, в которых страх был страхом, а радость -
радостью.
- О чем ты опять думаешь? - спросила она еще раз, уже не улыбаясь.
- Ни о чем. Я не могу ни о чем думать, мне надо идти. Выхода нет.
- Да, - сказала она и кивнула. - Ты должен идти. Ничего не поделаешь.
- А ты должна остаться здесь.
- Да, я должна остаться здесь.
- Ты должна засыпать щебень между шпалами, балласт, чтобы здесь не
случилось беды и поезда могли бы спокойно доехать туда, где беда уже
случилась.
- Да, - сказала она, - я должна.
По очень тихой улочке мы спустились к вокзалу. Все улицы ведут к
вокзалам, откуда отправляются на войну. Дорогой мы зашли в какой-то
подъезд и целовались, и там я почувствовал, когда мои руки лежали на ее
плечах, - там я почувствовал, что она моя. И она ушла, опустив плечи, и ни
разу не оглянулась.
Она совсем одна в этом городе, и хотя мне, как и ей, нужно добраться до
вокзала, мы не можем идти вместе. Я должен ждать, пока она не скроется вон
за тем углом, за последним деревом этой короткой аллеи, залитой теперь
неумолимым светом. Я должен ждать и могу идти за ней только на большом
расстоянии, и я никогда уже ее не увижу. Я должен поспеть на этот поезд,
на эту войну...
Теперь, когда я иду на вокзал, мой единственный багаж - это руки,
засунутые в карманы, и окурок последней сигареты в зубах, который я скоро
выплюну; но легче быть без багажа, когда медленно, нетвердой походкой
снова идешь по самому краю и в какое-то мгновенье непременно сорвешься в
пропасть, туда, где будем мы все...
Одно утешение, что поезд пришел вовремя и весело запыхтел между
кукурузными полями и остро пахнущими грядками помидоров.
Генрих Белль.
Торговля есть торговля

Пер. с нем. - И.Печалина.
В кн.: "Генрих Белль. Избранное". М., "Радуга", 1988.
OCR & spellcheck by HarryFan, 7 November 2001

Мой знакомый спекулянт стал теперь честным торговцем. Я с ним долго не
встречался, наверное, несколько месяцев, и вдруг сегодня натолкнулся на
него в другом конце города, на шумном перекрестке. У него там шикарный
деревянный ларек, окрашенный добротной белой краской; прочная новая
оцинкованная крыша защищает его от дождя и холода, и он торгует сигаретами
и леденцами - теперь совершенно легально. Сначала я обрадовался - ведь это
здорово, когда кто-нибудь снова находит себе место в жизни. В те времена,
когда я с ним познакомился, ему приходилось туго, и оба мы были в унынии.
Мы носили старые солдатские шапки, надвинутые на глаза; когда я был при
деньгах, то приходил к нему, и мы с ним разговаривали, о голоде и о войне,
а когда у меня денег не было, он угощал меня сигаретами. Однажды я принес
ему хлебные карточки: я работал тогда для одного пекаря.
Теперь, казалось, дела его шли неплохо. Он выглядел прекрасно. Его щеки
приобрели ту упругость, которая возможна только при регулярном потреблении
жиров, выражение лица было самодовольным, и я видел, как он крепко обругал
и прогнал маленькую, грязную девочку, у которой не хватило пяти пфеннигов
на леденец. При этом он все время орудовал во рту языком, как будто
вытаскивал застрявшие между зубами кусочки мяса.
У него было много забот - торговля сигаретами и леденцами шла бойко.
Может быть, не следовало этого делать, но я подошел к нему и сказал:
"Эрнст". Я хотел с ним поговорить. Раньше мы все были между собой на "ты",
и спекулянты тоже говорили нам "ты".
Он очень удивился, странно посмотрел на меня и спросил: "Что вы хотели
сказать?"
Он явно узнал меня, но сам не желал быть узнанным.
Я замолчал и, сделав вид, что вовсе не называл его по имени, купил
несколько сигарет - у меня как раз нашлись деньги - и отошел. Я наблюдал
за ним еще некоторое время; мой трамвай долго не подходил, к тому же у
меня не было желания ехать домой. Когда сидишь дома, всегда приходят люди,
которые требуют денег: хозяйка - квартирную плату, сборщик - деньги за
электричество. Кроме того, дома мне не разрешают курить; у моей хозяйки
отличный нюх, и она очень злится и выговаривает мне за то, что на табак у
меня денег хватает, а за квартиру почему-то платить нечем. Ведь грешно,
когда бедняки курят или пьют водку. Я знаю, что грешно, и потому стараюсь
курить тайком; я курю на улице и лишь изредка в своей комнате, когда лежу
без сна, и кругом тихо, и я знаю, что до утра запах дыма выветрится.
Ужасно, что у меня нет специальности. В наше время необходимо иметь
специальность. Все так говорят. Раньше считали, что это необязательно, что
нужны лишь солдаты. Теперь говорят, что без специальности нельзя. Нельзя,
и все тут. Если у тебя нет специальности, думают, что ты лентяй. Но это
неверно. Я не ленив, у меня просто нет желания делать работу, которую они
мне навязывают: убирать мусор, таскать камни и прочее. Два часа такой
работы - и я обливаюсь потом, все плывет перед глазами, а когда прихожу к
врачам - они утверждают, что я совершенно здоров. Может быть, это нервы.
Теперь много говорят о нервах, но я думаю, что грешно бедняку иметь нервы.
Быть бедным и иметь нервы - для них это уж чересчур. Но у меня определенно
расстроены нервы; слишком долго я был солдатом: девять лет, а может, и
больше, точно не помню. В то время я охотно занялся бы делом, мне очень
хотелось стать торговцем. Но зачем говорить о том, что было тогда, -
теперь у меня нет никакого желания быть торговцем.
Больше всего мне нравится лежать в кровати и мечтать. Лежа, я
подсчитываю, сколько сотен тысяч рабочих дней нужно, чтобы построить мост
или большой дом, и думаю о том, что этот мост и этот дом могут быть
разрушены в одну минуту. Зачем же тогда работать? По-моему, все
бессмысленно. Именно это и сводит меня с ума, когда я бываю вынужден
таскать камни или убирать мусор, чтобы они имели возможность построить еще
какое-нибудь кафе.
Я сказал, что дело в нервах, но нет, дело в том, что все бессмысленно.
В сущности, мне все равно, что они подумают. Но ведь это ужасно -
никогда не иметь денег. Деньги необходимы, без них не обойтись. Имеется
счетчик, а вы пользуетесь лампой (иногда ведь бывает нужен свет), щелкает
выключатель, вспыхивает лампочка, и вот уже деньги текут из вашего
кармана. Даже если вы не пользуетесь светом, приходится вносить плату за
счетчик, плату за квартиру... Говорят, что нужно иметь комнату. Сперва я
жил в подвале, там было недурно, у меня была печка, и я воровал угольные
брикеты; но меня разыскали, пришли репортеры, сфотографировали и поместили
статью с моим портретом: "Бедствия бывшего военнопленного". Мне пришлось
попросту убраться оттуда. Чиновник из жилищного управления сказал, что для
него это вопрос престижа, и я был вынужден снять комнату. Иногда мне
удается заработать. Это ясно. Я выполняю поручения, таскаю угольные
брикеты и складываю их аккуратно в углу подвалов.
Я умею отлично складывать брикеты, к тому же недорого беру. Конечно,
зарабатываю я мало, этого никогда не хватает, чтобы заплатить за квартиру.
Иногда удается лишь внести плату за электричество, купить немного сигарет
и хлеба...
Стоя на углу, я думал обо всем этом.
Мой знакомый спекулянт, который стал теперь честным торговцем,
посматривал на меня недоверчиво. Эта свинья хорошо меня знает, ведь нельзя
не знать друг друга, если в течение двух лет встречаешься чуть не каждый
день. Может быть, он подумал, будто я хочу у него что-нибудь украсть. Но
не так я глуп, чтобы воровать там, где полно народу и где каждую минуту
останавливается трамвай и вдобавок на углу стоит полицейский. Я ворую в
других местах. Иногда ворую уголь, иногда дрова. Недавно я украл даже хлеб
в булочной. Это получилось легко и просто. Я спокойно взял хлеб, вышел на
улицу и побрел не торопясь; только на следующем углу я бросился бежать. Ох
эти нервы!
Я не ворую на людных перекрестках, хотя это иногда и нетрудно, нервы не
выдерживают.
Прошло несколько трамваев, в том числе и тот, что мне нужен, и я ясно
видел, как Эрнст покосился на меня, когда подошел мой номер. Эта свинья
прекрасно знает, какой трамвай мне нужен! Но я бросил окурок, закурил
вторую сигарету и не двинулся с места. Вот до чего я дошел - выбрасываю
окурки! Но здесь бродит человек, который их подбирает, нужно же думать о
других. Есть еще люди, которые собирают окурки. И разные люди. В плену я
видел полковников, подбиравших окурки, но этот человек не был полковником.
Я следил за ним. У него была своя система; как у паука, который прячется в
паутине, у него была штаб-квартира где-то среди груды развалин, и, когда
подходил или отходил трамвай, он вылезал оттуда, шагал невозмутимо вдоль
тротуара и собирал окурки. Я бы охотно подошел к нему и поговорил, я
чувствую - мы одного поля ягода, но это бессмысленно, от таких ничего не
добьешься.
Не знаю, что со мной случилось. Мне не хотелось ехать домой. Да и какой
там дом! Мне теперь все было безразлично, я пропустил еще трамвай и
закурил еще сигарету.
С нами происходит что-то непонятное. Может, какой-нибудь профессор
растолкует нам это через газету: у них на все есть свое объяснение. Я
хотел бы только, чтобы у меня хватило духу воровать, как на войне. Там все
легко сходило с рук. Во время войны, если было что воровать, нас
заставляли воровать. Там говорили: "Этот справится", - и мы "справлялись".
Некоторые за компанию только жрали, пили и посылали домой посылки, но
не воровали. У них нервы были безупречные и руки оставались чистыми.
А когда мы вернулись, они выскочили из войны, как из трамвая,
замедлившего ход возле их дома, выскочили, даже не заплатив за проезд. Они
сделали легкий поворот, вошли в дом и увидели: резной шкаф на своем месте,
лишь чуточку пыли в библиотеке, у жены есть картофель в погребе, стоит
варенье; жену слегка обнимали, как водится, и на следующее утро
отправлялись узнать, не свободна ли старая должность" - и должность
оказывалась еще свободной. Все шло прекрасно - они продолжали получать
пособие, потом разрешали себя слегка денацифицировать, как позволяют
парикмахеру сбрить бороду, которая стала стеснять, рассказывали об
орденах, ранах, о своем геройстве, и все кругом находили, что они славные
ребята: в конце концов, они только выполняли свой долг. Им даже выдавали
недельные трамвайные билеты - верный признак того, что все действительно
пришло в норму.
А мы ехали дальше в том же трамвае и ждали, не будет ли знакомой
остановки, где можно рискнуть выскочить, но остановки не было. Некоторые,
проехав еще немного, где-то выскакивали, во всяком случае, делали вид, что
достигли цели.
Мы же следовали все дальше и дальше, плата за проезд, само собой,
повышалась, а кроме того, мы должны были платить за большой и тяжелый груз
- свинцовый груз пустоты, который мы тащили за собой; и входило множество
контролеров, которым мы, пожимая плечами, показывали свои пустые карманы.
Выкинуть нас они все равно не могли - трамвай шел слишком быстро, а мы
ведь как-никак люди, - но нас брали на заметку, раз, другой, третий, нас
постоянно брали на заметку, а трамвай шел все быстрее, более ловкие все же
где-то выскакивали, нас становилось все меньше, и все меньше было у нас
мужества и желания выскочить. Мы тайно решили, как только достигнем
конечной остановки, оставить в вагоне свой груз, может, бюро находок
пустит его с аукциона, но конечной остановки все не было. Плата за проезд
становилась все выше, темп все быстрее, контролеры все недоверчивей, мы
ведь были крайне подозрительным сбродом.
Я швырнул окурок третьей сигареты и медленно пошел к остановке; теперь
мне хотелось домой. У меня закружилась голова - нельзя на голодный желудок
так много курить, я же знал это.
Я не смотрел больше туда, где мой бывший спекулянт вел теперь легальную
торговлю. Конечно, у меня не было оснований злиться, ему тогда здорово
повезло, он сумел выскочить в нужную минуту, но я не знаю, обязательно ли
при этом обижать детей, которым не хватает пяти пфеннигов на леденец. Быть
может, это и обязательно при легальной торговле?
Незадолго до того, как подошел нужный мне трамвай, тот, другой человек
спокойно проследовал вдоль тротуара, обошел очередь ожидающих и подобрал
окурки. Я заметил, что смотрели на него с неудовольствием. Было бы лучше,
если бы таких, как он, не было, но они есть...
Только войдя в вагон, я бросил взгляд на Эрнста, но он отвернулся и
громко выкрикивал: "Шоколад, конфеты, сигареты - свободная продажа!"
Не знаю, что произошло, но должен признаться, что раньше, когда он еще
не прогонял тех, кому не хватает пяти пфеннигов, он мне нравился больше.
Впрочем, теперь у него настоящая торговля, а торговля есть торговля.

Закладка в соц.сетях

Купить

☏ Заказ рекламы: +380504468872

© Ассоциация электронных библиотек Украины

☝ Все материалы сайта (включая статьи, изображения, рекламные объявления и пр.) предназначены только для предварительного ознакомления. Все права на публикации, представленные на сайте принадлежат их законным владельцам. Просим Вас не сохранять копии информации.